Иосиф Герасимов ПЯТЬ ДНЕЙ ОТДЫХА СОЛОВЬИ повесть и роман

ПЯТЬ ДНЕЙ ОТДЫХА Повесть

Моей дочери Татьяне

1

В белые ночи приходит бессонница, как я ни зашториваю окна — заснуть не могу: бессловесный зов улицы начинает звучать в комнате, сначала он слабый, и ему можно сопротивляться, потом он заполняет все пространство, пытаясь вытолкнуть меня из четырех стен, и я сдаюсь, я шагаю, сам не зная куда, лишь бы увидеть людей. Даже в дождливую погоду кто-нибудь ходит по тротуарам, очумевший от холодного света и призрачной глубины проспектов и площадей. Все предметы лишены теней, стелется дурман влажного асфальта, листвы и цветов. Я брожу до первого троллейбуса и, уставший, продрогший, возвращаюсь в гостиничный номер, но и усталость не помогает — снова ворочаюсь на кровати, на которой прежде лежало много разных людей, и многие из них видели свои сны, но никто не оставил для меня ни одного. Дождавшись, когда в коридоре начинают хлопать двери, я встаю, спускаюсь на третий этаж — там можно выпить с семи утра крепкий черный кофе. Я знаю, что в течение дня мне придется несколько раз пить этот кофе — только так смогу работать, поддерживая в себе искусственную бодрость.

И все-таки я поехал. Зимой или осенью мне всегда хорошо в Ленинграде, я совсем забываю, что в этом городе бывают белые ночи, но сейчас я поехал и опять попал в тот же самый переплет.

Гостиница «Октябрьская» далеко не лучшая в городе, есть такие прославленные, как «Астория», «Европейская», «Балтийская», но мне нравится именно «Октябрьская», длинная и неуклюжая, здесь шумно днем под окнами, которые выходят на Лиговку, где гремят трамваи и натруженно пыхтят грузовики, или на привокзальную площадь Восстания, на которой почему-то у всех машин начинают скрипеть тормоза; в «Октябрьской» нет той чванливой роскоши, как в «Астории» или «Европейской», здесь шлепают по коридорам в тапочках озабоченные бессмыслием вечеров командированные товарищи или в небольших холлах шумно разговаривают с горничными, и женщины здесь не носят на себе печати загадочности, а все те же, каких встречаешь после работы на улицах Москвы, когда они очень спешат, размахивая набитыми сумками, чтобы успеть на электричку. А иногда в кафе на третьем этаже можешь встретить старого знакомого из любого города, и тогда у тебя обеспечен вечер и не надо искать новых знакомств или звонить по старым адресам.

В этот приезд я заранее боялся наступления тишины, я знал, что опять побреду по белой ночи и мне будет сниться сон, который всегда снится, когда я начинаю вот так бродить, и, хотя я вижу дома, улицы, мостовые, фонари и рекламы, он все равно мне снится — это как по телевидению, если накладывают один кадр на другой: мраморные цоколи домов покрыты, как крупной солью, инеем, и на них отпечатки ладоней и сползающие вниз следы пальцев; стоит посмотреть на тротуар, как можно увидеть и тех, кто оставил эти следы, — скрюченные, синие трупы почти мальчишеских фигур; но вниз я стараюсь не смотреть и поэтому вижу только отпечатки ладоней на заиндевелом мраморе.

Этот сон жил во мне давно, еще со времен блокады, но видел я его только в белые ночи, словно расплывчатое, витавшее где-то рядом со мной видение, попадая в питательную среду, сразу материализовывалось. Утром я начинал думать: надо бы написать рассказ про этот сон, но приезжал в Москву, садился за стол и… ничего не мог вспомнить. Но сейчас, как только пробило полночь, я вдруг понял, что мне нужно сделать, чтобы спастись от застарелой болезни. Да, подумал я, только в такую ночь, когда за окном серые тучи и серая тишина, когда внизу у подъезда сидя спят на чемоданах те, кому не досталось мест в гостинице, и, прислонившись к столбу, тоскует милиционер, и матово блестят успокоенные трамвайные рельсы, можно все это написать, и не при электрическом свете и не при ярком солнце, а только в белую ночь.

2

После всего, когда еле держались на ногах, мы увидели длинную кирпичную школу в один этаж, она была неистово красной — казалось, этот кирпич обожгли в беспощадной злобе морозные ветры. За школой были еще какие-то дома, а слева кладбищенская ограда, за ней урчал, нервно дергая стрелу, экскаватор и выпускал черные клубы дыма.

— Прибыли, — сказал капитан и оглядел нас. — Батальон!.. — отдал он было команду, но голос его сорвался, капитан махнул рукой и пошел первым к школе.

Я не знаю, можно ли еще было называть батальоном двадцать девять человек, но именно так мы числились в армейских сводках и приказах. А из роты нас осталось четверо: я, Шустов, Казанцев и Воеводин. Поэтому мы держались вместе.

Мы начали свой путь под пулеметным огнем, потом нас везла машина, пока не рассвело; мы въехали в город, тут нас выгрузили, и мы снова пошли пешком. Когда идешь так долго, то совсем не запоминаешь пути, только если остановишься — вдруг что-нибудь бросится в глаза и останется в памяти. Теперь, когда я увидел школу, то вспомнил площадь, где мы перекуривали, и трамвай. Небо было сухим и плоским, как лед, на всем пространстве площади, на стенах домов выступила соль инея — казалось, даже камни не выдерживали мороза, сжимались, как мышцы от напряжения, выдавливая из себя эту соль, и нигде не пахло дымом, город глухо кряхтел, как кряхтят люди от жгучего, замешанного на морских ветрах мороза. Трамвай стоял в центре площади, словно баржа, о которой забыли в конце навигации. Его изрешеченный осколками борт отражался во льду, и только это яркое пятно привлекало внимание, а остальное было белым, даже диван, который висел на третьем этаже дома с обвалившейся стеной. В трамвае сидели люди — двое, они сидели неподвижно.

Вот только это я и мог вспомнить из всего нашего пути, и то лишь потому, что увидел красную школу, которая тоже показалась мне продутой насквозь ветрами. Я бы не удивился, если бы там обнаружились замерзшие люди. Но я ошибся. Чем ближе мы подходили к длинному одноэтажному зданию, тем отчетливей были видны следы обжитого: плотно утоптанный сапогами снег, стекла без морозных узоров и, наконец, сильный запах вареной пищи. Он был такой резкий, что я не смог сразу понять, чем это пахнет.

— Капуста, — сказал Шустов. Он потянул своим крепким, как у бульдога, носом и радостно сморщился. — Удивительно вкусная вонь. Это квашеная капуста. Она года три пролежала в бочке, и сейчас из нее варят щи.

Я давно убедился, что информацию, исходящую от Шустова, нельзя подвергать сомнениям, даже если она на первый взгляд покажется самой невероятной, — у этого невысокого, но с выдающимися носом и ушами парня исключительно тонко работали органы обоняния, слуха и зрения.

Мы все невольно ускорили шаг, предчувствуя близость обеда, но путь до него оказался не таким быстрым.

Возле школы нас встретил командир в полушубке, без знаков различия, велел построиться, а это было не так-то легко сделать, потому что за полгода окопной жизни мы начисто отвыкли от строя; впрочем, мы и раньше к нему не очень привыкли, срок нашего армейского обучения исчислялся двумя месяцами. Потом командир потребовал, чтобы мы разрядили винтовки, и только тогда нас впустили в длинный полутемный коридор, где было тепло и где каждый мог убедиться, как точен в определении запахов Шустов. Капустный смрад наполнял помещение, он тек из открытых дверей классов, где теперь не было парт, а сооружены двухэтажные нары, и там на этих нарах сидели желтолицые люди с огромными глазницами, чавкали мягкими губами, скребли ложками по дну котелков, прижимая их к груди, и этот обеденный шум заставлял сглатывать слюну. Нам давно уже было не важно, что именно мы будем есть, а важно было, чтобы это была еда — кислая ли, сладкая, соленая или горькая, только бы еда, которой можно набить желудок и приглушить в себе змеино-сосущее чувство голода, а вкус и запах давно потеряли для нас какое-либо значение.

Мы прошли этим коридором, как сквозь мечту, которой жили с тех самых пор, как прошелестел по мерзлым окопам на берегу Невы слух, что нас отправят на отдых, — три дня мы мечтали об этом, три дня — это слишком много для мечты, если почти уверен, что нет никаких шансов, чтоб она осуществилась. Мы протопали коридором, ввалились в пустой класс, где на нарах валялись полосатые тюфяки, и, не дожидаясь команды, кинулись занимать места. Хорошо, что в нашей четверке был такой парень, как Воеводин, который всегда мог сказать, в какой стороне печка. Он сразу метнулся туда, захватил отличные места и, причмокивая пухлыми губами, промычал:

— Вторая, сюда.

«Вторая» — значит наша рота. В ней я был за старшего, потому что в отличие от других на моих петлицах торчали два треугольника, хотя всем нам, четверым, было по девятнадцать и все мы были до войны студентами, но, когда нас обучали два месяца, я громче всех отдавал команду и первым довольно сносно стал выполнять упражнение под названием «Кругом!». Этого было достаточно, чтобы мне навесили два треугольника и сделали командиром отделения. Поэтому, как только мы устроились, наступило время проявить заботу о своих подчиненных.

Я взял котелки и вместе с другим командным составом направился на кухню.

Шли тем же коридором, только в другую сторону.

— Минуточку!

Перед нами возник командир в полушубке, который встречал нас у входа.

— Объявите своим, капитан, — сказал он. — Соль, перец, горчицу употреблять запрещено. Поймаем, будем наказывать по военному времени. Понятно?

— Непонятно, — сказал капитан.

Командир посмотрел на него и вздохнул.

— Ладно, после поймете… Вон посмотрите.

На нас шла небольшая процессия: четверо солдат несли носилки, на них лежал босой человек, и сначала мы увидели его синие ноги, потом укрытую мешковиной голову, и эти четверо пожилых с очень одинаковыми запавшими лицами несли его коридором, этой сумеречной дорогой в ту сторону, где слабо белела дверная щель, и носилки проплыли мимо, покачиваясь, и уходили все дальше и дальше.

— Вот так каждый день, — сказал командир. — Жрут черт знает что, а потом или в госпиталь, или туда, за ограду.

— Куда за ограду? — спросил непонятливый наш капитан.

— На кладбище, — хмуро произнес командир и исчез, как и появился.

Потом я узнал, что тех, кто умирал здесь, в казарме, отвозили на кладбище, где работал старенький экскаватор немецкой фирмы «Демаг», который куплен был Внешторгом еще до войны и топился, как паровоз, каменным углем. Он рыл там траншеи для братских могил в мерзлой земле, взорванной сначала динамитом, и в эти траншеи свозили тех, кого подбирали на улицах, в разрушенных или оледенелых домах, — началась очистка города, ведь вот-вот могла наступить оттепель, а потом весна, и медики боялись, что в этом городе могут начаться эпидемии, как начинались они в средневековых осажденных городах.

Я принес своим капустного варева, по кусочку сахару и полкило хлеба — ком, похожий на влажную глину. Это было все, что полагалось нам. Трое смотрели на меня выжидающе, думая, что у меня еще сохранился какой-то запас дешевого юмора и я так скверно пошутил, а сейчас вытащу откуда-нибудь из-за пазухи мешок с сухарями.

— Все! — сказал я. — Здесь второй эшелон. Сто пятьдесят граммов хлеба в зубы и по сухарю утром. Будем делить.

Тогда они поняли, что теперь действительно не на фронте, а в тылу, и им предстоит не воевать, а отдыхать, а для этого достаточно и такой нормы, потому что в этой школе на нарах есть даже тюфяки, и хорошо топят, и не свистят пули. Они поняли это сразу и приняли безропотно, только Воеводин расстроился и посожалел:

— Не очень-то, извиняюсь, покакаешь.

Мы поделили хлеб старым солдатским способом, разрезали его на равные кусочки, потом собрали крошки, распределили их по пайкам, посадили к ним спиной Казанцева, и я, тыкая пальцем в пайки, кричал: «Кому?», а он называл фамилии. Это самый честный способ, много раз описанный в военной литературе, но о нем не грех лишний раз вспомнить, потому что он являет собой точный пример равенства в выборе. Здесь совершенно невозможно смухлевать, правда, если только не попадется в компании такой тип, как Шустов, который благодаря своему невероятному чутью может угадать больший кусок, если даже сидит к нему спиной. Мы один раз в этом убедились и больше никогда ему не доверяли и чаще всего поручали это дело Казанцеву, самому тихому рыжему парню с очень синими глазами. Он выполнял это поручение, словно извиняясь заранее перед тем, кому достанется пайка чуть поменьше, хотя всегда они были одинаковыми, так точно научились мы их делить.

Мы выскребли и вылизали свои котелки, выкурили по папиросе «Красная звезда», которые выдали нам еще там, на передовой, и блаженно растянулись на нарах, давая отдых всему телу. Мы были сейчас, четверо ребят, одним целым организмом, у которого одно дыхание, одни нервные клетки и одно кровообращение, нас нельзя было разъединить, иначе каждый в отдельности сразу бы оказался на пороге смерти, как это случается с муравьями, если их отторгнуть от муравейника. Мы очень долго были вместе, нас призвали за два месяца до войны, и потом мы отступали от эстонской границы, пока не пришли в Ленинград, и вот теперь из нашей роты осталось только четверо. Я размышлял, почему именно мы остались в живых и дожили до этого дня, когда нам дали отдых, а других таких же ребят, которым было восемнадцать и девятнадцать, нет в живых: кто остался под Кингисеппом, кто на дорогах, а больше всего там, у Невы, возле переправы, где каждый день снаряды крошили лед и выплескивали на берег воду, которая тут же замерзала. Почему мы, четверо?

Вот этот плотный, ширококостный Шустов с бульдожьим носом и оттопыренными, как паруса, ушами; красавчик Воеводин с таким лицом, как будто он всю жизнь питался только сладким; рыжий, с белой болезненной кожей Казанцев и я. Четверо. А ведь мы все, как и другие ребята, ходили в атаку, и все у нас было так же, как у других, не лучше и не хуже. И я не мог найти ответа на это почему. Чтобы найти его, нужно было поверить или в то, что на тебе с рождения есть какое-то чудодейственное клеймо, или хранит тебя от смерти нечто потустороннее, недоступное твоему сознанию. Но я верил только в сны, меня приучила к этому с детства бабушка, а снов я не видал с того самого времени, как началась война.

— Младший! — кто-то дергал меня за ногу.

Видимо, я все-таки задремал. Увидел нашего капитана и вскочил с нар.

— Принимай к себе двоих в отделение, — сказал он.

Первое, что радостно отозвалось во мне, — это было слово «отделение». Значит, теперь мы не рота и даже не взвод, а всего лишь отделение, и нам еще кого-то дают. Потом я увидел этих двоих. Они стояли рядом, как в строю, в шинелях второго срока, с новенькими вещмешками, один плосколицый, с густыми бровями, лицо его в сумерках было голубым, с большими выступами под глазами, сморщенными и дряблыми, словно он долго держал на них свинцовые примочки.

— Рядовой Кошкин, — доложился он.

А второй был высокий, с массивным орлиным носом и крепким кадыком; как клин выпирал этот кадык из-под яркого оранжевого шарфа, который был нелепо подоткнут под воротник шинели. Я посмотрел на шарф и подумал, что, наверное, на него смотрели многие командиры, и каждого подмывало сказать, что носить шарф не положено, но не говорили, наткнувшись на печальный взгляд этого человека, очень странный для такого величественного лица с седыми пучками волос на висках.

— Дальский, — совсем по-граждански назвался он.

— Устраивайтесь, — сказал я им, показав на нары. Больше я ничего не мог им сказать, потому что впервые видел перед собой в солдатских шинелях людей, которые в два раза, а может быть и больше, были старше меня и выглядели, пожалуй, более пожилыми, чем мой отец, а я еще не научился такими командовать.

И ребята наши смотрели на них с удивленным почтением, видимо только сейчас начиная понимать, что до сих пор война была уделом главным образом молодых.

Дальский сбросил с себя шинель, мы сдвинулись, уступая ему место, шарф он так и не снял и, слегка постанывая и покряхтывая, уместил свое длинное тело на тюфяке. Кошкин же не спешил, маленькие глаза его беспокойно шарили по нарам, он прижимал к себе мешок, словно прицеливался, куда бы лучше его пристроить, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не свистнул.

— Давай, батя, сюда, — позвал его Шустов, освобождая место.

Но Кошкин не повернулся в его сторону, он так и не лег, а сел рядом с Дальским и положил мешок на колени, как это делают пугливые бабки на вокзалах.

— Боишься, — покачал головой Шустов. — У тебя же там один сухарь, а больше и нет ни шиша. Сунь его в карман да и ложись.

Кошкин испуганно посмотрел в сторону Шустова, пальцы его быстро перебрали по мешку, нащупали что-то, и он успокоенно вздохнул, хотя продолжал ерзать на нарах.

— Разрешите, — наконец повернулся он ко мне. — Ненадолго.

Я молча кивнул, все еще чувствуя неловкость, что именно мне надо давать ему разрешение. Кошкин торопливо встал и засеменил к выходу, так и не выпуская мешка из обеих рук.

— Тип, — сказал Воеводин, вкусно причмокнув. Он вообще всегда произносил слова, по-особому смакуя их, поэтому, когда он даже ругался, эти слова срывались с его пухлых губ округло и вкусно, как обсосанный леденец.

Казанцев ткнул его в бок и показал на Дальского: мол, неудобно. Но Дальский дремал, прикрыв веки, и, видимо, не прислушивался к тому, что делалось вокруг. Я стал думать, что вот к нам четверым пришли еще двое, и эти двое сами по себе, каждый в отдельности, они не смогут слиться с нами, стать тем, чем были все время мы, — одним целым.

Прошло, наверное, полчаса, а Кошкин не возвращался.

— Не смылся ли этот тип, — сказал Воеводин.

— Куда? — спросил я.

Действительно, куда бы он мог смыться? Если бы мы были на передовой и он вот так бы исчез, тогда другое дело. Но зачем смываться отсюда?

— Ну, мало ли куда, — неопределенно сказал Воеводин. — А потом нам отвечать… Пойдем поглядим. К тому же в гальюн надо.

— И я с вами, — поднялся Казанцев.

Втроем мы прошли коридором и вышли из казармы. Снег вокруг сверкал голубоватым пламенем, а небо было белым, с огромным, лишенным четких очертаний синим кругом луны. Там в казарме казалось, что за стенами стоит глухая черная ночь — как только начало смеркаться, окна завесили маскировочной бумагой. Когда мы вышли, морозный свет улицы, который сгущался лишь в глубине пространства, был неожидан, и мы постояли, привыкая к нему, вдыхая горький и свежий запах, как едкий перец, обжигающий рот. Пока мы так стояли и делали свое дело, за углом школы послышались голоса. Это был нестройный гул, но в нем можно было различить то женский всхлип, то слабый вскрик. Наверное, мы услышали этот гул одновременно и переглянулись, словно проверяя, не померещилось ли нам.

— А ну пошли, — решительно сказал Воеводин.

Мы свернули за угол. Здесь вдоль забора стояли женщины, их черные фигуры хорошо были видны; в телогрейках, обмотанные платками и другим тряпьем, они были похожи на больших диковинных птиц, которые сбились в общую стаю, образуя нечто вроде круга, и прижимались друг к другу спинами; неровным кольцом окружали их люди в солдатских шинелях. Над этой массой колыхались рваные клубы пара. Женщины ели. Одни грызли сухари, слизывали с ладоней крошки, некоторые выскребали из котелков давешнюю капустную похлебку. В этой небольшой толпе мы увидели Кошкина. Одной рукой он держал вещмешок, а вторую протянул, подставив ладонь, чтоб женщина, которая стояла рядом с ним и грызла сухарь, не обронила крошек.

Мы стояли совсем близко от них, но они не обращали на нас внимания.

Я сразу понял, что происходило здесь. У всех ребят, кто был в нашем батальоне, отцы, матери, сестры жили далеко от этого города, а вот у тех, кого совсем недавно призвали и давали нам в пополнение, родные были тут же, и они приходили сюда, к казарме, чтобы получить хоть кроху от солдатского пайка, потому что он побольше, чем гражданский.

Женщина, которая стояла рядом с Кошкиным, подняла голову, приоткрыв рот, и он бережно ссыпал ей с ладони все, что на нее попало. И когда она вот так откинула голову, мы хорошо увидели ее белое, немного вытянутое, с большими глазами лицо; оно было молодое и, если бы не эти глаза, совсем такое, как у мраморных греческих богинь, копии которых всегда стоят, стыдливо прикрыв груди, в каждом областном музее изобразительных искусств.

Казанцев слабо охнул.

— Ты что? — спросил Воеводин.

— Помнишь Афродиту?

— Дурак, — тихо сказал Воеводин и сделал головой знак: мол, нам лучше уйти.

И мы пошли, стараясь ступать мягче и не скрипеть снегом.

Шустов что-то понял по нашим лицам, когда мы вернулись.

— Что там? — спросил он.

— Женщины, — ответил Воеводин, укладываясь.

— Интересно, — вздохнул Шустов. — Сто лет не видел женщин.

— А ты их никогда не видел, — ответил Воеводин.

Шустов вдруг обиделся, хрюкнул тяжелым носом:

— А ты видел?

— Я видел…

Все это была правда. Кроме Воеводина, никто из нас не знал женщин, потому что мы не успели это сделать, а если кто и успел, то такое нельзя было принять в счет, а вот у Воеводина была женщина старше его, и она его любила, хотя у нее был муж, и поэтому он больше всех имел право говорить на эту тему, хотя всем нам тоже хотелось говорить об этом.

