— Ты не бойся. Я приду... Вот увидишь. Самое главное, не бойся.

Кошкин не смотрел на нее, он смотрел лишь на Казанцева, не пропуская ни одного его движения.

— Ремень, — сказал он, когда Казанцев, надев шинель, стал подпоясываться.

— Извините, — не понял Казанцев, недоуменно поглядев на Кошкина.

— Ремень сюда! — зло сказал Кошкин.

Казанцев пожал плечами, протянул ему ремень. Кошкин быстро дернул его на себя, скатал одной рукой, сунул в карман и скомандовал, указав винтовкой на дверь:

— Вперед!

Казанцев еще раз посмотрел на Олю, постарался ей улыбнуться:

— Ты сухарь съешь... Ну, до свидания. Все будет в порядке.

Кошкин ткнул его стволом в бок, и Казанцев пошел к дверям. Они спустились по лестнице, вышли на улицу.

— Извините, пожалуйста, — сказал Казанцев, оглядываясь. — Зачем же это вы меня так ведете, как арестанта?

— Шагай, — ответил Кошкин. — Ты и есть арестант.

Казанцев не знал тогда, что виновником появления Кошкина в комнате был я. Когда Казанцев не вернулся после отбоя в казарму, я, помня его аккуратность, не на шутку разволновался: не случилось ли чего. Он мог попасть под обстрел, его могли задержать патрули, многое могло произойти, и нужно было выяснить это, прежде чем докладывать ротному. Заволновался я еще и потому, что формирование нашего батальона пошло быстро, стали появляться новые командиры, приходили из всевобуча бойцы в роты, было ясно, что нас долго не будут держать и в любой момент могут отправить на позиции. После подъема я окончательно понял, что надо кого-то послать на поиски Казанцева. Наши ребята не знали города, и пойти мог только Кошкин, хотя мне очень не хотелось посвящать его во все то, что произошло. Но мне пришлось это сделать. Другого выхода не было.

— Почему арестант? — спросил Казанцев.

— Молчи, гад, — прохрипел Кошкин и снова ткнул его стволом в плечо. — Дезертир ты, сука. Иди, не оглядывайся!

«Вот теперь понятно, — подумал Казанцев. — Они меня там хватились. Но какой же я дезертир, даже смешно подумать...»

Без ремня под шинель поддувало, было холодно, и он пошел быстрее, но услышал, что Кошкин отстает, тот шел с винтовкой наперевес и еще тащил его карабин. Казанцев повернулся к нему, сказал:

— Вы бы вполне могли разрядить эту пушку и отдать мне. Сразу будет легче.

— Пошел, — сказал Кошкин и выругался.

Казанцев терпеть не мог ругательств, он прямо закипал, когда при нем начинали материться, и, хотя в армии этим занимались многие, он все равно к этому не привык и всегда возмущался, и я заметил, между прочим, что перед ним постепенно стали стесняться материться. Но сейчас он ничего не сказал Кошкину, он подумал: «Если мы будем так идти, то замерзнем или свалимся где-нибудь. Тут километров семь, не меньше. Надо бы что-то придумать, только я не знаю, что...»

Он посмотрел вдоль улицы: трамвайные пути были занесены снегом, на проезжей части отпечатались редкие следы колес машины, на проводах, покрытых инеем, бесполезно висели таблички, показывающие остановки, и дорожные знаки, и медленно брели люди. Их было совсем немного, несколько человек тянуло за собой детские саночки, на которых или стояло ведро с водой, или лежал совсем небольшой груз — эти саночки и были главным транспортом, и скрип их полозьев в тишине морозной улицы слышен был далеко.

16

Кошкин приехал в город на машине, но он забыл договориться с шофером, чтобы поехать с ним в обратный рейс, да он и не думал сейчас об этом, он смотрел в спину Казанцева и боялся, что, если тот побежит, ему придется выстрелить, а стрелять он тоже боялся, потому что не получил такого приказа. Когда он вошел в свою комнату и увидел дочь, а рядом с ней Казанцева, он чуть было не сделал такую глупость, но сумел победить это желание и был благодарен себе, что победил. Ему было велено доставить парня, и все. Главное, что он нашел его, а с дочерью потом, с дочерью он еще успеет... Он отрывал от себя последнее, чтобы она продержалась, он всегда отдавал ей все, что у него было, а она... Он еще успеет, он еще поговорит с ней по-своему. Не будь у него приказа, он бы с ними обоими поговорил. Когда он застал жену с бригадиром, его потом долго таскали в милицию, так он избил их обоих, но тогда судья и все поняли, что он не очень-то уж виноват, и все-таки его чуть не упекли, дали условный срок, потом он долго мыкался без работы, считалось — у него есть судимость. А сейчас военное время, сейчас никто церемониться не будет. Он бы мог их обоих проучить. Но с этим парнем и так все кончено. «Смерть паникерам и дезертирам!» Об этом все знают, тут все ясно. А она... Нет, об этом сейчас не надо думать. Вот он выполнит приказ, отойдет, тогда сможет все обдумать... Эх, ты, Оля, Оленька! Бабы — дуры. Все бабы дуры-дурехи. Разве он не учил ее? Ничему их не научишь. Нашла тоже парня — лядащий и рыжий. Да и время. Ничего не поймешь на этом свете. А какая девчонка! И мать ее была красивой. Первая на весь Клин, куда там питерским... Ох, и тяжелая у меня жизнь, пожрать по-людски за всю эту жизнь и то было некогда.

Они шли бесконечной улицей, один впереди, другой позади с винтовкой наперевес, иногда на них оглядывались люди, и Казанцев ловил на себе злой и угрюмый взгляд. Он знал, что, когда в этом городе вели человека под конвоем, он ни у кого не мог вызвать жалости, в нем видели только врага — шпиона или ракетчика, которых здесь одно время ловили множество, переодетых и в красноармейскую и в милицейскую форму, и все знали, виновниками какой огромной беды они были. Когда Казанцев увидел слепой от злобы взгляд старой женщины, он не выдержал и снова повернулся к Кошкину.

— Пожалуйста, — сказал он. — Может, мы пойдем рядом, я ведь все равно никуда не убегу. Ну, подумайте сами, куда же это я побегу?

Кошкин угрожающе приподнял винтовку.

— Шагай! — неприступно сказал он.

