Повести

Великая депрессия, или Это пьяное жаркое лето

Тут начался этот самый парад планет, случились разные катаклизмы в виде наводнений, лесных пожаров – языческий Бог вдруг разгневался и началось глобальное потепление – радость для молодых и огорчение для старых, у меня поднялось давление – затылок заболел, а мой друг-приятель, русский писатель – Анатолий Степанов – возьми и запей. Известно ли вам, что когда мой друг Степанов запивает, он начинает это дело с радостью?

– Подожди, Вова, – говорит он мне, – сейчас выпьем. Куда ты спешишь? Не спеши!

На следующий день, как известно, ему плохо, у него голова кружится и он с утра решает не выходить на работу.

– Подожди, Вова, надо немного выпить. Надо слегка опохмелиться. Надо запустить мотор. Надо сердце чуть-чуть подтолкнуть.

Подтолкнув сердце, он снова падает на кровать. Потом с кровати встает и наливает себе грамм сто пятьдесят, и снова падает.

Наступает момент, когда он с кровати не встает, а сползает на пол и ползком передвигается на кухню из комнаты, где, подтянувшись на руках за ножку стола, влезает на стул и снова наливает себе сто-сто пятьдесят и опять падает. Так продолжается два-три дня.

А в этот раз он мне сказал очень многозначительную фразу, мол, в этот раз он пьет со мной с особой радостью в душе, потому как он чувствует, что все только начинается.

– Что начинается? – спросил я.

– Начинается самое интересное время, – сказал он. – Хотелось бы еще немного пожить. Хотелось бы что-нибудь увидеть.

Надо думать, по поводу интересного времени мы еще выпили, несмотря на то, что у меня было большое давление, и еще поговорили, пришли к выводу, что во всем виноваты стукачи, коммунисты и олигархи.

– Жалко, что времени мало остается, – сказал Толик. – Жалко, потому что я чувствую, что что-то будет. Не может быть так долго, чтобы ничего не было. Надо пожить и успеть что-нибудь написать.

– Что там писать, когда я уже все написал, – сказал я. – Да к тому же, все гениальное давно написано. Недавно перечитал трагедии Шекспира и не захотелось больше писать. И вообще, надо начинать писать не с содержания, как нас учили в советское время, а с формы. Надо владеть жанром, надо уметь подражать великим. Большая литература вся держится на подражании. Только лирика с ее раздутым «я» и внешней красотой есть дань симпатической магии, мы же, как известно, совки и нас обокрали на образовании, а главное, на понимании, что есть искусство, и где мы живем, и кто мы, и кто виноват, и что нам в жизни надо делать. Мы недоросли.

Тут я начал развивать свою любимую тему, что недоросли появляются на рубеже эпох, когда создается и крепнет империя и когда она, пережив расцвет, разваливается.

– Посмотри, – говорил я, – бывшие наши президенты тоже, как и мы, недоросли. Только последний советский – это Хлестаков. А Хлестаковы, как известно, любят много болтать и деньги занимать. А первый российский был Держиморда. Держиморды любят власть и семейственность. Так и мы, я уж не говорю об остальных, так называемых, русских писателях, все мы недоросли, потому что провинциальны, бескультурны, хотя и имеем почву, в отличие от евреев. Несмотря на то, что наша душа, наша любовь – это Россия, а они иностранцы, их душа – Израиль.

– Не в этом дело, – сказал Толик, – дело в стукачах. Россию погубили стукачи и я должен написать об этом.

Так говорили мы в течение двух-трех дней, пока у Толика были деньги, а когда их не стало, я постарался выпроводить его ближе к дому, дав ему на прощанье полтинник (пятьдесят рублей) и посадил его на трамвай.

– Толик, – сказал я, – позвони на работу. Ольга Николаевна будет волноваться. И выходи из кризиса. А главное, помни, о чем мы недавно договорились. Мы договорились купить два участка земли на Муринском кладбище, для чего я у тебя временно займу энную сумму и буду постепенно ее возвращать. Ты понял?

– Погоди, Вова. Не в этом дело. Дело в том, что в России всегда было так: как только Иванушка-дурачок отрубит одну голову Чудо-юде, так на этом месте снова вырастает другая. Только отрубили голову коммунистам, как появились олигархи. Ну и, разумеется, на этой волне вылезли разные жулики и евреи. Неправое стяжание – вот что вызывает гнев русского народа, а не племенная и религиозная вражда, как еще до сих пор утверждают некоторые. Деньги для пришельца вообще – самая подручная сила. Для евреев же деньги – их национальное вооружение и залог власти.

– Да, – сказал я, – ты верно говоришь, где деньги, там и евреи. Но странное дело, наши приятели – евреи – люди совсем небогатые.

– Это потому, – многозначительно сказал Толик, – что у них любимым литературным героем всегда был Остап Бендер. А он, как известно, все время проваливался. Никак не мог заполучить миллион.

– Ну, сейчас, в наше время, не провалился бы, – сказал я. – Сейчас, в наше время, он, что называется, главный герой. Не случайно ему в нашем городе поставлен памятник.

– Все равно провалился бы, – сказал Толик. – Таков он уж неудаха, этот Остап Бендер. И именно в этом наша общая трагедия. Может, поэтому я иногда и пью.

– Нет, – сказал я. – Мы с тобой пьем от великой депрессии. И оттого, что наши похороны уже маячат на горизонте.

– Ты не забыл, о чем мы с тобой договорились? – продолжал я, – ты не забыл, что мы должны купить два участка земли на Муринском кладбище, чтобы нам лежать рядом. А поскольку у меня, как всегда, мало денег, я беру их у тебя за свой участок в долг.

– Нет, не забыл, – сказал мне Толик, садясь в трамвай.

– Толик, – сказал я еще раз, – выходи из кризиса. Это не дело. На нас смотрит вечность.

– О чем ты говоришь, Вова, – сказал мне Толик, глядя сквозь открытую дверь из трамвая. – Вечность вечностью, а выпить иногда надо.

– Да, надо, – повторил я его слова и направился к ларьку, чтобы еще что-нибудь купить: джин-тоник или пиво. После дефолта я весьма пристрастился к этим двум напиткам, что, несомненно, пагубно сказывалось на моем здоровье.

* * *

Между тем продолжался парад планет. И было лето. Такого жаркого лета, как это, я не припомню: температура воздуха в течение нескольких месяцев была до тридцати, что при сильной влажности становилось невыносимым. Солнце висело в каком-то влажном мареве: оно жгло плечи, палило асфальт, мужчины ходили в длинных до колен трусах, а женщины все были в платьях, похожих на нижние рубашки. Пожилые старались не выходить из дома, и улицы были заполнены молодежью. На Невском это напоминало театр, где толпа актеров и актрис разгуливала туда и сюда по сцене при ярком солнце в одеждах времен упадка Рима. В воздухе носились какие-то неприятные запахи. Повсюду мельтешили торговцы мороженым, цветами и книгами. Продавцы художественных поделок загорали на солнце, все в светлых одеждах – в основном поросль мелкотравчатая, юноши и юницы, похожие на грибы на тонких ножках.

Надо сказать, что Толик Степанов с тех пор пропал. Неизвестно, жив ли он, думал я тогда, и в какой-то мере на него обижался, что он не подает никаких вестей – не было его дома, не выходил он и на работу – звонила мне его начальница, Ольга Николаевна, и говорила, и в этом голосе я слышал материнскую заботу и участие:

– Найди ты мне его, ради бога, скоро уже месяц, а его нет ни на работе, ни дома.

Звонил я его жене и она с раздражением мне о нем говорила:

– Ну его, – говорила она о нем, как уже о чем-то постороннем. – Ну его. Он всегда был такой. Я вам об этом говорила, а вы мне не верили. Ну его!

«Погоди, Вова, сейчас выпьем. Не спеши. Куда ты спешишь?» – звучала во мне его обычная фраза. И я вспоминал зеленые вершины древней Армении, стадо баранов в распадке, пастухов-армян у горного ручья, шашлык на костре и моего друга-приятеля Анатолия Степанова, еще молодого, двадцатишестилетнего, но уже с бородой, только борода у него была еще не седая. И я думал, что эта его фраза теперь будет постоянно звучать во мне. Толик Степанов исчез и больше не вернется никогда.

«Какой молодец, – думал я. – Вот так вот однажды вышел из дома и пропал – какая великолепная смерть! И никаких тебе похорон. И никаких дорогостоящих услуг! Никаких лживых движений!»

Проблема похорон с некоторых пор стала для меня актуальной, особенно в наше время, когда сохранить семью для подобных писателей-маргиналов стало весьма трудно. Надо сказать, многие пишущие во время поспешной реставрации капитализма, потеряв заработки, потеряли и жен. У других же в семье стало больше ссор. Третьи же, к которым иногда я отношу и себя, кто в добуржуазное время жил впроголодь, стали больше попивать, потому как впереди не светило ни материальной свободы, ни отдыха, ни развлечений. Вот отчего проблема смерти и похорон была для меня на первом месте.

– Нет, ты должен жить, – сказала мне моя жена. – Мне хоронить тебя не на что. Ты не заработал на похороны и поэтому ты должен жить.

Разумеется, я был согласен с ее словами. Присутствуя на похоронах всяких писателей, я убедился, что похороны – это для меня слишком дорого. Мысль о моей бедной жене, которой я и после смерти доставлю массу хлопот, приводила меня к пониманию, что мне надо заранее купить на кладбище участок земли. А больше я мечтал о «бесплатной» смерти: об уходе в горы, исчезновении в лесу, в море, в пустыне или в пещере. Разумеется, тут была и невысказанная надежда на бессмертие, и еще элемент самолюбования: как бы умереть так, чтобы вообще не умереть, и как бы умереть так, чтобы было красиво.

Вот отчего, когда мой друг-приятель Степанов исчез, я страшно был рад за него. Какая великолепная смерть! Вот так взял и исчез навсегда!

Должен сказать, я стал гордиться тем, что у меня есть такие умные друзья. Я уже чувствовал ответственность, что на меня возложена определенная миссия перед вечностью: я должен был разобраться с его оставшимися рукописями и постараться кое-что опубликовать, тем более, что Степанову я был должен две с половиной тыщи – деньги не ахти какие – но все же, все же… На них можно было кое-что издать и совесть моя будет чиста перед ним, а память о нем не пострадает.

«Если хорошо рассчитать, – думал я, – глядишь, и мне на бутылку останется. Глядишь, можно и выпить на помин толиковой души».

Разумеется, думая об этом, я улыбался, – нет никакой серьезности к шестидесяти годам. Никакой серьезности мы не заимели, если многие нас называют Вова и Толик. Другое дело Иван Иваныч или Глеб Яковлевич – это не хухры-мухры: тут и признание твоей важности и дань русским традициям. Тут и жизнь по понятиям, и патриархат. Тут и Бог земной и Сын небесный. А Вова и Толик – тьфу да и только: какие-то типажи из низкой касты! Какие-то постреволюционные выродки. Какой-то авангард без арьергарда, какие-то шудры, так и не ставшие брахманами. Время засунуло нас куда-то в мальчишки, куда-то в холопы, откуда нам не было никакой возможности выбраться.

