Приступить к этой истории не так–то просто: во–первых, сама погода, сопутствующая ей, невзирая на календарь, как я ни вспоминал и лето и зимы, всегда бывала сумеречной и невыраженной, будто противоречила фазам календаря. Даже в белые ночи, когда я приходил в тот дом, свет внутри квартиры сгущался до пыльных сумерек, едва пронизываемых калением низкого абажура над самым столом, пропыленного насквозь, а может, он из вещества желто–серой пыли и был в стародавности какими–то редкостными умельцами свален.
Ну, тогда стоит начать с описания самого дома, где все это и происходило.
Район, где он стоял себе, был самый что ни на есть обычный. Ну, Петербург как Петербург. Не центр и не выселки. Совсем не депрессивные задворки, ехать несколько остановок на метро, а можно и пешком вполне через пару мостов, мимо не очень больших, но приметных скверов, по негромким запустелым ротам, переходящим в другие, безлюдные скверы и брошенные бульвары. Только безвременные неприкаянные алкоголики в бесшумных тапочках переходили по длинным диагоналям проезжую часть, отправляясь куда–то по дуге своего инстинкта. Мне всегда казалось, что можно точно определить стороны света только по углам их настойчивых биссектрис, безупречно пересекающих координату какой–то дальней роты. Сила Кариолиса давила на этих опустившихся людей так же, как и на мерные воды какой–то русской реки, подмывающей правый берег.
Появление по мере моего приближения к цели хаотично одиноко торопящихся алкоголиков, невзирая на погоду, одетых во что–то теплое, заношенное и домашнее, с глубоким внутренним карманом, куда прячут добытую полулитровую святыню, всегда напоминало неоспоримую истину, что в человеческой плоти, даже самой ничтожной, способной уже только на то, чтобы скрутить ручку крана на общей кухне или разрушить слив бачка в туалете, бушуют силы, которые не одолеть ни иногда просыпающемуся интеллекту, ни бессонному инстинкту жизни, ни даже закопанному в пьяную глубину либидо.
Они никогда не примечали товарищей по алкогольному цеху, хотя встречались в одних и тех же местах ежедневно, но вели себя совершенно анонимно, как частицы в камере Вильсона, разлетающиеся пунктирными веерами, согласно только своей физиологии. Люди, занятые одним и тем же, были одиноки настолько, что на тоску друг по другу их уже недоставало.
Кстати, невзирая на совершенно различную телесную органику, тревожную худобу или сонную опухлость, эти люди всегда выглядели подсохшими, будто они нуждались в беспрестанном капельном орошении. Собственно, за ним они и поспешали.
Парадоксально, но при всех отличиях в них проступала глубокая родственность, потому что они, независимо от задатков, имели сходные валентности. Также было ясно, что в устойчивые группы им не соединиться, хотя бы оттого, что каждый (если бы его или ее удалось в трезвом виде расспросить) выказал бы преувеличенное самомнение о своей незаурядности.
Почти всегда «гениям» этих мест сопутствовали собачки самого человеколюбивого ранжира, напоминающие швабры на тряских параличных подпорках. Я никогда не слышал, чтобы они, мохноного семеня подле своих компаньонов, злобно затявкали на кого–то или взялись неосмысленно брехать в пустую сторону, раздраженно хрипеть и мурзиться. При любом удобном случае собаки выказывали умиление, демонстрировали беззаветную преданность и истое послушание своим совершенно бессмысленным хозяевам. Иной раз я видел, если чумазая или пропыленная собачка была не на привязи, как расходились их пути с хозяевами, и мне делалось ясно, что утлому собачьему телу непостижны мистические гравитации, влекущие и толкающие забубенного ходока.
Мне даже думалось, что если представить себе воплощение души пропойцы или пропоицы неким материальным способом, то это будет такая вот удивительная псина, которая с обычным человеком жить не сможет, так как в его бессмысленном дому она сразу превратится в невыносимую мстительную тварь, кудлатую или облезлую мегеру, гадящую не на коврик, а по углам, где не достать, в мстительную кусаку, погрызающую мебельные ножки и беспричинно изводящую прочие вещи, до которых способна дотянуться. Людское спокойное домовье — место совсем не для нее! Да, это так!