Они вышли к Неве. От широкого пространства льда, серого и вздыбленного торосами, потянуло едкой морозной тягой, обжигая кожу лица, пришлось приподнять воротник, чтобы как-то защититься от нее и спрятать руки в рукава шинели. Впереди был мост. Там, хватаясь за оледенелые решетки, согнувшись, как от тяжелой ноши, продвигалось несколько человек. Этот мост надо было пройти, он был как длинный пологий холм, по которому тянулась ничем не защищенная дорога. Такую дорогу лучше всего проходить, сбившись в кучу, тогда один обороняет другого от сквозного дыхания мороза.

Казанцев понимал, что даже и тут Кошкин не уступит. «Надо только не медлить», — подумал он и, ускорив шаг, пошел к чугунным перилам. Он прошел совсем немного, как услышал знакомый снарядный вой и почти одновременно глухой толчок под ногами, успел инстинктивно крикнуть Кошкину: «Ложись!»— и сам плюхнулся на ледяной тротуар. Впереди, совсем близко, взбил осколок фонтанчик снежного крошева, и тут же опять ударил разрыв, Казанцев прижался к тротуару, слыша шелест мерзлых комьев. Когда он затих, Казанцев приподнял голову, огляделся. Надо туда, к домам, где гранитные глыбы цоколя.

Кошкин был совсем близко, лежал, зарывшись головой в сугроб, винтовкой прикрыв голову, эта винтовка вздрагивала, значит, Кошкин жив. Казанцев подполз к нему, ткнул в плечо. Кошкин еще так полежал, потом приподнял забитое снегом лицо, вытерся рукавицей и зевнул, потом еще раз и еще. Это был страх необстрелянного. Так он мог долго лежать и зевать, ничего при этом не видя, не понимая. Казанцев в отчаянии дернул его за винтовку и вскочил. Кошкин лежал. Тогда он пнул его ногой в зад, чтоб тот хоть немного пришел в себя.

— Подъем! — кричал Казанцев.

Наконец Кошкин что-то понял и тоже вскочил. Казанцев толкнул его и побежал в сторону домов, тогда побежал и Кошкин, они едва успели заскочить за угол и упасть за тяжелую гранитную глыбу, как опять грохнул разрыв, потом еще один, и все слилось в один гул, казалось: камни домов ворочаются, рушатся где-то над головой и под животом.

Потом все стихло, и Кошкин опять зевал, при этом у него трясся подбородок и что-то хрустело во рту.

— Снега съешьте, — сказал Казанцев. — Снега...

Но тот не понимал. Казанцев, набрав в рукавицу снег, изловчившись, когда Кошкин открыл рот, забил его туда. Кошкин сглотнул, подавился и сердито посмотрел на Казанцева. И в это время послышался шум машины. Нет, Казанцев не мог ошибиться, где-то тарахтела машина, она, наверное, шла на большой скорости. Он выглянул из-за угла: вдоль набережной мчался в сторону моста фургон, обогнув еще дымящуюся воронку. Можно было успеть выскочить, преградить ему путь, остановить и на этой машине хотя бы проскочить мост, а может быть, и проехать дальше. Казанцев поднялся, но не успел выбежать на дорогу, опять с тем же воем полетели снаряды, и на крыше дома что-то загрохотало, упало вниз, бряцая металлом. Он нырнул за угол, там, где был Кошкин, навалился на него, прижался к стене. Теперь обстрел продолжался долго. Раза два до них долетали брызги воды, наверное, снаряды попадали в Неву. Потом стало тихо, но они лежали, не доверяя этой тишине.

— Вот это дал жару, — наконец сказал Казанцев.

Кошкин больше не зевал, он сидел, отряхивая с себя снег, и тяжело дышал. Казанцев протянул ему руку:

— Поднимайтесь.

Тот ухватился за руку, другой опираясь о стенку, поднялся и тут же чуть не повалился опять.

— Ногу подвернули? — испугался Казанцев.

— Да нет, онемела. Ничего, разойдусь.

Но Казанцев больше не слушал его, он смотрел в другую сторону, туда, к Неве. Там, накренившись боком на гранит набережной, с оторванным колесом, стоял разбитый фургон, его борт белел свежим деревом, расщепленный на много частей, крыша кабины смята. Вблизи лежал шофер в разодранном полушубке, снег под ним был красным, и даже на таком расстоянии было понятно, что шофер мертв. А из фургона вывалились на лед тротуара, на снег сугробов буханки хлеба; они лоснились черной коркой, они были всюду, эти буханки, и запах от них — сладкой полынной горечи, был так крепок, что убивал все другие. Казанцев не смог подавить набегавшей слюны, он сглотнул, но она набежала опять, раздирая все горло от желания впиться зубами в этот хлеб, и он пошел на буханки, медленно, покачиваясь, боясь самого себя, и пока он шел, откуда-то из домов, из подъездов, из подворотен выходили люди и шли к разбитому фургону, куда манил их этот непобедимый запах и где было столько буханок, что если их разделить на пайки, которую получал каждый в день, то их хватило бы на очень много, может быть, на батальон, а может быть, и на полк. Они распухали на глазах, словно каждую из них посадили на лопату и сунули на огонь, и она поползла, расширяясь порами, все выше и шире, и теперь уж это была не каждая буханка в отдельности, а холмы, горы хлеба, рыхлого, мягкого, с хрустящей, душистой коркой.

Казанцев отделил глазами одну из буханок и остановился рядом с ней; нужно было нагнуться, поднять ее, и тогда уж можно есть, жевать, упруго работая челюстями, долго и обстоятельно, а то они ослабли, эти челюсти, у них слишком давно не было настоящей работы. Но он не мог нагнуться. Рядом с ним остановились люди, и у каждого под ногами тоже была буханка, но никто не мог нагнуться, а только завороженно смотрели на нее, и людей становилось все больше, и они прижимались друг к другу, образуя полукольцо, тяжело дышали, как после долгой погони, прерывисто, с хрипами, и молчали.

Казанцев напряг все силы, поднял голову и огляделся. Он увидел рядом с собой Кошкина с обезумевшими, застывшими глазами, с набрякшими жилами под подбородком, а рядом с ним женщину: щеки ее провалились, и она до отчаянной боли закусила губу, — и потом другую женщину, прижавшую ко рту два белых кулака, и еще много лиц, искривленных, исковерканных желанием, которое наткнулось на невидимую преграду и замерло. И он понял, содрогнувшись, что достаточно хоть одному упасть и впиться зубами в хлеб, как лопнет преграда, все кинутся на землю и будут рвать эти буханки на части, но никто не шевелился, никто не решался даже наклониться и поднять хлеб, а только стояли неподвижно, прижимаясь один к другому. Кто-то в заднем ряду охнул, и было слышно, как он упал, но никто не оглянулся, потому что нельзя было оторвать взгляд от хлеба.