«Ты думаешь, только ты страдал?» – как-то сказала мне с детским упреком, за которым не стояло большого ума, одна моя знакомая. Когда-то я часто сиживал с ней за одним столом, будучи студентом Университета. Ныне же она была Сергеевна, да еще профессор, да еще доктор каких-то гуманитарных наук. «Я тоже страдала, – сказала она. – Мне приходилось преподавать научный коммунизм». И я, что называется, чуть было не упал со стула.

«Вот ты, голубушка, – подумал я, и я был не совсем прав, ибо нельзя осуждать тех, кто живет только от земли и потому часто изменяет небу, – вот ты, голубушка, провела бы хоть одну смену в котельной. Или грузчиком в речном порту, где я грыжу наживал. Или, наконец, в каменоломне, где я по юности, будучи не принятым на философский факультет, потому что не был комсомольцем, совсем иные университеты проходил. Страдания страданиям рознь. Я тоже особенно не страдал. Я просто жил среди своего народа, а поскольку простой народ в то время, по сравнению с другим народонаселением, мог позволить себе меньше лгать, мне среди народа было легче сохранить свою честность. Вы же, так называемая советская интеллигенция, особенно гуманитарии, те, что были связаны с господствующей идеологией, просто-напросто духовные проститутки, и на вас лежит большой грех, как за предательство своего народа, так и за развал страны».

Когда я думаю так, ненависть разгорается во мне, а недоброжелательность мраком ложится на мои глаза. И я знаю, что я нехороший человек. Я знаю, что я не христианин. Но кто сказал, что я претендую на то, что я хороший? Кто сказал, что красота спасет мир? Кто сказал, что красота есть мощное стремление к жизни, где нет и не может быть морали, а есть лишь текучий момент? Кто сказал?..

Впрочем, речь идет сейчас не об этом. Речь сейчас идет о том, что мой друг-приятель, Толик Степанов, пропал. Я же был в великом ожидании и незнании.

* * *

Ну так вот, Толик Степанов пропал и не появлялся. Было лето, было жаркое лето. В лесах грибов не было, горели торфяники, все сидели по домам и дачам, а я от скуки иногда ездил на свою работу в Рамбов (Ораниенбаум). Там я гулял по парку, посещал нижний и верхний пруды и, сидя на скамейке в тени деревьев, смотрел на гуляющих дам и детей, а потом уходил в порт, где летом вел свою трудовую деятельность великий народный писатель Николай Шадрунов.

Этого человека я знал уже лет тридцать или сорок. Я познакомился с ним еще в середине шестидесятых, когда мы посещали литературные кружки при домах культуры. Он был старше меня лет на пять или шесть. Его прокопченное народное лицо говорило если не о физическом труде на воздухе или у мартеновских печей, то, по крайней мере, о врожденном провинциализме, который не вытравить и десятилетиями городской жизни в северной столице.

Должен сказать, что Шадрунов за многие годы моего с ним знакомства почти не изменился. Он как был, так и остался большим ребенком, который однажды взял в руки букварь, да так и остался с букварём.

Он писал свои анекдоты-рассказы, свои байки и сказы, время от времени читал их в различных литературных кружках. Он знакомился с начинающими и известными писателями, все хвалили его, все ему что-то советовали, но дальше этого дело не шло – публикаций не было. То есть не желали печатать великого народного писателя. Если и были у него публикации, то всего две или три за все тридцать лет моего с ним знакомства. Коммунистический режим держал и не пускал великого народного писателя. Режиму, как говорится, было до лампочки до великого народного писателя, ибо режим чувствовал некий подвох, некую сатирическую ноту в рассказах великого народного писателя.

Не скажу, чтобы мне очень нравились его рассказы. Но в них была правда. Они были написаны хорошим русским языком, они были живые, а главное, они несли и передавали тот жизнерадостный анекдотический рамбовский быт. Быт только что сошедших с корабля пьяных морячков, быт осевших в пригороде большого города крестьянских детей, которые так и не стали горожанами. Порвав с деревней, они не стали скучными городскими обывателями, но стали представителями низших классов, где пьянство, хулиганство, мелкие преступления облекались в комическую форму, неся какой-то стихийный протест против регламентированного городского уклада жизни, а также против лжи давно уже изолгавшихся разного рода начальничков. Это весело передавал в своих рассказах великий народный писатель, за что, очевидно, его и не печатали. И хотя его на старости лет все-таки приняли в Союз Писателей – кажется, это было в 1987 году, – он так и проходил всю жизнь в начинающих. Нужно было обладать незлобивым характером, чтобы не бросить эту маету, называемую литературным делом. Надо было верить в свое предназначение и быть в какой-то мере юродивым от литературы, чтобы вот так вот, десятилетиями писать и не печататься, как печатались Горышин или Чулаки. И главное, я думаю, что спасло Николая Шадрунова, и почему он не бросил писать, это то, что он жил в своей касте, он жил в своей народной среде, в своем, так сказать, любовном бульоне, которым и был этот поистине замечательный город Рамбов.

Как это свойственно всем великим народным писателям, он время от времени выпивал, а поскольку я в то время уже работал в Рамбовском порту кочегаром, я частенько ему в этом помогал, хотя в последние годы он предпочитал выпивать без свидетелей, наедине или с местным контингентом. Питерских писателей он презирал, а если и терпел их, как, например, меня, то открыто высказывал пренебрежение. Мол, что ты тут, Алексеев, мельтешишь, что ты здесь мелко плаваешь в Маркизовой луже, езжал бы ты к себе в Питер, на Невский, залезал бы окончательно к жене под юбку и не вылезал. Особенно он стал пренебрежительно относиться ко мне после того, как издал свою большую книгу в издательстве «Лимбус», где директором был его старый приятель, еврей. И хотя народный писатель входил в так называемый русский Союз Писателей (союз писателей разделился после перестройки на русский и еврейский, где в большинстве своем были бывшие коммунисты-старички), он у евреев пользовался большим успехом. И не только у евреев, но и у простого читателя, обладающего юмором, но не особенно разбирающегося в тонкостях литературного мастерства.

– Меня покупать будут, а тебя нет, – как-то с важностью сказал мне великий народный писатель. И это означало, что помимо того, что он лучше меня пишет, он лучше меня знает, в чем суть литературы.

– Дешевую колбасу всегда покупают больше, – помнится, отпарировал я, гордо улыбаясь. – Ты не дописал своих героев, – сказал я ему. – Тебе надо дописать их. Посмотри, какая у них трагическая жизнь. Твой Пончик сгорел по пьянке на матрасе. Сега умер с похмелья, а Петрика нашли мертвым на привокзальной площади. Тебе и надо-то два-три рассказа – допиши.

– А! – только отмахнулся Шадрунов. – Что ты понимаешь? Что вы, городские, можете понимать? Особенно ты, который всю жизнь прожил на Невском.

Это противопоставление города и загорода было в народном писателе всегда.

– Как вы там можете жить? – не раз говаривал Коля. – Я вчера приехал, походил по городу, надышался выхлопными газами, три дня не мог отойти.

– Это ты три дня не мог отойти потому, что ты запил, – сказал я ему с улыбкой.

– С вами пообщаешься и запьешь. Вот, например, с тобой. Я когда иду на работу и знаю, что я тебя встречу, я всегда беру с собой валидол. Как увижу тебя, так мне становится плохо.

Великий народный писатель всю жизнь до пятидесяти пяти прожил бобылем. А все потому, что втайне был моралист и в своей среде не мог найти себе достойную женщину. Женился он после того, как я стал его часто упрекать, что нехорошо человеку, особенно писателю, быть неженатым, в этом есть какая-то недостаточность. Особенно русскому прозаику, который всегда был моралист.

– Да что ты понимаешь в морали?! – сказал мне с раздражением Коля. – Что вы во всем этом понимаете? Вон тут была у меня одна городская, так трусы после себя оставила.

И Коля брезгливо показал взглядом на трусы, которые валялись в углу под раковиной, там, где стояло ведро с мусором, и где, очевидно, должна была находиться половая тряпка.

– И что за привычка у этих городских. Как приедут ко мне, так что-нибудь да оставят. И нет что-нибудь путное. А так – все какие-то лифчики или заколки. А ты говоришь – женись? Я этого женского духа больше двух дней терпеть не могу.

– Ну как же, Коля, нехорошо, – продолжал подначивать я его, – в Рамбове говорят, что ты импотент. Чего он не женится, говорят, все женатые, а он не женится, значит, женилка у него плохая.

– Это я-то импотент, – взорвался Коля и покраснел. – Я тут недавно считал, сколько у меня женщин было, до восьмидесяти досчитал и со счета сбился.

Тем не менее, это мое заявление сразило великого народного писателя. И он стал мне доказывать, что он не импотент, что он еще мужчина, что он еще что-то может. Вот когда он работал на хлебокомбинате, он даже во время работы этим занимался: на хлебном лотке не одну деву строгал, не одну девицу любовью мучил. А однажды, оказавшись на свадьбе, очутился в постели с невестой, когда гости перепились, и жених с ними. Вот тогда ему пришлось с балкона второго этажа прыгать. А еще был случай, ходил он к женатой, так муж подстерег его и по выходе из дома чем-то тяжелым по голове тюкнул. После этого он потерял сознание, а когда в себя пришел, то оказался уже не в Рамбове, где все это произошло, а в Вологде.

– Ты, наверное, по этому случаю запил, – сказал я. – Потому и оказался у себя на родине, в Вологде.

– А что ты понимаешь, – отмахнулся от меня Коля, как от чего-то ничтожного. – Это я потому там оказался, что удар по голове – это был знак, чтобы я родину не забывал. Что вы, питерские, в этом можете понимать! У вас в городе был один умный писатель Битов, да и тот в Москву сбежал. Вообще в Питере среди писателей нет умных – одни дураки или сумасшедшие, как ты. Развел жен и детей, и туда же – литературой заниматься! Вот я, я давно уже знал, если я буду литературой заниматься – никаких жен и детей.

Так или иначе, но где-то после пятидесяти пяти великий народный писатель в первый раз женился, и женился официально. И был этим очень горд. И весьма хвалил свою жену.

– Она меня лет на двадцать моложе, – говорил он. – Мужа своего молодого бросила и ушла ко мне. Скучно, говорит, мне с моим мужем жить. С тобой интереснее, потому как ты писатель, а он просто рыбак.

При этом Коля свысока смотрел на меня, и в этом взгляде опять было доказательство того, что он не импотент, а настоящий мужик, не то что некоторые городские.

Разумеется, после всего случившегося рыбаку ничего не оставалось делать, как утонуть. Поплыл он с бригадой через реку Нарву в магазин за водкой. Была глубокая осень, дул сильный ветер, рыбаки были в фуфайках и в резиновых сапогах. Лодка перевернулась, и из семи человек только один выплыл.

Сестра рыбака обвинила в гибели новоявленную жену великого народного писателя, о чем та мне сама с грустью поведала в Переделкине, куда я еще в те добрые времена заехал на три дня. Она в это время там отдыхала.

Она ждала от меня поддержки, но я, как старый рогоносец, и в свое время не утонувший только потому, что не был рыбаком, не стал разуверять ее. Я сказал, что да, существуют такие поверья, сохранившиеся у первобытных африканских племен и у аборигенов Австралии, что если жена изменяет мужу во время его рыбалки, то он тонет. Это понимал и Хемингуэй, написавший рассказ «Недолгое счастье Френсиса Макомбера».