— Все равно сейчас ты ничего не можешь. И все мы не можем от голодухи, — сказал Воеводин и повернулся на бок.

И это тоже была правда.

— Она совсем как богиня, — сказал Казанцев, лежа на спине и закинув за голову руки. — Мне всегда нравились самые красивые девчонки в школе. Красота — это так много… как целая планета. Честное слово, она очень похожа на Афродиту.

— Черт бы тебя побрал с твоими выдумками, — рассердился я. — Вечно у тебя заскоки… Обыкновенная девчонка.

— Так она же замороженная, — округлив глаза, сказал Казанцев. — Это все равно что спящая царевна.

— Все они: красивые, некрасивые — один коленкор, — пробубнил Воеводин. — Ни одной не верю.

— А кому же ты веришь? — спросил я.

— Тебе, — приподнялся Воеводин на нарах. — Ему и ему, — ткнул он по очереди в Шустова и Казанцева и нервно сглотнул. — А они… Днем говорит: «люблю», а вечером…

— Что же вечером?

— А-а, — махнул рукой Воеводин и тут же зло сказал: — У нее был муж. Ясно? Значит, врала обоим. Вот и все. И хватит об этом. — Он лег и повернулся на бок.

Кошкин вернулся вскоре, долго тер свои замерзшие руки и щеки, потом лег рядом с Дальским, аккуратно подложив под голову мешок, и заснул. И мы все заснули.

Так кончился первый день нашего отдыха, первый из пяти, которые предстояло провести здесь, в старой школе, ставшей казармой. А утром, когда я проснулся, то увидел крохотную женщину. Ее держал в длинных пальцах Дальский, сидя на нарах, и вращал передо мной, поправляя что-то на ней иголкой. Это была веселая женщина, в красной юбке, с курносым носом — из какой-то далекой и очень простой сказки, может быть, Гофмана, а может быть, братьев Гримм; она кокетливо поддерживала обеими руками юбку, словно собиралась пуститься в пляс. Она была сделана из проволочек, ярких лоскутков материи и глины. Дальский, заметив мой взгляд, бережно поставил куклу на полку над нарами, на которую обычно в казармах кладут вещмешки, но она всегда пустует, потому что лучше всего их класть себе под голову.

— С добрым утром, — вежливо сказал Дальский.

3

Я отодвинул от себя машинку, подошел к окну. Холодность света над домами была нарушена, серые облака, которые медленно плыли над крышами, теперь окрасились по краям в желтое, и трамвайные рельсы внизу пожелтели, но ночь еще продолжалась, и мне видно было с высоты пятого этажа, как спят у подъезда на чемоданах приезжие, а по другой стороне улицы шли двое — он и она, их шаги звучали по всей невообразимо тихой Лиговке, и голоса тоже, хотя они говорили негромко, и звуки отталкивались от стен нахмуренных домов, как полые шарики, поднимались вверх и даже залетали в мое окно.

— Ты, честное слово, это сказал?

— Я, честное слово, это сказал.

— И ты можешь повторить?

— Я все могу повторить…

Они шли к станции метро, торчащей тяжелым куполом на краю площади, и там, у станции, тоже стояли двое и целовались: она тянулась на носках, словно вот так хотела оторваться от земли, подняться выше его, и при белом свете белели ее крепкие икры. Я посмотрел в сторону Московского вокзала, и там, по всей Лиговке, шли или стояли и целовались двое. По всей Лиговке и, наверное, по всем улицам бессонного города. И тут я увидел, что погасли желтые отсветы на облаках, и сами облака погасли, и по улице побежала черная, как пена бурлящей нефти, тень и стала закрывать дома, оставляя только слабые контуры их, которые начинали фосфоресцировать тусклым зеленым мерцанием, и я услышал характерный лопающийся треск, какой бывает, когда самолет преодолевает звуковой барьер, и после этого вокруг уже была ночь, насыщенная влагой и морозом, и только одно лицо в той стороне, где был виден контур купола метро, было освещено, белое, оледенелое, как мрамор, и на нем большие глаза, застывшие в полубезумном безразличии, потерявшие все признаки мысли, кроме одной — хлеба, хлеба, хлеба…

Я отошел от окна и быстро сел за машинку.

«Что же там было дальше?» — подумал я.

4

— Понимаешь, она замороженная, — сказал мне Казанцев. — Это называется «дистрофия».

Он сидел рядом со мной на нарах и, нервно подергивая узкими плечами, пытался отгрызть свой ноготь, а смотрел он на полку, где стояла кукла, сотворенная Дальским. Я еще не видел его таким возбужденным, он у нас был очень спокойный и очень надежный, ему всегда можно было поручить все что угодно, зная — этот парень не подведет, его даже можно было оставить на посту в мороз на двенадцать часов, и он будет так стоять, никого не пропустит, даже не уйдет перекурить.

Я тоже посмотрел на куклу, потому что не понимал, о ком он говорит.

— Это оледенение. Все медленно остывает: кровь, потом клетки, и полное безразличие. Сначала от человека остается только оболочка, будто его заморозили и сделали из него ходячий манекен. А потом — смерть… Я знаю, ты меня слушай, я был на историческом.

— Плевать я хотел, где ты был, — сказал я ему; его свистящий шепот слишком начал мне действовать на нервы. — Ты можешь сказать хоть одно толковое слово: о чем твой бред?

Казанцев посмотрел на меня, округлив синие глаза, как младенец перед яркой игрушкой, и кивнул в ту сторону, где сидел согбенно Кошкин, собирал хорошо смазанный затвор винтовки. Делал он это ловко и тем вызывал мое уважение, потому что с самого начала ни к нему, ни к Дальскому у меня не было доверия как к военным — они для меня, отделенного, уже покомандовавшего ротой, были всего лишь новобранцами, прошедшими беглый курс всевобуча. Когда Казанцев так кивнул, я понял, о ком он мне шепчет.

— Ну и что? — спросил я, хотя сам все утро вспоминал девичье лицо, белое, как снежная равнина, на котором застыли мутно-зеленым льдом глаза.

— Ее надо разморозить, — прошипел он, и тонкие губы его при этом упруго сломались на углах, как перезрелые, ржавые стручки гороха.

— Ну тебя к черту, — ответил я.

А что я мог ему еще ответить? Отрывать от ребят хоть крошку из мизерной пайки? Я и без него знал, что такое дистрофия. Даже там, на передовой, где нам давали триста граммов хлеба в день и сто граммов ржаных сухарей и еще приварок, в котором иногда попадалось мясо, мы и то узнали, что это такое, — несколько наших ребят, как раз те, что были здоровее всех на вид, отправились в госпиталь, у них начали опухать ноги, синели, можно было нажать на опухоль пальцем, и оставалась вмятина, как в тесте; потом начиналась такая слабость, что человек не мог проползти и пяти метров. А нам надо было жить на морозе, ползать на брюхе, стрелять и бросать гранаты. Из этой казармы мы опять должны вернуться туда, к Неве, потому что за нас никто другой пойти не может, только мы и такие, как мы, иначе погибнет весь этот большой город. В то время мы уже знали слишком много, чтобы понять, что все это именно так. Мы видели Кингисепп и другие города, которые оставили на своем пути на восток, мы слышали о гитлеровском приказе стереть с лица земли Ленинград и читали в газетах такие дневниковые записи: «Я, Генрих Тивель, поставил себе цель истребить за эту войну 250 русских, евреев, украинцев — всех без разбора. Если каждый солдат убьет столько же, мы истребим Россию в один месяц и все достанется нам, немцам». Мы давно убедились, что это не пустые слова и не идиотские клятвы взбесившихся фанатиков, а твердая работа хорошо смазанной военной машины.

А если мы посидим на пайке второго эшелона несколько дней да еще будем хоть что-то отрывать от нее, то кто же тогда пойдет за нас?

— Хочешь устроить благотворительное общество? — сказал я.

— Нет, — невозмутимо ответил Казанцев, — просто если каждый даст по крошке…

— Если каждый от этой занюханной пайки будет отрывать по крошке, — перебил я, — то мы все останемся тут. Ясно?

— Ты когда-нибудь видел таких красивых? — не унимался Казанцев. — Ты пойми, красота — это же… как народное достояние.

— Можешь повесить на нее табличку: «Охраняется государством». А меня это не касается.

— Значит, ты меня не понял, — сказал Казанцев.

— Я тебя отлично понял, — ответил я. — И могу опять совершенно осмысленно послать тебя ко всем чертям.

— Ну хорошо, — теперь он не прошептал, а почти выкрикнул.

«Перебесится», — подумал я.

Но кто знал, что он такой упрямый, и если что-нибудь втемяшится ему в башку, никакими силами невозможно переиначить?

То, что произошло дальше, я видел не все, но знаю отчасти по рассказам ребят, по скупым ответам самого Казанцева. Но дело совсем не в этом. За четверть века я часто вспоминал блокадный город и стал думать о Казанцеве и других, кого встречал там, так, словно все, что происходило с ними, было и со мной, их мысли, чувства стали моими, время спрессовало их в одно целое, и я теперь не могу отделить пережитое мной от того, что услышал или увидел. И я подумал, что имею право рассказывать не только от себя, но и от всех тех, кого знал, потому что они давно стали частицами меня самого…

5

Будем считать, что в этот день Казанцеву повезло. Кошкин получил наряд в караул, его отправили сторожить склад, который был в полутора километрах от школы. И еще, как это часто бывало в ту зиму, мороз внезапно ослаб, пошел снег, сначала колючий, потом все более мягкий и медленный, почти влажный, запахи моря опустились на город. Там, в окопах, мы боялись такой погоды: сразу после оттепели внезапно обрушивались морозы, особенно к ночи, и влажная шинель застывала, как панцирь, полы ее можно было отламывать, словно куски картона. Но здесь у нас была теплая казарма, где можно было обсушиться, и эта погода казалась хорошей и приятной.

Казанцев не мог знать наверняка, повторится ли нынче вечером то, что мы видели вчера за углом у забора. И все-таки, как только стемнело, стал ждать. То приходил к этому месту, то вновь возвращался в казарму, сжимая в кармане оставленный с утренней выдачи ржаной сухарь — семьдесят пять граммов. Сухари эти ценились выше, чем хлеб; это были чистые, солдатские сухари, без всяких примесей, а в хлеб замешивалось всего понемногу, даже опилки, его пекли тут, в блокадном городе, а сухари доставлялись из армейских запасов с Большой земли по льду Ладоги и на самолетах. У него был отличный запах, у этого сухаря, даже если его подержать в руке, на пальцах оставалась сладкая горечь душистого, хорошо пропеченного хлеба, и во рту невольно набегала жесткая слюна.

Когда Казанцев вышел в седьмой или восьмой раз, то увидел женщин. Они появились все вместе и стояли, как вчера, сбившись в одну стаю. К ним от казармы пробирались люди в шинелях, погромыхивая котелками, покашливая, тяжело дыша. Ее он увидел и узнал сразу, она стояла ближе всех к школе в черном пальто, которое неуклюже топорщилось в разные стороны, под ним было пододето что-то еще, скорее всего телогрейка, а голова туго обмотана платком. Казанцев сумел составить свой план, заранее приготовил слова, которые должен был сказать ей, поэтому смело шел прямо на нее. Но его опередили. Высокая фигура заслонила от Казанцева девушку. Это был Дальский. Казанцев остановился, соображая, почему это вытянутый как жердь человек с орлиным носом и крепким кадыком, торчащим над желтым шарфом, оказался здесь, и тут же решил, что скорее всего Кошкин, уходя в караул, поручил ему что-то передать дочери.

«Плевать», — решил Казанцев и смело пошел к девушке, чтоб не нарушать своего заранее продуманного плана. Хотя сейчас и не было луны, но днем выпал свежий снег, поэтому сумерки были не плотными и видно было довольно сносно. Казанцев опять остановился, теперь в каких-то двух шагах от нее, словно натолкнулся на невидимый барьер. Это лицо как маска, как гипсовый слепок, на котором лишь слабо жили и дышали едва ощутимым теплом темные глаза, и еще губы, чуть приоткрытые в тревоге, маленькие сухие губы вызвали в нем боль, смешанную с тоской по чему-то необратимо ушедшему, и он должен был так постоять с минуту, глотая воздух, чтобы снова обрести в себе мужество и сделать два шага.

Дальский смотрел на него с высоты своего роста, но Казанцев не замечал его.

— Вы дочь Кошкина? — сказал Казанцев погрубевшим голосом. Именно эту фразу и следующую, которую он произнес, Казанцев придумал заранее. — Извините, пожалуйста, у меня к вам поручение.

Как только он выпалил эти слова, на лице девушки что-то изменилось, нет, не глаза, они были все такими же — темными и неподвижными, а губы, да губы еще больше приоткрылись и вздрогнули раз, второй, как крылья птицы от сильного порыва ветра. И Казанцев сразу понял, что могла она подумать.

— Нет, нет, — чуть не закричал он. — С ним все в порядке… Он просил!.. Вот!

Казанцев торопливо стал вытаскивать сухарь, который застрял в разрезе кармана.

Она посмотрела на сухарь, потом подняла руку в варежке, в ней был зажат точно такой же. Тогда Казанцев вспомнил о Дальском, огляделся, но Дальского нигде не было, только женщины шептали о своем солдатам, жевали, скребли ложками о борта и днище котелков.

Она взяла у Казанцева сухарь, поднесла его к лицу, как делают близорукие люди, понюхала, прижала к груди и быстро спрятала под пальто.

— Вы ешьте, — сказал Казанцев.

Тогда она откусила от сухаря, захрустела зубами. Он смотрел, как она ест, невольно повторяя за ней движения ртом, словно сам жевал сухарь, и ощущал во рту блаженный ржаной запах, и больше ничего не видел, только ее шевелящиеся губы. Он даже не знал — видит ли она его или ее оледенелый взгляд обращен лишь внутрь самой себя, но он чувствовал, что сейчас она, отрешившись от всего и наслаждаясь вкусом хлеба, живет и получает свою, никем не разделяемую радость, и только он, Казанцев, тайный ее соучастник, и поэтому он тоже испытывал радость.

Она доела сухарь, огляделась, отошла к забору, где снег был совсем не затоптан, зачерпнула его варежкой, слизнула несколько раз, подержав во рту, пока не растает.

— Я сейчас… воды принесу, — сказал он.

Она его не услышала, опять зачерпнула варежкой снег. Тогда он подумал, что, если пойдет за водой, она может уйти и все на этом кончится, а он даже не услышал звука ее голоса и вряд ли сам запомнился ей.

Он взял ее за локоть и сказал:

— Пойдемте отсюда… погуляем.

Более нелепого слова нельзя было придумать, но она не выказала ни удивления, ничего другого, а пошла рядом с ним мимо небольшой толпы женщин и солдат туда, куда он ее вел, подчинившись и доверившись ему. Они молчали, да он и не думал, что ему надо о чем-то говорить, ему просто приятно было идти с ней рядом, приминая сапогами податливый снег, пахнущий совсем молодой, росистой зеленью. Впереди была кладбищенская стена, а за ней опушенные снегом березы, свесившие свои отяжелевшие ветви, и над ними в черное небо выметывал из трубы оранжевые искры экскаватор.

По дороге прошла машина со своим печальным грузом и свернула в распахнутые ворота. Они пошли за ней, в глубине за деревьями горел костер, он высвечивал серые стены старенькой часовни, кресты и надгробья и еще какую-то темную массу, которую нельзя было различить на таком расстоянии. Они пришли сюда, не задумываясь над тем, что это за место, просто им больше некуда было идти, а белые деревья, осененные покоем, манили к себе.

Она повернулась в сторону костра, и он понял, что ей захотелось туда, к огню. Они вышли к стене часовни и увидели, что у костра сидят трое, один из них курит, а двое, наверное, ждут, когда он передаст цигарку следующему. Неподалеку стояла машина, та самая, что въехала в ворота, там тоже возился человек, гремя металлом; когда они подходили, он крикнул:

— Эй, гаврики, чего огонь развели? А патруль нагрянет?

— Они сюда не ходят.

— Ну так немец на кумпол плюнет.

— На хрена мы ему. У тебя нет ли курнуть, мы тут по крохе собрали.

Тот, что возился у машины, вошел в желтый круг света, сел на поваленное бревно, достал жестяную коробку с табаком, бережно открыл ее.

— На одну пожертвую.

Все они были в военных теплых бушлатах, перепоясанные широкими ремнями, только один, который курил и сидел с краю, был в гражданском бобриковом пальто и линялой меховой шапке, его большие очки отсвечивали пламенем костра. Можно было подойти к ним, сесть рядом, и они бы, наверное, не удивились, ничего бы не стали спрашивать. Они были при своем деле и теперь говорили о нем.

— Сегодня на Петроградской чистили, — сказал шофер. — Полон кузов… А Костя не приезжал?

— Еще не было, — ответил очкастый. — И так класть некуда.

— Машине тоже отдых нужен, — ответил другой. Руки его, протянутые к огню, были черны от угля и мазута. — Завтра со светом вообще стану. Смазка полагается.

— Ну вот, — опять сказал очкастый. — Твою разгрузим, а Костину не знаю куда и складывать.

— Эх, а все люди, — вздохнул шофер. — Везет же мне в этой жизни. Ребята по Ладоге хлеб возят, а тут… Я их до войны боялся. Если какие похороны по городу, за квартал стороной обходил, а сейчас по полному кузову вожу.

— Ладно… Ты вот там не слыхал ли чего?

— Слыхал, что и вы: Федюнинский, кажись, наступает.

— Может, к весне раздыхаемся. Народ вон говорит, как прорвут, на особый паек посадят, санаторный, чтоб калорийность пищи была и витамины.

— Пей хвою, и весь тебе витамин.

— А все же для поправки здоровья должна быть особая жратва. Вот до войны у Елисея колбаса такая была…

— Ну, завел! На вот кури, да пошли, разгружать надо.

Они поговорили еще о своем, докурили цигарки, и поднялись, постанывая, разминая затекшие ноги, и пошли за деревья, туда, где была машина.

Костер еще горел, хоть и не так сильно; от него исходили свет и тепло. Казанцев взял опять девушку под локоть, подвел к освободившемуся бревну, и они сели на него, спиной к машине, чтобы поменьше слышать шум работы.

Она сняла варежки, протянула руки к огню. У нее были тонкие и длинные пальцы, он не удержался, взял ее руку в свои ладони. Ему казалось, что эти пальцы должны быть холодными, но они были теплыми, чуть дрожали. Он погладил эти пальцы. Она смотрела только на огонь и тлеющие угли, которые то вспыхивали пронзительно красным, то покрывались чернотой. Он теперь не слышал шума работы, пространство вокруг них было пустым, оно освободилось от всего на свете, от снега и деревьев, от могильных холмов и часовни, там просто была пустота, а в центре ее был свет, тепло, и они двое, только они, имеющие свое место и объем в этом опустевшем мире. Он чувствовал гладкую кожу ее худой руки, притихшую жилку пульса, и ему захотелось, чтобы она произнесла сейчас хоть слово.

— Расскажи мне что-нибудь, — попросил он.

Она не шевельнулась, словно и не слышала его.

— Ну, хорошо, — сказал он, — тогда я расскажу тебе про этот огонь. Его похитил Прометей на Олимпе из горна Гефеста, чтобы отдать людям. Это все знают. Но, понимаешь, когда я про это думал, то решил: дело не только в Зевсе, который приказал приковать Прометея к горам Кавказа, тут дело в Гефесте. Он был хромоногим пьяницей, продавшим свое мастерство Зевсу за бочку вина, и ему всегда не нравился здоровый лохматый Прометей, который мог лечить людей, дарить им надежды, и учить их всяким знаниям, и при этом плевать на то, что подумает о нем Зевс. А Гефест был единственным на всю землю кузнецом, поэтому его и сделали богом, и он ни с кем не делился своим мастерством. А когда огонь украли, Гефест понял, что не сможет остаться богом, потому что появится очень много кузнецов. Он считался другом Прометея, но это он нашептал Зевсу о краже, и сам ковал цепи для Прометея, и приковывал великана к скале. Он ползал, этот хромой, по камням, плакал и слюнтяво говорил: «Я всегда тебя любил, Прометей». А сам вбивал железный штырь в грудь великана. Потом, чтобы погубить дело Прометея, он создал Пандору, которая разнесла по всей земле болезни и беды. Но ты понимаешь, какая чертовщина, несмотря на свое предательство, Гефест все-таки остался богом, и ему поклонялись те же кузнецы и все, кто занимался ремеслом. Никто, наверное, не задумывался над его жизнью, а только над тем, что он был первым кузнецом. Когда я все это обдумал, мне вообще захотелось узнать: кто такие боги и боги ли они?.. Ты не слушаешь?.. Наверное, тебе это не интересно. Тогда знаешь, я расскажу тебе о своей маме. Она у нас рыженькая. Вот и я тоже, понимаешь, позолоченный. Она у нас веселая и ужасная хохотушка. У нее есть присказка, которую она часто повторяет: «горе не беда». Ты не представляешь, как это у нее смешно всегда получается… В общем, о своих близких никогда интересно не расскажешь. Вот про богов можно интересно, а про близких нет, хотя они, может быть, получше этих богов… Не получилось у меня ничего, — опечаленно вздохнул он, чувствуя, что слова его поглощает лишь тлеющий огонь, а она или не слышит их, или не воспринимает, и они, попадая в нее, рассыпаются на мелкие несвязанные капли, как дождь, не проникая сквозь резину, скатывается с нее.