И шествовать к дому надо было осторожно, так как собачьи экскременты разной величины и формы валялись повсеместным хаосом на битом неметеном тротуаре словно галька, прибитая к далекому берегу. И иногда мне казалось, что собственно время именно таким образом в этом районе и выражено. Хаотичным неодолимым течением, приносящим следы самой настоящей жизни на глаза всяким мечтательным субъектам.
Теперь непредвзятому читателю становится понятна мера противоречия этого прекрасного домостроения, сооруженного из таких добротных и дорогих материалов, вроде бы не подвластного времени и особенной настойчивой среде, ревниво и запальчиво омывающей дом, буквально дышащей нездоровьем окрест, разъедающей и проницающей все.
Парадная дверь — высоченная и тяжкая, была тысячекратно замазана самой муторной эссенцией, таким зловредным секретом, выделяемым коммунальной железой государства. Она была исписана отроческим почерком, но совсем недетскими тревожными похабностями. Естественно, была истыкана и надрезана забубенными лезвиями и нагло прожжена до горелых язв в нескольких местах, будто за нею был ковбойский бар или салун золотодобытчиков. Но, невзирая на целую коллекцию ущерба, створки сохраняли прекрасные пропорции и благородные выпуклые формы. Глубокие резные филенки и вставки растительных мотивов были неподвластны порче, и проницательный взор мог различить изысканные силуэты земноводных в тянущейся обморочной путанице ненюфаров, словно бы утопших в разбухшей шелудивой краске.
Представить это чудо свежим и первозданным без слез было невозможно. Я надеялся на то, что паскудная половая охра, накладываемая слой за слоем каждую пятилетку, законсервировала первородный образчик, как песок сокровища фараонов.
Оторванная от косяка пружина свисала перед лицом входящего дохлой змеей.
Горелый цинизм почтовых развороченных ящиков, будто бы своевольно кремирующих почту, описанию не поддается. Потому что запах зассанного пола в прекрасном высоченном вестибюле выводил из романтического ступора любого входящего, он был настолько явствен, липок и животен, что буквально толкал гостя в ноздри, и гость уже не помнил, как оказывался на каком–то там этаже, пролетев мимо забеленных и исчирканных барельефов с нимфами и орхидеями.
В этом доме когда–то жили состоятельные и деятельные люди, которые умели зарабатывать деньги. Территория района, в сущности, была и сейчас почти что фабричной, и в пешей доступности в дальних ротах и на Обводном по сей день бессмысленно вовсю пыхтели и благоухали фабрики, когда–то построенные по лучшим мировым рецептам.
Так и представляешь себе ранний час буднего дня, сумерки за высокими окнами лестничных площадок, еще не выключен теплый свет лампионов, оживает щелчком замок прекрасный, и сухой звяк подкинутого и пойманного брелока этажом выше, и меткий перестук о ступени кафельной мозаики в цветочном крошеве флорентийского стиля, вниз–вниз–вниз, и потом — негромкое дрожание мотора и шум колес авто, мягко выезжающего из двора, где по сию пору в стене сохранились следы створок гаражей, принадлежащих когда–то моторизированным жильцам.
Заводы, скопированные с лучших мировых образцов, словно короновавшие город, требовали отменно образованных управленцев, талантливых инженеров, галантных и ловких маклеров и проницательных экономистов.
Вот и две квартиры, выходящие на кафельную палубу бельэтажа, каким–то чудесным образом до сих пор хранят стиль давних жильцов. Овальная розетка в оптическом центре исцарапанной дверной створки, в которой желтеет ягодкой латунная кнопка звонка, будто ее натерли еще в те давние годы, и буколическая щель для почты в охрянистой непроницаемой помаде какого–то голодного москательного дерьма путает листья и бутоны болотных растений.