На это жена великого народного писателя, этот неуспокоенный ребенок, молча залилась слезами. Что чувствовала эта женщина? О чем она думала? – не знаю. Но я, переживший нечто подобное и знающий, что измена жены мужу есть ничто иное, как скрытое убийство, ни в коей мере не сочувствовал ей. Подобного предательства я не любил, хотя я давно уже знал, что христианская мысль о том, что на чужом несчастье не построишь собственного счастья, не всегда верна. Она верна только для самих христиан.

После своей женитьбы великий народный писатель по прежнему не переставал мне доказывать, что он не импотент.

– Попал я после ремесленного училища, в начале пятидесятых, в Латвию, в Лиепаю, – рассказывал он мне. – А поскольку мужского общежития в нашей организации не было, меня одного поселили в женском. И стал я там жить среди девиц. И жил я там до самой армии. Вот там-то я и развратился, там-то меня и развратили. А когда я в армию уходил, так меня провожало почти все общежитие. Девок пятьдесят. И все с цветами. И все меня целуют. Тогда перед отправкой все в военкомате сбежались – что это за чудо такое: пятьдесят девок и один призывник. И этот призывник – я! Почему? Как ты думаешь, Алексеев, почему?

– Не знаю, Коля, – с невинным недоумением сказал я. – Наверное потому, что у тебя характер такой, общительный ты. И даже, можно сказать, добродушный.

– Вот то-то и не знаешь, – уже как-то совсем свысока сказал Коля. – Все вы, городские олухи, ничего не знаете. Это потому в военкомате все сбежались, чтобы на меня голого последний раз посмотреть. Что у меня там особенного такого есть, чтобы столько девок меня в армию провожало? Жалко, что я об этом не написал.

И я почувствовал, что это было его искренней печалью, хотя я и знал, что он скажет за этим и кто будет во всем виноват:

– А все потому, что такие, как ты, под ногами мешаетесь, – не раз с раздражением говорил он мне. – То одного устрой на работу, то другому что-нибудь достань. Вот недавно народному скульптору Узбекистана, заслуженному деятелю культуры, трубу для керамической печи достал. А на все это надо время.

– Это потому ты об этом не написал, – частенько отвечал я ему, – потому, что нас с тобой в нашей советской баньке затомили. Нас с тобой не печатали. Особенно таких, как мы, патриотов.

– Да что вы, городские, понимаете в патриотизме, – с раздражением только отмахивался Коля, давая мне понять, что я только примазываюсь к его достоинству, и что я не одного с ним поля ягода. – Всю жизнь на Невском прожил и туда же – патриот! Вон твой отец пришел с войны целым и невредимым. А мой добровольно пошел и не вернулся. Брат от голода уже в лежку лежал, а меня мать к тетке в Вологду подкормиться на время послала. Патриот, а в армии не служил! Прикинулся дураком, не то, что я три года в Кронштадте на фортах отмантулил. Пожил бы ты в общежитии, как я, двадцать лет, по-другому бы запел. А то – патриот! Знаем мы таких патриотов!

В данном случае я помалкивал и не подначивал Колю, ибо жизнь его в детстве, действительно, была не сахар. И хотя я от голода тоже страдал, но я этого не помнил.

Будучи в эвакуации (мать успела вывезти нас сначала из Литвы, а потом из Ленинграда) я чуть было не умер от колита и дистрофии. И, как часто с грустью вспоминала мать, я имел обыкновение при виде взрослых попрошайничать: протягивал руку, сжимал и разжимал детскую ладонь и всегда говорил только одно слово: «дай!» Все же последующие годы, по сравнению со сверстниками, я жил хорошо, потому как жил в деревне и был бабушкин любимый внук и офицерский сынок. Все мои лишения остались за бортом моей памяти. А Коля перестрадал, будучи уже отроком, и, разумеется, все хорошо помнил. Я часто замечал в складках его губ, если внимательно посмотреть, какую-то застывшую горечь. Кажется, это была горечь голодного детства и несбывшихся каких-то надежд.

– Ну, ну, Коля, не обижайся, – как-то сказал я великому народному писателю. – Мы с тобой самые лучшие писатели в Ленинграде. А может быть, и вообще в России.

И, выждав определенную паузу, с улыбкой добавил:

– Самые лучшие среди худших, – чем и поверг в огорчение великого народного писателя, и тень пронеслась по его лицу.

– Говорил я тебе лет двадцать назад, – между тем продолжал я. – Уезжай ты к себе на родину. Уезжай ты к себе в Вологду. Вон Рубцов взял и уехал, там и состоялся. Здесь бы, в Ленинграде, он так бы и ходил в начинающих. Здесь только и могли выжить только коммунисты и примкнувшие к ним евреи. А тот, кто не примкнул, того время выбрасывало в подполье или в заграницу. Вон Довлатов – кем бы он был здесь, если бы не уехал? Уж не говоря о Бродском и Анатолии Киме. Даже и Битов, и тот уехал в Москву. Мне тоже надо было уехать в Москву.

Так не раз говорил я Коле, жалясь на свою судьбу. Разумеется, мы с ним не на сухое горло говорили. И все было бы хорошо, если бы мы пили водку, но пили мы, по обычаю, пиво. Великий народный писатель водки пить уже не мог, она вызывала в нем отвращение. Мы с ним пили «девятку» производства завода «Балтика» – вещь крепкая и убойная. Я заметил, что чаще всего ее пьют люди бедные или бомжи, и действие ее таково, что чаще всего они надрывают свой организм, что приводит их к преждевременной смерти. Никогда прежде до встречи с великим народным писателем, подобных напитков я не пил. Однажды, под воздействием оного я залетел в вытрезвитель: пора и мне было побывать в хорошо известном заведении, дабы я после этого мог с уверенностью сказать, что я всегда жил с моим народом, «там, где он, к несчастью, в это время был».

Тут я должен спеть великий пеан или панегирик винопитию и пьянству. Вспомнив при этом представителей мировой культуры, упомянув при этом Ли Бо, Чжуан-цзы, Хайяма и Гофмана, и закончив нашими отечественными гениями – Мусоргским и Есениным, утвердив в сознании граждан ту мысль, что пьют люди, по преимуществу, душевные и хорошие, чья страдательная душа неспособна быть цивилизованно зомбированной. И пьет она, эта душа, по причине невозможности сохранения своих идеалов и при виде ужаса жизни. При виде детей и зверей, одиноко идущих на съедение.

И хотя я ни в коей мере не склонен оправдывать свое или чье-либо пьянство (пьющий человек постепенно становится эгоистичным и эмоционально тупым, и жестоким), я должен сказать, что русский человек в страшные минуты своей истории всегда припадал к язычеству или к пьянству. Вот отчего его никто не мог сломать. И вот отчего он легко ломается сам. Парадокс для тупых и глупых. Но когда я десятилетиями видел по телевизору этих коммуняг-дворняг («Хоть бы одна рожа порядочная какая-нибудь попалась, Владимирыч», – говорили мне, бывало, лифтеры, когда я работал с ними в бригаде, где-то в конце семидесятых), моя рука невольно тянулась в карман и, нащупав там несколько рублей, я рысью бежал в магазин. Вот почему я смело могу сказать, что мое поколение было не потерянное, мое поколение было пьяное. И тот, кто ни разу не побывал в вытрезвителе, тот не человек.

Я же в него впервые попал на третий день после моего шестидесятилетия. Благополучно отработав сутки в своей кочегарке и встретив на улице великого народного писателя, я предложил ему выпить за мое здоровье.

Привыкший особенно радоваться, когда его угощают, Коля сначала пил со мной у ларьков, а после мы потекли к нему домой (его квартира, как у всякого рамбовского облоума, находится в привилегированном месте, неподалеку от парка), где великий народный писатель и продолжил со мной праздничное пивопитие.

Выпив в общей сложности пять бутылок крепкого пива (Балтика-9), я был задержан, когда в толпе горожан двигался в метро к эскалатору. Очевидно, меня подвели не совсем трезвые глаза, выдав стражам порядка, которые имеют свойство в метро «Балтийская» стоять в разных местах, ощупывая взглядом прохожих и выискивая в них лиц как кавказской национальности, так и нас грешных, часто забывающих, что не надо в подпитии появляться на улице, особенно в метро. От неожиданного поворота событий, я что-то не то сказал милиционерам, что и предрешило мое препровождение в вытрезвитель. Я не выказал никакой агрессии, и послушно двигался по судьбе, ибо был уже в том возрасте, когда страх оставил меня, а раздражение спряталось за внутреннюю иронию.

Выложив двадцать рублей и писательский билет из карманов (в кармашке рубашки у меня оставалось еще сто рублей, я понадеялся, наивный, что они сохранятся), я был препровожден в «предбанник», где меня заставили раздеться догола, и так как я был по ранней весне в кальсонах, сказали, чтобы я их снял, дабы, как объяснили мне впоследствии два лежащие на койках интеллигента, я не имел бы желания на них повеситься. После этого, голым, я проследовал в комнату с выстроенными в ряд железными кроватями, покрытыми серыми суконными одеялами, родившими у меня воспоминания о казематах Петропавловки. Закрыв рукой мой весьма выпирающий от грыжи пупок, я не закрыл то, что нужно было в данном случае закрыть. И в таком виде стал прохаживаться взад и вперед по комнате, рассуждая сам с собой и посмеиваясь над превратностями судьбы, подарившей мне на старости лет, на третий день после моего шестидесятилетия, столь великолепный подарок. Думал я и о том, что в моем возрасте за заслуги перед отечеством получают совсем иные подарки.

– Ты бы завернулся в одеяло, – с улыбкой посоветовали мне два лежавших рядом на койках интеллигента.

Они были совершенно в разумном состоянии и тихо между собой о чем-то переговаривались. По всему было видно, что их радостную встречу на улице, без жен и ежедневных забот, нарушили стражи порядка. Из десяти коек еще на трех спали, накрывшись одеялами, такие же страдальцы.

– Вас тоже забрали? – спросил я у интеллигентов. – Вроде бы вы и не пьяные.

– Да, забрали, – улыбаясь, ответили они. И, увидев, что я заворачиваюсь в одеяло, удовлетворенно заметили, – вот так-то лучше.

Итак, завернутый в одеяло, как свободный римский гражданин, я стал прохаживаться взад и вперед по комнате, вспоминая стихи и строчки классиков, а также и ныне живущих поэтов. Мысленно я готовился к последнему исходу. Я представлял себя ожидающим казни. «Самое страшное, – думал я, – это не вырваться. Самое страшное – это стены и не вырваться, потому как раньше или позже все равно умрешь».

Я совершал свой внутренний монолог, и видел себя завернутым в одеяло, прохаживающимся в вытрезвителе (вот смех-то) и думал, что в общем-то я счастливый человек, хотя я что-то не дописал, не додумал, недосвершил. Я думал и передо мной лежала, виделась мне моя прекрасная страна, моя любимая родина: туман над рекой, город Торжок – холмистые берега – монастыри и церкви, базары и белостенные дома – о, какая красота, когда приближаешься или когда уходишь от города! А я ничего путного о родине и красоте ее не написал…

Потом я стал думать, что словом прозаическим никак не выразишь всю полноту любви к родине. Ее можно только выразить в стихах и особенно в музыке. Вот Калинников, Свиридов написали по одной прекрасной и запоминающейся мелодии о любви к родине и достаточно! А я?..