«Неужели она ничего не слышит?» — подумал он и в тоске сжал ее руку так, что сам ощутил боль в суставах пальцев. Она медленно повернулась к нему, смотрела долго, и, пока она смотрела, он почувствовал, как снова наполнилось пространство вокруг. Возникла мерзлая стена часовни; слабый звон обвешанных снегом деревьев; шум работы такой, как на мельничных складах, когда сбрасывают вниз тяжелые мешки с мукой; вялая ругань людей, творивших эту работу.

— Ты кто? — спросила она.

Он обрадовался, что услышал ее голос, он был слабым и мягким, как дыхание уставшего человека, в нем было свое тепло, какое бывает у проталины на крепком синем льду.

— Боец, — ответил он.

— А-а, — тихо протянула она.

— Казанцев, — сказал он, — Алексей Казанцев.

Она отняла свою руку, быстро полезла за отворот пальто, вынула сухарь. Она сжимала его в пальцах, и при отблеске костра он казался густо-бордовым, вспухшим, словно впитал в себя этот свет.

— На, — сказала она, протягивая сухарь.

— Ты что? — отшатнулся он, мгновенно подумав, что она все поняла и только сейчас решилась высказать это.

— Отдай отцу, — попросила она.

— Нет, — покачал он головой. — Это тебе… А он… Утром нам еще дадут. Нам каждое утро дают. Понимаешь?

Она смотрела на сухарь. Он чувствовал, что в ней шла борьба, и он должен был в нее вмешаться.

— В армии, понимаешь, легче, — сказал он.

— Он слабый, — тихо сказала она, — у него — сердце…

— У нас мировые ребята. У нас последним поделятся. Понимаешь? Так что ты забирай и не сомневайся.

Он отодвинул от себя ее руку. Эта рука вздрогнула и медленно двинулась к отвороту пальто, пока не исчезла за ним.

— Ты скажи: я завтра не приеду, — вздохнула она.

— Хорошо, я передам.

— Ты скажи, я не смогу.

— Обязательно. Я же обещал.

За спиной смолк шум работы. Треснул раз, другой, потом затарахтел в полную силу грузовик. Он обогнул часовню. Черной тенью, без зажженных фар, промелькнул за ворота, и слышно было, как сразу остановился.

— Эй, бабы, здесь? — раздался голос шофера.

Ему ответили нестройным гулом, словно всплеснула вода под обвалившейся глыбой.

— Все тут?

— Все!

— Ну давай, бабоньки, давай. — Голос шофера сейчас был веселым, совсем таким, когда он говорил у костра. — С гостей ехать веселей, шевелись!

Услышав все это, она поднялась с дерева, торопливо стала надевать варежки, губы ее, как тогда у забора, приоткрылись и вздрогнули. Казанцев крикнул в сторону ворот:

— Эй!

Тут же женский голос спохватился:

— А Оли нет… Кошкиной, — и закричал призывно: — О-оля!

— Здесь она! — выкрикнул Казанцев. — Идем!

Он опять взял ее под локоть и, слегка подталкивая вперед, словно боясь, что она не сможет идти быстро, повел к воротам.

В грузовике, тесно прижавшись друг к другу, сидели те женщины, что приходили к казарме. Видимо, они всегда добирались в город на этих машинах, а может быть, и приезжали на них. Несколько рук перевесились через борт. Девушка протянула им свои, Казанцев подсадил ее, помогая встать на колеса. Едва она перешагнула борт машины и присела, как тотчас растворилась среди других, став частицей общей черной массы, и он уже не мог разглядеть ее отдельно.

Машина сорвалась с места, обдав его снежным крошевом, черным комом покатилась по дороге, уменьшаясь и расплываясь в очертаниях. Он подождал, пока замолк ее шум, обернулся в ту сторону, где желтело пятно костра. Ему не захотелось идти сейчас в казарму, а потянуло туда, назад, к огню; было такое чувство, словно там, где они сидели, что-то еще осталось, может быть, ее дыхание, а может быть, тень, и он медленно побрел на костер.

Он подошел к наполовину угасшим головешкам, над которыми нет-нет да еще взвивались синие язычки угарного пламени. «Гефест, — вспомнил он. — Бог-предатель…» — и увидел по ту сторону костра, как на стене часовни то вздымались вверх, то падали вниз две тени: одна — высокая, горбатая и другая — низкая, округлая. Он инстинктивно потянулся к плечу, думая нащупать карабин, но вспомнил, что не взял его из казармы. Он еще раз вгляделся в колеблющиеся тени и услышал их голоса: один был хриплый, мужской, второй — старушечий, плаксивый.

— Вы, мамаша, извините, но не можем. Отдельную копать при такой мерзлости грунта силы надо, как у Поддубного, иметь. А у нас паек, как у всех, по норме… — хрипел мужской.

— Я же, миленький, не задаром. Вот же с брильянтом… колье, — шепелявил женский. — Тут и отец его и братья, как же ему в общей, славный ты мой. У него книг одних, почитай, сорок вышло. На могилку-то люди приходить будут.

— Это мы понимаем…

— Ну и вот, ну и хорошо. Берите колье, бог уж с ним, и сделайте милость… Вон там, где семейный наш.

— Да нет, мамаша, нам эти камушки ваши ни к чему. Не понимаем мы в них. Да и нет им сейчас никакой цены. Если копать, так и поесть надо. Хлеба… вот.

— Сколько же хлебца-то, миленький!

— Пятьсот граммов. Норма.

— Да где ж я возьму? Сама-то… Ведь не рабочую получаю. Да этот брильянт настоящий, вы за него… Ну вот, господи, ну не уходите, вот тут есть у меня… это все, до корочки.

— Да что вы, мамаша, тут и двухсот граммов не будет.

Казанцев понял, что происходило там, быстро перешел на другую сторону костра и увидел того, в бобриковом пальто и линялой шапке, в очках. У него было оплывшее, большеглазое лицо с резкими морщинами, как трещины, куда въелась черная гарь, и рядом с ним в меховой дошке старуху, и рявкнул в лицо с очками:

— Отдай!

Очкастый быстро откинул руку с хлебом за спину. Казанцев кинулся к нему, но тот сумел отскочить, и в левой руке его блеснул металл.

— Фу ты, — вдруг облегченно вздохнул очкастый, видимо, он успел разглядеть, что Казанцев без оружия. — Чего кидаешься? Смажу ведь по башке.

— Отдай! — опять рявкнул Казанцев, показывая на старуху.

Тогда очкастый вывел руку из-за спины, разжал ладонь, на которой лежало два ломтика хлеба, и протянул их старухе.

— Держите, мамаша, — со вздохом обиженного человека сказал он. — Видите сами, как связываться. Тут еще жизни решишься, — говорил он, косясь в сторону Казанцева и сжимая в кулаке железную занозу.

А Казанцев еще готов был кинуться на него, его била мелкая сильная дрожь.

— Сволочь! — выкрикнул Казанцев.

— Ну, ну, тише, — покачал головой очкастый. — Сам небось к хлебу кинулся… А у нас свой был разговор, и все… Нате вот, мамаша, ваши корочки. А мы не можем. Не положено. — И он сунул старухе в ее дрожащие руки хлеб.

Старуха посмотрела на эти ломтики, подняла на Казанцева влажные, горестные глаза и сказала укоризненно:

— Что же вы, молодой человек, как же нехорошо… Что же мне теперь? — И с глухим, безграничным отчаянием вздохнула.

Этот ее взгляд сдавил Казанцеву горло. Он понял, что уже ничего не сможет сделать, и от жестокой беспомощности своей качнулся в сторону, закусив губу, но тут же увидел лицо с черными морщинами, сказал:

— Ладно. Я завтра приду и застрелю тебя, как сволочь и мародера.

И пошел, покачиваясь, к воротам.

6

В это же время в казарме мы собирались ко сну, наступал час отбоя. Все знали о том, что Казанцев ушел с девушкой в сторону кладбища, известие это принес совсем не Дальский, а Шустов, бог весть какими путями разведав даже подробности.

— Псих, — сказал он о Казанцеве, — верный кандидат в дистрофики.

Воеводин сморщил пухлые губы в презрительную гримасу и смачно сплюнул, показывая этим свое отношение к происшедшему.

Больше об этом не говорили, молчали и когда пришел Казанцев, стал укладываться, нервно вздрагивая узкими плечами, а глаза его неестественно, возбужденно горели потемневшей синевой. Не знаю почему, я почувствовал к нему брезгливость, будто этот парень вернулся из какого-то места, вроде лепрозория, и лучше всего избегать здороваться с ним за руку. Я не могу даже сейчас объяснить этого чувства, но оно было именно таким.

Когда все улеглись, я осмотрел ребят и подумал: что-то изменилось за эти два дня в них, пока мы жили в казарме, они стали молчаливыми и более угрюмыми, и каждый как бы старался отъединиться от другого, не было того ощущения цельного, оно где-то сломалось. Может быть, это случилось потому, что теперь каждый, получив свою пайку, старался забиться в угол и там колдовал с ней, а раньше, когда было немного побольше хлеба, и еще приварок, ели иногда из одного котелка, деликатно ожидая, чтоб каждый зачерпнул свою ложку, и, если оставалось варево на дне, его уступали тому, кто был больше всех голоден. А может быть, все это произошло по другой причине, хотя бы по той, что у нас не было того дела, как там, в окопах, и его заменил не очень строгий распорядок дня, не имеющий той большой цели, какая была у нас возле Невы. Так или иначе, я ощущал все это, и не мог не беспокоиться, и долго не спал, взбудораженный этими мыслями.

Утром, когда прозвучал сигнал подъема, я по привычке рывком сел на нарах и при тусклом свете коптящей лампы, изготовленной из снарядной гильзы, увидел на полке, прямо перед собой рядом с той веселой куклой еще двух: девчонку в беленьком платьице и кавалера с короткой шпагой, в штанах луковицами и бархатном камзольчике с беленьким воротником — словно они сошли с оперной сцены, эти Ромео и Джульетта, катастрофически уменьшившись в размерах. Дальский сидел рядом и, сопя трубным носом, прикрыв большие, выпуклые веки, как голубые полушария глобуса, натягивал сапоги. И меня вдруг взбесило его невозмутимое лицо и эти изящные игрушки, которые выглядели как бы насмешкой над всей нашей жизнью здесь, и крикнул в полный голос:

— Убрать!

Дальский вскинул веки, посмотрел на меня печальными, как у бродячей собаки, глазами и долго тянул воздух носом.

— Убрать к ядреной матери! — уже не мог я остановиться. — Тут вам казарма, а не балаган. Ясно?!

— Ясно, — тоскливо ответил Дальский, потянулся к полке и стал бережно снимать куклы.

7

Дышали белым теплом булки с марципаном, булки с маком, булки с запеченными котлетами, лоснились калачи, словно облитые тончайшей яичной скорлупой, потело ледяное масло, слезились сыры, и шлепались на тарелки разбухшие сосиски.

— Для вас, товарищ?

— Чашку двойного кофе и рюмку коньяку.

— И еще яичницу с ветчиной?

— Правильно, — сказал я.

Очередь шуршала газетами, блестела свежестью побритых щек, улыбалась розовой помадой; она была терпелива и спокойна. Семь утра.

Я взял свой поднос, сел к шаткому треугольнику-столику с многоцветной пластмассовой крышкой. Прежде чем прийти сюда, я полчаса стоял под холодным душем, думая таким способом привести себя в порядок, но самые скверные сны — наяву, они изматывают, как долгая болезнь, сухо во рту, в голове ватные хлопья, и даже холодная вода не дает бодрости.

Семь утра. Солнце бьет по окнам. И голоса, голоса со всех сторон:

— Иди к нему, медали на лацкан и бей авторитетом.

— Двух закадрили, в восемь у Барклая.

— Звонил! Семь баллов, черт знает что!

— Это вы о Ташкенте? Извините, не слышали, как у экскаваторного? Понимаете, они только мебель купили. Можно, я к вам подсяду? Очень хорошую мебель… А жертвы есть?

— Пять медалистов на место, ужас что делают с детьми.

— Бухгалтера нашего балкой по заднице тюкнуло.

— Ну зачем же так? Я ведь серьезно… Только мебель купили и — землетрясение.

— Колбасы куплю палки три, сыру — голову, апельсинов разных, пусть от ленинградского продукта наслаждение имеют, а то год на консервах, без всякого витамина.

— …ионизаторы надо ставить, какая шахта без ионизатора.

— …стимул под названием: «на-ка выкуси».

— Первый эшелон — московское мороженое. И надпись: «Москва — Ташкент».

— Значит, у Барклая?

— В восемь!

— Бей авторитетом!

Их становилось все больше и больше, этих голосов, они ускоряли свое вращение, сталкивались и расщеплялись на звуки, превращаясь в гул, где были теперь только обломки слов.

Кажется, я задремал тут же за столиком и увидел горы и очень чистое небо. «Где это было?» — стал вспоминать я. Я вспомнил: весной я жил два месяца в Саянах. На вершине сопки, особенно вечерами, стояла неправдоподобная тишина. Топилась печь в деревянном домике, а за стеной сонно работали счетчики, отмеряя количество невидимых частиц, несущихся из космоса на нашу планету. Мы жили вдвоем с приятелем, пили чай, курили, слушали транзистор и опять пили чай, но самое главное было в полночь: мы выходили из нашей бревенчатой избушки, надев валенки и полушубки, оглядывали сначала крохотный поселок обсерватории, потом горы, синие снежные вершины. Ровный голубой свет растекался над всем пространством, а внизу в ущельях и долинах была глубокая темнота ночи, без огней, без мельчайшей искры, и только один звук, скользящий и мягкий, с удивительно тонкой нотой, какой бывает иногда, когда крутишь ручку приемника, только этот звук висел над землей не прерываясь, у него не было эха, оно не отдавалось в горах, как от других звуков днем, и мне начинало казаться, что я слышу вращение Земли, шелест ее движения вокруг невидимой оси, я боялся в этом признаться и вызвать насмешки моего друга-астрофизика, но порой мне чудилось — и он чувствует нечто подобное и потому стоит со мной рядом, настроив уши, как локаторы, и ловит, ловит этот звук.

Под ногами была скалистая твердость породы, на которой рос только карликовый багульник, но чем дальше мы стояли, тем больше казалось, что Земля отделяется от нас, а звезды и Луна становятся крупнее, и теперь не только слышно, но и видно вращение горных вершин; мы были над планетой, она двигалась под нами в скрещении магнитных бурь, опаленная солнечным ветром, и хвост светящейся пыли, как у огромной кометы, тянулся за ней, но она была не пустым телом, дышала испарением водных просторов и теплом биосферы, составляя единое, нерасчлененное целое; это ощущение длилось недолго, оно разрушалось само, тогда мы возвращались в свой домик к теплой печке и чаю и становились каждый сам по себе мельчайшими былинками той же биосферы и в то же время целыми галактиками, отличными друг от друга; так на какое-то мгновение, приняв в себя жизнь богов, мы, успокоенные от дневных забот, засыпали, чтобы с восходом бежать к телескопу, где на белый экран тысячекратно уменьшенное обыкновенной пятерней интеллигентного человека ложилось Солнце, как больной на операционный стол.

Я увидел все это в одно мгновение и подумал, что, наверное, бывают в жизни людей минуты, когда они могут ощутить под своими подошвами всю планету. Бывают. Но… для этого вовсе не обязательно забираться так высоко в горы. Это может случиться и на асфальте, и на снежной дороге, и в окопе…

В кафе все еще клокотали голоса. Я съел остывшую яичницу, выпил остывший кофе, но в номер не вернулся, мне нужно было поехать за Финляндский вокзал, в то место, где стояла красная кирпичная школа и где я не был двадцать пять лет. И я поехал, сначала в метро, затем автобусом, потом шел пешком, и, когда я вот так двигался, со мной происходило нечто близкое тому, что испытывал я в полуночный час на одной из саянских сопок. Мне казалось, я не спускался под землю и не занимал троллейбусное кресло, а прошел по крышам домов и с этой высоты увидел пронизанный солнцем город, он был окружен со всех сторон, как сторожевыми башнями, высокими точечными домами и многоэтажными глыбами других домов, они охватывали полукольцом центр города, где блестела в граните Нева, сверкали шпили, чугунные решетки. Но для людей, что двигались тротуарами, ехали в забитых автобусах и троллейбусах, глотали бульоны в пирожковых, вливались в заводские проходные, этой границы не существовало, а было одно цельное пространство города, которое жило в настоящем измерении, а граница была только для домов, мостовых, оград, и они обороняли ее — я увидел все это с высоты своего движения, мне нужно было это увидеть, чтобы найти в огромном мире жилых и рабочих площадей одну маленькую точку — одноэтажную кирпичную школу.

Вот и каменная кладбищенская ограда, за ней скопище лип, их черные тела осенены свежей зеленью, как ниспадающей влагой водопада, пронзенного солнцем, и колючая трава внизу у камней, и белый асфальт дороги, но школы нет, а справа — дома, желтые, синие, белые дома и стеклянное кафе, а потом магазин, тоже весь из стекла, и молодые липы, и клумбы с цветами, а школы нет. Все-таки я был убежден: ее не могли снести.

Я недолго блуждал лабиринтом асфальтовых дорожек. Здание старой кирпичной кладки, закопченное временем, ютилось во дворе и похоже было скорее на гараж, нежели на школу, и на нем вывеска — «Комбинат бытового обслуживания». Стекла вздрагивали от бойкой работы швейных машин и ударов молотков, пахло кожей и клеем. Я вошел и очутился в современном холле с низкой и тонконогой мебелью, разноцветными стенами и цилиндрическими абажурами, спущенными на длинных проводах; сидели в очереди женщины, положив на колени свертки с обувью и одеждой, и я тоже сел на свободный стул. Ничто не напоминало здесь о прежнем, в этом старом здании все было новым: и люди, и стены, и порядок…

Порядок. У нас тоже был свой порядок: был подъем и отбой, были политзанятия и занятия с оружием, дневальство, наряды, и я, как отделенный, проверял, хорошо ли вычищены и смазаны винтовки, нет ли раковин в каналах стволов. Была и баня, после которой нам выдавали свежие портянки, белье из санпропускника, гимнастерки, хотя и не новые, но получше наших, которые совсем истлели — мы не меняли их несколько месяцев. И даже приезжал один раз профессор, читал нам лекцию о Некрасове. Мне хорошо запомнилось, как стоял он в черной выходной тройке, сунув узенькие ладошки в кармашки жилета и выставив вперед настоящую профессорскую бородку клинышком, и глаза его в красных веках беспощадно пылали. Мы его хорошо слушали, потому что совсем недавно были студентами, и у нас сохранилось почтительное отношение к преподавателям, и еще потому, что от этой лекции веяло мирной жизнью, о которой мы начали забывать. Правда, во время лекции произошла маленькая неприятность. Профессор увлекся, вынул ладошку из жилетного кармана, сжал ее в кулак и крикнул:

— Бойцы, не забывайте, что по этому городу ходил молодой Некрасов и, нищенствуя, тайком собирал хлеб с трактирных столов!

И здесь Шустов допустил настоящую бестактность.

— А хлеб был белый? — спросил он очень заинтересованно.

Профессор так распалился, что не мог остановиться и, не поняв, о чем его спрашивают, крикнул:

— Белый!

— Хорошо, — вожделенно вздохнул Шустов.

За это он получил от меня наряд вне очереди. Конечно, этот пример можно приводить как наглядное доказательство тому, что надо учитывать при лекциях аудиторию, но тогда мы об этом не думали, очень уважительно отнеслись к старичку, проводили его аплодисментами, он ушел довольный, и мы тоже были довольны, потому что знали: профессор состоит при своем деле и честно его делает.

Порядок есть порядок. И в этом огромном городе, осажденном и блокированном со всех сторон, где три миллиона человек были заперты немцами в ловушку, он имел свой особый смысл и предназначение, и все, от мальчишки из бытового отряда до огромных воинских частей, были подчинены ему, зная, что только в этом и есть настоящее спасение. Мы не могли выйти из его орбиты, даже если нас привели на отдых и мы заслужили его. Наша казарма была одним из крохотных островков огромного архипелага, и даже когда мы покидали этот островок с увольнительной в кармане, то оставались во власти тех законов, которые действовали на островке, как и на всем архипелаге.

Наверное, можно написать увлекательную книгу о том, как рождались новые законы, подчиняя себе людей в условиях блокады, и о тех необычных деталях порядка, которые могли быть только здесь, в этом городе, и тогда, видимо, историкам легче будет разобраться, почему город оказался непобедимым. Я прочел в книге английского журналиста Александра Верта такое замечание:

«Почему же Ленинград „выстоял“? На этот вопрос дают легкий, простой и на первый взгляд основательный ответ, что, поскольку все шоссейные и железные дороги были перерезаны, у ленинградцев не было иного выхода, как выдержать и стать „героями“ — хотели они того или нет… Однако в действительности дело не в этом. Самое замечательное в истории ленинградской блокады — это не сам факт, что ленинградцы выстояли, а то, как они выстояли».

Хоть английский журналист во многом прав, но все-таки всегда важно и почему. Сейчас я не могу написать об этом книгу, сейчас мне надо все вспомнить о Казанцеве, об этом рыжем парне с бледной, болезненной кожей лица и неожиданными синими глазами, который был у нас самым тихим и самым незаметным, а здесь, в этой казарме, оказался в центре внимания и заставил возненавидеть себя — ведь мы не сразу поняли, что он для нас сделал.

Но казармы не было, а был современный холл, запах кожи, женщины в очереди и веселое дрожание стекол.