— Сдайте немного назад, товарищи, — прозвучал над толпой голос. — Сейчас машина подойдет...

Казанцев не видел, кто это сказал, но голос был спокойный и добрый, и от него сразу стало легче.

— Пойдем, — сказал он Кошкину.

Но тот не мог сдвинуться с места. Тогда Казанцев взял Кошкина за плечи, повернул и вывел из толпы, и как только они вышли из нее, Кошкин всхлипнул странно, на высокой ноте — так скулит собака, когда ей отдавишь лапу, — и, всхлипнув, вздрогнул всем телом, словно что-то внутри его разрядилось.

Они пошли к мосту. Кошкин очень ослаб, и Казанцев это видел. Перед мостом, там, где сбит был снарядом чугунный фонарь, он остановился и сказал:

— Ну, хватит дурака валять, давайте сюда.

И почти силой вырвал из рук Кошкина винтовку, содрал с его плеч карабин и, встав с наветренной стороны, приказал:

— Прижимайтесь ко мне, пошли.

Так они и пошли, притулившись друг к другу, съежившись, захлебываясь от жгучего мороза, который неистово звенел теперь вокруг, обрушиваясь с боков, сверху и снизу. Посредине моста зияла развороченная яма, и внизу был черный лед недавно застывшей проруби, которую пробил снаряд, зацепившись за перила, висели детские саночки, а дальше опять весь мост был пуст, и они шли, и шли, и шли по нему. Потом сразу стало легче дышать, Казанцев с трудом разодрал слипающиеся от инея веки и увидел, что они уже за домами. Кошкин был рядом, он все еще прижимался к нему, дышал с хрипом. Надо было найти какое-то убежище и там отдохнуть, может быть, погреться, а то теперь ясно: им не хватит сил дойти до казармы.

17

Казанцев зашел в первый попавшийся подъезд, пропустил вперед Кошкина, захлопнул дверь. Он огляделся: это был просторный вестибюль, от него тянулся вглубь коридор, окрашенный в зеленое. Что-то очень знакомое показалось здесь Казанцеву, хотя он наверняка знал, что не был в этом доме и не мог быть. Он прошел немного по коридору, плохо видя, все время набегали слезы, может быть, он отморозил веки и поэтому слезились глаза. Смутно маячила лестница, ведущая вниз, и он сразу ощутил, что оттуда тянет слабым теплом, стал спускаться. Лестница уперлась в дверь, за ней слышался негромкий женский голос; нельзя было понять, то ли там кто-то поет так странно, вполголоса, или же это молитва.

Казанцев постучался, ему ответили вежливо: «Войдите», — он открыл дверь. Сначала увидел женщину, она сидела за столом, в пальто, но без шапки, волосы ее были совсем белые, но она не была старая, он понял это по ее лицу, хотя глаза на нем прятались в тени надбровных дуг. Она держала перед собой книгу и ждала, что он ей скажет. И он сказал:

— Здравствуйте.

Тут же услышал нестройный хор детских голосов, ответивших ему:

— Здравствуйте.

Тогда он увидел их, этих маленьких человечков, сидящих за партами, тоже в пальто, тоже без шапок, лохматоголовых, с большими глазами; они сидели, положив на черные крышки руки, попарно, их было десять или двенадцать или около этого, и он отступил назад под этим многоглазым пытливым взглядом, внутренне ахнув.

— Извините, мы... — пробормотал он.

— Заходите, — сказала учительница и показала в угол, где стояла сделанная из большой железной бочки печка. Наверное, у них был такой замерзший вид, что учительница сразу поняла: их приманило сюда тепло.

Стараясь ступать на цыпочках, Казанцев прошел первым, присел на корточки у печки и показал рядом с собой Кошкину. Сесть им было больше не на что, только на пол.

Когда Казанцев и Кошкин уселись, учительница постучала ладошкой по столу, требуя внимания, и стала читать:

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит...

Казанцев вытер рукавом слезящиеся глаза, оглядел ребят. Они сидели неподвижно, не смотрели в их сторону, а только на учительницу и слушали ее. Может быть, они привыкли, что к ним сюда заходят иногда погреться, школа была близко от. Финляндского вокзала, и мимо проходило много людей.

Твоих оград узор чугунный.

Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный...

Казанцев прикрыл глаза. Школа... Боже мой, школа! Вот почему это здание сразу показалось знакомым, как только он вошел сюда. Он стал слушать тихий, напевный голос учительницы и увидел, как, воздев кверху руку, скачет Медный всадник, но он скакал почему-то не по булыжной мостовой, а по черным, лоснящимся буханкам хлеба, выбивая из них искры, и в белом свете бледнело не лицо Евгения, а совсем другое, словно высеченное из мрамора, с большими темно-зелеными глазами... «Я еще приду», — пробормотал Казанцев и вздрогнул, поняв, что засыпает.

Рядом шевельнулся Кошкин, он достал из кармана папиросы, Казанцев схватил его за руку. Ему самому захотелось курить, но здесь была школа, здесь нельзя было курить в классе, здесь можно было только сидеть и слушать. Кошкин тяжело вздохнул и спрятал папиросы.

Но торжеством победы полны

Еще кипели злобно волны.

Как бы под ними тлел огонь;

Еще их пена покрывала,

И тяжело Нева дышала.

Как с битвы прибежавший конь, —

прочла учительница и замолчала. На высоком ее гладком лбу выступили мелкие капли. Она устала, ей нужно было отдохнуть, и ребята понимали это, сидели молча и ждали.

Каждое утро учительница с трудом поднималась со своей кровати, обходила дома, где жили эти двенадцать — мальчики и девочки, приводила их в школу и занималась с ними. Она знала, что, пока эти двенадцать ходят в школу, они не умрут. Это нельзя было объяснить, но это было так: те, кто приходил на занятия, оставались живы. И еще она знала, что ей тоже нельзя умереть, если умрет она, умрут и они, но она очень уставала, ей всегда нужно было отдохнуть в середине урока, тогда она сможет заниматься дальше, читать или решать задачи.

Она опустила книгу, прикрыла глаза, и Казанцев понял, что им лучше всего сейчас уйти, они хорошо согрелись и еще могут отдохнуть в коридоре. Он подал знак Кошкину, и они поднялись.