Так незаметно в думах текло время и, спустя часа два, в комнату зашел милиционер и, осмотрев меня со всех сторон (в каком состоянии нахожусь), предложил мне пройти к тому месту, где за столом сидели те, кто отбирал у меня документы – сержант и офицер. Разумеется, представ перед ними, я был уже одет и, разумеется, ста рублей в кармашке рубашки я не обнаружил. А сам кармашек был похож на вывалившийся изо рта язык.

Подсунув мне бумагу на подпись, меня заставили в ней расписаться. Это был штраф в сто шестьдесят семь рублей и определение состава моего преступления. Со словами, мол, попробуй тут у вас не распишись, вы что-нибудь еще пришьете, я, не читая, с легкостью эту бумагу подмахнул. Взяв двадцать рублей, писательский билет и недовольно буркнув, мол, куда это подевались мои сто рублей, лежавшие в кармашке рубашки, я, не дожидаясь ответа, повернулся и пошел к выходу. Увидев ухмылки милиционеров, только и успел на ходу им бросить:

– Не случайно вас презирает русский народ…

– Пиши, писатель, – услышал я смех в спину. – Пиши лучше, писатель. А к нам больше не приходи.

И грубый циничный смех ударил мне в спину и, кажется, распахнул дверь на улицу.

Было три часа пополудни, светило яркое солнце и я спокойно двинулся обратно к метро; вытрезвитель находился всего в пятнадцати минутах ходьбы от Балтийского вокзала – все меня радовало и бодрило. Квитанцию на штраф я скомкал и выкинул в урну (меня этому некогда научил Глеб Яковлевич, он в последнее время попадал в вытрезвитель по нескольку раз в году. «Я не плачу штрафы, – говорил он. – Они присылают квитанции ко мне домой, а я не плачу. А ЧТО они со мной могут сделать?»).

Впоследствии я понял систему поборов при входе на эскалатор. Особенно к вечеру. Милиционеры явно заинтересованы в том, чтобы, заметив в глазах проходящего элемент опьянения, отведя его в сторону, начать трясти: в этом и показ работы, и очевидная выгода.

Русский человек всегда был бесправен. Да и сама культура милицейских и специфика их работы, когда многое дозволено, могут явить некоторую неограниченность власти. И когда мальчишка-милицейский обращается к тебе на «ты», держа в руках твой паспорт, спрашивая в приказных тонах, мол, кто ты и куда ты, и вроде бы ты выпил, то попробуй ему что-нибудь возразить – начнется сплошная русская неизбывная тоска и рабство, превращающие человека в бытового правдоискателя.

Спустя две недели после случившегося, мы с племянником моей жены приехали вечером из Ораниенбаума, где племянник искал встречи с великим народным писателем и, выйдя на площадь перед вокзалом и станцией метро, уже в сумерках, стали двигаться к Обводному каналу, чтобы взять такси или проезжую легковую машину.

Племянник был одет в серый летний костюм («валютный», как он о нем отзывался) – этот стандарт, который носит новый русский чиновник довольно средней руки, и вдруг из темноты на середине площади к нам подошли два милиционера, два сержанта, и потребовали у племянника документы. Заглянув в паспорт, они стали обыскивать его, хлопая по карманам пиджака и брюк с вопросами: «оружие есть?», «наркотики есть?» А потом заставили вывернуть карманы. В боковом внутреннем кармане пиджака у него лежали деньги (тыщи две), и он был вынужден взять их в руку и показать им. Заметив в нем легкое опьянение (хотя он и молчал), я же был совершенно трезв – выпил всего две бутылки легкого пива, они сказали мне, что меня они отпускают, а его намерены забрать в вытрезвитель.

– Ребята! – взмолился я. – Это не хорошо! Что мы такого сделали? Мы вышли из электрички, пересекли площадь и решили взять такси. Что мы такого сделали, чтобы нас вот так вот?!

На мои слова милиционеры никак не отреагировали, а племянник по-прежнему тихо стоял, ибо недавно на улице при подобном обыске он лишился мобильного телефона. Я понял, что они так просто нас не отпустят, а если его заберут в вытрезвитель, то постараются ограбить.

– Дай ты им денег! – воскликнул я с отчаянием. – Дай ты им двести рублей.

Он молча вытащил из бокового кармана пиджака двести рублей и протянул их мне. И я, ни слова не говоря, сунул милиционерам каждому по сто рублей в нагрудные кармашки их милицейских мундиров. Сделав вид, что они недовольны моим пассажем, и, проворчав что-то о взятке, что, мол, за взятку тоже полагается наказание, они спокойно нас отпустили.

Я облегченно вздохнул. Что тут было делать. Русский человек живет среди небольших радостей и этому рад. Племянник остался цел и невредим, и, можно сказать, при своих деньгах.

Горячо любимая и часто презираемая мной страна по-прежнему, как и в хорошо известные всем времена, махнула на меня своим унижающим всех и вся покрывалом. Казенный дом, дальняя дорога, колонии, лагеря – они были всегда под моим неослабным вниманием в моей душевной и мыслительной жизни. И я понял, что человек человеку часто не бывает друг и брат, а бывает волк и враг.

– Ненавижу, – шептал я, сжимая зубы и вспоминая подобные мелочные унижения в своей жизни. – У, ненавижу!

Слово «чернь» в который раз мелькнуло в моем сознании, превращая в нечто дурное великий русский народ.

Как-то выпивая у себя дома с Глебом Яковлевичем, я стал говорить о том, что наш народ многострадалец, наш народ терпелив и доверчив, и долго не держит в душе зла, и поэтому власть имущие его часто обманывают, и сейчас при возрождении капитализма, его просто «кинули», но он все еще терпит, все еще не израсходовал свой духовный потенциал.

– Они всех нас ненавидят! – вдруг неожиданно прорычал Глеб Яковлевич. И это «они» мне, прожившему много лет среди простого народа и в коммунальной квартире, сразу стало понятно. Я не стал ему возражать, хотя и не совсем был с ним согласен.

Но Глеб Яковлевич явно лукавил. Его-то как раз и любили в народной среде. Его-то как раз и ценили как душевного поэта песенно-есенинской школы. И хотя он и претендовал на интеллигентно-блоковскую стезю, его-то как раз и любили за русскую бесшабашность и пьяную удаль. Как-то он мне рассказывал, что после того, как его ночью хотели ограбить на Пушкинской улице (как раз рядом с памятником Пушкина), он стал носить с собой одну или две книги своих стихов.

– Когда они узнали, что я поэт, и кто я, они меня отпустили, – говорил, улыбаясь с явным удовольствием Глеб Яковлевич.

Узнав, кто он, его не раз угощали в забегаловках и пивных. Бывали случаи, что ему за просто так выкатывали бутылку. А некоторые женщины, любительницы гениев и поэтов (есть любительницы офицеров и моряков, но я не заметил в своей среде, чтобы были любительницы прозаиков, может быть, потому, что прозаики все были неважные), предпочитали провести время с ним в постели, что для меня совсем не казалось с некоторых пор странным. Помню, как в восьмидесятых годах одна юная и весьма смазливая особа, сидя со мной за столиком в «кабаке» Дома Писателей, хвасталась, что она переспала с Ширали, чем вызвала во мне смех.

Самое смешное, что успехом у женщин любили прихвастнуть и сами поэты. А поскольку поэты, что называется, были народные, поскольку все мы вышли из народа, то это часто выражалось в довольно откровенной и вульгарной форме.

– Я ее… – сказал мне один уже немолодой поэт, когда мы сидели в холле дома отдыха Союза Писателей в Комарове. Я взглянул на ту, на которую он указал своим взглядом. По лестнице тяжело спускалась толстая седая старуха – бывшая жена известного прозаика. И я чуть было не задохнулся от неестественного смеха. Разумеется, все это было в молодости. И, разумеется, все это было давно. Но, глядя на седую старуху, мне было это слышать садняще стыдно.

– Зачем ты мне это говоришь, – помнится, только сказал я, и в нашем общении наступила некоторая легкая заминка или пауза, которую я постарался поскорее убрать, ибо не хотел выступать в роли моралиста.

– Да что с вами делать, с поэтами, – сказал я, улыбаясь.

– Тут одна ко мне пристала на улице, когда узнала кто я, – говорил он с присущим ему пьяным добродушием, сидя передо мной за столом. – А у меня уже прр!..

И он сделал то движение рукой между ног, тот жест, как будто отрубал ставшие ненужными ему гениталии.

– Но ничего, в тот раз удалось. Два дня она меня терзала. А я было думал: всё!

Глебу Яковлевичу в это время было далеко уже за шестьдесят, и он, как порядочный человек и, как это свойственно многим хорошим людям, внутренне еще и не предатель, он в это время никому не изменял, потому как в это время он был свободен. Жена оставила его после того, как он начал пить. А он запил во время путча, не выдержал, как он говорил, напряжения. Он не пил до этого девятнадцать лет и очень этим гордился. «Я бы давно уже подох, как Олег Григорьев, если бы пил. А так я еще живой».

– Вова, как ты думаешь, что мне дальше делать? – спросил он меня однажды, больше из любопытства, чем из интереса. Думаю, он хорошо знал, что ему делать.

– Как что? – сразу и не без подвоха сказал я ему. – Создать завершающий поэтический миф: уйти в горы или погибнуть на дуэли.

– Нет, не то! – совсем серьезно отмахнулся от меня Глеб Яковлевич. – Это надо делать в молодом возрасте. А мне уже боженька не велит.

* * *

Что касается положения нашего народа, я часто говорил об этом с великим народным писателем. Вот и в последний мой приезд мы этот вопрос затронули. На что я услышал его обычное гордое:

– Да что ты понимаешь, Алексеев? Что вы все, питерские, понимаете?! Скоро вообще русского человека совсем не станет, а он рассуждает о народе. Туда же и православные. Коняев, например.

– Глупо́й ты, Колюня, – сказал я ему на это. – Одна надежда нынче в России на православных.

Великий народный писатель только усмехнулся.

– Это ты глупо́й. Народ уже давно от церкви отвернулся. А если кто и ходит, то такие же умалишенные, как ты. Тут я одну бывшую подругу недавно встретил. В молодости она была очень красивой. Одно время она прислужницей в церкви работала. Ох, говорит, Коля, и на… я с батюшками, ох и на… до конца жизни хватит. Да кто сейчас в церковь ходит – одни старики и старухи, да Коняев со своей женой, а все потому, что это ему выгодно стало. Раньше его коммунисты подкармливали, а теперь церковь, вот он и стал православным. И могила у него будет богаче, чем у тебя, дурака.

– Глупо́й ты, Колюня, – повторил я ему с улыбкой. – Не приспособлен ты к духовной жизни.

– Да что ты мне говоришь, – только и отмахнулся от меня великий народный писатель. – Знаю я этих способных к духовной жизни. Был у нас тут в Рамбове один священник, сам с собой от своей духовности разговаривал. Как напьется – ни один памятник не пропустит, все к ним с речью обращается. Особенно он любил тот, что в скверике перед вокзалом. Памятник погибшим морякам. Бывало, часами выстаивает перед ним, пока не отрезвеет. Вот и ты такой же: «православие, русский народ». В России давно уже Чубайсы правят, да всякие там дерибаски. А тебе это, глупому, невдомек. И чему тебя только в школе учили?