«Боже мой, — подумал я. — Неужели каждый поворот планеты вокруг оси невозвратимо уносит все, что творится в этот миг. Но это так же нелепо, как если бы Земля вдруг начала обращаться в другую сторону, и время бы поползло вспять, и исчезли бы все эти светлые дома, полукольцом окружившие город, и здесь бы все исчезло, а осталось бы снежное поле, а на нем красная казарма. Даже если бы планета начала вращаться в иную сторону, ничего бы не вернулось. Но ведь невозможно движение только в один конец, а если невозможно, то и минувшее не может быть только минувшим, все, что свершается, должно оставаться, обретая свое равновесие, ну пусть хотя бы в смене формы…»

8

Если бывают добрые черти, то, наверное, им и был Дальский. Во всяком случае, все, что произошло позднее, находилось в прямой зависимости от его козней. Он утащил Казанцева в угол коридора и молча, с чисто бесовской лихостью вынул из своего толстого, изрядно затертого бумажника два розовых билета. В сумерках Казанцев с трудом прочел на них: «Театр музыкальной комедии», сегодняшнее число и время начала спектакля — шестнадцать ноль-ноль. Дальский подмигнул, словно хотел сказать этим: «Смотрите не опаздывайте, молодой человек», — и удалился.

Всякий бы другой на месте Казанцева немало бы удивился и этим билетам и тому, что сейчас можно пойти в театр, да еще музыкальной комедии, или бы посчитал это скверной шуткой, но Казанцев привык принимать все всерьез, спокойно сунул розовые бумажки в карман гимнастерки, рядом с комсомольским билетом и солдатской книжкой, и направился ко мне. Козырнув по всей форме, он сказал:

— Разрешите обратиться.

Мне это не понравилось, и я буркнул:

— Ну, чего тебе?

— Увольнительную в город. Имею билеты в театр.

Я стал внимательно изучать его бледное лицо с веснушками на переносице, темневшими, как ржавые шляпки надежно вколоченных гвоздей, понял, что с мозгами у него все в порядке, и тут же догадался, для чего ему понадобилась увольнительная.

— А адрес Кошкина тебе не нужно? — зло спросил я.

— Нужно, — невозмутимо ответил он.

Наверное, у меня тогда все-таки очень плохо обстояло дело с нервной системой, и я, взбесившись, стал материться и, пока матерился, понял, что добуду этому синеглазому архангелу и командировку и дам ему адрес Кошкина, пусть он валится ко всем чертям.

Через два часа он получил свой дневной паек, который, собранный воедино, выглядел шикарно: сухарь, пайка хлеба, два кусочка сахара и сто граммов водки. Эту водку нам выдавали регулярно, она была синяя, как денатурат, но вкусная и крепкая, как настоящая водка. Выбритый и умытый, туго подпоясанный ремнем, хотя шинель висела на нем коробом, Казанцев вышел из казармы и, как это полагалось по тем временам, взял карабин. Прямым ходом он направился на кладбище. Пошел он туда не только в надежде подцепить попутную машину, но еще и потому, что у него там было дело.

Он шел легко, чувствуя хорошую, злую бодрость во всем теле, и снег повизгивал под его сапогами. Экскаватор кряхтел за оградой, выпуская кольца черного дыма, синяя стрела его лязгала зубчатым ковшом, с которого неопрятно сыпались комья земли.

Человека в бобриковом пальто и линялой шапке он увидел сразу, как только вошел в ворота кладбища. Тот стоял возле часовни, черный лицом, поросшим щетиной и покрытым слоем копоти, только очки ледяно белели на нем.

За кустами шла работа, и там переговаривались люди. А этот стоял здесь, застегивал ширинку, видимо только что справившись со своей малой нуждой.

Казанцев подошел к нему, скинул с плеча карабин и, помня о железной занозе, сказал:

— Руки!

Могильщик не удивился, он словно ждал Казанцева, вынул из кармана рукавицы, надел их и поднял руки. Рукавицы на нем были кожаные, хоть и потертые на ладонях, но крепкие и, видать, меховые.

Казанцев посмотрел на рукавицы, щелкнул затвором, загоняя патрон. Ему надо было убить этого человека, он твердо решил так еще вчера и свыкся с этим решением, словно это было не его собственное решение, а приказ, исходящий свыше, который он не мог, не имел права не выполнить, и поэтому, хоть в нем и приглохла вчерашняя злость, ее сменило другое — необходимость и обязанность, а они уж требовали холодной четкости действий.

— Становись спиной, — сказал Казанцев.

Пока тот неуклюже поворачивался в стоптанных валенках, за кустами что-то начали кричать, скребущий стон экскаватора прервался. Казанцев подумал, что нехорошо тревожить тех людей выстрелом, представил, как они все сбегутся сюда. Нужно было найти другое место.

— Вперед, — сказал Казанцев.

Могильщик споткнулся, потом выпрямился и, держа руки над головой, пошел за угол часовни.

Деревянные резные двери были приоткрыты. «Туда», — решил Казанцев и скомандовал:

— Заходи!

Они вошли, один впереди, мягко ступая по каменным плитам, второй позади, с карабином наперевес, подкованные сапоги его ударили гулко, и звук этот, как от лопнувшего льда, взлетел под своды. Казанцев взглянул вверх и увидел бородатого бога с раскрытой книгой, его лицо и золотое сияние вокруг головы было покрыто инеем, и на стенах часовни — иней. Здесь было пусто, только в углу стояли ящики.

Могильщик с поднятыми руками прошел в угол, потом медленно повернулся к Казанцеву и, словно забыв о нем, сел на ящик, сложил рукавицы на колени, снял очки и, близоруко щурясь набухшими безволосыми веками, стал пальцами протирать стекла, дуя на них и составив при этом черные, потрескавшиеся губы трубочкой.



— За что ты меня? — спросил он.

— За то, что ты сволочь и мародер, — сказал Казанцев.

— За старуху, что ли?

— За хлеб.

— Ну и дурак, — устало сказал могильщик.

— Ладно, — сказал Казанцев. — Мне с тобой некогда. Я пришел тебя убить — и убью. Становись!

— Мне-то что, — вздохнул тот и надел очки. — Убивай. Лучше уж сидя, не так ноги ломит. У тебя-то небось не пухнут. Ну, стреляй, чего ты?

Казанцев держал карабин стволом вниз. Он ни в кого так еще не стрелял, раньше он это делал, когда на него бежали и тоже стреляли или когда он сам бежал, ничего не видя перед собой. А этот человек в стоптанных валенках сидел, сложив по-домашнему руки на коленях, уныло смотрел на него сквозь очки. И все-таки Казанцев чувствовал, что выстрелить надо, иначе он уйдет отсюда, не выполнив приказа, а он привык к тому, что приказ надо выполнять во что бы то ни стало.

— А ты кто такой? — спросил Казанцев.

— А хрен его знает, — вздохнул могильщик. — Тебе чего, автобиография нужна?

— Ну?

— Интересное собрание, — покачал тот головой. — Слесарь я. С оптико-механического. Слыхал?

— Нет.

— Ну, понятно. Эвакуировались они все. А меня, вот видишь, на эту должность мобилизовали.

— Зачем у старухи хлеб требовал?

— Жрать я что должен? Ты покопай отдельную, я на тебя погляжу.

— Не слесарь ты, — сказал Казанцев. — Ты червь могильный. Ублюдок, вот ты кто.

— Ты убивай. А то ящиком тебя как по башке дерну! — вдруг взвился могильщик. — Пришел тут мне мозги вправлять. Ты троих покорми, как я, а потом уж нотации читай. Я твоего хлеба суток трое не видал. На одной дуранде сижу… Ну, чего стоишь, рыжий? Бей!.. Только адресок мой возьми. Там баба и пацанов двое, каждому в рот положи. — Внезапно замолк, слабо охнул, содрал очки, прижал рукавицу к глазам и так сидел долго, словно вслушиваясь во что-то внутри себя.

Казанцев стоял против него. Ствол его карабина совсем опустился вниз. Он нащупал под шинелью флягу, отстегнул ее, отвинтил пробку, подошел к могильщику, отнял его руку от лица.

— На-ка, только глоток.

Могильщик посмотрел на него, потом на флягу, припал к ней черными губами, глотнул, и тут же, поперхнувшись, закашлялся, и кашлял долго, пока его безволосые веки не стали красными и на глаза не навернулись слезы.

— И-о-ох, — тяжело вздохнул он, отер слезы рукавицей, сказал тихо: — У тебя нет ли чего курнуть?

Казанцев достал неполную пачку «Красной звезды», дал ему папиросу, взял себе, потом чиркнул спичкой. Они закурили.

— Хорош табак, — сказал могильщик. — На Урицкого всегда табак хороший был.

Казанцев покурил, спрятал флягу, где у него было граммов триста водки, которую он скопил за несколько дней, и сказал:

— Ладно, я тебя, понимаешь, убивать сегодня не буду. Но если ты, сволочь, еще хоть раз…

— До чего же табак хорош, — вздохнул могильщик, с сожалением отрывая от губ окурок.

— Ты понял?! — прикрикнул Казанцев.

Могильщик поправил шапку, надел рукавицы и, покряхтывая, стал подниматься с ящика.

— Приходи, — сказал он. — Куда я денусь? Если не помру, тут буду…

Казанцев вскинул карабин на ремень и пошел из часовни. У выхода он остановился, посмотрел вверх на бога с книгой, хотел прочесть, что у него там написано, но из-за инея прочесть не смог.

Он отыскал грузовик у котлована. Шофер сидел в кабине, собираясь отъезжать. Это был другой шофер, не вчерашний, а с седыми короткими усами под жилистым, красным носом, со впалыми щеками, но тоже, как и тот, в военной ушанке и теплом ватном бушлате. В кабине рядом с ним место было свободно, и Казанцев открыл дверцу, сел рядом.

— В город? — спросил он.

— Раз сел, чего спрашиваешь, — сказал шофер, и они поехали.

9

Машина часто вздрагивала, хотя дорога была ровной, без колдобин, и внутри у нее жалобно стонало при этом, и этот тягучий звук держался долго. «Может быть, я его зря пожалел, — думал Казанцев, — ведь опять начнет обирать старух». Он повернулся к шоферу и спросил:

— Извините, пожалуйста, вы знаете этого, в шапке, в очках, могильщика?

Шофер смотрел на дорогу; они въехали в улицу, по обеим сторонам которой стояли квадратные серые дома, возле них нанесло сугробов, и только в нескольких местах видны были тропинки к дверям. Дома эти были новыми, наверное, их построили незадолго до войны, улица впереди тянулась далеко, вилась по снегу одинокая колея от колес грузовиков.

— Ну, знаю, — ответил шофер.

— Он плохой человек?

Шофер посмотрел на Казанцева очень внимательно и спросил:

— Он что, тебя обидел?

— Просто я хотел его убить, дал, понимаете, слово, а вот не убил.

— Это за что же?

Тогда Казанцев рассказал ему, как было дело: и про старуху, и про два ломтика хлеба, и про колье.

— Понятно, — сказал шофер, — в восемнадцатом мы за это шлепали.

— А сейчас?

— А сейчас хватит своих шлепать — немца надо бить.

— Вы так думаете? — вежливо спросил Казанцев.

— Я еще и не так думаю, — сказал шофер. — Я еще тут в гражданскую на осьмухе сидел, и с Кировым разговоры имел, и могу как хочу думать. Может, этот Гришка и скот, и, может, его за это очень даже шлепнуть нужно, но ведь тоже трое ртов и каждому дай. Человек с отчаяния всякую подкормку ищет. А вот ты мне скажи, почему Питер сам себя жевать должен?

— Война, — сказал Казанцев.

— Спасибо, — хмыкнул шофер. — А я и не знал. Ты мне еще про Бадаевские склады расскажи. Сгорели, мол, потому и пухнем. А я на тех складах в самый раз перед пожаром был. Черта лысого там, а не хлеб. Может, на неделю бы хватило. Вот сахар был, тут ничего не скажешь. Война, — покрутил он своим красным носом с синими прожилками. А об войне до войны надо думать, и города без жратвы не держать. Все дерьмо, парень, — любая монета, любой коленкор — все дерьмо перед живым, и что б тебе тут ни было, хоть война, хоть мир, все об живом надо думать, а не как его шлепнуть. Пока в нем живое — он человек, а как в землю ляжет — ничто, ни он тебе, ни ты ему. Пустошь. И ничем ее новым, братишка, не засеешь. Мне корешок из Смольного рассказывал: звонит генерал с фронта, Кузнецову звонит: не могу линию держать, потери большие, давай подмогу. А Кузнецов отвечает: знаешь, генерал, зачем мы саперов у тебя взяли? Они на Пискаревке могилы роют. Приезжай погляди, у кого потерь больше… Вот такая война, парень.

Казанцев его слушал и думал: «Что я знаю про смерть? Я ничего про нее не знаю. Останавливается сердце, распадаются клетки. И все? И ничего не остается больше, все поглощает земля и никогда не отдает. И те ребята, что умерли под Кингисеппом, а потом на Неве, больше никогда не будут, они есть только в моем сознании, и больше нигде. И если бы я убил сегодня этого могильщика, его тоже бы никогда больше не было, и он бы исчез в траншее вместе с теми, кого привез этот шофер. Неужели возможна такая несправедливая пустота в природе, как смерть?.. Я об этом никогда не думал, хотя каждую минуту тоже могу умереть… Но, может быть, не все клетки распадаются, может быть, хоть что-то остается, хотя бы там, в земле, и это что-то через кругооборот передается другим людям, и живет в них, и рождает такие же мысли и чувства, какие были у тех, кто умер… Может быть, так, а может быть, нет. Может быть, прав этот шофер: если смерть, то пустошь. И ничем не засеешь, и нового на том месте ничего не создашь. Так что я знаю про смерть?»

А шофер держался за руль и смотрел на дорогу, ему трудно было смотреть, глаза у него были слабые, они слабыми были у него еще до войны, он был тогда старым человеком, злым и ворчливым, как все одинокие старики, болеющие язвой желудка, он мучал своих соседей по квартире, стучался к ним по ночам и заставлял гасить свет в уборной, пугал их цитатами из газет, а когда началась война, у него прошла язва от голода, и он пошел работать шофером, так как до пенсии знал это дело, и ему поручили такую же старую, больную и одинокую машину, как он сам, и он возил на ней тех, кого подбирали остывшими на улицах, или в нетопленных домах, или в развалинах, он узнавал иногда среди них знакомых, а иногда он просто думал, что они были знакомыми, и после работы, когда засыпал у себя в комнатенке, укутавшись барахлом, они ему снились, каждый раз одинаково: будто они все пришли к нему домой пить чай, и он их угощает чаем таким, какой он только один умеет заваривать из трех разных сортов, и конфетами «Мишка на севере», а каждую ночь гостей становится все больше, и он все время беспокоится, хватит ли всем чаю и конфет. Шофер боялся этого сна, иногда думал о нем днем, и сейчас он тоже о нем думал:

«Этот солдатик мог сдуру шлепнуть Гришку, и тогда бы он пришел ко мне пить чай. Мне больше никого не надо, я больше никого не пущу. У меня и чашек-то осталось две. Все разбились… Когда война кончится, куплю себе сервиз. Пусть тогда все приходят. А „Мишки“ ерундовые конфеты. Я люблю батончики, соевые. Не в том дело, что дешевые. Их жевать мягче… Сволочь же этот немец!»

И Казанцев думал:

«Я ничему не удивляюсь, потому что все это было: и голод, и морозы, и много смертей. Все это было, я отлично помню. И мне многие говорили, что тоже помнят, что это было раньше, много лет назад, когда их еще не было на свете. Тогда пайку называли осьмушкой, а все остальное было почти так же. Может быть, я тогда один раз жил, и во мне остались какие-то клетки, которые помнят… Кто это рассказывал о скрытниках? Ага, мама. Она у нас рыженькая и веселая… Она любит сказки. Это был град Китеж. Он ушел под землю, и там теперь гора. Он ушел и не покорился татарам, этот град. А потом из горы выходят люди. Это скрытники. Они живут среди сегодняшних людей, но все помнят, как было прежде. Может быть, мы тоже все скрытники. И потом через много лет появятся ребята из-под Кингисеппа и Невы, и только они будут помнить, как все было…»

И шофер думал:

«Лучше пироги. Напечь хороших пирогов из крупчатки. Простого пшеничного помола не пойдет. Уж печь, так из крупчатки. И водки четверть. И чтоб женщины были… Ни черта я пить не умел до войны. Мерзавчик возьмешь, и один, как сыч, сидишь, тянешь. А надо, чтобы народ, как на свадьбе. И чтоб обязательно женщины, такие крали, как у нас в табачном ларьке торговали…»

«А может быть, все это утешение, может, и скрытников придумали, чтоб была надежда, будто человек может еще раз жить, пусть в другую эпоху, но может. Но ничего не может, если он умер. Вот поэтому самое бесценное только одно — живое. И поэтому самое главное — не дать ему погибнуть ни от пули, ни от голода, ни от чего…»

«А баб у меня не было. Вот когда был молодой — еще были, а потом не было. Попала одна стерва. По вредности характеров, что ли, сошлись… Насилу выгнал. Это когда же? В тридцатых. Заведу себе бабу, настоящую, куплю ей платье в Гостином и шубу. Ох, и сволочь же немец!»

Так они ехали, сидя в одной кабине, мимо красных корпусов Арсенала, где медленно по накатанному снегу двигались черными тенями люди и тащили саночки, и дальше стояли разбитые бомбами дома, а потом мимо Финляндского вокзала, тоже разбитого бомбежкой, и перед ним на площади обледенелой сопкой высился укрытый от осколков памятник Ленину, и въехали на мост, по краям которого топтались часовые. Отсюда была видна Нева в искореженном торосистом льду, в корявые складки его набилась черная гарь, и только местами, как просветы в мрачном небе, блестели желтые накаты; стоял вмерзший дебаркадер, верхушка с мачтой его была сбита, и железо от нее валялось тут же, на льду, а дерево, наверное, порубили на дрова, остались только совсем мелкие щепки. Туда дальше, в глубь Невы, была Петропавловская крепость как неподвижная серая льдина, и серое небо над ней окрасилось снизу розовым, предвещая мороз. А впереди, за мостом, чернел мрачный коридор Литейного проспекта, и там, в этом коридоре, что-то вспыхнуло, взметнулись вверх густой вороньей стаей черные комья, а потом еще раз и еще. Казанцев не услышал ни свиста снарядов, ни разрыва, а только увидел эти огненные вспышки и птичьи стаи.

— Куда тебе? — спросил шофер.

— На Лиговку, — сказал Казанцев и назвал номер.

— Ладно, довезу.

Они ехали еще недолго и остановились возле серо-желтого дома с облупившейся штукатуркой, из окон которого, местами заколоченных фанерой, торчали ржавые трубы. Они торчали не только в этом доме, а почти во всех домах, по всей улице, как согнутые в локте и воздетые вверх культяпки рук.

— Спасибо вам большое, — сказал Казанцев.

— Ладно, будь, — ответил шофер, недовольный остановкой, потому что она прервала его мысли. Он захлопнул дверцу и поехал дальше, думая о том, какую бы он выбрал для себя женщину, вспоминая всех своих знакомых, живых и теперь уж не живых, это ему помогало ехать и забыть о голоде и о том, что руки очень плохо слушаются, глаза видят слабо, а ему еще нужно сделать два рейса.

А Казанцев прошел через полукруглую арку, попал в глухой колодец двора, остановился возле старой двери, на которой висело объявление: «Товарищи жильцы! Кипяток выдается по 0,5 литра на человека с 7 и до 9 утра, а также с 19 до 21 часу. Цена 3 коп. Домоуправление». Он внимательно прочел это объявление и стал подниматься по лестнице на второй этаж.

10

Она лежала на кровати, укрывшись двумя одеялами и пальто, смотрела на потрескавшийся желтый потолок, где в центре согнулась в кольцо лепная женщина и держала в зубах бронзовую трубку, из которой торчал электрический провод, и к нему был подвешен оранжевый абажур. Эту женщину с темными, как две раны глазами, она знала с самого детства и по-разному относилась к ней в разные годы, бывало так, что даже забывала о ней, но в последнее время она ее возненавидела, потому что эта женщина мешала ей вспомнить что-то очень важное, без которого ей просто нельзя было умирать. А она знала, что умрет, может быть, сегодня, а может быть, завтра утром. Все, кто до этого умер, — и соседи, и в сберкассе, где она работала, — все заранее знали, что скоро умрут. Сначала она в это не верила, а потом убедилась, что это так. Впервые такое случилось на работе. Пришел старший кассир Климов, он ей всегда нравился, он был веселым, рассказывал смешные анекдоты, научил ее считать деньги быстро и точно, а тут он пришел и сказал:

— Олечка, примите у меня всю документацию, я завтра умру.

Она его отругала, не захотела принимать документацию, он ушел с работы и утром действительно умер. А потом это было с соседкой, она пришла и сказала:

— Об моих пацанах побеспокойся, Оленька, чувствую я, ведь продержусь только до завтра…

А потом такое было еще несколько раз, и она поняла, что люди могут заранее чувствовать, когда это с ними случится. И теперь она сама это чувствовала, во всем теле наступила странная легкость, ничего в нем не болело: ни отмороженные пальцы ног, ни плечо, которым она сильно ударилась, когда упала на улице, и не было того жадного огонька, который всегда горел внутри от голода, — ничего этого не было. Все тело стало легким, будто его подняли над полом, и оно так висело в пространстве, успокоенное, тихое, без сердечного стука, и еще была темнота, где-то далеко, но была — ни вода, ни земля, ни воздух, а просто темнота, в которую можно было прыгнуть и ничего не почувствовать, и в то же время прыгнуть было нельзя, а надо было только ждать, когда эта темнота надвинется ближе, тогда тело само уйдет в нее. Может быть, она могла бы прожить еще день, потому что у нее оставался сухарь, который вчера переслал ей отец с тем солдатом, и немного дров, которых она набрала в пустых комнатах соседей по квартире, но ей не хотелось больше есть и топить печку не хотелось, единственное, чего она желала, — это вспомнить что-то очень важное, но ей мешала эта женщина. Если бы Оля могла, она бы просто сбила ее с потолка. Так она лежала, когда раздался стук в дверь.