— Спасибо большое, — сказал Казанцев.

Учительница не шевельнулась, она сидела за столом, чуть покачивая головой, будто все еще про себя читала стихи.

— До свидания, — сказал Казанцев, и опять услышал нестройный хор детских голосов:

— До сви-да-ния.

Казанцев и Кошкин поднялись по лестнице и сели на верхнюю ступеньку.

И тяжело Нева дышала.

Как с битвы прибежавший конь, —

снова донеслось из-за двери.

— У меня водки есть немного, — сказал Казанцев, доставая флягу. — Граммов сто есть. Давайте поровну разделим.

Они выпили эту водку и закурили.

— Это что она им... молитву, что ли? — спросил Кошкин.

— Пушкин, — ответил Казанцев. — Александр Сергеевич.

— А я не признал, — вздохнул Кошкин, — показалось, молитва.

И тут Казанцев подумал, что вот они идут вместе, целую вечность идут, а Кошкин — отец Оли, но Казанцев так и не поговорил с ним ни о чем, маме своей он решил написать, а вот с Кошкиным не поговорил, и это нехорошо.

— Послушайте, — сказал он. — А мы ведь с Олей пожениться решили.

Кошкин уставился на него, мусоля в губах папиросу, потом сплюнул окурок на лестницу.

— А ну давай винтовку! — прикрикнул он и вырвал ее из рук Казанцева. — Подымайсь!

Казанцев укоризненно покачал головой.

Вы что, не верите? — тихо спросил он.

— Подымайсь, кому говорят! — уж в полный голос рявкнул Кошкин.

Казанцев встал. Кошкин вскинул винтовку на руку и приказал:

— Вперед!

И они пошли по коридору и вышли снова на мороз...

Я встретил их, когда возвращался со складов, куда посылал меня старшина, встретил неподалеку от казармы. Они шли медленно, тяжело приминая снег, один впереди, без ремня, ссутулившись и спрятав руки в рукава шинели, второй за ним, покачиваясь и держа винтовку наперевес. Я испугался, что они вот так дойдут до казармы, и там их увидят все, и после этого уж ничего нельзя будет поправить, и надо будет докладывать ротному. Я кинулся им наперерез. Кошкин увидел меня, с трудом приставил винтовку к ноге и, едва ворочая одеревенелыми от мороза губами, доложил:

— Так что, разрешите доложить, арестанта доставил.

— Какого, к черту, арестанта? — вылупил я глаза. — А ну верните ему ремень. И побыстрее... А теперь в казарму, и там ни полслова. Слышите!.. А с тобой, — повернулся я к Казанцеву, — мы еще поговорим...

18

После дождя пахло сиренью, облака над Невским проспектом набухли малиновым светом, словно фильтры, сдерживающие лучи, не давая им возможности пробиться на серый асфальт; темнота держалась только в подъездах, а в глубине Невского сильный и тонкий луч распорол облака. Словно фотонный поток рубинового лазера, побеждающий любой свет, он упал на крышу Адмиралтейства, расплавил золото купола и так застыл неподвижно — маяк, посылающий солнечные сигналы. Я шел на эти сигналы мимо черных коней с блестящими крупами, будто они только что выскочили из вод Фонтанки и, вздрогнув кожей, разбросав брызги, застыли на углах моста; мимо побежденных собственной силой атлантов и белых стекол витрин, отражающих синее сплетение листвы, и опять увидел мраморные цоколи домов, покрытые, как крупной солью, инеем, и на них отпечатки ладоней и сползающие вниз следы пальцев, — наверное, мне никогда не суждено избавиться от этого сна.


Вчера днем я прошел по булыжному плацу Петропавловской крепости. Мне открыли дверь в хмурой стене, и я оказался в полуподвале, где стояли стеллажи с огромными папками, в которых хранилось прошлое. Откровенно говоря, я и сам не знал, для чего полез в музейный архив, у меня никогда не хватало терпения рыться в бумагах, подшивках газет и документах, я завидовал тем, кто умел это делать, но мне казалось, что если я не побываю в архиве, то упущу что-то важное: ведь нельзя во всем полагаться на память. Я со страхом оглядывал полки, не зная, с чего начать. Вдруг увидел в простенке карты. Это были старые карты военного времени, схемы обороны Ленинграда, отдельных участков фронта, одни из них были подклеены папиросной бумагой, потому что истерлись на сгибах, может быть, их извлекли из командирских планшетов, а другие были гладкими, наверное, они и прежде висели на стенах. Среди них выделялась одна своей величиной.

Это была карта европейской части страны, на ней синим жирным карандашом отмечена линия фронта; как взбухшая вена, шла она от Черного моря к Сталинграду, Москве и петлей захлестывала Ленинград.

Эта карта давно уже описана во всех школьных и вузовских учебниках, и описание это аккуратно разбито на параграфы, чтобы его легче могли запомнить те, кто учит историю, но...


Шустов лежал на осенней траве, убитой морозом, без гимнастерки, его крепкое тело молодого боксера было потным от напряжения, кровь выступала на бинтах, санинструктор старался потуже затянуть предплечье.

— Пустяк, — говорил он. — Подумаешь, царапнуло осколком.

— Иди сюда, — позвал меня Шустов. — Ты ведь знаешь мою маму? Она тебя любила.

— Ну?

— Ты ничего ей не говори.

— Ты был бульдогом, — сказал я, — ты им и остался. Все бульдоги — сентиментальные идиоты.

— Пусть. — Лицо его было совсем мокрым от пота. — Но ты мне скажи: почему... до самого Ленинграда?

— Тихо, — сказал я. — Об этом нельзя.

Воеводин прополз на животе по снегу километра два. Когда он ввалился в траншею, мы втащили его в землянку, стянули сапоги — пальцы ног у него были черными; сначала мы оттирали их снегом, потом водкой и остатки ее влили в него, мы истратили на это дневную выдачу ротной водки. Он был пьян, лежал с распухшим лицом на нарах, сладко чмокап губами и выплевывал формулы. Он прежде учился на физмате, у него были отличные способности, мы все это знали, хотя не понимали его формул.

Внезапно лицо его окостенело, он схватил меня за грудь, притянул к себе, и я увидел трезвые жесткие глаза.

— Почему? — прохрипел он мне в лицо.

— Тихо, — сказал я. — Слышишь ты, тихо!