Что тут можно было ему возразить, когда я наталкивался на полное непонимание, а вернее, на невосприятие моих взглядов. Тем более, что на мои слова он находил контраргументы, взятые из примеров окружающей жизни. И сила его убеждения была такова, что спорить с ним было бесполезно. Особенно после того, как вышла его толстая книга, после которой он окончательно поверил в свою исключительность.

– Я еще двадцать лет назад говорил, что коммунистами становятся или жулики, или дураки: тот, кто не умеет работать. Вот они и довели нашу страну до развала. Спрашивается, зачем человеку, который хорошо работает, надо было вступать в партию. Да еще в коммунистическую. Только из-за выгоды: сделать карьеру или потому, что сам никчемный. Вот как наш председатель Союза Писателей в Петербурге. Что тогда из Союза писателей получается? А получается то, что он становится халявой для немногих, а потом разваливается. Вот так и наша держава. А ты говоришь: «русский народ, православие». Все вы городские такие, все вы в начальниках хотите ходить. Вот поэтому-то вас русский народ и не читает. Слишком вы далеки от народа. А то – «народ, народ». А сам просто-напросто никто иной, как урод.

И еще долго с презрением ворчал по этому поводу великий народный писатель. Что, однако, не мешало нам стоять у ларька и, что называется, в тандеме, потягивать из бутылок пиво.

Должен сказать, что в последнее время, то ли под влиянием прожитых лет, то ли крепкого пива, Коля стал многое забывать. Год назад, когда я его поздравлял с днем рождения, он признался, что он забыл, что у него сегодня день рождения. А недавно он забыл одеть брюки и в одних трусах и в пиджаке вышел на улицу.

– Хорошо, что еще никого не было на улице, – говорил великий народный писатель без улыбки. – А если бы вообще я без трусов вышел, как один мой приятель с похмелья от знакомой вышел вообще голым? Раннее утро, все идут на работу, а он голый, как ни в чем не бывало, по Рамбову чешет. Что бы было тогда? А ты говоришь: литература! Ты говоришь: писать! Да кому нынче нужна литература? Разве таким дуракам, как ты! Век литературный кончился. Никто сейчас литературой не интересуется. Вот поэтому еще долго не будет литературы. Вы, олухи городские, должны это знать, а вы все играете в гениев.

Все эти его заявления приводили меня в грустное состояние.

– Допиши ты свои рамбовские рассказы! – в который раз говорил я ему. – Ты посмотри, какой у твоих героев трагический конец. Ты посмотри, к чему они пришли!

– К чему они пришли? – как-то насмешливо, с презрительной интонацией сказал великий народный писатель. – Спились!

И я не увидел в его словах жалости. Жалость великий народный писатель считал слабостью. А слабость, переживший общежитейскую жизнь, Коля презирал.

Надо сказать, что судьба Петрика с некоторых пор (а я его часто встречал в Рамбове) не выходила меня из головы.

Маленький крепыш с восточным разрезом глаз и с мудрыми шутливыми вставками в разговор (обычно мы разговаривали на травке за бутылкой или за столом в кафе), он, быть может, так бы и жил, не случись этого развала страны и поспешной приватизации, когда все пошло на разлад.

В конце восьмидесятых он работал проводником на рефрижераторах, и работал в Эстонии, ибо спрос на эту работу был очень велик. Развал страны лишил его работы и приличного заработка. Он стал пить, жена оставила его и стала жить в Ленинграде, где у нее была своя квартира. И он лучшего не придумал, как продать свою квартиру за несколько тысяч долларов. А после получения денег, по выходе на улицу, по дороге домой, его стукнули чем-то тяжелым по голове, а деньги отобрали. История, по тем временам, банальная: тогда плохие люди получили возможность наживаться на несчастье хороших. Так он и превратился в бомжа – и в таком виде продержался лет десять. Неизвестно, где он ночевал, но было известно, что он подрабатывает, ошиваясь возле кафе и базара. Раза два я и великий народный писатель угощали его в заведении под названием «Кабак». И я не видел, чтобы он жаловался на свою судьбу. Позднее я встречал его и трезвым, и с похмелья, иногда давал ему десять-пятнадцать рублей, и он молча их брал, не говоря мне, откуда он идет и куда направляется. В последнее же время я встречал его всегда трезвым и он говорил мне, что собирается оформить пенсию, но для этого надо собрать справки с последнего места работы, а это хлопотно, поскольку последнее место работы было уже в запредельной Эстонии. Он уже год, как должен был получать пенсию. Но в его словах я не заметил особой заинтересованности в получении пенсии, как и, по словам его приятелей, у него не было заинтересованности дальше жить. И вот его нашли на панели возле вокзала. «У него давно уже нога гнила, но он не обращался к врачу. Заражение, гангрена. Да и прописка была нужна, чтобы обратиться», – сказал мне Филон, частник-таксист, на привокзальной площади, когда я проходил однажды мимо и поздоровался. Впоследствии я рассказал об этом великому народному писателю. Он же потом рассказывал это же мне, вследствие своей потерянной памяти, и рассказывал не без присущей ему важности:

– Его похоронили бесплатно. Когда директор кладбища узнал, что умер Петрик, он на свои деньги заказал ему гроб. И даже цветы были. Я не был на похоронах, но мне рассказывали об этом. Если бы он не был литературным героем, его бы так не похоронили. И это благодаря мне, – с гордостью добавил Коля. – Так бы и закопали его где-нибудь в общую могилу. А теперь знакомые собирают ему на памятник, где будет написано моими словами: «Петрик – вечная подножка». Вот к чему приводит настоящая литература! – уже с явной насмешкой сказал мне великий народный писатель. И напрасно ему было что-нибудь говорить о разных достоинствах литературы, о ее предназначении и разнообразных течениях. В последнее время он уверовал, что после смерти ему в Рамбове поставят памятник. И хотя мэр Рамбова, по его словам, обещал ему поставить памятник на куртине, в скверике напротив Дома Культуры, в последнее время великий народный писатель мечтал стоять рядом с Меншиковым, памятник которому еще не поставлен в Ораниенбауме.

Знакомый скульптор, бывший заслуженный деятель культуры Узбекистана, вылепил в миниатюре Колин скульптурный портрет из глины во весь рост. Только постановку ног он не сумел уловить и точно оформить. Когда народный писатель идет по Рамбову, (а он ходит быстро, когда в одиночестве), он загребает своими вологодскими лапами внутрь, чеша по улице наподобие снегоуборочной машины, загребающей своими лопастями снег.

– Ищи металл, – сказал ему заслуженный деятель культуры Узбекистана. – Я отолью тебе памятник во весь рост. А найдешь на Меншикова, и Меншикова отолью.

Как известно, Ораниенбаум непосредственно связан с именем Меншикова. Дворцы и парки были заложены при Меншикове. А канал, идущий с залива, позднее заболоченный и наполовину засыпанный, подходил прямо к Меншиковскому дворцу и был построен в баснословно короткое время. Несколько тысяч рабов вручную вырыли сию утеху для увеселения господ. Как это всегда бывало в России, ждали приезда высшего начальства в лице государя. Петр Первый должен был приплыть на корабле прямо ко дворцу и поэтому была такая большая спешка. И, разумеется, опять же, как это часто бывает в России, государь не соизволил приехать.

– Это потому памятник Меншикову в Ораниенбауме не поставили, – сказал я, – потому, что он был великий жулик и казнокрад.

– Глупой ты, Алексеев, – сказал великий народный писатель. – Ты всегда не отличался умом. Ничего так просто в истории не бывает. Я знаю причину всему этому. Не случайно я недавно ездил в Эрмитажную библиотеку. А кроме того, интересовался этим вопросом у искусствоведов в Меншиковском дворце в Питере, на Неве. Под большим секретом они мне все и рассказали, – говорил многозначительно Коля.

– Так в чем же причина? – спросил я с улыбкой, ожидая, что Колин ответ будет, как всегда, многозначителен и важен.

– Во всем виноват указ о выселении евреев из России, который подготовил Меншиков для Екатерины Первой. В этом указе говорилось, чтобы все евреи срочно покинули Россию, а на границе, чтобы у них были отобраны все серебряные и золотые деньги и заменены медными. Но тут неожиданно Екатерина Первая умирает – ходили слухи, что евреи преподнесли ей перед смертью большую корзину с цветами и фруктами, но отчего она умерла, никто так и не знает. Я когда говорю об этом указе некоторым знакомым евреям – так у них физиономии скривляются. Прошло триста лет, а они все помнят. Вот какая память у евреев, не то что у нас дураков – русских. Моя же задача восстановить справедливость и поставить памятник этому человеку, много сделавшему для России. И поставить памятник не где-нибудь, а в Рамбове. А то приезжают посмотреть на место, где Петр Третий жил, прогуляются по парку, и все. А истинных патриотов не знают. Вот такой же и ты – ничего не знаешь. Пятнадцать лет в порту проработал, а ни одного корабля друг от друга отличить не можешь. А они постоянно на одном месте стоят. И чему тебя только в школе учили? Ни разу в Кронштадте не был. Надо тебя, глупого, свозить в Кронштадт, после чего мы обязательно должны посетить могилу Петрика.

На этом мы расстались. Я ехал на электричке в Питер и, вспоминая Колю, улыбался: «Вымирает старая и деревенская Русь. Вымирают таланты земли. Навстречу им пришла городская жизнь и культура с ее хищным индивидуализмом, с ее спецификой трущоб и фешенебельных дворцов, с ее искусством для быдла и избранных, где, кажется, нет и не может быть родной почвы и национальных корней».

Я ехал и смотрел в окно, и где-то на подъезде к Питеру на каменной стене я успел прочитать знакомый лозунг: «Чубайса на плаху!» Раньше подобный лозунг появился на станции Мартышкино. Просуществовав некоторое время, он был стерт. Свобода слова явила нам вот такие вот лозунги, что, впрочем, ничего не меняет.

Через месяц я снова посетил город Рамбов и застал великого народного писателя на берегу Финского залива в великом смущении. Он сидел на корточках в камышах, перед ним был костер, в костре в большой консервной банке из куска кабеля великий народный писатель выплавлял свинец. Оставшуюся медную проволоку он аккуратно складывал в небольшие связки. Он был очень расстроен.

– Вот, – сказал он, – свинец пойдет внутрь в две ноги моего памятника для устойчивости, а вот меди мне пока никак не набрать.

И он рассказал мне, что на приколе в порту еще до сегодняшнего дня стояло разваливающееся судно, построенное в начале прошлого века. Как рассказал ему бывший капитан этого судна, на нем в тридцатые годы возили заключенных. И там в машинном отделении, также по словам капитана, было много медных труб и бронзовых задвижек. И только было ночью великий народный писатель хотел заняться лично-полезным делом отпиливания медных труб и вентилей, как утром, по выходе на работу, он увидел, как корабль присоединили к буксиру и связка стала медленно удаляться в сторону Кронштадта.

– Ты знаешь, какие там крышки от кингстонов: каждая по двадцать килограммов чистой меди. Две такие крышки – и памятник готов. А теперь я и не знаю, где я наберу столько металла, – с горечью сказал мне великий народный писатель.

– Брось ты, Колюня, – рассмеялся я, – кончай ты эту мутотень: памятники там, стелы, эпитафии. Пойдем-ка лучше на вокзал, выпьем пива и я расскажу тебе сюжет, на который я хотел было написать рассказ, но потом подумал, что он больше подходит тебе, это, прямо скажем, в твоем духе.