Казанцев вошел и сразу увидел ее белеющее в сумерках угла лицо и большие глаза, обращенные к нему, и вежливо сказал:

— Добрый день.

Прежде чем попасть в эту комнату, он заглянул в две другие. Там ничего не было, кроме пустых кроватей, остывших железных печурок, ненужных домашних вещей: старых ботинок, потертых ученических сумок, разных бумаг, Он уже подумал, что вообще тут никто не живет, пока не открыл эту дверь, увидел Олю, обрадовался, смутился, что застал ее так, лежащей в кровати, и поэтому сказал:

— Извините, пожалуйста, я выйду на минуточку. А вы одевайтесь.

Он вышел в коридор, достал папиросу. Поглядел на часы, до начала спектакля еще оставалось время. Он курил не спеша, чтобы дать ей возможность привести себя в порядок.

Через некоторое время он снова постучался, ему не ответили, тогда он открыл дверь и увидел, что она как лежала в кровати, так и лежит. Он подошел к ней, заглянул в глаза, в эти огромные, как толстый зеленый лед, глаза, увидел там, в их глубине, темноту, испугался, быстро пощупал ее лицо. Оно было теплым.

— Вы больны? — спросил он.

— Уйди, — сказала она, узнав в нем вчерашнего солдата, и не захотела, чтобы он был сейчас рядом.

— Я за тобой пришел, — сказал Казанцев. — У меня билеты в театр. Настоящих два билета.

— Не понимаешь, — тихо, с укоризной сказала она. — Я сегодня умру… Ты уйди.

— Чепуха, — сказал Казанцев. — Никуда я не пойду. И так не умирают… Ну ладно. Не хочешь в театр. Не надо. Я сейчас чего-нибудь соображу. Вот чаю… Ну, конечно, чаю. Ты пока лежи, а я все сварганю.

Он поставил карабин к стенке и сразу засуетился. На подоконнике стоял чайник, в нем было налито до половины воды, и стояли тут пустые стеклянные банки, чашки, тарелки. Он присел к печурке, растопил ее, она быстро загудела.

— Отлично, — потер он руки, радуясь, что так у него все хорошо выходит. — Сейчас вскипит.

Он нашел в углу тряпку, расстелил ее на полу возле печурки, как скатерть, достал весь свой дневной паек, разложил его в порядке, поставил чашки.

— Прошу к столу, — сказал он.

Она не смотрела в его сторону, глаза ее были обращены на эту изогнутую по-змеиному женщину на потолке.

— Ну-ну, — сказал Казанцев. — Хватит возлежать, поднимайся.

Он подошел к ней и решительно снял с нее пальто, потом одно одеяло, второе. Она лежала в синем кашемировом платье, очень похожем на те, в каких ходили школьницы, только больше расклешенном, и оттого, что она была в платье, а не в пальто или телогрейке, а именно в платье, как ходили женщины до войны, он почему-то сразу поверил, что сейчас же поставит ее на ноги, и, обхватив ее за шею, приподнял с подушки. Она села. Волосы у нее были длинные, очень мягкие, темно-пепельного цвета и падали ей на плечи.

— Вот так и сиди, — сказал он. — И будем пить чай.

От печурки тянуло жаром, ее стенки нагрелись быстро, и чайник кипел. Он налил в чашки кипятку, взял с тряпки сухарь.

— Мы сейчас его съедим, а хлеб оставим на потом, — сказал он. — Держи чашку.

Она взяла, прижала ее обеими ладонями, хотя чашка была горячей.

— Пей! — приказал он.

Она послушно поднесла чашку ко рту.

«Вот так с тобой, — торжествующе подумал он. — Ты у меня еще попляшешь».

Они сидели рядом и пили чай с сахаром.

— Замечательный чай, — говорил он, хотя кипяток отдавал железом. — Понимаешь, у меня мама почему-то такой чай без заварки называла генеральским. Правда, смешно?.. Ну давай я тебе еще налью, тут осталось. И можешь взять этот кусочек сахару. Мне хватит.

От жара печурки и от кипятка лицо ее немного зарозовело, это было похоже на то пламя в небе, предвещавшее мороз, какое было над Невой, когда он ехал сюда. Она допила кипяток, вздохнула, как после тяжелой работы, и посмотрела на него.

— А ты зачем пришел? — спросила она.

Он теперь знал, что она не все слышит, и ей надо иногда объяснять все с самого начала, как объясняешь ребенку, и быть при этом терпеливым.

— У нас есть один чудак, — сказал он. — Я не знаю толком, чем он занимается, но он здорово делает куклы. Их, наверное, можно выставлять в музее. Совершенно великолепные куклы. Этот чудак мне дал два билета в театр, на оперетту. Это очень смешная оперетта, хотя я ее не видел. Я до войны терпеть не мог оперетту, больше любил драму. А сейчас я бы с удовольствием посмотрел. И я подумал, что ты тоже пойдешь со мной.

— Куда? — спросила она.

— Я же тебе сказал, в театр, — терпеливо ответил он.

«В театр», — подумала она и посмотрела в потолок на гипсовую женщину, потому что вспомнила сон, который снился ей совсем недавно: женщина заставила ее танцевать, и они танцевали, летая над пустыми столами сберкассы, потом она увидела, что все сейфы открыты и пусты, там тоже танцуют гипсовые женщины, и она во сне поняла почему: в городе сгорели все деньги, люди стали жить без них, теперь никому не нужны ни сейфы, ни сберкассы. «Что ты умеешь делать?» — спросила ее женщина. «Только считать деньги», — ответила она и после этого проснулась. И когда проснулась, то почувствовала, что ничего у нее не болит, а где-то впереди есть темнота, от нее тянется тонкая струйка, как дым, только без запаха и тепла, холодная, темная струйка, и она впитывается порами тела, наполняя его легкостью и холодом. Тогда-то она поняла, что с ней будет.

«В театр», — вспомнила она.

— Если бы ты могла, мы бы пошли, — сказал он.

И тут ее словно кто-то подтолкнул изнутри и сказал властно и грубо: «Надо!», — как говорил иногда отец, если очень сердился. «Надо!» Этот резкий окрик заставил ее вздрогнуть, она всегда пугалась, когда так говорил отец, он мог потерять над собой власть и ударить ее по щеке, а потом слезливо извиняться, и она не столько боялась его пощечины, а вот той минуты, когда у него обмякнет лицо и повлажнеют глаза. Теперь, вздрогнув от этого внутреннего крика, она увидела себя как бы со стороны лежащей не на кровати, а повисшей в воздухе, неподвижно, и подумала, что сейчас, если она встанет и пойдет, неважно куда — лишь бы встать и пойти, то, может быть, она уйдет от всего того, что было с ней до прихода этого рыженького солдата, и она сказала:

— Пойдем.

— А ты сможешь? — спросил Казанцев.

Она встала с кровати и еще раз сказала:

— Пойдем.

Казанцев вскочил, посмотрел на часы и кинулся подавать пальто.

— Мы еще успеем, — говорил он. — Еще целый час…

Она закинула волосы за спину, и он подумал, что сейчас она будет причесываться, ему почему-то очень захотелось, чтобы она стала причесываться, долго и обстоятельно, как делала это мама, но она только закинула волосы и укутала голову платком.

11

На улице воздух посинел, и дома вдали казались нагромождением огромных противотанковых надолб. Казанцев шел, придерживая одной рукой ремень карабина, другой взяв под руку Олю, и так они шли медленно, хрустя морозным снегом. Где-то слева и спереди тоже хрустели шаги — там видны были тени людей, их было немного, и нигде ни огня, ни отблеска, только вверху над улицей светлело грязно-синее небо. Так они двигались долго, пока не вышли к решетке сада Отдыха, где излучали слабое сияние вершины пик, и в нише стоял в печальном карауле римский воин, и снег вокруг не просто хрустел, а трещал, будто впереди, в сквере, ходил по кругу огромный зверь. Мелькали тени, слышно было, как разговаривали люди. Одна из теней отделилась от решетки, приблизилась, стала моряком с автоматом.

— Братишки, нет ли лишненького? — прохрипел он.

Они прошли мимо него и влились в поток людей, которые двигались к темному подъезду театра.

Оранжевое пламя большой коптилки, похожей на факел, отражалось в зеркальных стеклах дверей, освещало низенькую, круглую фигуру контролера, он был в ливрее, шитой галуном, стоял без шапки, седой, и на этой черной ливрее важно блестел Георгиевский крест, а рядом с ним стоял ящик с песком и ведро. Только когда они подошли к нему и Казанцев протянул контролеру билет, то понял, почему он такой толстый: под ливреей у него была пододета телогрейка. Он оторвал от билета корешок и сказал:

— Пожалуйста.

Он говорил так всем, и выходило это у него четко, как команда, и в то же время весело, словно он приглашал людей в большую столовую, где всех ждет огромный стол с самой настоящей едой. Казанцеву это понравилось, он ответил вежливо:

— Спасибо.

Тогда контролер неожиданно гаркнул:

— Здравия желаю!

Вокруг рассмеялись, Казанцев удивленно оглянулся, увидел солдат, моряков, их смеющиеся лица, освещенные оранжевым огнем, и понял, чему удивился: он слишком давно не слышал, как смеялись люди, и подумал о контролере, что он, наверное, очень хороший старик, а может быть, даже это актер, и его специально поставили сюда, чтобы зрители приходили на оперетту веселыми.

Казанцев повел Олю к дверям, которые были раскрыты в зал, и, как только они переступили порог, невольно остановился, увидев все это почти забытое великолепие: в зале горела люстра, хоть и неярким, но самым настоящим электрическим светом. Тени качались на темно-бордовом бархатном занавесе, на красной обивке лож, на позолоченных белых креслах и белых выпуклых балконах, и все это уходило вверх, галерея за галереей и было наполнено людьми, и стоял в этом зале ровный шум голосов, в котором нельзя было различить отдельных слов, только шум, и шепот, и белые клубки пара от дыхания.

Они нашли свои места в партере в девятом ряду, посредине, вокруг сидели солдаты и командиры, кто с костылем, кто с рукой на перевязи, а кто с оружием между коленей. Казанцев тоже поставил карабин между коленей, взял Олю за руку, как тогда у костра, и с этой самой минуты словно закончилась одна жизнь, и началась совсем другая, не настоящая, даже нереальная, но она была, хоть и недолго, и это был не сон, а все-таки жизнь, в которой загорелся закатом занавес, поднялся человек во фраке, взмахнул палочкой, и все замолчало, осталась только музыка, она наполняла пространство все сильней и сильней, и этой своей силой вскинула вверх занавес, чтобы открыть чистое небо, дворцовые колонны, где жили веселые люди, заставляющие всех вокруг смеяться и грустить о судьбе графини, но не терзаться этой грустью, и совсем не ее судьба была главным, а то, что выбегали красивые женщины с розовыми голыми ногами и танцевали под ярким небом; выходил старый актер, которого все любили, хотя он должен был играть злодея, но его любил так, что, когда слышался его хриплый голос еще за сценой, аплодировали ему, и он приходил, и был вовсе не каким-то там графом, а своим парнем, который перепутал все на свете жизни. Он вышел на сцену одетый в нелепую военную форму, сверкая пуговицами и нашивками, с обнаженным палашом в руках, смешно и яростно рыча:

— Что это, замок или сумасшедший дом? Приехал я, граф Токи Балладья! А где музыка? Прислуга! Долго я буду ждать?! — и стукнул палашом по статуе.

Она тотчас развалилась. Он печально посмотрел на осколки и сказал:

— Звонок испортился.

К нему подскочил слуга с огромной корзиной, наполненной бутафорским виноградом и фруктами. Актер поковырялся в ней и сказал в публику:

— Это после блокады, а сейчас бы дуранды.

Зал взорвался смехом и аплодисментами. Всем это было понятно и смешно, поэтому его ждали с нетерпением и радовались, что он может так лихо танцевать и петь куплеты и вместе с ним танцевали полуобнаженные женщины и красивые парни с румяными лицами. Когда опустился занавес и снова неярко зажглась люстра под потолком, весь зал недовольно вздохнул, что на какое-то время все это прервалось и вместо того яркого и солнечного, что было на сцене, рядом оказались люди в пальто и шинелях и холодный воздух зала, который прежде почему-то не ощущался, а сейчас отчетливо стало видно, как вьется над рядами пар от дыхания.

12

А в это же время старый актер лежал у себя в гримуборной, растирал опухшие, со вздутыми венами ноги и с тоской смотрел на пол-литровую стеклянную банку с холодным супом, которая стояла на столике перед зеркалом. Он смотрел на нее и мучался. Этот суп ему дали в знак благодарности в госпитале, где выступал он с шефским концертом. Ему чертовски хотелось съесть этот суп, он истратил очень много сил сегодня, и впереди еще была большая работа, но он не мог съесть этот суп, он решил с самого начала, что не будет его есть, а отнесет жене. Он женился, когда ему было тридцать лет. Эта женщина была портнихой, она была красивой и статной, и, куда бы он с ней ни приходил, все на нее оглядывались, она родила ему сына, который теперь был в армии, она постарела еще до войны, но еще раньше он думал о ней, что она хорошая жена и хорошая хозяйка, но ему все-таки не повезло с женитьбой, потому что эта женщина совсем не смыслит в его ремесле и с ней нельзя поговорить о том, как его не всегда понимают в театре, и он стал искать сочувствия у других женщин и легко находил его, потому что был знаменитым актером. Перед войной у него была хорошая любовница, молодая, добрая. Он приезжал к ней после репетиций, привозил коньяк, а она варила ему кофе и слушала, как он жаловался, жалела его, и он стал думать, что ему лучше уйти к ней навсегда.

«Я бы мог его съесть, — думал он про суп. — Но там я съел одну тарелку, и у меня даже не вырезали талона из карточек, потому что начальник госпиталя хороший человек… Конечно, я могу его съесть, у меня работа, она сидит дома… Но у нее больное сердце, как же я могу его съесть? Потом я обещал, и это неблагородно. А кому я обещал? Ну, сам себе. Даже если сам себе, все равно это неблагородно. Но если я его не съем, меня уже не хватит на канкан».

Он перестал растирать ноги, одернул штанину, встал. Он медленно приблизился к гримировочному столику, где стояла банка, вздохнул, накрыл ее газетой и стал гримироваться.

13

А за стеной была гримуборная кордебалета. Там сидели молча, кутаясь в телогрейки и пальто, худенькие девушки с синей кожей на руках и ногах. Они сидели молча, с тоской ожидая, когда кончится антракт и их снова позовут на сцену. Они молчали. Только что унесли на носилках через служебный вход театра их подругу, совсем молодую балерину, которая перед самой войной кончила училище. Она упала на сцене в середине действия, когда они выстроились в ряд и в розовом луче света, который специально дал осветитель, чтоб их обнаженные руки и ноги были красивыми, шли в танце на зрителя. Она упала, и они сомкнули свой ряд, чтобы никто этого не заметил в зале. Сейчас им надо было снова выйти на сцену и танцевать, хотя их стало меньше.

14

В зале ждали, когда снова начнется эта легкая и веселая жизнь, посмотреть на которую пришли все сюда, и уже толпились в проходах, занимали места те, кто выходил погулять по фойе, покурить. Внезапно шумная волна прокатилась по залу, начали вставать со своих мест, зашептали, показывая в средний проход, потом наступила тишина, и все стали смотреть туда, в середину зала. Казанцев и Оля тоже повернулись на своих местах. По проходу шла женщина, она казалась высокой, потому что на ней было длинное бархатное платье с короткими рукавами, большим декольте на спине, это было красивое вечернее платье, плотно облегавшее ее тонкую талию, темные волосы женщины были уложены в высокую греческую прическу, они поднимались вверх, как черный факел, с белыми сединами по краям, и вытянутое лицо ее с ярко накрашенными губами было торжественным, она шла спокойно, слегка помахивая сумочкой. А за ней шел морской командир, в хорошо отглаженном кителе с золотыми нашивками, он был низкий и плотный, этот командир, и нес на руках старенькую шубку и свою шинель. Они прошли вперед, сели на свои места, а все смотрели на них молча, каждый знал — в зале сейчас не менее восьми градусов мороза.

— У моей мамы, — сказал Казанцев, — есть такое же платье. Она тоже в нем ходит в театр.

Медленно начал гаснуть свет люстр, зажигался закат на занавесе, опять появился человек во фраке и палочкой в руках.

— Ты бы могла снять платок? — спросил Казанцев.

Оля покорно высвободила руку из его ладоней, развязала узел на затылке и тряхнула головой. Волосы ее рассыпались. Она смотрела не на сцену, она смотрела на женщину, которая сидела впереди.

— У тебя есть расческа? — спросила она.

Казанцев полез в карман гимнастерки, вынул оттуда свою алюминиевую расческу и протянул ей. Музыка заглушила все шорохи в зале и все ширилась, ширилась, но он слышал, как потрескивают под расческой ее волосы. Он снова взял ее за руку, и снова взвился занавес, и раздались аплодисменты, когда, еще за сценой, прохрипел знакомый голос старого актера.

Он выбежал на сцену вслед за красивой женщиной.

— Стойте, кузина, — кричал он, — нельзя же, наконец, бегать от человека, который вас так любит!

— Но, дорогой кузен, — отвечала женщина, — вы забываете, что я вас не люблю.

— Конечно, забываю, — сказал он, — какой же дурак будет об этом помнить. И кроме того, вы меня полюбите.

— Не понимаю.

— Не понимаете? — И актер повернулся к залу, подмигнул по-свойски. — Не понимает, а паек получает.

И опять зал взорвался смехом и аплодисментами. Казанцев бил в ладоши, подталкивая плечом Олю. И она повернулась к нему, слабо улыбнулась. А вокруг хохотали моряки, солдаты, кто-то вытирал слезы, кто-то охнул: «Вот дает!» И тогда Казанцев снова схватил ее руку и сжал.

А на сцене старый актер смешно танцевал, напевая:

Марица ближе!

Как трепещешь, вижу.

Как звучит это имя.

Музыка! Шимми.

И бойко выбежали в танце на сцену розовые девушки.

15

На крышу противоположного дома село серое облако, оно было неподвижным, словно задремало вот так, обессилев в своем пути. Я подошел к окну, раскрыл его и посмотрел в ту сторону, где торчал тяжелый купол станции метро. Как и вчера, там стояли и целовались двое, но теперь девушка не тянулась к нему на носках, а запрокинула голову, а он был высокий и крепко держал ее за плечи. И дальше по всей Лиговке… Казалось, не было движения, время повторяло свой вчерашний отсчет, ничего не меняя в пространстве, и люди замерли и небо, деревья, все вокруг, но стоило вслушаться, и множество звуков начало долетать из глубин домов и улиц: вздох, и тихая песня, и стук часов, скрип окна, шелест занавески, бормотание уснувшего, шаги и шуршание шин об асфальт, и они складывались, эти звуки, в общее дыхание спящего города. Там, где есть жизнь, не может не быть своей мелодии звуков. Даже во фронтовых лесах, откуда напрочь улетали птицы, уползали кроты и уходили звери, боясь огня и пороховой гари, и лишали лес его извечной гармонии звуков, даже там не умолкали мелодии, потому что оставались деревья, трава, муравьи, и они еще могли жить.

Я отошел к своему столу. Сверху на кипе бумаг лежала копия докладной начальника Ленинградского управления искусств от 11 апреля 1942 года:

«Из действовавших ранее в городе оркестров (Кировского театра, Филармонии, Радиокомитета) осталось всего около 20 музыкантов. Объединение их в один коллектив и проведенная нами общая регистрация оркестрантов позволили создать в городе полноценный симфонический оркестр в 64 человека.

Первый симфонический концерт состоялся 5 апреля. Невозможность дать ток в здание Филармонии побудила нас открыть концерты в Пушкинском театре, после спектаклей Музкомедии в 7 часов вечера. Билеты были распроданы за два дня. Программа в основном состояла из произведений русской классики и русских народных песен».

16

Мороз стал крепким, схватывал дыхание и, врываясь в легкие, как бы старался расщепить их изнутри. Небо светилось, но луны не было видно, она пряталась где-то за домами, и улица была окутана мглой, только сугробы на газонах, белея, указывали путь. Люди расходились от театра, и веселый голос, перекрывая скрип шагов, пропел густым басом только что слышанную и еще жившую своим нехитрым мотивчиком в памяти песенку:

В это утро жизнь как праздник.

Надо веселиться.

Тут же чей-то другой бас оборвал его:

— Заткнись!

И голос захлебнулся. Теперь была улица, а не театр, улица, где были мороз и мгла, где нельзя было останавливаться или падать, потому что если остановишься, то можешь так и остаться стоять у стены, или если упадешь, то не встать, тебя утром подберет разъезжающая для этой цели машина.

Казанцев и Оля шли, то убыстряя шаг, то, чувствуя скользкую почву под ногами, осторожно, двигались, держась поближе к стенам домов, шли молча, и вокруг шагов становилось все меньше, меньше, пока не стало казаться — они одни идут черным бесконечным коридором. Упруго шелестя, словно стараясь распороть темноту, пролетел снаряд. Где-то позади, может быть на Васильевском острове, ударил разрыв. Они подождали: не слышат ли снова этот шипящий шелест, но он больше не повторился. Казанцев покрепче прижал к себе Олин локоть, ощущал на щеке ее прерывистое дыхание; она была как ноша, которая стала частью его самого, ее нельзя было снять с себя, а лишь бережно нести, потому что только с ней он и мог двигаться этим незрячим путем.