Я стоял на страже порядка, я должен был стоять на страже порядка, хотя этот вопрос жил во мне, он так и остался на многие годы.


Как петля на шее, пульсировала синяя вена фронта охватившая город, и в центре ее почти три миллиона... Почти три миллиона в петле, и многие тысячи, а может быть, и миллион из них (ведь никто до сих пор не знает точно, сколько) — словом, целый град Китеж ушел под эту землю, вырытую экскаваторами, взорванную динамитом, в развалины домов, на дно Невы, под мостовые, под асфальт... розовый асфальт, над которым плывут сейчас набухшие багровые облака, а впереди, в глубине Невского, горит нетленный луч Адмиралтейства, как антенна, посылающая позывные солнцу.

Еще совсем ненамного повернется Земля, для этого ей понадобится всего полчаса, и захлопают двери, застучат каблуки, зашуршат шинами автомобили и троллейбусы, и могучий людской поток потечет из подъездов и в подъезды, по розовому асфальту, по умолкнувшим сердцам, по недосказанным надеждам тех, кто оставил следы пальцев на мерзлом мраморе цоколей домов.

Стучит пульс неубитого града Китежа. Может быть, это он посылает позывные солнцу? Ведь всегда должен быть хоть один луч, который ярче других, и хоть одно сердце должно биться сильнее. Даже если от роты осталось всего четверо, трое или двое, все равно хоть одно сердце должно биться сильнее. Но если остаешься один, тогда вся надежда на мужество.

19

До появления Казанцева в казарме не очень-то бросалось в глаза, как сдали ребята за эти сутки. Нельзя сказать, что и Казанцев был хорош, но все же лицо его и осанка многим отличались от других; не то чтобы в нем появилось нечто особенное, он был все такой же бледнолицый, с темной синевой глаз и так же нервно подергивал узкими плечами, но сквозь поры его кожи просвечивала какая-то свежесть, и жесты его были быстрыми, в то время как лица ребят отекли, все перестали бриться, говорили лениво, словно боясь растратить запас сил, который медленно скапливал каждый за ночь. Всего этого я как-то не замечал до прихода Казанцева, и то, что они не брились и у Шустова вырос на подбородке серый пух, а у Воеводина пробились колючие усики и появилось на щеках нечто наподобие общипанных бакенбард, — все это мне казалось нормальным, и только теперь я понял, что и сам зарос, стал неопрятен, и подумал, что даже там, в окопах, мы были чище, хотя жили в сплошной грязи. Мне стало обидно за себя, за ребят, и этот рыжий парень стал еще больше неприятен, словно он сумел словчить и обставил всех нас нечестным путем.

— Завтра с утра в наряд, — сказал я ему. — Хватит, отдохнул, а теперь гальюны почисть.

По лицам Шустова и Воеводина я понял, что они остались довольны моей командой: Шустов фыркнул, а Воеводин сладко усмехнулся. Только Дальский был ко всему безучастен, он сидел в глубине нар и, согнувшись, как темная ворона, колдовал над своим вещмешком.

Все, что случилось потом, было неожиданным для всех. Правда, сейчас, когда я все это вспоминаю, мне кажется: тут не было случайности, все зрело давно и должно было рано или поздно взорваться, только нужен был детонатор, а им в таких случаях может послужить любой пустяк, — так всегда бывает, даже в природе, когда сталкиваются теплый и холодный фронты, неминуема буря, а они обязательно где-нибудь да сталкиваются. А тут все-таки был не пустяк. Впрочем, вот как все случилось.

За окнами стемнело, мы опустили светомаскировку, зажгли коптилки, я сходил за обедом, и мы, как всегда, поделили свои пайки все тем же способом, только спиной к дележке на этот раз сидел не Казанцев, а Дальский. Он сел так впервые вчера и быстро освоился с этим нехитрым делом, но в отличие от Казанцева, который хоть и произносил фамилии, стесняясь, но делал это быстро, Дальский долго раздумывал, прежде чем ответить, покачивая головой, как факир, и прикрыв свои голубые веки. Едва мы закончили дележку, как раздалась команда: «Выходи строиться!»

Нас довольно часто поднимали такой командой, может быть, для того, чтобы мы не очень засиживались, и поводы для нее были самые разные: то проверка оружия, то зачитывался приказ о назначении нового ротного или другого командира, то для инспекции по форме... вот я уж и забыл, под каким номером шла эта форма, по которой мы снимали нательные рубахи, выворачивали их наизнанку, и санинструктор ходил по рядам, тычась носом в эти рубахи и близоруко щурясь, с таким видом, будто действительно мог этаким способом найти хоть одно насекомое. Я не помню точно, для чего нас подняли тогда, выстроили в коридоре, но только вызывали нас ненадолго, и мы вернулись к себе. Вот тогда это и случилось.

Я услышал, как зарычал Шустов, он не закричал, не взвизгнул, а именно зарычал, и на четвереньках по нарам метнулся в одну сторону, потом в другую, подкидывая вещмешки, шинели, тюфяки, и так он проделал это несколько раз, и опять зарычал, и выполз из глубины нар, его оттопыренные большие уши налились красным, и глаза были красными.

— Пайка, — сказал он шепотом и вдруг закричал, потрясая вытянутыми ладонями: — Пай-ка!

Мне показалось, что на губах его выступила пена. У нас никто не воровал, у нас никогда этого не было и не могло быть.

Шустов медленно повернул свои налитые глаза в сторону Казанцева. У него был точный нюх, он никогда не ошибался.

Казанцев стоял в углу, туда хорошо падал свет от коптилки. Он стоял прямо, словно в карауле, и смотрел на Шустова открытым взглядом, как смотрят дети в зоопарке на шагающего по клетке льва. Еще прежде, чем Шустов спрыгнул на пол с нар, Воеводин успел схватить Казанцева за грудь, собрав складки на гимнастерке, и уперся кулаком в его подбородок.

Он не ударил Казанцева, он просто держал его, чтобы тот не смог улизнуть или спрятаться за кого-нибудь, и полные губы его вытянулись в тонкую ниточку.

— Ты! — крикнул Шустов. Он мягко спрыгнул на пол и, склонившись вперед корпусом, согнув в локтях руки, растопырив пальцы, пошел на Казанцева. — Ты! — еще раз крикнул он и захрипел: — Суке своей носишь, а сам... чужое... чужое... жрать!