И пока мы шли до станционного ресторана, я рассказал содержание мною не написанного рассказа:

– В некоем провинциальном городке или поселке, ну, скажем, где-нибудь в Тверской или Вологодской губернии живет дурачок. А поскольку все вокруг сдают металл, то и он повадился его сдавать. А потому, что он дурачок и не знает цены деньгам и металлу, он повадился у своей матери воровать металлические деньги. Дурачок живет с матерью и мать, поскольку он у нее дурачок, вдвойне его любит и жалеет, и поэтому часто подкладывает ему всякую мелочь для этой сдачи. Он же, сдав в пункт приема металла на вес эту мелочь, приносит ей бумажную ассигнацию и очень радуется этому, и не понимает, что это мать так печалится, глядя на него, чего это она льет слезы, гладя его рукой по голове. А вокруг городка или поселка тмутаракань, пьянь, рвань и русское безобразие, вокруг деревянное средневековье, из которого, кажется, нет никакого выхода, кроме постепенного гниения или пожара. Вот и весь рассказ, – сказал я улыбаясь. – Я уже было хотел сам начать писать рассказ. Но потом подумал, что это не в моем стиле, это для тебя, в твоем духе.

– А! – только отмахнулся великий народный писатель. – Вечно ты лезешь не в свои дела. Глупой ты, Алексеев. Во-первых, я не уверен в том, что вологодский губернатор не запретил прием металлолома. Вологодская область всегда отличалась от других, особенно от Тверской. А во-вторых, буду я на чужие сюжеты писать рассказы. Что, у меня своих сюжетов не хватает? Вон недавно в городском роддоме одна баба родила сразу двойню, и при этом один чернокожий ребенок получился, а другой – белый. Вот это сюжет. Ты чувствуешь, что это значит? Ты чувствуешь, что это знак? Ты чувствуешь, что это следствие большой активности солнца и это приведет к катастрофам: мы скоро потонем или все уйдем под землю. Вот, о чем надо сейчас писать. А не об этом. Впрочем, что с вами, городскими, разговаривать, тем более, что скоро будет война. Ты знаешь, что американцы захватили весь Персидский залив и скоро Ираку и Ирану будет крышка. А он говорит, напиши рассказ о каком-то дурачке. Вот я о тебе написал рассказ, вот это рассказ! Ты-то и есть самый настоящий дурачок. Вот только председатель Союза не хочет публиковать в своей газете этот рассказ без твоего разрешения. Возьми, говорит, у Алексеева разрешение на публикацию, тогда я опубликую, уж больно рассказ с подковыркой, я опубликую, а он обидится.

И с этими словами Коля достал из кармана шесть страниц отпечатанного на компьютере текста и, сунув мне их под нос, сказал, чтобы я прочитал и, прочитав, одобрил, написав наверху первой страницы «публиковать разрешаю», и подписался.

– Ты все передергиваешь, Колюня, – сказал я ему, когда мы сидели в привокзальном пивном баре за столиком (прочитанный текст лежал тут же рядом передо мной). – Все это неправда. Никогда я не работал в котельной Дома творчества писателей в Комарове, никогда я не высказывал никакой поэтессе какую-то правду насчет ее стихов, а если и звонил кое-кому из писателей по ночам, то это в пьяном виде и от великого одиночества.

– Ну и что, что неправда, – сказал совсем без улыбки великий народный писатель. – А напиши я о тебе правду – это было бы совсем неинтересно, никто читать не будет. А так это тебя прославит. Это создаст тебе имя. В конце концов, лучше быть так известным, чем никак неизвестным…

– Ну, раз так, – засмеялся я, – что с тобой делать, подпишу, хотя, Колюня, это – пасквиль. За такие рассказы в оные времена вызывали на дуэль, предварительно дав по морде, а в нынешние – подают в суд за моральный ущерб с просьбой о денежной компенсации. Ты готов заплатить мне деньги?

– Да кто ты такой-то, – заворчал великий народный писатель, – чтобы меня вызывать на дуэль или получать какую-то компенсацию. Пиши здесь! – ткнул он своим указательным пальцем в то место, которое было рядом, но чуть ниже его имени и фамилии: «Николай Шадрунов». Но чуть повыше названия. «Публиковать разрешаю», – написал я и со смехом расписался.

– Ну вот, – удовлетворенно сказал великий народный писатель, – теперь можно выпить еще пива.

И, достав из кармана брюк сотенную бумажку, пренебрежительно бросил ее на стол.

– Бери на все сто, – важно сказал он, – я уж и не знаю, сколько раз ты со мной пил на халяву.

Я засмеялся и, взяв сто рублей, по известному в данной ситуации сценарию: «кто угощает, тому и услужат», двинулся с пустыми кружками к стойке. «Вот так-то все вы, городские, такие, привыкли пить на халяву», – словно слышал я в спину обычные для великого народного писателя слова и внутренне смеялся. «Ах, жалко нет со мной здесь Толика Степанова, – думал я, – мы бы с ним вместе посмеялись».

* * *

Прошел еще один месяц этого жаркого, влажного и, можно сказать, удушливого лета. Наступил облегченный сентябрь. Жара стала спадать, стала сходить на нет. И хотя деревья все еще стояли в пыли, и в каком-то мучительном ожидании просили пить, просили влаги, дождя, по утрам можно было легко вздохнуть: наступала осенняя прохлада. Вот тут-то и появился русский писатель Анатолий Степанов.

– Толик, едреныть, куда ты пропал? – спросил я, увидев знакомое лицо, глядевшее на меня с обычной улыбкой. Он стоял на пороге моей новой квартиры на проспекте Культуры. – Я уже перестал тебя ждать. Я уже думал: все, конец! Какой молодец! – вот так вот взял и окончательно ушел. Я тебя уже похоронил и, можно сказать, с почестями похоронил. Ведь мы тебя по всему городу искали: нет тебя ни дома, ни в Эрмитаже, ни в Союзе писателей, ни в крематории. Где ты был? Что ты делал?

– Думал! – сказал Толик, и это было сказано так, что в это можно было поверить.

– О чем ты думал? – спросил я с любопытством. Когда Толик Степанов начинает думать, его всегда нет дома, он всегда где-нибудь да пропадает.

– Я думал о спасении России, – сказал по-прежнему с улыбкой Толик. – Я думал, как ее спасти и что будет с нами.

– Ну и что? К чему ты пришел?

– Ох, – сказал Толик.

– Что «ох»? – спросил я.

– Ох, – только и смог повторить русский писатель Анатолий Степанов.

– Толик! – сказал я и тепло наполнило мою душу при виде моего друга. – Ты, я вижу, времени зря не терял. Ты, я вижу, помимо пьянства, из христианина постепенно превращался в дзэн-буддиста. Пойдем выпьем. Пойдем выпьем по сто пятьдесят – я тебя угощаю. Авось, и мне какая-нибудь путная мысль придет. В последнее время я что-то весьма отупел, то ли от старости, то ли от нищеты, то ли от дефолта… Пойдем.

Мы выпили. Потом выпили еще, и я не помню, как я оказался дома.

Был год великой и страшной депрессии. В небе высоко стояло солнце, был парад планет, горели леса.

Хроника детства Владимира Кузанова

Должен сказать, что мой род несет в себе какое-то тяжкое преступление. Я даже с уверенностью могу сказать, каким было это преступление, хотя и не могу назвать имя преступника. Одно мне известно, что произошло оно в первой половине XIII века, на территории бывшей Тверской губернии, откуда и началась история моих предков, история ничем не примечательная.

Известно лишь, что они были черносошные крестьяне и никакого движения из своих мест в течение шести веков не производили, и только в начале века они, в лице моего деда и бабушки, позволили себе заглянуть в Петербург, после чего и началась та история, которая непосредственно связана с именем моих ближайших родителей, моего отца и матери.

Я думаю, из вышесказанного становится ясным, каковым было это преступление, и больше не хочу останавливаться на этом, скажу несколько слов в защиту преступника, ибо создается впечатление, что я сожалею о содеянном, как и сожалею о варварском вступлении монголов в нашу страну.

Ни в коем случае. Вообще, как мне кажется, мы, потомки двух великих народов, славян и монголов, должны в равной мере ценить славу и позор обоих предков, не отдавая ни тому ни другому лавровую ветвь первенства, ибо кто знает, каковой была бы судьба этих народов, если бы они не воссоединились.

И потом, кто знает, каковой была бы моя судьба, которая связана с именем такой прекрасной и великой страны, какой является Россия, один звук которой приводит меня в священный восторг, и я, подобно древним россиянам, восклицаю: «О русская земля, ты уже за холмом!»

Говоря об истории моих предков, истории ничем не примечательной, я не могу не упомянуть, что однажды, выйдя откуда-то из темных глубин прошлого и раскорчевав лес вдоль реки, они стали мирно сажать лен и морковку, до тех пор пока судьба не забросила мою бабушку в Петербург, где она повстречала моего деда, которого увидела в дверях чайной с полотенцем на левой руке, с усами, напомаженными и закрученными кольцами вверх, а также с маслянистыми коричневыми глазами плута и бабника.

Тут ее непросвещенное сердце не выдержало – она увидела в моем предке идеал мужчины и красоты и, выпив пять стаканов персидского чая с бубликами, она отдалась ему, плача от радости и любви.

Так началась новая ступень в развитии моего рода, где рассказ о большинстве событий вели уже очевидцы.

* * *

Мой дед после скитаний по городам России, где он был сапожником, слесарем и половым, прикопив порядочно денег, уехал в свою родную деревню, где стал крестьянствовать, то есть сажать лен и морковку, что не мешало ему по-прежнему быть приверженцем городской жизни и города.

Я и теперь помню, как по вечерам, когда он выходил посидеть на лавочке перед домом, он рассказывал соседям об иной, лучшей жизни, где тарелка щей стоила три копейки, а голова сахара – шестнадцать.

Каждый день, в час пополудни, когда приходила районная газета «Заря коммунизма», он садился за деревянный, сколоченный из сосновых досок стол и старательно прочитывал ее всю, от начала до конца, имея свойство при этом, как это ни громко звучало, читать вслух.

Это было замечательное зрелище: мой дед сидит за столом, перед ним стакан крепко заваренного чая; сначала едва слышимый шепот раздавался в пустой деревенской избе, время от времени прерываясь звуком отхлебываемого чая, потом все громче звучал голос деда – воодушевление охватывало его, без сомнения, он творил в эти минуты; стакан за стаканом исчезали, вливаемые бодрой рукой, чай смачивал пересыхающее от работы горло, а голос все набирал силу, он далеко был слышен на улице, так что прохожие с удивлением смотрели на окна, а кое-кто спрашивал: «Ктой-то там так истово молится и по какому поводу, в наше малооборудованное для мольбы время?»

Поистине, газета была озарением его жизни, и если случалось, что она по какой-либо причине не приходила, дед напивался, и напивался самым яростным образом.

Вполне понятно, что газета уносила его в другую действительность, в иные, так сказать, миры, где он был когда-то и откуда вести доходили только из уст приезжих.

Их-то мой дед с особым наслаждением выспрашивал о Питере, задавая всегда одни и те же вопросы, на что в ответ получал вполне достойные вопросов ответы.

– Ну как, Питер-то стоит? – спрашивал он, сворачивая самокрутку, соответственно послюнив и зажав щепоткой оба ее конца, дабы табак, паче чаяния, не имел привычки сыпаться.

– Стоит.