Если бы не она, он бы прошел мимо дома с облупившейся штукатуркой, но она потянула его под арку. Они поднялись на второй этаж, вошли в комнату. Слабо голубело в черноте окно. Он опустил светомаскировочную бумагу, зажег спичку, отыскал на подоконнике коптилку, сделанную из консервной банки, поднес к фитилю огонь, коптилка загорелась синим пламенем.

— А дров у нас больше нет, — сказал он, с сожалением посмотрев на похолодевшую печурку.

— Ничего, — сказала Оля, — я привыкла.

Она сидела на кровати, растирая замерзшие руки.

— Ох, какой же я дурак! — вдруг спохватился Казанцев. — У нас есть водка, почти триста граммов. Мы сейчас ее выпьем. Сразу будет тепло. Замечательная водка! Вот увидишь, как будет здорово. И еще есть пайка на закуску. Можно устроить шикарную пирушку.

Он снял с подоконника коптилку, поставил ее на печку, достал из-под шинели флягу, аккуратно разлил водку по чашкам, оставив немного, так как знал, что впереди у него еще долгая дорога до казармы и, если у него не будет на всякий случай водки, он может замерзнуть в пути. Он разделил хлеб, взяв себе крохотный кусочек.

— Ну вот, — сказал он. — Мы даже можем чокнуться… Только ты пей сразу. Это неважно, что она так плохо пахнет, это настоящая водка. Увидишь, как станет тепло… Ну давай мы выпьем за того чудака, за Дальского, который дал нам билеты. Хорошо?

Он чокнулся с ней. Она выпила и быстро откусила хлеб. Он тоже выпил и съел свой крохотный ломтик, чувствуя, как все внутри обожгло.

— Отлично, — сказал он. — Я еще покурю здесь и тогда уж пойду.

— Куда? — спросила она.

— К своим, в казарму.

Она быстро схватила его за рукав шинели.

— Нет!

Она не могла представить, что он может сейчас встать и уйти от нее, она не могла этого представить; за то время, пока они были в театре, шли улицами, она привыкла, что он рядом, держит ее руку, и от его ладони текло тепло, которое медленно поднималось по венам и растворялось по всему телу. Пока она была с ним это долгое время, она успела забыть про женщину на потолке и про то, что ждало ее в этой комнате сегодня или завтра утром; она знала: если он уйдет, все может вернуться, тогда уж ничто ее не спасет, потому что спасти можно от такого только один раз, и она еще крепче ухватилась за его рукав и опять крикнула:

— Нет!

— Но мне надо, — смущенно сказал он. — Понимаешь, они ждут.

— Нет, — сказала она. — Тут хватит места. И будет тепло, если хорошо укрыться… А места тут хватит, вот посмотри.

Она крепко держала его за шинель. Он понял, что не сможет ее оторвать от себя.

— Ладно, — сказал он. — Тогда я пойду завтра утром.

— Ну вот, — сказала она и погладила его по шинели. — Ну вот… У меня еще есть сухарь, вон там, под подушкой. Будет завтрак. А утром у нас дают кипяток. Мы поедим, а потом пойдем…

Она еще никогда так много не говорила за все их знакомство. Ему стало весело, и он сказал:

— Врежут мне по первое число в батальоне. Ну да черт с ними!.. Тогда давай ложиться, а то если мы будем долго сидеть — замерзнем.

Она встала быстрее, чем обычно, разобрала кровать, где вместо простыни постелена была дерюжка, сложила два одеяла и даже взбила подушку. Он смотрел, как она ловко это делала, и ему нравилась ее работа. Он помог ей развязать узел платка на спине, она накинула этот платок и пальто поверх одеял, он снял свою шинель и положил ее сверху, стянул с себя сапоги, расстелил на голенищах две пары портянок, как делал это в казарме, на случай тревоги, чтобы можно было быстро обуться. Она стояла в своем кашемировом платье, съежившись, ждала его.

— Ты ложись, — сказал он. — Быстрее! — А сам подошел босиком к печурке, задул коптилку.

Сразу обвалилась темнота, он нащупал край кровати, приподнял одеяло, нырнул под него. Ноги коснулись ее ног, и он почувствовал, что пальцы ее теплее, чем у него, немного отодвинулся, чтобы не причинять ей неприятного.

— А ты закутай ноги, — сказала она. — Подоткнись. Тогда будет совсем тепло.

Он покорно подоткнул одеяло со всех сторон, чтобы нигде не поддувало. Головы их лежали на одной подушке, и ее волосы были на его щеке, и ее плечо касалось его плеча, и ему очень захотелось взять ее руку, зажать в своих ладонях, и он сделал это.

— Понимаешь, — тихо сказал он. — У меня никогда не было девушки… То есть, они были, еще в седьмом классе я с одной поцеловался, а потом увидел, как она целуется с другим парнем. Просто ей нравилось целоваться со всеми. А так у меня не было девушки. Даже сам не знаю почему. Может, оттого, что я рыжий, хотя это форменная чепуха. Как ты считаешь?

— Чепуха, — ответила она.

— Ну вот видишь, — обрадовался он. — Я знал, что ты так скажешь. Ты красивая, а все красивые должны быть добрыми. Я поэтому тебя полюбил, что ты такая красивая.

Он почувствовал, как она повернулась к нему лицом.

— Ты что? — спросил он. — Может, неудобно?

Она прижалась лицом к его плечу и тихо всхлипнула, потом еще раз, и еще. Она плакала. Он удивился, потом испугался, протянул руку, погладил ее по волосам.

— Ну что… что? — сказал он и почувствовал радость оттого, что гладил ее мягкие волосы, а она так плакала, слабо вздрагивая плечами. — Я ведь тебя не обидел… Ну скажи, что? — говорил он, все более отдаваясь этой странной горькой радости.

Она еще раз всхлипнула, еще плотнее прижалась лицом к его плечу и сказала с тоской:

— Я сейчас совсем как старуха.

Он не понял толком, что все это значит, но догадался: это связано с тем, о чем любил рассказывать Воеводин, еще когда они отступали, он тогда им подробно рассказывал, что было у него с той женщиной, которая его любила и приходила к нему тайно от мужа, он никогда не врал, этот Воеводин, и они ему верили и слушали с уважением. И сейчас Казанцев вспомнил, как Воеводин сказал им недавно в казарме: «Все мы ни черта не можем из-за голодухи», и, вспомнив это, он понял, что она хотела ему сказать. Он обнял ее за плечи и еще раз погладил по волосам.

— Это все неважно, — сказал он. — Я тебя полюбил, это самое важное… Я тебя даже очень полюбил.

Он прикоснулся губами к ее волосам. Ему захотелось окунуться в них, в эти мягкие волосы, как в теплую воду, и они пахли, эти волосы, как утреннее море, — свежестью и несбывшейся мечтой. На море он был всего один раз, и то мальчишкой, он любил приходить к нему утром, когда над водой стелется слабый туман, и с тех пор запомнил его тревожный запах.

Она опять заплакала. Ей самой было легче от этих слез, теперь она плакала совсем не потому, о чем сказала Казанцеву, теперь она вспомнила все, что было с ней до войны. Сначала это случилось с парнем, который жил этажом выше; во дворе было много ребят, и она прежде его не замечала, ну, жил такой парень, и все, встречался на лестнице, здоровый как черт, губастый, с немного приплюснутым носом, потому что занимался боксом, а потом бросил это дело, так как ему стало некогда, он пошел работать на Кировский. А потом у нее был летчик, капитан, который успел повоевать в Испании и получил там орден, он был низенького роста, черный как жук, на висках его чуть-чуть седели волосы, но лицо было молодое и бронзовое, словно он всю жизнь прожил под палящим солнцем. Это было, когда она закончила курсы и работала в сберкассе. Когда она туда поступила, кассир Климов сказал: «Порядок. Теперь у нас будет много вкладчиков». Она и сама знала, что красивая, иногда приходили вкладчики, они подолгу старались задержаться у ее окошка. Она научилась им бойко отвечать, чтобы они не топтались на месте и не создавали очереди. Этот капитан тоже пришел с аккредитивом к ее окошку и сказал: «О синьора, честное слово, я никогда не видел таких зеленых глаз». Она уже не помнит, что ему ответила, но так, что все девушки в кассе и кассир Климов рассмеялись, а капитан смутился. Он не сразу ушел из кассы, а долго еще топтался. Она убежала от него после работы через другую дверь. Он пришел на следующий день и несколько раз заглядывал к ним, шутил и угощал девушек конфетами, и девушки говорили: «Очень интересный мужчина, самостоятельный, он в тебя влюбился, Оля». Она дала ему проводить себя. А потом они гуляли в саду Госнардома, плавали по Неве на речном трамвае, он рассказывал ей про Испанию, пел песни на незнакомом языке. Он был щедрый, веселый, жил в гостинице «Астория». Она никогда прежде не была в «Астории», и когда первый раз пришла, то удивилась всему: и старику швейцару, похожему на генерала, лифту — просторному, как комната, с табличками на иностранном языке, мягким коврам, белому строю дверей. А потом случилось страшное. Они сидели в ресторане и пили шампанское, и туда вошел отец с каменным лицом, при всех взял ее за руку и повел к выходу. Он вел ее так до самого дома. Оказывается, он проходил мимо и увидел ее в окно. Дома отец стал бить ее по щекам и кричал: «Вот какая стерва!» Он бил ее долго, пока не устал, а устав, сел и заплакал. Она его боялась таким. «Кто он?» — спросил отец. Она сказала, что это летчик и он был в Испании. Когда он услышал про Испанию, у него побелели глаза, и ему стало плохо с сердцем. Она уложила его в постель, дала капель, но он все равно не спал эту ночь. Утром, еще до работы, она побежала в «Асторию», ей хотелось все рассказать капитану, чтобы он не обиделся за вчерашнее, но в гостинице ей ответили, что летчик уже не живет, уехал вчера ночью в Москву, а она точно знала, что ему надо пробыть еще неделю.

После она никому из них не верила, кто бы ни подходил к ее окошку и что бы ни говорил, она сидела, плотно сжав губы, и не отвечала. Ей нравилось быть злой. «Все вы сволочи», — думала она, но иногда с грустью вспоминала летчика, он был с ней все-таки ласков, и с ним было весело.

Она могла бы этого и не вспоминать, потому что то прошлое ей совсем не нужно было сейчас, оно было очень далеким, и она перестала быть красивой, и все в ней умерло, но она вспомнила то прошлое, и оно было не чужим, а ее, и ей стало жаль, что в той жизни, когда она была молодой, ни тот парень с жадными руками, ни веселый летчик не сказали ей того, что сказал ей этот рыженький солдат. Она устала плакать, протянула руку, провела ладонью по лицу Казанцева, словно хотела проверить, есть ли он тут.

— Я ведь теперь как старуха, — сказала она. — Совсем как старуха.

— Все это ерунда, — ответил Казанцев. Он чуть не задохнулся, когда она провела рукой по его лицу, ему едва хватило воздуха, чтобы ответить ей. — Ты такая хорошая, что все это ерунда. Если бы я тебя показал маме, она бы очень обрадовалась.

— У тебя есть мама?

— Я тебе о ней говорил. Она далеко, на Урале… Я ей напишу про тебя.

— Зачем?

— Я ей напишу, что после войны мы с тобой поженимся.

— После войны — это долго, — сказала она. — Мы можем умереть.

— Тогда сейчас, — сказал он. — Ну конечно, мы можем сделать это сейчас. Так даже лучше. Мы пойдем утром в загс, и нам дадут свидетельство. Очень просто. Какой же я дурак, что не подумал об этом сразу! Ты будешь моей женой. Будешь ждать меня. Все очень просто…

Она опять провела рукой по его лицу, и он снова чуть не задохнулся, и прикоснулся губами к ее волосам, и так лежал долго.

— Ты устала, — сказал он. — Ты спи. А утром мы пойдем.

Ей было тепло и хорошо рядом с ним, она плотнее прижалась к нему и скоро уснула.

Он лежал, чувствуя щекой ее мягкие волосы, и прислушивался к ее дыханию, вокруг была тишина ночи, от которой он отвык, в ней не было ни пулеметной трескотни, ни снарядных разрывов, ни всех тех звуков, которыми наполнена война, а только тишина и ее дыхание. Он жадно слушал его. Он уснул и просыпался несколько раз, боясь шевельнуться, чтоб не разбудить ее, и снова слушал, и засыпал. Потом он проснулся от сильного удара двери и сразу понял, что уже позднее утро. Сквозь маскировочную бумагу пробивался сильный белый луч, он, дымясь, разрезал комнату, вытянувшись к дверям. И там на пороге с винтовкой наперевес стоял Кошкин. Казанцев хорошо увидел его лицо, синее от злости, с маленькими, налитыми свинцом глазами, под которыми набухли мешки, плоское лицо со следами неизлечимого, векового голода.

17

Кошкин щелкнул затвором, загнал патрон. В белом свете блестел ободок ствола с черной дыркой посредине, он нацелен был в лицо Казанцеву, и тот мгновенно представил, как все это сейчас произойдет: ствол чуть вздрогнет, выбросит коротенькое пламя, но свиста пули он не услышит, а все случится вместе — это маленькое пламя и удар, от которого не будет спасения. Казанцев подождал, но выстрела не было, тогда он резко, как по команде «тревога», сел в кровати. Оля тоже проснулась и молча, скованная ужасом, смотрела на отца.

— Одевайся! — прохрипел Кошкин.

Казанцев вылез из-под одеял, вздрогнул от холода и, подергивая плечами, стал наматывать портянки. Кошкин подошел стене, взял карабин Казанцева за ремень, закинул его за плечо. Щеки Кошкина мелко вздрагивали, словно он сдерживался, чтобы не застучать зубами, и синие выступы под глазами то набухали, то морщились.

Казанцев надел шапку, повернулся к кровати, чтобы взять свою шинель. Оля шевельнула губами, может быть, она хотела что-то сказать, но у нее не было сил от страха, скованная им, она лежала, глядя на отца. Казанцев погладил ее по голове, сказал:

— Ты не бойся. Я приду… Вот увидишь. Самое главное — не бойся.

Кошкин не смотрел на нее, он смотрел только на Казанцева, стараясь не пропустить ни одного движения.

— Ремень, — сказал он, когда Казанцев, надев шинель, стал подпоясываться.

— Извините, — не понял Казанцев, недоуменно поглядев на Кошкина.

— Ремень сюда! — зло сказал Кошкин.

Казанцев пожал плечами, протянул ему ремень. Кошкин быстро дернул его на себя, скатал одной рукой, сунул в карман и скомандовал, указав винтовкой на дверь:

— Вперед!

Казанцев еще раз посмотрел на Олю, постарался ей улыбнуться:

— Ты сухарь съешь. Ну, до свидания. Все будет в порядке.

Кошкин ткнул его стволом в бок, и Казанцев пошел к дверям. Они спустились по лестнице, вышли на улицу.

— Извините, пожалуйста, — сказал Казанцев, оглядываясь. — Зачем же это вы меня так ведете, как арестанта?

— Шагай, — ответил Кошкин. — Ты и есть арестант.

Казанцев не знал тогда, что виновником появления Кошкина в комнате был я. Когда Казанцев не вернулся после отбоя в казарму, я, помня его аккуратность, не на шутку разволновался: не случилось ли чего? Он мог попасть под обстрел, его могли задержать патрули, многое могло произойти, и нужно было выяснить это, прежде чем докладывать ротному. Заволновался я еще и потому, что формирование нашего батальона пошло быстро, стали появляться новые командиры, приходили из всевобуча бойцы в роты, было ясно, что нас долго не будут держать и в любой момент могут отправить на позиции. После подъема я окончательно понял, что надо кого-то послать на поиски Казанцева. Наши ребята не знали города, и пойти мог только Кошкин, хотя мне очень не хотелось посвящать его во все то, что произошло. Но мне пришлось это сделать. Другого выхода не было.

— Почему арестант? — спросил Казанцев.

— Молчи, гад, — прохрипел Кошкин и снова ткнул его стволом в плечо. — Дезертир ты, сука! Иди не оглядывайся!

«Вот теперь понятно, — подумал Казанцев. — Они меня там хватились. Но какой же я дезертир, даже смешно подумать…»

Без ремня под шинель поддувало, было холодно, и он пошел быстрее, но услышал, что Кошкин отстает, тот шел с винтовкой наперевес и еще тащил его карабин. Казанцев повернулся к нему, сказал:

— Вы бы вполне могли разрядить эту пушку и отдать мне. Сразу будет легче.

— Пошел, — сказал Кошкин и выругался.

Казанцев терпеть не мог ругательств, он прямо закипал, когда при нем начинали материться, и, хотя в армии этим занимались многие, он все равно к этому не привык и всегда возмущался, и я заметил, между прочим, что перед ним постепенно стали стесняться материться. Но сейчас он ничего не сказал Кошкину, он подумал: «Если мы будем так идти, то замерзнем или свалимся где-нибудь. Тут километров семь, не меньше. Надо бы что-то придумать, только я не знаю что…» Он посмотрел вдоль улицы: трамвайные пути были занесены снегом, на проезжей части отпечатались редкие следы колес машины, на проводах, покрытых инеем, бесполезно висели таблички, показывающие остановки и дорожные знаки, и медленно брели люди. Их было совсем немного, несколько человек тянуло за собой детские саночки, на которых стояло ведро с водой, или лежал совсем небольшой груз — эти саночки и были главным транспортом, и скрип их полозьев в тишине морозной улицы слышен был далеко.

18

Кошкин приехал в город на машине, но он забыл договориться с шофером, чтобы поехать с ним в обратный рейс, да он и не думал сейчас об этом, он смотрел в спину Казанцева и боялся, что, если тот побежит, ему придется выстрелить, а стрелять он тоже боялся, потому что не получил такого приказа. Когда он вошел в свою комнату и увидел дочь, а рядом с ней Казанцева, он чуть было не сделал такую глупость, но сумел победить это желание и был благодарен себе, что победил. Ему было велено доставить парня, и все. Главное, что он нашел его, а с дочерью потом, с дочерью он еще успеет. Он отрывал от себя последнее, чтобы она продержалась, он всегда отдавал ей все, что у него было, а она… Он еще успеет, он еще поговорит с ней по-своему. Не будь у него приказа, он бы с ними обоими поговорил. Когда он застал жену с бригадиром, его потом долго таскали в милицию, так он избил их обоих, но тогда судья и все поняли, что он не очень-то уж виноват, и все-таки его чуть не упекли, дали условный срок, потом долго мыкался без работы, считалось — у него есть судимость. А сейчас военное время, сейчас никто церемониться не будет. Он бы мог их обоих проучить. Но с этим парнем и так все кончено. «Смерть паникерам и дизертирам!» Об этом все знают, тут уж ясно. А она… Нет, об этом сейчас не надо думать. Вот он выполнит приказ, отойдет, тогда сможет все обдумать. Эх ты, Оля, Оленька! Бабы дуры. Все бабы дуры-дурехи. Разве он не учил ее? Ничему их не научишь. Нашла тоже парня — ледащий и рыжий. Да и время. Ничего не поймешь на этом свете. А какая девчонка! И мать ее была красивой. Первая на весь Клин, куда там питерским… Ох и тяжелая у меня жизнь, пожрать по-людски за всю жизнь и то было некогда.

Они шли бесконечной улицей, один впереди, другой позади с винтовкой наперевес, иногда на них оглядывались люди, и Казанцев ловил на себе злой и угрюмый взгляд. Он знал, что, когда в этом городе вели человека под конвоем, он ни у кого не мог вызвать жалости, в нем видели только врага — шпиона или ракетчика, которых здесь одно время ловили множество, переодетых и в красноармейскую и в милицейскую форму, и все знали, виновниками какой огромной беды они были. Когда Казанцев увидел слепой от злобы взгляд старой женщины, он не выдержал и снова повернулся к Кошкину:

— Пожалуйста, — сказал он, — может, мы пойдем рядом, я ведь все равно никуда не убегу. Ну подумайте сами, куда же это я побегу?

Кошкин угрожающе приподнял винтовку.

— Шагай, — неприступно сказал он.



Они вышли к Неве. От широкого пространства льда, серого и вздыбленного торосами, потянуло едкой морозной тягой, обжигая кожу лица, пришлось приподнять воротник, чтобы как-то защититься от нее, и спрятать руки в рукава шинели. Впереди был мост. Там, хватаясь за оледенелые решетки, согнувшись, как от тяжелой ноши, продвигалось несколько человек. Этот мост надо было пройти, он был как длинный пологий холм, по которому тянулась ничем не защищенная дорога. Такую дорогу лучше всего проходить, сбившись в кучу, тогда один обороняет другого от сквозного дыхания мороза.

Казанцев понимал, что даже и тут Кошкин не уступит. «Надо только не медлить», — подумал он и, ускорив шаг, пошел к чугунным перилам. Он прошел совсем немного, как услышал знакомый снарядный вой и почти одновременно глухой толчок под ногами, успел инстинктивно крикнуть Кошкину: «Ложись!» — и сам плюхнулся на ледяной тротуар. Впереди, совсем близко, осколок взбил фонтанчик снежного крошева, и тут же опять ударил разрыв. Казанцев прижался к тротуару, слыша шелест мерзлых комьев. Когда он затих, Казанцев приподнял голову, огляделся. Надо — туда, к домам, где гранитные глыбы цоколя.