Он шел на Казанцева, и ничто его не могло остановить, за ним была правда негласного закона: хлеб — святыня, и желтое при свете коптилки лицо Шустова с красными ушами набрякло решимостью правосудия, и он шел, шел, и пальцы его не дрожали, они были как полусогнутые стальные гвозди.

И когда ему оставалось сделать последний шаг, он наткнулся на руку и увидел на ней хлеб. Небольшой кусок коричневой плотной массы лежал на корявой, с потрескавшейся кожей ладони, и его прижимал палец с черным от старого подтека ногтем.

— На! — сказал Кошкин. — Искать не умеешь, сопляк.

Некоторое время Шустов смотрел на хлеб, словно обнюхивая его, потом поднял на Кошкина глаза, щеки его обмякли, а глаза недоверчиво метнулись по лицам.

Воеводин разжал кулак на груди Казанцева и отвернулся, плечи его вздрогнули и ссутулились.

А Казанцев стоял по-прежнему, не мигая, совсем по-детски глядя на Шустова. И тот сначала неуверенно приподнял руку, потом схватил хлеб и заплакал. Он тут же стал есть свою пайку, тяжело глотая, запихивая пальцем крошки в рот, а потом повернулся к нарам, упал на свое место и все плакал, совсем по-детски, беспомощно и жалко.

И вот тогда я понял: теперь всё, теперь нет нашего отделения, нет нашего взвода, нет нашей старой роты, от которой осталось всего четверо. Есть каждый сам по себе, а когда каждый сам по себе, — это всего лишь масса. А, как говорил мне тот же Казанцев, ссылаясь на какого-то философа, масса еще не народ.

Я не знаю, что еще было в тот вечер, кажется, политзанятия, ничего мне не запомнилось, и еще был отбой, печальный и тихий, как похороны.

А утром, когда прозвучала команда «Подъем!», я обнаружил, что в казарме нет Казанцева. Не было и его карабина. Он бежал. И теперь не я должен был его искать.

Как ни странно, но у меня тогда не хватило фантазии подумать о том, что он мог вернуться опять туда, на Лиговку. Но он вернулся, двери в квартиру были не заперты, и в комнате, где жила Оля, было пусто. Он сразу увидел, что здесь произошли перемены: кровать была аккуратно застелена, пол подметен, а может быть, даже вымыт, на подоконнике рядком стояла посуда.

Сначала этот порядок испугал его, но в углу на веревке висела выстиранная кофточка, и это его успокоило. Он подождал с полчаса, вспомнил объявление про кипяток и решил найти кубовую. Она помещалась в подвале, там сидели две худые женщины в черном, как монашки, они сказали ему, что она утром была здесь, брала кипяток и скорее всего ушла к себе на работу, а сберкасса эта совсем недалеко, всего через два дома, и он может туда наведаться.

Он действительно без всякого труда нашел сберкассу, открыл зеркальную дверь, которая была оклеена крестами, и увидел за столом Олю: она перебирала бумажки и, когда вошел Казанцев, не оставила этой работы, только подняла голову.

— Здравствуй, — сказала она. — А я к тебе собиралась, вечером.

— Я же обещал, — сказал он.

— Все равно я к тебе собиралась, только после работы. У меня ужасно много работы.

Он осмотрел тяжелые сейфы, окрашенные под коричневый дуб, стеклянные перегородки, на которых были золотые надписи «Кассир», «Контролер», и спросил:

— Разве сейчас сдают деньги?

— Деньги? — сказала она. — Не знаю. Меня давно тут не было, может, кто и приходил. У нас много вкладчиков. У нас всегда было много вкладчиков. И каждый может прийти в любое время.

— Правильно, — весело сказал он. — А я болван. Я совсем забыл, что люди все должны покупать на деньги, а излишки класть в сберкассу. Об этом я еще учил в институте: «Товар — деньги — товар». А можно так: «Деньги — товар — деньги».

— Ну вот, — кивнула Оля. — И я точно так подумала утром.

— Что? — удивился он.

— Очень просто, — сказала она. — Проснулась, увидела на потолке эту мерзкую женщину и все вспомнила. Надо составить годовой отчет. Все сберкассы давно сдали, а мы нет. У нас никого не осталось, только я. Вот и вспомнила: без годового отчета никак нельзя, иначе все запутается, особенно проценты.

— Здорово! — восхищенно сказал Казанцев. — Это ты очень правильно подумала.

— Только мне тяжело, — вздохнула Оля и собрала стопочкой бумажки. — Форма такая сложная. Вот если бы я ходила на бухгалтерские курсы...

— Ты умница, — сказал он. — Ты обязательно справишься. А сейчас мы закроем твою сберкассу и пойдем в загс. У меня только один час, иначе опять из меня сделают дезертира.

Она отложила бумажки и шепнула:

— Наклонись.

Он перегнулся к ней через стол, и она провела ладошкой по его лицу, как в ту ночь, в постели, и он опять чуть не задохнулся и, поймав ее руку, прижал к своим губам.

— А разве так можно? — шепотом спросила она. — Вот так, в... загс?

Он перевел дыхание, словно всплыл из глубины, и ответил:

— Только так и можно, ведь мы еще вчера решили...

Она задумалась, она была в загсе один раз, когда девушка из их сберкассы выходила замуж; все тогда очень волновались, долго сидели на стульях в коридоре перед обитой дерматином дверью, и ей почему-то было страшно смотреть на эту дверь, будто там за ней их всех: и девушку, которая выходила замуж, и ее парня, которого она хорошо знает, потому что он живет на их улице, и ее — просто подругу— ждет человек вроде прокурора, который будет сердиться и задавать вопросы. Потом они вошли в комнату, там сидела усатая женщина, она очень спешила и действительно сердилась, выписывая свидетельство. Вспомнив это, Оля просяще посмотрела на Казанцева и сказала:

— А может, не надо?

— Надо! — непреклонно ответил он.

20

Она помнила, где находился этот дом с черной вывеской: «ЗАГС». Они поднялись по мраморной лестнице, на потолке трубили в фанфары облезлые ангелы. Возле двери, обитой дерматином, никого не было. Они открыли ее, в большой комнате топилась железная печурка, возле которой вместо дров лежали ножки от канцелярского стола с жестяной бляхой инвентарного номера, а за столом сидела женщина с черными усами. Оля сразу узнала ее и даже обрадовалась, словно эта женщина была ее старой знакомой.

— Из жилуправления? — сердито сказала женщина и пошевелила усами. — Давайте быстрей!.. Ну, что вы стоите? Где сводка?