– И чайные есть?

– Есть.

И он оставался доволен тем, что на свете все происходит по-старому, как во времена его молодости, ибо Питер и чайные, очевидно, поразили его воображение, когда он сошел на Николаевский, а ныне Московский, вокзал и вышел на Лиговку.

Но однажды, когда он, задав несколько подобных вопросов, услышал, что чайных теперь уже нет, что вместо чайных появились какие-то закусочные, он не стал сомневаться в истине слов сказанного, а, быстро собравшись, уехал в Ленинград, ибо эта мысль, что чайных теперь нет, повергла его в такое смятение, в какое не повергали его даже вести о революции и связанные с нею новые порядки в деревне.

Подъезжая к Ленинграду, он с удовольствием отметил, что Питер стоит на прежнем месте и что после Колпино за Ижорским ручьем идет Славянка, а уже когда поезд пошел медленно и за окном вагона он прочитал «Навалочная», он с облегчением вздохнул и решил, что его обманули и обманули самым бессовестным образом: все осталось по-старому, и чайные по-прежнему функционируют, и он найдет ту чайную, где он повстречал мою бабушку и свою родную жену.

Но когда он прошел по всей Лиговке и не обнаружил ни одной чайной, а зайдя в столовую, получил вместо чайника с крепко заваренным чаем стакан спитого чая, мой дед вдруг понял, что в мире что-то произошло, и что его как-то обошли стороной, не спросили его совета, и что он теперь просто не знает, как дальше жить и что теперь делать: идеалы его молодости гибли с ужасающей быстротой.

Осмотрев внимательно официантку в грязном переднике, с разорванной пяткой на фильдеперсовых чулках, мой дед в сердцах, по своему деревенскому обычаю, плюнул и, не допив стакана с чаем, ушел на вокзал, где, взяв билет, уехал в свою родную деревню.

С тех пор он перестал кого-либо выспрашивать о Ленинграде, а новую жизнь стал поругивать, хотя и был сначала бригадиром, а потом председателем колхоза с тем же названием, которое носила районная газета «Заря коммунизма».

Правда, со временем он примирился с новой жизнью, в этом немалую роль сыграла все та же газета, заменившая устную информацию письменной, в которой факт имел решающее значение и вымыслу не было места, что говорило о любви издателей этой газеты к факту. Правда, вследствие этого сами издатели часто не умели самостоятельно осмыслить сам факт.

Но простить новому строю уничтожение чайных мой дед не мог. Он так и умер непримиренным, высказав мысль, над коей думал в течение многих лет, но которую сумел оформить только в конце своей жизни.

Умирая, коснеющим языком он сказал: «Россия – русская земля, самая моя любимая родина. Я человек простой и скажу так: докуль в Питере не будет чайных, дотуль все будет идти прахом…»

Прошло почти два десятилетия со дня смерти моего деда, но его слова не забыты мной…

* * *

Не без внутренней неуверенности я начинаю рассказ о бабушке, той бабушке, которая впервые заронила во мне любовь к русскому поэтическому слову, что, очевидно, и привело к тому, что я впервые взял перо в свои руки.

Да, да – это она мне рассказывала по вечерам сказки, когда я, закрытый овчиной, засыпал на своем ложе, на том теплом каменном ложе, которое было на деревенской печке, где рядом со мной лежал хомут, валенки и несколько кусков сыромятной овчины, в шерсть которых я с таким наслаждением опускал свой нос.

Это ей я обязан тем, что в долгие зимние вечера я засыпал под звуки народных песен, которые она мне с особой задушевностью и любовью напевала.

И теперь, когда я пишу эти строки, я часто мысленно обращаюсь к той, которой уже нет, к той, чей образ очищает мою душу, делает возвышенным ее строй; и теперь я, обращаясь к ней, говорю: «Бабушка, твой внук не забыл тебя, и отсюда, с берегов Невы, он шлет тебе поклон, он говорит тебе: “Любовь”».

Да, да, любовь, ибо что, кроме любви, было между внуком и бабушкой, когда мы, взявшись, подобно молодым влюбленным, за руки и раскачивая их из стороны в сторону, шли солнечным днем по проселочной дороге, и я, напевая что-то свое детское, время от времени задавал тот, проникнутый мальчишеским любопытством, вопрос, который мне сейчас кажется несколько наивным, хотя я и понимаю, что детство скорее мудро, чем наивно или, как называют это в наше время, незрело.

– Бабушка, – говорил я, имея свойство при этом, по своей деревенской привычке, вкладывать указательный палец в нос, – а скажи, ведь есть же на свете такие люди, у которых две головы?

– А как же, – отвечала моя бабушка, – есть же подсолнухи с двумя шляпками, почему же не могут быть люди, у которых две головы?

– Бабушка, – не унимался я, – а есть же такие звери, у которых четыре глаза?

– Отчего же, есть и такие звери, – говорила моя бабушка. – Я сама в прошлом годе видела волка с четырьмя глазами, два сверху и два снизу, и все смотрят. И страшно мне так стало. Хорошо рядом был Сергуха Поваров, я ему и говорю: – Смотри-ка, Сергуха, а ведь у волка-то четыре глаза?

– Бог с тобой, – говорит, – Авдотья, виданное ли дело волк о четырех глазах, вот я тебе покажу волка с одним глазом, вот это волк – всем волкам волк.

– И показал? – не преминул спросить я.

– Показал, – был достойный ответ моей бабушки, той бабушки, которая в то время была еще не старой, хотя уже довольно зрелой женщиной.

Надо сказать, что у бабушки была лишь одна-единственная слабость, следствием которой были частые ссоры, а иногда и драки между ней и моим дедом, протекавшие бурно и заканчивающиеся не менее бурным примирением.

Я и сейчас вижу перед собой следующую картину: дед с вожжами в руках крадется к сараю, к тому самому сараю, где прошлогодняя мякина навалена почти до самого потолка, и над которой торчат поднятые вверх бабушкины ноги в огромных ботинках на босу ногу.

Больше ничего не видно, но я знаю, что в сарае с бабушкой Ванька Прохоров – мужик еще молодой и сильный…

Мой дед медленно крадется к сараю, откуда слышен мужской и женский смех, и куда он вдруг с криком устремляется.

Что там происходит – неизвестно, только слышен топот ног, мат, пощечины, и из сарая выбегает Ванька, голова в мякине, а за ним, со слезами на глазах, моя бабушка и, отбежав, смеется и дразнит деда прозвищем, которое приводило его в бешенство. И тогда он, хватая по дороге большие камни, бросал их с огромной силой, что, впрочем, не мешало им лететь как-то мимо, ни разу не попадая.

– Пузан ты кудлатый, – дразнила деда моя бабушка. Прозвище Пузан, которое носил мой дед в деревне, отдаленно напоминало его настоящую фамилию Кузанов, ту фамилию, которую с течением веков своеобразно изменило время, облагородив ее Европой.

– Авдотья, убью, – кричал мой дед и, выкатив налитые кровью глаза, гнался за бабушкой. – Не видать тебе света!

– А вот этого ты не хотел, старый хрен! – кричала бабушка, сгибая руку в локте и показывая ему кулак.

Она устремляла свой бег не в сторону леса, что начинался сразу же за задворками, а на деревенскую улицу, ибо знала, что мой дед не погонится за ней по деревне. Этот человек боялся деревенской молвы.

К вечеру наступало примирение, это примирение наступало за ужином, за тем деревенским столом из сосновых досок, на котором, по обычаю предков, пыхтел и, время от времени выпуская из своих отверстий пар, подпрыгивал самовар.

Хорошо помню: дед сидит за столом и пришивает дратвой подошву к старым валенкам, а я лежу на печке, держа указательный палец в носу, по той древнерусской привычке, которая говорит не столько о неаккуратности нашего народа, сколько о вековой тоске по хорошей погоде, когда единственным наслаждением во время ее ожидания является подобное занятие.

– Павлуша, – говорит моя бабушка, внося чугунок с картошкой, вода в чугунке шипит и раздраженно прыгает на пол. – Павлуша, – говорит моя бабушка, – нынче картошка-то ишь какая разваристая!

Дед, склонившись над валенком, сопит.

– Павлуша, – чуть не плачет бабушка, – будешь ли ужинать?

Дед продолжает молчать, только слышно, как тикают ходики, то и дело показывая из своей кошачьей физиономии язык.

– Павлуша, – уже кричит, причитая и плача, бабушка, – скажи хоть единое слово! Не отстраняй!

Дед поднимает от валенка голову, следует треск перекусываемой зубами дратвы. И повертев насунутый на руку валенок, и осмотрев его со всех сторон, и даже почему-то присвистнув, он говорит, не глядя на ту, чей образ, несмотря на подобные сцены, остался для меня возвышенным.

– Авдотья, я нынче чегой-то устал, капустки бы из подпола, холодненькой бы…

Бабушка улыбается и быстро исчезает; раздается грохотанье вскрываемого пола, слышны шаги где-то внизу в подполье, и ее голос вопрошает оттуда:

– А огурчиков не хочешь ли, Павел Иваныч?

– Отчего же, Авдотья, отчего же, – говорит мой дед, вертя в руках кусочек кожи и прилаживая его к зажатому между ног валенку, а вернее, к дырке самого валенка.

* * *

Мое детство делится на две части, на две радостные половины, определяемые моим местом жительства, а именно, проживанием у моего деда и бабушки и последующим существованием с моими непосредственными родителями, с отцом и матерью, жизнь с которыми не имела той деревенской прелести, что сопровождала меня в широко известном колхозе «Заря коммунизма» и мало кому известной деревне Бураково.

Вот в этой-то деревне и прошла первая половина моего детства, в этой-то деревне над рекой, со всеми ее деревенскими атрибутами, со всеми ее лошадьми и коровами, козами и овцами, с огурцами и кислой капустой, которая подавалась к разваристой картошке с салом, когда забивалась очередная дедом и бабушкой свинья.

Я не буду подробно останавливаться на этой полосе моего детства, оно типично для каждого, кто проживал в ту пору в деревне, где кусок выпечного хлеба с подсолнечным маслом казался таким необыкновенным лакомством, что поневоле воспоминания о нем приводят некоторых писателей в священный восторг, так, что само собой с их губ срывается сакраментальная фраза, претендующая на необычное существование в современной духовной жизни. Вот эта фраза: «Эх вы, молодое поколение, эх вы, молодежь, что вы живете, вот мы жили!»

И сразу же этот самый лакомый кусок, как огромный тяжело нагруженный корабль, выплывает из тумана российской действительности, давя всех своей убийственной силой: «Эх вы, молодежь, что вы? Вот мы жили – хлеба вдоволь не едали и то жили, а вот вы, эх вы!»

Вспоминая эту пору моей жизни, я прихожу к выводу, что самым любимым моим занятием, помимо купания в речке и собирания грибов, было то сладостное состояние, с которым у бабушки я сидел на коленях. Бабушка в свою очередь сидела на деревенском крыльце, том крыльце, откуда я любил по утрам пускать высокую струю, которая, разбиваясь на тысячи солнечных брызг, с веселым звоном падала на землю.

У бабушки в руках был частый гребень, и бабушка своими заскорузлыми от земли и прочих крестьянских работ, но такими нежными для меня, своего внука, пальцами раздвигала мои волосы в поисках многочисленных насекомых, распространившихся в послевоенное время по всем детским головам – так она проводила свой полуденный отдых.