Кошкин был совсем близко, лежал, зарывшись головой в сугроб, винтовкой прикрыв голову, эта винтовка вздрагивала, значит, Кошкин жив. Казанцев подполз к нему, ткнул в плечо. Кошкин еще так полежал, потом приподнял забитое снегом лицо, вытерся рукавицей и зевнул, потом еще раз и еще. Это был страх необстрелянного. Так он мог долго лежать и зевать, ничего при этом не видя, не понимая. Казанцев в отчаянье дернул его за винтовку и вскочил. Кошкин лежал. Тогда он пнул его ногой в зад, чтоб тот хоть немного пришел в себя.

— Подъем! — кричал Казанцев.

Наконец Кошкин что-то понял и тоже вскочил. Казанцев толкнул его и побежал в сторону домов, тогда побежал и Кошкин, они едва успели заскочить за угол и упасть за тяжелую гранитную глыбу, как опять грохнул разрыв, потом еще один, и все слилось в один гул, казалось, камни домов ворочаются, рушатся где-то над головой и под животом.

Потом все стихло, и Кошкин опять зевал, при этом у него трясся подбородок и что-то хрустело во рту.

— Снега съешьте, — сказал Казанцев. — Снега…

Но тот не понимал. Казанцев, набрав в рукавицу снег, изловчившись, когда Кошкин открыл рот, забил его туда. Кошкин сглотнул, подавился и сердито посмотрел на Казанцева. И в это время послышался шум машины. Нет, Казанцев не мог ошибиться, где-то тарахтела машина, она, наверное, шла на большой скорости. Он выглянул из-за угла: вдоль набережной мчался, обогнув еще дымящуюся воронку, в сторону моста фургон. Можно было успеть выскочить, преградить ему путь, остановить и на этой машине хотя бы проскочить мост, а может быть, и проехать дальше. Казанцев поднялся, но не успел выбежать на дорогу, опять с тем же воем полетели снаряды, и на крыше дома что-то загрохотало, упало вниз, бряцая металлом. Он нырнул за угол, там, где был Кошкин, навалился на него, прижался к стене. Теперь обстрел продолжался долго. Раза два до них долетали брызги воды — наверное, снаряды попадали в Неву. Потом стало тихо, но они лежали, не доверяя этой тишине.

— Вот это дал жару, — наконец сказал Казанцев.

Кошкин больше не зевал, он сидел, стряхивая с себя снег, и тяжело дышал. Казанцев протянул ему руку:

— Поднимайтесь.

Тот ухватился за руку, другой опираясь о стенку, поднялся и тут же чуть не повалился опять.

— Ногу подвернули? — испугался Казанцев.

— Да нет, онемела. Ничего, разойдусь.

Но Казанцев больше не слушал его, он смотрел в другую сторону, туда, к Неве. Там, накренившись боком на гранит набережной, с оторванным колесом, стоял разбитый фургон, его борт белел свежим деревом, расщепленный на много частей, крыша кабины смята. Вблизи лежал шофер в разодранном полушубке, снег под ним был красным, и даже на таком расстоянии было понятно, что шофер мертв. А из фургона вывалились на лед тротуара, на снег сугробов буханки хлеба, они лоснились черной коркой, они были всюду, эти буханки, и запах от них — сладкой полынной горечи — был так крепок, что убивал все другие. Казанцев не смог подавить набежавшей слюны, он сглотнул, но она набежала опять, и он пошел на буханки, медленно покачиваясь, боясь самого себя, и, пока он шел, откуда-то из домов, из подъездов, из подворотен выходили люди и шли к разбитому фургону, куда манил их этот непобедимый запах и где было столько буханок, что если их разделить на пайки, которую получал каждый в день, то их хватило бы на очень много, может быть, на батальон, а может быть, и на полк. Они распухали на глазах, словно каждую из них посадили на лопату и сунули на огонь, и она поползла, расширясь порами, все выше и шире, и теперь уж это была не каждая буханка в отдельности, а холмы, горы хлеба, рыхлого, мягкого, с хрустящей душистой коркой.

Казанцев отделил глазами одну из буханок и остановился рядом с ней, нужно было нагнуться, поднять ее, и тогда уж можно есть, жевать, упруго работая челюстями, долго и обстоятельно, а то они ослабли, эти челюсти, у них слишком давно не было настоящей работы. Но он не мог нагнуться. Рядом с ним остановились люди, и у каждого под ногами тоже была буханка, но никто не мог нагнуться, а только завороженно смотрели на нее, и людей становилось все больше, и они прижимались друг к другу, образуя полукольцо, тяжело дышали, как после долгой погони, прерывисто, с хрипами, и молчали.

Казанцев напряг все силы, поднял голову и огляделся. Он увидел рядом с собой Кошкина с обезумевшими, застывшими глазами, с набрякшими жилами под подбородком, а рядом с ним женщину, щеки ее провалились, и она до отчаянной боли закусила губу, и потом другую женщину, прижавшую ко рту два белых кулака, и еще много лиц, искривленных, исковерканных желанием, которое наткнулось на невидимую преграду и замерло. И он понял, содрогнувшись, что достаточно хоть одному упасть и впиться зубами в хлеб, как лопнет преграда, все кинутся на землю и будут рвать эти буханки на части, но никто не решался даже наклониться и поднять хлеб, а только стояли неподвижно, прижимаясь один к другому. Кто-то в заднем ряду охнул, и было слышно, как он упал, но никто не оглянулся, потому что нельзя было оторвать взгляда от хлеба.

— Сдайте немного назад, товарищи, — прозвучал над толпой голос. — Сейчас машина подойдет…

Казанцев не видел, кто это сказал, но голос был спокойный и добрый, и от него сразу стало легче.

— Пойдем, — сказал он Кошкину.

Но тот не мог сдвинуться с места. Тогда Казанцев взял Кошкина за плечи, повернул и вывел из толпы, и, как только они вышли из нее, Кошкин всхлипнул странно, на высокой ноте — так скулит собака, когда ей отдавишь лапу, — и, всхлипнув, вздрогнул всем телом, словно что-то внутри его разрядилось.

Они пошли к мосту. Кошкин очень ослаб, и Казанцев это видел. Перед мостом, там, где сбит был снарядом чугунный фонарь, он остановился и сказал:

— Ну, хватит дурака валять, давайте сюда.

И почти силой вырвал из рук Кошкина винтовку, содрал с его плеч карабин и, встав с наветренной стороны, приказал:

— Прижимайтесь ко мне, пошли.

Так они и пошли, притулившись друг к другу, съежившись, захлебываясь от жгучего мороза, который неистово звенел теперь вокруг, обрушиваясь с боков, сверху и снизу. Посредине моста зияла развороченная яма, и внизу был черный лед недавно застывшей проруби, которую пробил снаряд; зацепившись за перила, висели детские саночки, а дальше опять весь мост был пуст, и они шли, и шли, и шли по нему. Потом сразу стало легче дышать, Казанцев с трудом разодрал слипающиеся от инея веки и увидел, что они уже за домами. Кошкин был рядом, он все еще прижимался к нему, дышал с хрипом. Надо было найти какое-то убежище и там отдохнуть, может быть погреться, а то теперь ясно — им не хватит сил дойти до казармы.

19

Казанцев зашел в первый попавшийся подъезд, пропустил вперед Кошкина, захлопнул дверь. Он огляделся, это был просторный вестибюль, от него тянулся вглубь коридор, окрашенный в зеленое. Что-то очень знакомое показалось здесь Казанцеву, хотя он наверняка знал, что не был в этом доме и не мог быть. Он прошел немного по коридору, плохо видя, — все время набегали слезы, может быть, он отморозил веки, и поэтому слезились глаза. Смутно маячила лестница, ведущая вниз, и он сразу ощутил, что оттуда тянет слабым теплом, стал спускаться. Лестница уперлась в дверь, за ней слышался негромкий женский голос, нельзя было понять, то ли там кто-то поет так странно, вполголоса, или же это молитва.

Казанцев постучался, ему ответили вежливо: «Войдите», он открыл дверь. Сначала увидел женщину: она сидела за столом в пальто, но без шапки, волосы ее были совсем белые, но она не была старая, он понял это по ее лицу, хотя глаза на нем прятались в тени надбровных дуг. Она держала перед собой книгу и ждала, что он ей скажет. И он сказал:

— Здравствуйте.

Тут же услышал нестройный хор детских голосов, ответивших ему:

— Здравствуйте.

Тогда он увидел их, этих маленьких человечков, сидящих за партами тоже в пальто, тоже без шапок, лохматоголовых, с большими глазами, они сидели, положив на черные крышки руки, попарно, их было десять или двенадцать, или около этого, и он отступил назад под этим многоглазым пытливым взглядом, внутренне ахнув.

— Извините, мы… — пробормотал он.

— Заходите, — сказала учительница и показала в угол, где стояла сделанная из большой железной бочки печка. Наверное, у них был такой замерзший вид, что учительница сразу поняла — их приманило сюда тепло.

Стараясь ступать на цыпочках, Казанцев прошел первым, присел на корточки у печки и показал рядом с собой Кошкину. Сесть им было больше не на что, только на пол.

Когда Казанцев и Кошкин уселись, учительница постучала ладошкой по столу, требуя внимания, и стала читать:

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит…

Казанцев вытер рукавом слезящиеся глаза, оглядел ребят. Они сидели неподвижно, не смотрели в сторону пришедших, а только на учительницу и слушали ее. Может быть, они привыкли, что к ним сюда заходят иногда погреться, школа была близко от Финляндского вокзала, и мимо проходило много людей.

Твоих оград узор чугунный,

Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный…

Казанцев прикрыл глаза. Школа… Боже мой, школа! Вот почему это здание сразу показалось знакомым, как только он вошел сюда. Он стал слушать тихий, напевный голос учительницы и увидел, как, воздев кверху руку, скачет Медный всадник, но он скакал почему-то не по булыжной мостовой, а по черным, лоснящимся буханкам хлеба, выбивая из них искры, и в белом свете бледнело не лицо Евгения, а совсем другое, словно высеченное из мрамора, с большими темно-зелеными глазами… «Я еще приду», — пробормотал Казанцев и вздрогнул, поняв, что засыпает.

Рядом шевельнулся Кошкин, он достал из кармана папиросы, Казанцев схватил его за руку. Ему самому захотелось курить, но здесь была школа, здесь нельзя было курить, в классе, здесь можно было только сидеть и слушать. Кошкин тяжело вздохнул и спрятал папиросы.

Но, торжеством победы полны,

Еще кипели злобно волны,

Как бы под ними тлел огонь,

Еще их пена покрывала,

И тяжело Нева дышала,

Как с битвы прибежавший конь,

прочла учительница и замолчала. На высоком ее гладком лбу выступили мелкие капли. Она устала, ей нужно было отдохнуть, и ребята понимали это, сидели молча и ждали.

Каждое утро учительница с трудом поднималась со своей кровати, обходила дома, где жили эти двенадцать — мальчики и девочки, приводила их в школу и занималась с ними. Она знала, что пока эти двенадцать ходят в школу, они не умрут. Это нельзя было объяснить, но это было так: те, кто приходил на занятия, оставались живы. И еще она знала, что ей тоже нельзя умереть: если умрет она, умрут и они, но она очень уставала, ей всегда нужно было отдохнуть в середине урока, тогда она сможет заниматься дальше, читать или решать задачи.

Она опустила книгу, прикрыла глаза, и Казанцев понял, что им лучше всего сейчас уйти, они хорошо согрелись и еще могут отдохнуть в коридоре. Он подал знак Кошкину, и они поднялись.

— Спасибо большое, — сказал Казанцев.

Учительница не шевельнулась, она сидела за столом, чуть покачивая головой, будто все еще про себя читала стихи.

— До свидания, — сказал Казанцев и опять услышал нестройный хор детских голосов:

— До сви-да-ния!

Казанцев и Кошкин поднялись по лестнице и сели на верхнюю ступеньку.

И тяжело Нева дышала,

Как с битвы прибежавший конь, —

снова донеслось из-за двери.

— У меня водки есть немного, — сказал Казанцев, — доставая флягу. — Граммов сто есть. Давайте поровну разделим.

Они выпили эту водку и закурили.

— Это что она им… молитву, что ли? — спросил Кошкин.

— Пушкин, — ответил Казанцев. — Александр Сергеевич.

— А я не признал, — вздохнул Кошкин, — показалось, молитва.

И тут Казанцев подумал, что вот они идут вместе, целую вечность идут, а Кошкин — отец Оли, но Казанцев так и не поговорил с ним ни о чем, маме своей он решил написать, а вот с Кошкиным не поговорил, и это не хорошо.

— Послушайте, — сказал он, — а мы ведь с Олей пожениться решили.

Кошкин уставился на него, мусоля в губах папиросу, потом сплюнул окурок на лестницу.

— А ну давай винтовку! — прикрикнул он и вырвал ее из рук Казанцева. — Подымайсь!

Казанцев укоризненно покачал головой.

— Вы что, не верите? — тихо спросил он.

— Подымайсь, кому говорят! — уже в полный голос рявкнул Кошкин.

Казанцев встал. Кошкин вскинул винтовку на руку и приказал:

— Вперед!

И они пошли по коридору и вышли на мороз…

Я встретил их, когда возвращался со складов, куда посылал меня старшина, встретил неподалеку от казармы. Они шли медленно, тяжело приминая снег, один впереди, без ремня, ссутулившись и спрятав руки в рукава шинели, второй за ним, покачиваясь и держа винтовку наперевес. Я испугался, что они вот так дойдут до казармы, и там их увидят все, и после этого уж ничего нельзя будет поправить, и надо будет докладывать ротному. Я кинулся им наперерез. Кошкин увидел меня и, едва ворочая одеревенелыми от мороза губами, доложил:

— Разрешите доложить, арестанта доставил.

— Какого, к черту, арестанта? — вылупил я глаза. — А ну верните ему ремень! И побыстрее… А теперь в казарму, и там ни полслова. Слышите… А с тобой, — повернулся я к Казанцеву, — мы еще поговорим.

20

После дождя пахло сиренью, облака над Невским проспектом набухли малиновым светом, словно фильтры, сдерживающие лучи, не давая им возможности пробиться на серый асфальт; темнота держалась только в подъездах, а в глубине Невского сильный и тонкий луч распорол облака; словно фотонный поток рубинового лазера, побеждающий любой свет, он упал на крыши Адмиралтейства, расплавил золото купола и так застыл неподвижно, как маяк, посылающий солнечные сигналы. Я шел на эти сигналы, мимо черных коней с блестящими крупами, будто они только что выскочили из вод Фонтанки и, вздрогнув кожей, разбросав брызги, застыли на углах моста; мимо побежденных собственной силой атлантов и белых стекол витрин, отражающих синее сплетение листвы, и опять увидел мраморные цоколи домов, покрытые, как крупной солью, инеем, и на них отпечатки ладоней и сползающие вниз следы пальцев — наверное, мне никогда не суждено избавиться от этого сна.

Вчера днем я прошел по булыжному плацу Петропавловской крепости. Мне открыли дверь в хмурой стене, и я оказался в полуподвале, где стояли стеллажи с огромными папками, в которых хранилось прошлое. Откровенно говоря, я и сам не знал, для чего полез в музейный архив, у меня никогда не хватало терпения рыться в бумагах, подшивках газет и документах, я завидовал тем, кто умел это делать, но мне казалось, что если я не побываю в архиве, то упущу что-то важное, ведь нельзя во всем полагаться на память. Я со страхом оглядывал полки, не зная, с чего начать. Вдруг увидел в простенке карты. Это были старые карты военного времени, схемы обороны Ленинграда, отдельных участков фронта, одни из них были подклеены папиросной бумагой, потому что затерлись на сгибах, может быть, их извлекли из командирских планшетов, а другие были гладкими — наверное, они и прежде висели на стенах. Среди них выделялась одна своей величиной. Это была карта европейской части страны, на ней синим жирным карандашом отмечена линия фронта, как взбухшая вена, шла она от Черного моря к Сталинграду, Москве и петлей захлестывала Ленинград.

Эта карта давно уже описана во всех школьных и вузовских учебниках, и описание это аккуратно разбито на параграфы, чтобы его легче могли запомнить те, кто учит историю, но…

Шустов лежал на осенней траве, убитой морозом, без гимнастерки, его крепкое тело молодого боксера было потным от напряжения, кровь выступала на бинтах, санинструктор старался потуже затянуть предплечье.

— Пустяк, — говорил он. — Подумаешь, царапнуло осколком.

— Иди сюда, — позвал меня Шустов. — Ты ведь знаешь мою маму? Она тебя любила.

— Ну?

— Ты ничего ей не говори.

— Ты был бульдогом, — сказал я. — Ты им и остался. Все бульдоги сентиментальные идиоты.

— Пусть, — лицо его было совсем мокрым от пота. — Но ты мне скажи: почему… до самого Ленинграда?

— Тихо, — сказал я. — Об этом нельзя. Есть приказ: об этом нельзя…

Воеводин прополз на животе по снегу километра два; когда он ввалился в траншею, мы втащили его в землянку, стянули сапоги, пальцы ног у него были черными, сначала мы оттирали их снегом, потом водкой и остатки ее влили в него, мы истратили на это дневную выдачу ротной водки. Он был пьян, лежал с распухшим лицом на нарах, сладко чмокал в блаженстве губами и выплевывал формулы. Он прежде учился на физмате, у него были отличные способности, мы все это знали, хотя не понимали его формул. Внезапно лицо его окостенело, он схватил меня за грудь, притянул к себе, и я увидел трезвые жесткие глаза.

— Почему? — прохрипел он мне в лицо. — Бить врага на чужой территории. Да? — И захохотал в истерике.

— Тихо, — сказал я. — Слышишь ты, тихо!

Я стоял на страже порядка, я должен был стоять на страже порядка, хотя этот чудовищный вопрос жил во мне, как и во всех других; он так и остался на многие годы, на целые четверть века, окаменев в моей душе, как многовековой черепок древности, так и не обнаруженный раскопками.

Как петля на шее, пульсировала синяя вена фронта, охватившая город, и в центре ее три миллиона… Это было еще в июле, в первой декаде июля. Фюрер сказал, тыча в карту России:

— …сровнять Москву и Ленинград с землей, чтобы полностью избавиться от населения этих городов, которое в противном случае мы потом будем вынуждены кормить в течение зимы. Задачу уничтожения городов должна выполнить авиация. Для этого не следует использовать танки.

Три миллиона в петле, и один миллион из них — а может быть, больше, ведь никто до сих пор не знает точно сколько, — миллионный град Китеж ушел под эту землю, вырытую экскаваторами, взорванную динамитом, под развалины домов, на дно Невы, под мостовые, под асфальт… розовый асфальт, над которым плывут сейчас набухшие багровые облака, а впереди в глубине Невского горит нетленный луч Адмиралтейства, как антенна, посылающая позывные солнцу.

Еще совсем на немного повернется Земля, для этого ей понадобится всего полчаса, и захлопают двери, застучат каблуки, зашуршат шинами автомобили и троллейбусы, и могучий людской поток потечет из подъездов и в подъезды, по асфальту, по умолкнувшим сердцам, по недосказанным надеждам тех, кто оставил следы пальцев на мерзлом мраморе цоколей домов… по розовому асфальту.

Стучит пульс неубитого града Китежа. Может быть, это он посылает позывные солнцу? Ведь всегда должен быть хоть один луч, который ярче других, и хоть одно сердце должно биться сильнее. Даже если от роты осталось всего четверо, трое или двое, все равно хоть одно сердце должно биться сильнее. Но если останешься один, тогда вся надежда на мужество…

21

До появления Казанцева в казарме не очень-то бросалось в глаза, как сдали ребята за эти сутки. Нельзя сказать, что и Казанцев был хорош, но все же лицо его и осанка многим отличались от других; не то чтобы в нем появилось нечто особенное, он был все такой же бледнолицый, с темной синевой глаз и так же нервно подергивал узкими плечами, но сквозь поры его кожи просвечивала какая-то свежесть, и жесты его были быстрыми, в то время как лица ребят отекли, все перестали бриться, говорили лениво, словно боясь растратить запас сил, который медленно скапливал каждый за ночь. Всего этого я как-то не замечал до прихода Казанцева, и то, что они не брились и у Шустова вырос на подбородке серый пух, а у Воеводина пробились колючие усики и появилось на щеках нечто наподобие общипанных бакенбард — все это мне казалось нормальным, и только теперь я понял, что и сам зарос, стал неопрятен, и подумал, что даже там, в окопах, мы были чище, хотя жили в сплошной грязи, мне стало обидно за себя, за ребят, и этот рыжий парень стал еще больше неприятен, словно он сумел словчить и обставил всех нас нечестным путем.

— Завтра с утра наряд, — сказал я ему. — Хватит, отдохнул, а теперь гальюны почисть.

По лицам Шустова и Воеводина я понял, что они остались довольны моей командой: Шустов фыркнул, а Воеводин сладко усмехнулся. Только Дальский был ко всему безучастен, он сидел в глубине нар и, согнувшись, как темная ворона, колдовал над своим вещмешком.

Все, что случилось потом, было неожиданным для всех. Правда, сейчас, когда я все это вспоминаю, мне кажется — тут не было случайности, все зрело давно и должно было рано или поздно взорваться, только нужен был детонатор, а им в таких случаях может послужить любой пустяк, так всегда бывает даже в природе, когда сталкиваются теплый и холодный фронты, неминуема буря, а они обязательно где-нибудь да сталкиваются. А тут все-таки был не пустяк. Впрочем, вот как все случилось.