— Извините, пожалуйста, — сказал Казанцев, — мы совсем не из жилуправления... Мы... — запнулся он.

Женщина потерла слезящиеся глаза и вдруг закашлялась и кашляла долго, при этом у нее все внутри скрежетало, как у двигателя, который забыли смазать, на глазах выступили крупные слезы, она их, наверное, не чувствовала, и они стекали по мягким щекам.

— Вам помочь? — вежливо спросил Казанцев.

— Не обращайте внимания, — махнула рукой женщина и постучала себя по груди. — Астма... Ну, садитесь, что же вы? Опять сегодня черт знает какая сводка, почти три с половиной тысячи. С ума можно сойти! — и вдруг закричала: — Некогда мне выписывать справки. Обращайтесь в «Похоронное дело». Там целый трест. У меня не сто рук, черт все возьми!

— Не кричите на нас, пожалуйста, — тихо сказал Казанцев и сжал Олину руку.

— Смотри какой! А может, ты сядешь на мое место работать? — продолжала она кричать. — Я на тебя посмотрю! Всем нужны справки, зачем вам справки?

— Нам не нужны справки, — сказал Казанцев. — Нам нужно пожениться.

Женщина вздрогнула, усы ее дернулись вверх, и, приоткрыв рот, она внимательно посмотрела на Казанцева.

— Пожениться? — спросила она, и опять в ее груди что-то заскрежетало, захрипело.

— Да, пожениться, — уже сердито ответил Казанцев.

Она помолчала, несколько раз сглотнув, словно переваривала это слово.

— Паспорт и солдатскую книжку! — приказала она, снова сглотнула и, неожиданно сморщив лицо, заплакала. Быстро достала носовой платок, прижала его к глазам.

— Что с вами? — испугался Казанцев.

— Ничего, — всхлипнула она. — Ничего... — И, сморкаясь, стала вытирать глаза. — Боже мой... Ничего, ничего... Когда все время регистрируешь только смерть... Ну, что же я сижу, дура? Я сейчас... — засуетилась она, пробуя выдвинуть ящик стола, который не поддавался.

И в это время звякнул телефон на столе. Она посмотрела на него сурово; по щеке к усам сползла ненужная, запоздалая слеза.

Женщина сняла трубку, в которой затрещало очень громко.

— Алло! — басом сказала женщина. — У телефона. Алло! Алло!

Но в трубке лишь трещало. Она подержала ее и швырнула на рычаги.

Женщина помолчала, прижавшись грудью к краю стола, и, глядя куда-то поверх голов Казанцева и Оли, сказала низким шепотом:

— А вам это очень нужно? Да?

— Очень, — ответил Казанцев.

Взгляд ее был неподвижен, черный, сухой, воспаленный усталостью и тоской.

— А я никогда не выходила замуж, — сказала, она все тем же шепотом. — И не жалела. Зачем?.. Боже мой, может быть, кто-нибудь придет с ребенком.

Она вздохнула и совсем обыденным, деловым тоном сказала:

— Давайте ваши документы!

21

Ночью самое людное место — Дворцовая набережная; здесь коленкоровый хруст асфальта под подошвами, смех и голоса, а в сизой воде сизые облака, пронзенные Петропавловским шпилем. И все же уличный шум совсем не такой, как днем. Город освобожден от машинного гула, и тишина, как прохлада, течет от Дворцовой площади, от Марсова поля и Летнего сада, она течет над домами сюда, к Неве, глушит смех и голоса людей, и они звучат мягко, будто все слова лишили согласных звуков, оставив только шипящие, и этот протяжный шорох кружит голову; может быть, поэтому все лица, что плывут мимо меня, кажутся немного пьяными, будто где-то на подступах к гранитному берегу люди выпили холодного белого вина.

Они плывут мимо меня — лица, лица, молодые, веселые, и я не могу запомнить ни одно из них, они просто плывут мимо меня, обдавая теплом виноградного сока, а я живу не здесь, а еще там, в гостиничном номере, где лежат на столе последние страницы рукописи, и я помню в них каждое слово. Я помню...

22

Мы чистили оружие. Мы делали это молча и старательно. Была дана команда: через два часа батальон выступает. Через два часа... А я все медлил, я все еще не доложил о Казанцеве, хотя это грозило мне совсем не сладким будущим, но я тянул и ничего не мог поделать.

Мы чистили оружие, а потом получали сухой паек, увязывали тощие вещмешки. За окном синело, когда раздалась команда: «Выходи строиться!» «Вот и все», — подумал я и встал, чтобы оглядеть ребят перед выходом. Взгляд мой упал на пустые нары, на которых валялись старые тюфяки: вроде бы никто ничего не забыл, и тут я увидел на полке, над тем местом, где спал Дальский, стоят куклы: веселая женщина, а потом пара — Ромео и Джульетта.

— А это? — сказал я Дальскому.

Он шевельнул своим выпирающим, как клин, кадыком над желтым шарфом, посмотрел на меня печальными глазами и сказал:

— Не нужно.

И в это время я услышал:

— Правильно. Всегда надо оставлять что-то хорошее.

Я быстро обернулся и увидел Казанцева. Он затягивал узлом вещмешок и делал это так, будто был все время тут с остальными ребятами.

— Казанцев! — гаркнул я. Мне очень хотелось добавить к этой фамилии эпитет покрепче, но я сдержал себя, боясь, что привлеку излишнее внимание других командиров, и, сжав зубы, подошел к нему. — Сволочь, — молитвенно произнес я. — Ты... ты можешь объяснить свою отлучку?

Как только я на него крикнул, он сразу же встал по стойке «смирно», приставив карабин к ноге.

— Могу, — сказал он. — Разрешите доложить, мне полагается отлучка. Вот... — И он полез в карман, вынул оттуда вдвое сложенную бумажку. — Пожалуйста.

Я взял эту бумажку, развернул и прочел жирное слово, отпечатанное крупными буквами: «Свидетельство...» Я подвинулся поближе к окну, чтобы разглядеть, что там написано, и почувствовал, как появились за моей спиной Шустов и Воеводин.

«...о браке», — дочитал я и посмотрел на Казанцева. Он стоял все так же, по стойке «смирно», словно в почетном карауле перед самим собой.

«Гр. Казанцев Алексей Сергеевич и гр-ка Кошкина Ольга Матвеевна вступили в брак, о чем в книге записей актов гражданского состояния о браке за 21 декабря тысяча девятьсот сорок первого года произведена соответствующая запись под №...»