Деревенский полдень – он мне на всю жизнь будет памятен, как памятно то наслаждение, которое я испытывал от прикосновения бабушкиных рук к моей чесавшейся и всласть исчесанной голове, особенно в те минуты, когда моя бабушка, вытащив из-под спутанных волос маленькое насекомое и положив его на гребень, показывала его своему внуку, удивляясь при этом величине этого ничем не примечательного зверя.

– Бабушка, – говорил я, имея свойство принимать деятельное участие в подобной операции, – это што, вот вчера была большая, а это што.

На что моя бабушка не возражала, а, положив на гребень свой окаменевший от тяжелых крестьянских работ ноготь, делала им то быстрое движение, вслед за которым раздавался треск раздавленного зверя и следовало восклицание, которое произносилось не без удовольствия и светлой радости: «Погуляла, матушка, вот и хорошо, теперь мы погуляем!»

Так говорила моя бабушка, словам которой я, если и не внимал, то часто к ним прислушивался, и прислушивался с необыкновенным весельем.

Впрочем, и здесь, в этом занятии, было свое разнообразие: иногда моей бабушке надоедало искаться в моей голове, и тогда она предоставляла мне инициативу в поисках этих маленьких, но таких живучих тварей.

Делалось это так: брался листок бумаги, за неимением которого часто использовалась уже известная газета «Заря коммунизма». Этот листок располагался на крыльце таким образом, что, в то время как частый гребень, движимый моей рукой, будет проходить по моей голове, насекомое точно упадет на него и, ясно видимое на бумаге, будет поймано и соответствующим образом уничтожено.

Сколько времени проходило за этими приятными для меня занятиями, я не помню, но в памяти моей сохранился жаркий июньский полдень, я с бабушкой на крыльце, а в полях летают бабочки и пчелы, в полях цветут травы, благоуханный запах которых доносится в деревню; в руках у бабушки частый гребень, и я охотно подставляю ее склоненному старательному взору свою голову и позволяю искаться в моей голове.

Иногда за этим нехитрым занятием бабушка незаметно задремывала, и тогда гребень выпадал из ее счастливых рук, а руки, успокоившись, останавливались на моей голове; мне их милое прикосновение было приятно, и поэтому, и чтобы не мешать ей, я старался как можно дольше оставаться неподвижным, не тревожа спокойный сон моей бабушки.

Впрочем, бывало я и сам задремывал, ибо полдень и природа с ее запахами и зноем делали свое дело, что приводило к тому, что в теплый летний полдень, где-нибудь в тени, особенно сладко дремалось, тем более, что недостаток витаминов, ощущаемый организмом, не придавал телу бодрости.

В дреме восстанавливались силы для нелегких крестьянских работ, в дреме пережидалась полуденная жара, и когда солнце достигало апогея и начинало клониться к земле, даже коровы, жуя свою вечную жвачку, переставали обмахивать хвостом с боков слепней и мух и, закрыв глаза, сладко дремали.

Но вот в пропахшем коровьим потом и молоком воздухе слышался такой обычный крик: «Ну, вставай, Розка, вставай, чего разлеглась, вставай».

На что Розка, глядя на хозяйку мутными глазами, лениво роняла слюну и мычала.

Таким было мое первое деревенское счастье, таким, по крайней мере, оно мне видится сейчас.

* * *

Моя вторая половина детства характерна все той же ослепительной картиной, где жаркий полдень, одиночество, летающие и садящиеся на подоконник мухи – все имело для меня важное, если не первостепенное значение.

Мухи – это они сопровождали мои летние дневные часы, вплоть до глубокой зимы, если можно так назвать ту дождливую ветреную пору, что наступала в конце ноября и заканчивалась в начале марта; на это долгое время мухи исчезали из моего поля зрения, и школьные занятия, задачи по алгебре и тригонометрии, кляксы в тетрадях, дневники с записями о моей нерадивости достойно заменяли охоту на мух.

Но это было зимой, а летом, пока соседские дети занимались – кто рыбной ловлей, кто музицированием на пианино, кто прохождением старательной школы иностранных языков, я все свое время отдавал любимому делу – охоте на мух, за что моя матушка, эта добрая женщина и домохозяйка, а также жена сначала гвардейского капитана, а потом полковника, платила мне за убитую муху по копейке.

Сложное и увлекательное это дело – охота на мух, с тем самым страшным для них орудием убийства, которое я держал в правой руке. На конце метровой палки был прибит кусок резины от мотоциклетной камеры, принадлежавшей нашему соседу, майору Буюмбаеву. Камеру я в свое время украл и разрезал на куски, за что был позднее пойман и жестоко наказан.

Так вот, я целыми днями убивал мух: я тихо подкрадывался к застывшей на подоконнике жертве и, резко взмахнув хлопушкой, бил не столько сильно, сколько стремительно и с той известной мне оттяжкой руки назад, которую делают деревенские пастухи кнутом, когда хотят побольнее ударить зазевавшуюся и отставшую от стада корову.

Убитых мух я складывал на подоконнике и, набрав ровное их количество – пятьдесят штук, относил к моей матушке на кухню, где она, даже не взглянув на них, отсчитывала ровно пятьдесят копеек той мелкой монетой, которую держала в обширном количестве для размена более крупной, чтобы, подойдя в магазине к кассе, с лукавой улыбкой протянуть требуемую сумму: копейка в копейку без сдачи.

– Ох, уж эти мне кассирши, – часто говорила она, – им палец в рот не клади, того и гляди обдерут, как липку.

Липка была наша соседская девчонка, и я долго недоумевал, каким образом ее ободрали, когда видимых следов ободранного и в помине не было, пока не понял позднее значение сказанных матушкой слов.

Взяв в руку эти благословенные пятьдесят копеек, я отправлялся на поселковую площадь, где покупал мороженое или шел в кинематограф, где два часа наслаждался фильмом о великой войне и героизмом тех, кто принимал самое непосредственное в ней участие.

«Подвиг разведчика», «Зигмунд Колосовский», «Сын полка», «Падение Берлина» – вот те фильмы, под знаком которых прошло мое детство, и я, несомненно, им благодарен, ибо они воспитали во мне не столько мужество, сколько любовь к правде, ту любовь, которую я ныне стараюсь сохранить, а может быть, и оставить потомкам.

И пока я целыми днями занимался охотой на мух или, томимый скукой, медленно продвигался к кинематографу, моя матушка, моя добрая мать, варила на кухне обед или, прищурив один глаз, смотрела на улицу, высунувшись из окна и подперев подбородок своими полными руками, происхождение которых я понял позднее, когда подрос: руки, которые когда-то обнимали татаро-монгольского хана, подпирали располневший матушкин подбородок, который иногда брал своей мужественной рукой мой папа, сначала гвардейский капитан, а потом полковник.

– Ну что, Манюта, – говорил он при этом, и это было ласкательным именем моей матушки. – Ну что, Манюта, я сегодня что-то устал, не послать ли Вовку в магазин?

– Ну папа, – явно скорбел я, замахнувшись над очередной жертвой, которая, прожужжав над моим ухом, садилась на кухонный подоконник.

– Ну папа, – говорил я, – ты же ведь знаешь, водку пионерам не продают.

– Это как же не продают? – говорил мой отец, сидя по обычаю на стуле и снимая хромовые сапоги. Под серой портянкой находился еще коричневый носок, который мой папа, взяв двумя пальцами, с тем брезгливым выражением, с каким иногда берут за загривок кошку, подносил к носу и, скривив в гримасе лицо, обнюхивал его.

– Это как же не продают, когда я устал? – продолжал он начатую мысль. – Когда я устал, и к тому же у меня сегодня чтой-то живот болит, и мне надо подлечиться.

И, не закончив начатую мысль, он бросал одно-единственное слово, которое адресовал неизвестно кому. «Воспитатели» – вот это слово.

– Сходи-ка ты, Мария, – говорил он своей жене и моей матушке, на что моя мать особенно не возражала, а, переваливаясь той доброй походкой, которая бывает у малороссийских квочек и у русских уток, с трудом проходила в дверь и, спустившись по лестнице, выходила на улицу.

– Ну, пошла фефела, теперь наждешься, – говорил мой папа и вдруг, бросив на меня угрюмый взгляд, говорил так, что я весь сжимался и цепенел от страха: – А ты все бездельничаешь, бездельник. Мух ловишь! Воспитатели! – бросал он свое любимое слово, иногда добавляя к нему: – Я бы этих воспитателей!..

Впрочем, мой папа был добр, на меня сердился довольно редко, и то, в те дни, когда в магазине не было, по его словам, ничего стоящего и приходилось пить «эту водичку», как он называл шампанское.

«Мы эту водичку пили и шоколадом закусывали», – часто любил повторять он, вспоминая о том времени, когда он, подобно победоносному центуриону, шествовал по полям некогда гордой страны. В минуты откровенности он добавлял еще мысль, имеющую отношение к этой когда-то великой, а ныне поверженной стране:

– Эх, прокуковали Германию! Я бы этих фашистов! А то они вот… Эх!.. – не доканчивал он начатой мысли, махнув рукой с тем выражением, что, мол, все пошло прахом и вся наша жизнь есть прах.

Когда он сердился, он смотрел на меня тяжелым, угрюмым взглядом, от которого я цепенел; страх пронизывал меня до того, что я не мог оторвать взгляда от его глаз, даже в те минуты, когда чувствовал себя правым.

– Ну ты, того, – говорил он мне и я знал, что он сейчас проделает свою любимую шутку, и это знание и знание того, что вдруг он придумал что-нибудь еще пострашнее, пугало меня. – Наклоняй лоб! – говорил он, и я послушно наклонял.

Оттянув средний палец, мой папа влеплял мне такой решительный щелчок, что я вылетал из кухни в коридор и если удерживался на ногах, то, скорее, благодаря стене, которая была преградой на моем пути.

При этом мой папа смеялся и говорил: «Я с тобой цацкаться не буду, бездельник! Получай свое! Небось, запомнишь!»

Таково было все его воспитание и я действительно запомнил преподаваемый мне урок, и вот когда я значительно подрос и окреп, в ту минуту, когда мой папа хотел, по обычаю, проделать со мной подобную шутку, я быстрым ударом в подбородок послал его к противоположной стене.

Ломая стулья на пути, мой родитель влепился в стену и, приподнятый ударом, всем своим большим и тяжелым телом грохнулся на пол.

Надо отдать должное некоторой широте его характера, а именно, поднявшись с пола, и не столько разгневанный, сколько удивленный, он, потирая ушибленный подбородок, не преминул меня похвалить: «Ты, я вижу, времени зря не терял, мухолов. Стране нужны сильные люди. Пойдем в училище!»

С этими словами мой папа сделал шаг ко мне и, резко откинувшись назад, а потом прянув вперед, уже не пальцем, а всей правой рукой послал меня в то самое место, куда посылал не раз, к той самой стене, на которую я не однажды обрушивался.

Пролетев несколько метров и разбив по дороге банку с вареньем, я оставил маслянистый отпечаток своего тела на стене и благополучно опустился на пол, выплюнув на середину кухни два коренных зуба…

Подняв с пола эти два зуба и отерев их о штаны, мой папа положил их себе в карман со словами «На долгую память от сына» и, достав из того же кармана пять рублей, протянул их мне и сказал, чтобы я немедленно поспешил в магазин:

Загрузка...