За окнами стемнело, мы опустили светомаскировку, зажгли коптилки, я сходил за обедом, и мы, как всегда, поделили свои пайки все тем же способом, только спиной к дележке на этот раз сидел не Казанцев, а Дальский, он сел так впервые вчера и быстро освоился с этим нехитрым делом, но в отличие от Казанцева, который хоть и произносил фамилии стесняясь, но делал это быстро, Дальский долго раздумывал, прежде чем ответить, покачивая головой, как факир, и прикрыв свои голубые веки. Едва мы закончили дележку, как раздалась команда: «Выходи строиться!»

Нас довольно часто поднимали такой командой, может быть, для того, чтобы мы не очень засиживались, и поводы для нее были самые разные: то проверка оружия, то зачитывался приказ о назначении нового ротного или другого командира, то для инспекции по форме… вот я уж и забыл, под каким номером шла эта форма, по которой мы снимали нательные рубахи, выворачивали их наизнанку, и санинструктор ходил по рядам, тычась носом в эти рубахи и близоруко щурясь, с таким видом, будто действительно мог эдаким способом найти хоть одно насекомое. Я не помню точно, для чего нас подняли тогда, выстроили в коридоре, но только вызывали нас ненадолго, и мы вернулись к себе. Вот тогда это и случилось.

Я услышал, как зарычал Шустов, он не закричал, не взвизгнул, а именно зарычал, и на четвереньках по нарам метнулся в одну сторону, потом в другую, подкидывая вещмешки, шинели, тюфяки, и так он проделал это несколько раз, и опять зарычал, и выполз из глубины нар; его оттопыренные большие уши налились красным, и глаза были красными.

— Пайка, — сказал он шепотом и вдруг закричал, потрясая вытянутыми ладонями: — Пай-ка!

Мне показалось, что на губах его выступила пена. У нас никто не воровал, у нас никогда этого не было и не могло быть.

Шустов медленно повернул свои налитые глаза в сторону Казанцева. У него был точный нюх, он никогда не ошибался.

Казанцев стоял в углу, туда хорошо падал свет от коптилки, он стоял прямо, словно в карауле, и смотрел на Шустова открытым взглядом, как смотрят дети в зоопарке на шагающего по клетке льва. Еще прежде чем Шустов спрыгнул на пол с нар, Воеводин успел схватить Казанцева за грудь, собрав складки на гимнастерке, и уперся кулаком в его подбородок. Он не ударил Казанцева, он просто держал его, чтобы тот не смог улизнуть или спрятаться за кого-нибудь, и полные губы его вытянулись в тонкую ниточку.

— Ты! — крикнул Шустов. Он мягко спрыгнул на пол и, склонившись вперед корпусом, согнув в локтях руки, растопырив пальцы, пошел на Казанцева.

— Ты! — еще раз крикнул он и захрипел. — Суке своей носишь, а сам… чужое… чужое жрать!

Он шел на Казанцева, и ничто его не могло остановить, за ним была правда негласного закона: хлеб — святыня, и его желтое при свете коптилки лицо с красными ушами набрякло решимостью правосудия, и он шел, шел, и пальцы его не дрожали, они были как полусогнутые стальные гвозди.

И когда ему оставалось сделать последний шаг, он наткнулся на руку и увидел на ней хлеб. Небольшой кусок коричневой плотной массы лежал на корявой, с потрескавшейся кожей ладони, и его прижимал палец с черным, от старого подтека ногтем.

— На! — сказал Кошкин. — Искать не умеешь, сопляк.

Некоторое время Шустов смотрел на хлеб, словно обнюхивая его, потом поднял на Кошкина глаза, щеки его отмякли, и глаза недоверчиво метнулись по лицам. Воеводин разжал кулак на груди Казанцева и отвернулся, плечи его вздрогнули и ссутулились. А Казанцев стоял по-прежнему, не мигая, совсем по-детски глядя на Шустова. И тот сначала неуверенно приподнял руку, потом схватил хлеб и заплакал. Он тут же стал есть свою пайку, тяжело глотая, запихивая пальцем крошки в рот, а потом повернулся к нарам, упал на свое место и все плакал, совсем по-детски, беспомощно и жалко.

И вот тогда я понял: теперь все, теперь нет нашего отделения, нет нашего взвода, нет нашей старой роты, от которой осталось всего четверо. Есть каждый сам по себе, а когда каждый сам по себе — это всего лишь масса. А как говорил мне тот же Казанцев, ссылаясь на какого-то философа, масса еще не народ.

Я не знаю, что еще было в тот вечер, кажется политзанятия, ничего мне не запомнилось, и еще был отбой, печальный и тихий, как похороны.

А утром, когда прозвучала команда: «Подъем», я обнаружил, что в казарме нет Казанцева. Не было и его карабина. Он бежал. И теперь не я должен был его искать.

22

Как ни странно, но у меня тогда не хватило фантазии подумать о том, что он мог вернуться опять туда, на Лиговку. Но он вернулся, двери в квартиру были не заперты, и в комнате, где жила Оля, было пусто. Он сразу увидел, что здесь произошли перемены: кровать была аккуратно застелена, пол подметен, а может быть, даже вымыт, на подоконнике рядом стояла посуда. Сначала этот порядок испугал его, но в углу на веревке висела выстиранная кофточка, и это его успокоило, он подождал с полчаса, вспомнил объявление про кипяток и решил найти кубовую. Она помещалась в подвале, там сидели две худые женщины в черном, как монашки, они сказали ему, что она утром была здесь, брала кипяток и скорее всего ушла к себе на работу, а сберкасса эта совсем недалеко, всего через два дома, и он может туда наведаться.

Он действительно без всякого труда нашел сберкассу, открыл зеркальную дверь, которая была обклеена крестами, и увидел за столом Олю, она перебирала бумажки и, когда вошел Казанцев, не оставила этой работы, только подняла голову.

— Здравствуй, — сказала она. — А я к тебе собиралась, вечером.

— Я же обещал, — сказал он.

— Все равно я к тебе собиралась, только после работы. У меня ужасно много работы.

Он осмотрел тяжелые сейфы, окрашенные под коричневый дуб, стеклянные перегородки, на которых были золотые надписи: «Кассир», «Контролер», и спросил:

— Разве сейчас сдают деньги?

— Деньги? — сказала она. — Не знаю. Меня давно тут не было, может, кто и приходил. У нас много вкладчиков. У нас всегда было много вкладчиков. И каждый может прийти в любое время.

— Правильно, — весело сказал он. — А я болван. Я совсем забыл, что люди все должны покупать на деньги, а излишки класть в сберкассу. Об этом я еще учил в институте: «Товар — деньги — товар». А можно так: «Деньги — товар — деньги».

— Ну вот, — кивнула Оля. — И я точно так подумала утром.

— Что? — удивился он.

— Очень просто, — сказала она. — Проснулась, увидела на потолке эту мерзкую женщину и все вспомнила. Надо составить годовой отчет. Все сберкассы давно сдали, а мы нет. У нас никого не осталось, только я. Вот и вспомнила: без годового отчета никак нельзя, иначе все запутается, особенно проценты.

— Здорово! — восхищенно сказал Казанцев. — Это ты очень правильно придумала.

— Только мне тяжело, — вздохнула Оля и собрала стопочкой бумажки. — Форма такая сложная. Вот если бы я ходила на бухгалтерские курсы…

— Ты умница, — сказал он. — Ты обязательно справишься. А сейчас мы закроем твою сберкассу и пойдем в загс. У меня только один час, иначе опять из меня сделают дезертира.

Она отложила бумажки и шепнула:

— Наклонись.

Он перегнулся к ней через стол, и она провела ладошкой по его лицу, как в ту ночь, в постели, и он опять чуть не задохнулся и поймал ее руку, прижал к своим губам.

— А разве так можно, — шепотом спросила она. — Вот так, в… загс?

Он перевел дыхание, словно всплыл из глубины, и ответил:

— Только так и можно, ведь мы еще вчера решили…

Она задумалась, она была в загсе один раз, когда девушка из их сберкассы выходила замуж, все тогда очень волновались, долго сидели на стульях в коридоре перед обитой дерматином дверью, и ей почему-то было страшно смотреть на эту дверь, будто там за ней их всех: и девушку, которая выходила замуж, и ее парня, которого она хорошо знала, потому что он жил на их улице, и ее, свидетельницу, ждал человек вроде прокурора, который будет сердиться и задавать вопросы. Потом они вошли в комнату, там сидела усатая женщина, она очень спешила и действительно сердилась, выписывая свидетельство. Вспомнив это, Оля просяще посмотрела на Казанцева и сказала:

— А может, не надо?

— Надо! — непреклонно ответил он.

23

Она помнила, где находился этот дом с черной вывеской «ЗАГС». Они поднялись по мраморной лестнице, на потолке трубили в фанфары облезлые ангелы. Возле двери, обитой дерматином, никого не было. Они открыли ее, в большой комнате топилась железная печурка, возле которой вместо дров лежали ножки от канцелярского стола с жестяной бляхой инвентарного номера, а за столом сидела женщина с черными усами. Оля сразу узнала ее и даже обрадовалась, словно эта женщина была ее старой знакомой.

— Из жилуправления? — сердито сказала женщина и пошевелила усами. — Давайте быстрей!.. Ну, что вы стоите? Где сводка?

— Извините, пожалуйста, — сказал Казанцев, — мы совсем не из жилуправления… Мы… — запнулся он.

Женщина потерла слезящиеся глаза и вдруг закашлялась и кашляла долго, при этом у нее все внутри скрежетало, как у двигателя, который забыли смазать, на глазах выступили крупные слезы, она их, наверное, не чувствовала, и они стекали по мягким щекам.

— Вам помочь? — вежливо спросил Казанцев.

— Не обращайте внимания, — махнула рукой женщина и постучала себя по груди. — Астма… Ну садитесь, что же вы? Опять сегодня черт знает какая сводка, почти три с половиной тысячи. С ума можно сойти! — И вдруг закричала: — Некогда мне выписывать справки! Обращайтесь в «Похоронное дело». Там целый трест. У меня не сто рук!

— Не кричите на нас, пожалуйста, — тихо сказал Казанцев и сжал Олину руку.

— Смотри, какой! А может, ты сядешь на мое место работать? — продолжала она кричать. — Я на тебя посмотрю! Всем нужны справки, зачем вам справки?

— Нам не нужны справки, — сказал Казанцев. — Нам нужно пожениться.

Женщина вздрогнула, усы ее дернулись вверх, и, приоткрыв рот, она внимательно посмотрела на Казанцева.

— Пожениться? — спросила она, и опять в ее груди что-то заскрежетало, захрипело.

— Да! Пожениться, — уже сердито ответил Казанцев.

Она помолчала, несколько раз сглотнув, словно переваривала это слово.

— Паспорт и солдатскую книжку! — приказала она, снова сглотнула и неожиданно, сморщив лицо, заплакала. Быстро достала носовой платок, прижала его к глазам.

— Что с вами? — испугался Казанцев.

— Ничего, — всхлипнула она. — Ничего… — и, сморкаясь, стала вытирать глаза. — Боже мой… Ничего, ничего… Когда все время регистрируешь только смерть… Ну что же я сижу, дура? Я сейчас… — засуетилась она, пробуя выдвинуть ящик стола, который не поддавался.

И в это время звякнул телефон на столе. Она посмотрела на него сурово, по щеке, к усам сползла ненужная, запоздалая слеза.

Женщина сняла трубку, в которой затрещало очень громко.

— Алло! — басом сказала женщина. — У телефона. Алло! Алло!

Но в трубке лишь трещало. Она подержала ее и швырнула на рычаги.

Женщина помолчала, прижавшись грудью к краю стола, и, глядя куда-то поверх голов Казанцева и Оли, сказала низким шепотом:

— А вам это очень нужно? Да?

— Очень, — ответил Казанцев.

Взгляд ее был неподвижен, черный, сухой, воспаленный усталостью и тоской.

— А я никогда не выходила замуж, — сказала она все тем же шепотом. — И не жалела. Зачем?.. Боже мой, может быть, кто-нибудь придет с ребенком.

Она вздохнула и совсем обыденным, деловым тоном сказала:

— Давайте ваши документы!

24

Ночью самое людное место — Дворцовая набережная, здесь коленкоровый хруст асфальта под подошвами, смех и голоса, а в сизой воде сизые облака, пронзенные петропавловским шпилем. И все же уличный шум совсем не такой, как днем. Город освобожден от машинного гула, и тишина, как прохлада, течет от Дворцовой площади, от Марсова поля и Летнего сада, она течет над домами сюда, к Неве, глушит смех и голоса людей, и они звучат мягко, будто все слова лишили согласных звуков, оставив только шипящие, и этот протяжный шорох кружит голову — может быть, поэтому все лица, что плывут мимо меня, кажутся немного пьяными, будто где-то на подступах к гранитному берегу люди выпили холодного белого вина.

Они плывут мимо меня — лица, лица, молодые, веселые, и я не могу запомнить ни одно из них, они просто плывут мимо меня, обдавая теплом виноградного сока, а я живу не здесь, а еще там, в гостиничном номере, где лежат на столе последние страницы повести, и я помню в них каждое слово. Я помню…

25

Мы чистили оружие. Мы делали это молча и старательно, была дана команда: через два часа батальон выступает. Через два часа… А я все медлил, я все еще не доложил о Казанцеве, хотя это грозило мне совсем не сладким будущим, но я тянул и ничего не мог поделать.

Мы чистили оружие, а потом получали сухой паек, увязывали тощие вещмешки. За окном синело, когда раздалась команда: «Выходи строиться!» «Вот и все», — подумал я и встал, чтобы оглядеть ребят перед выходом. Взгляд мой упал на пустые нары, на которых валялись старые тюфяки, вроде бы никто ничего не забыл, и тут я увидел на полке, над тем местом, где спал Дальский, стоят куклы: веселая, то ли чешка, то ли голландка, а потом пара — Ромео и Джульетта.

— А это? — сказал я Дальскому.

Он шевельнул своим выпирающим как клин кадыком над желтым шарфом, посмотрел на меня печальными глазами и сказал:

— Не нужно.

И в это время я услышал:

— Правильно. Всегда надо оставлять что-то хорошее.

Я быстро обернулся и увидел Казанцева. Он затягивал узлом вещмешок и делал это так, будто был все время тут с остальными ребятами.

— Казанцев! — гаркнул я. Мне очень хотелось добавить к этой фамилии эпитет покрепче, но я сдержал себя, боясь, что навлеку излишнее внимание других командиров, и, сжав зубы, подошел к нему.

— Сволочь, — молитвенно произнес я. — Ты… ты можешь объяснить свою отлучку?

Как только я на него крикнул, он сразу же встал по стойке «смирно», приставив карабин к ноге.

— Могу, — сказал он. — Разрешите доложить, мне полагается отлучка. Вот… — и он полез в карман, вынул оттуда вдвое сложенную бумажку. — Пожалуйста.

Я взял эту бумажку, развернул и прочел жирное слово, отпечатанное витиеватыми буквами: «Свидетельство…» Я подвинулся поближе к окну, чтобы разглядеть, что там написано, и почувствовал, как появились за моей спиной Шустов и Воеводин.

«…о браке», — дочитал я и посмотрел на Казанцева. Он стоял все так же, по стойке «смирно», словно в почетном карауле перед самим собой.

«Гражданин Казанцев Алексей Сергеевич и гражданка Кошкина Ольга Матвеевна вступили в брак, о чем в книге записей актов гражданского состояния о браке за 21 декабря 1941 года произведена соответствующая запись под №…».

— «После регистрации брака присвоены фамилии…» — прочел Шустов и потянулся к этой бумажке. — Дай-ка, — тихо попросил он. — «Присвоены фамилии, — он вздохнул и почесал свой нос, — мужу — Казанцев, жене — Казанцева…» А? — сказал он и вопросительно посмотрел на Воеводина.

Тот взял у него бумажку, повертел в руках.

— Первый раз такую штуку вижу, — вздохнул Воеводин и тоже прочел: «Жене — Казанцева».

Кошкин стоял напротив меня, слушал, как мы читали, и его маленькие глаза совсем утонули в набрякших мешках, но он ничего не сказал, он только стоял и слушал.

— Выходи строиться! — опять донеслось от дверей.

— Ладно, — сказал я, отдавая бумагу Казанцеву. — Потом разберемся.

Раздавались команды ротных и взводных. Батальон строился перед школой. Он вытянулся далеко, наш батальон, теперь это было настоящее войско, а не двадцать девять человек, какими мы пришли сюда. Мы заняли свои места в строю, и я увидел левее школы, на посиневшем снегу у забора, группку женщин, они стояли, тесно прижимаясь друг к другу, как и в тот вечер, когда мы их в первый раз увидели, и с краю этой группки стояла Оля. Женщины смотрели на нас, и все наше отделение смотрело в ту сторону.

— Алеша… слышь, Алеша, — услышал я шепот и краем глаза увидел, как Шустов протягивает Казанцеву сахар. — На-ка…

Казанцев подставил ладонь. И тут же Воеводин протянул ему свой сахар. И Дальский вынул из кармана, посмотрел на белые комочки, сначала понюхал их, блаженно прикрыв глаза, и положил в ладонь Казанцеву. Тогда и я достал свой сахар. Теперь у Казанцева была полная пригоршня.

— Давай, — кивнул я ему.

Он отделился от строя, придерживая карабин, побежал к женщинам.

— На, — сказал он Оле, запыхавшись, и высыпал ей в карман сахар. — От наших ребят. Я тебе говорил: у нас мировые ребята!

Но она не смотрела, как он ссыпает ей сахар в карман, она оглядывала его лицо, словно хотела найти на нем что-то ей очень важное.

— Послушай, — сказала она, — я боюсь. Я никогда не была на войне — и боюсь. Страшно там?

— Страшно, — сказал он. — Но ты не бойся. Я к тебе еще приду, вот увидишь.

— Хорошо, — сказала она. — Только ты меня поцелуй. Ты ведь меня еще не целовал.

Тогда он наклонился к ней и поцеловал и побежал догонять нас.

Батальон двинулся, рота за ротой, взвод за взводом, мы шли и все оглядывались на край забора, где стояли женщины.

Мы шли и оглядывались…



26

Много лет меня мучала одна мысль: куда же девалась пайка Шустова?.. То мне казалось, что человек с таким нюхом, как Шустов, не мог ошибиться — пайку съел Казанцев. Я даже представлял, как это случилось. Казанцев вошел на какую-то минуту раньше нас, и этой минуты хватило, чтобы увидеть на нарах плохо прикрытый второпях вещмешком кусочек хлеба и проглотить его, не жуя. Я представлял его одеревенелое лицо при этом и опустевшую синеву глаз. Я не верил в это и… верил. Да, все это могло произойти. Человек от голода может на мгновение потерять себя, оставшись в одиночестве, так потерять, что не властен руководить своими поступками и хоть как-то контролировать себя. Когда перед тобой лежат буханки из разбитой машины и ты не один, а вокруг много людей, в тебе просыпается непобедимое чувство дисциплины и ответственности перед теми, кто стоит рядом, но когда ты один… мужество можно потерять и на мгновение. И тогда этот маленький кусочек хлеба и это мгновение, когда ты проглотил его, стремительно перебросят тебя за черту, где нет никакого примирения между людьми. Так разве мог бы пойти на это Казанцев?

И тогда я начинал думать, что пайку съел сам Шустов. Он сжевал ее двумя сильными глотками, когда раздалась команда: «Выходи строиться!» Сжевал и сразу забыл об этом, и, пока стоял в строю, верил, что пайка ждет его на нарах под вещмешком. Голод иногда убивает память. В те дни мы видели и такое.

О Воеводине я не думал. Я хорошо помнил, как он вышел вместе со мной и вошел вместе со мной.

Я ломал голову над этим, потом успокаивал себя: мол, все это не так уж и важно, а важно другое — был Казанцев, и этот парень сделал дело, которое помогло нам жить, когда мы были там, возле Невы. Так я думал много лет и совсем забывал о Кошкине, об этом плосколицем человеке, с маленькими пугливыми глазками, набрякшими синими мешками под ними и больным сердцем. А ведь это он протянул свою пайку на шершавой ладони. Вот это-то я видел своими глазами, видел, как он достал ее из кармана, завернутую в тряпицу, чтобы не потерять ни одной крохи, стремительно развернул, кинул хлеб на ладонь и понес его навстречу озверевшему Шустову. Он знал, как и все мы, пайка — это так свято, что в эту секунду никакой пощады Казанцеву не будет, даже если правота на его стороне, потому что никто эту правоту разбирать не станет. Кошкин знал только одно: «Убить зверя, рожденного в человеке. Убить!» Он сделал это просто, потому что иначе не умел.

«Искать не умеешь, сопляк».

А я забывал об этом, размышляя лишь об одном: «Кто?» Я и сейчас не могу найти на это ответа. Слишком много лет прошло. Но как я мог забыть про Кошкина?!

27

…Мы шли через город, через сгущавшуюся синеву мороза, мимо цоколей домов, покрытых густой солью инея, мы шли к Неве, где были окопы и где была война.

Так мы и идем до сих пор. Я навечно приговорен к этому городу. Здесь началась и кончилась моя юность. Но она начинается вновь, когда наступают белые ночи, стоят у домов в бессонном карауле, лишив все предметы теней. Тогда-то, зная заранее, чем это грозит, я сажусь в поезд, еду в Ленинград. Мне нужно пять дней отдыха от текущих рабочих дел, всего пять дней и пять белых ночей, чтобы вновь увидеть сон, где есть мраморные цоколи домов, покрытые крупным инеем, и отпечатки ладоней на них, чтобы пережить все с самого начала. Так каждую весну снова начинается моя юность.

Москва — Ленинград,

1966 г.

Загрузка...