И лучшие театры, в сущности, рядом, и самые элегантные улицы, и модные магазины тоже…
…Мне всегда хотелось поколупать ороговевшие обои уже в прихожей, налево от двери, которую мне открыла какая–то сумрачная женщина, признать в ней знакомую было трудно, даже если и видел до этого. Абсолютно стертое существо.
Обои были замараны по всему уровню человеческого роста, будто по ним катались промасленные турецкие борцы, и чувство брезгливости останавливало меня, — поэтому я только постукивал по стенам, где наверно остались клочки каких–то стародавних ведомостей с театральными анонсами и едкими рецензиями на артистические происшествия.
Но бумажная поверхность давно покоричневела не от старости, а от дыханья метафизического очага, расположенного в кухонном переделе, где вообще–то по–настоящему никогда не готовили, только бесконечно кипятили чайник за чайником, заваривали кофе, чай и прочие настойки. Но лаконизм коричневой липкости, вошедший в плоть цветочной когда–то бумаги, метафизически подразумевал обильную кухню, как сосредоточие жилища, где какие–то тролли должны были постоянно стряпать прожорливому плотоядному семейству, обожающему прожаренное и пропеченное: картошку на шкварках, беляши в разливах постного масла, пахучую обрезь, томленную в собственном соку с томатной пастой, и царевну кухонного духа — белесую требуху, возбухшую понятно на чем.
Квартира с порога начинала дышать и благоухать сухой истлевающей бумагой, но такой бумагой, которая имеет силы вобрать в себя и оставить в дебрях своих волокон многое, не только не пропуская каждого этапа бытования прошлых насельников, но и предательски разглашая их нынешние пристрастия, которые лучше бы скрыть от посторонних.
Я давно приметил, что в некоторых домах впечатления и догадки имеют силу развиваться сами по себе, без объективно видимых оснований. И не из–за того, что жильцы, как животные, забыли скрыть специальные следы своей неприглядности: ну совсем как блудливые кошки, заполировавшие на уровне вибрисс углы и выступы, или как упорные склочные собаки, разодравшие лапами кромки дверей, закрываемых перед самым их носом.
Так бывает иногда в театре, когда только поднимается занавес, а хороший художник уже расположил всякие штучки, ширмы, драпировки декораций и мебель так, что актеры и прибавить к состоявшейся пьесе вещей уже ничегошеньки не могут. Но художник должен быть очень хорошим.
Итак, бледная востроносая женщина высунулась в щель на многократный едкий звонок, маленькие черные непроницаемые окуляры темных очков уставились в меня через цепочку, прежде чем меня впустили.
Она тонко вскрикнула мне в лицо: «Он это!».
Я подумал: вот бы кто смог сыграть недотыкомку без грима. Одета она была так, что никаких особенностей ее трикотажного серого гардероба запомнить было нельзя, будто все спрядено из одной бесконечной нити. Впрочем, такая вещная неточность всегда главенствовала в этом доме. Там проявлялись совсем другие, смещенные качества объектов имущества.
И вот я, если можно так сказать, вшагнул, и женщина тут же бухнула створкой за моей спиной, провернув замки, будто боялась, что кто–то рвался следом, непрошеный и опасный. Она, виляя, поспешила в туманную глубину жилья, туда, где парили и лопались смешками мыльные пузыри высоких разговоров.
Я заметил, как она расталкивает призрачное табачное марево, заколебавшееся в слабом свету. Она, конечно, понял я, была здесь завсегдатай, ибо знала, на какие паркетины коридора наступать можно, а на какие ни при каких обстоятельствах нельзя без того, чтобы они, ловко вывернувшись, не подставили роковую подножку. По коридору она прошла гулким зигзагом, будто опасалась метких лучников, бьющих по прямой, а может, просто хотела оставить меня погибнуть на этом дубовом болоте. Мне показалось, что ее участие во всем, что воспоследует, этим эпизодом и завершится. «Есть женщины, сырой земле родные», — миролюбиво решил я.