— «Фамилии после заключения брака», — прочел Шустов и потянулся к этой бумажке. — Дай-ка, — тихо попросил он, — «после заключения брака», — он вздохнул и почесал свой нос, — «он — Казанцев, она — Казанцева...» А? — сказал он и вопросительно посмотрел на Воеводина.

Тот взял у него бумажку, повертел в руках.

— Первый раз такую штуку вижу, — вздохнул Воеводин и тоже прочел: — «Она — Казанцева».

Кошкин стоял напротив меня, слушал, как мы читали, и его маленькие глаза совсем утонули в набрякших мешках, но он ничего не сказал, он только стоял и слушал.

— Выходи строиться! — опять донеслось от дверей.

— Ладно, — сказал я, отдавая бумагу Казанцеву. — Потом разберемся.

Раздавались команды ротных и взводных. Батальон строился перед школой. Он вытянулся далеко, наш батальон, теперь это было настоящее войско, а не двадцать девять человек, какими мы пришли сюда. Мы заняли свои места в строю, и я видел левее школы, на посиневшем снегу у забора, группу женщин. Они стояли, тесно прижимаясь друг к другу, как и в тот вечер, когда мы их в первый раз увидели, и с краю этой группки стояла Оля. Женщины смотрели на нас, и все наше отделение смотрело в ту сторону.

— Алеша... слышь, Алеша, — услышал я шепот и краем глаза увидел, как Шустов протягивает Казанцеву сахар. — На-ка....

Казанцев подставил ладонь. И тут же Воеводин протянул ему свой сахар. И Дальский вынул из кармана, посмотрел на белые комочки, сначала понюхал, блаженно прикрыв глаза, и положил в ладонь Казанцеву. Тогда и я достал свой сахар. Теперь у Казанцева была полная пригоршня.

— Давай! — кивнул я ему.

Он отделился от строя, придерживая карабин, побежал к женщинам.

— На, — сказал он Оле, запыхавшись, и высыпал ей в карман сахар. — От наших ребят. Я тебе говорил, у нас мировые ребята.

Но она не смотрела, как он ссыпает ей сахар в карман, она оглядывала его лицо, словно хотела найти на нем что-то ей очень важное.

— Послушай, — сказала она. — Я боюсь. Я никогда не была на войне и боюсь. Страшно там?

— Страшно, — сказал он. — Но ты не бойся. Я к тебе еще приду, вот увидишь.

— Хорошо, — сказала она. — Только ты меня поцелуй. Ты ведь меня еще не целовал.

Тогда он наклонился к ней, и поцеловал, и побежал догонять нас.

Батальон двинулся, рота за ротой, взвод за взводом, мы шли и все оглядывались на край забора, где стояли женщины.

Мы шли и оглядывались...

23

Много лет меня мучила одна мысль: куда же девалась пайка Шустова?.. То мне казалось, что человек с таким нюхом, как Шустов, не мог ошибиться — пайку съел Казанцев. Я даже представлял, как это случилось. Казанцев вошел на какую-то минуту раньше нас, и этой минуты хватило, чтобы увидеть на нарах плохо прикрытый второпях вещмешком кусочек хлеба и проглотить его, не жуя. Я представлял его одеревенелое лицо при этом и опустевшую синеву глаз. Я не верил в это и... верил. Да, все это могло произойти. Человек от голода может на мгновение потерять себя, оставшись в одиночестве, так потерять, что не властен руководить своими поступками и хоть как-то контролировать себя. Когда перед тобой лежат буханки из разбитой машины и ты не один, а вокруг много людей, в тебе просыпается непобедимое чувство дисциплины и ответственности перед теми, кто стоит рядом, но когда ты один... Мужество можно потерять и на мгновение. И тогда этот маленький кусочек хлеба и это мгновение, когда ты проглотил его, стремительно перебросят тебя за черту, где нет никакого примирения между людьми. Так разве мог бы пойти на это Казанцев?

И тогда я начинал думать, что пайку съел сам Шустов. Он сжевал ее и проглотил двумя сильными глотками, когда раздалась команда: «Выходи строиться!» Сжевал и сразу забыл об этом, и пока стоял в строю, верил, что пайка ждет его на нарах под вещмешком. Голод иногда убивает память. В те дни мы видели и такое.

О Воеводине я не думал. Я хорошо помнил, как он вышел вместе со мной и вошел вместе со мной.

Я ломал голову над этим, потом успокаивал себя: мол, все это не так уж и важно, а важно другое — был Казанцев, и этот парень сделал дело, которое помогло нам жить, когда мы были там, возле Невы. Так я думал много лет и совсем забывал о Кошкине, об этом плосколицем человеке с маленькими пугливыми глазками, набрякшими синими мешками под ними и больным сердцем. А ведь это он протянул свою пайку на шершавой ладони. Вот это-то я видел своими глазами, видел, как он достал ее из кармана, завернутую в тряпицу, чтобы не потерять ни одной крохи, стремительно развернул, кинул хлеб на ладонь и понес его навстречу озверевшему Шустову. Он знал, как и все мы: пайка — это так свято, что в эту секунду никакой пощады Казанцеву не будет, даже если правота на его стороне, потому что никто эту правоту разбирать не станет. Кошкин знал только одно: «Убить зверя, рожденного в человеке. Убить!» Он сделал это просто, потому что. иначе не умел.

«Искать не умеешь, сопляк».

А я забывал об этом, размышляя лишь об одном: «Кто?» Я и сейчас не могу найти на это ответа. Слишком много лет прошло. Но как я мог забыть про Кошкина?!

24

Мы шли через город, через сгущавшуюся синеву мороза, мимо цоколей домов, покрытых густой солью инея, мы шли к Неве, где были окопы и где была война.

Так мы и идем до сих пор. Я навечно приговорен к этому городу. Здесь началась и кончилась моя юность. Но она начинается вновь, когда наступают белые ночи, стоят у домов в бессонном карауле, лишив все предметы теней. Тогда-то, зная заранее, чем это грозит, я сажусь в поезд, еду в Ленинград. Мне нужно пять дней отдыха от текущих рабочих дел. всего пять дней и пять белых ночей, чтобы вновь увидеть сон, где есть мраморные цоколи домов, покрытые крупным инеем, и отпечатки ладоней на них, чтобы пережить все с самого начала.

Так каждую весну снова начинается моя юность.

Загрузка...