Дверь из туалета в коридор была беспардонно распахнута, и на меня просто выплеснулся настойчивый шум: будто там увлеченно и дерзко чухалось и плескалось крупное земноводное, покрытое водой только на треть. Это сорил капелью никогда не наполняемый бачок. Моя урина заструилась по черному прочерку в ржавом унитазе, готовом повалиться от любого незначительного толчка. К стенке приросла отсыревшая пирамида покоробленных книг писателей–коллаборантов (по преимуществу советских поэтов), опозоренных еще и плошкой окурков в навершии.
Вот оно, буквальное воплощение трагической участи. Тлеть в мокром сортире у стенки!
Дом был полон таких метафорических объектов, свидетельствовавших о том, что за историческим временем, особенно за его эстетическими проекциями идет неусыпный контроль. И за любой просчет в высокой сфере искусств обязательно воспоследует наказание.
Иногда мне казалось, что хозяйка этого выразительного жилища — надменная маленькая женщина в вечном коконе сигаретного дыма, остро взглядывающая на вас из глубины стога темных волос, — невзирая на свою несезонную одежду: какое–то там темное платье, обычные джинсы, свитерок густого трикотажа, — облачена в складчатую мантию, извлеченную из шифоньера, где еще хранятся всякие церемониальные аксессуары, — вроде неподъемного жезла, хрустальной пирамидки, пучка ароматической щепы.
Туфли ее тоже были особенными: балетки ли, кроссовки, лодочки на каблучке, — они будто имели клейкую подметку, и в них можно было только монументально возвышаться, не сдвигаясь с торжественного места. Ну, едва раскачиваться в ритме мировых гекзаметров, насыщающих прокуренный эфир жилища. И хозяйка, действительно, приветствуя меня, стояла, чуть колеблясь, будто лишь секунду назад обрела в себе ось подлинного равновесия. Как–то было понятно, что танцевать она не станет никогда, не потому что не умеет, а потому что не может принять чужих ритмов, последовать им.
Надо сказать, что за все годы нашего знакомства я не могу припомнить ее при свете дня. Всегда была какая–то измышленная подсветка, как на маньеристской картине, как в театрике: то догорающие свечки, разбухающие в подставке, то слабые лампочки калились под абажурами, догорая, то просто сумрак, путающийся в сведенных занавесках. Поэтому мои воспоминания, касающиеся ее внешности, неточны, будто мне что–то сигнализировало, что ее нельзя пристально разглядывать, а необходимо еще учитывать пьесу, разыгрываемую в настоящее время.
Вот я и запомнил ее как систему сокрытий. Будто одно действие загораживало другое и так далее. Она всегда пребывала в глубине преусложненных психических драпировок, вытканных ею самой, начиная с самого малолетства, окутанного непроясненными легендами.
Она вообще была мастер экстатических историй: они просто волнами набегали одна на другую, приключались с нею и еще с некими известными лауреатами сверхпремий, когда все были ну просто запредельно пьяны где–то на кухне в самом центре мировой цивилизации, где звучит только истинная правда о ее невероятном даре, равном в подлунном мире которому не было. Частности быта и поведения опускались или излагались по–журналистски бегло и общо. Подробны были только развернутые реплики восхищения, обращенные к ней. Участники действа обязательно в какой–то момент начинали сначала плакать, а потом и безудержно рыдать, не в силах это восхищение сдерживать.
Она с удовольствием рассказывала, как попадала в эпицентры невероятных происшествий. Я помню новеллу о гибельной ауре прекрасных городов, где вечер вдруг сгущался туманом, тянуло сернистыми миазмами, и на этом фоне ее преследовали просто–таки готические приключенья. Например, низкорослые — венецианские, флорентийские, болонские, падуанские или же (в худшем случае) римские мужчины–маниаки, в глубине самой знаменитой улицы–галереи сфокусировавшиеся просто из ничего, они косолапо шлепали по аркадам в ее сторону, гулко сопя за ее спиной. Но она всегда разворачивалась на сто восемьдесят и смело шла им навстречу, и они тут же исчезали, будто некая сила напяливала на них шапку–невидимку.
Я слышал эти истории по нескольку раз, они разнились только местом действия.
Еще одна обязательная мизансцена всплывала в ее рассказах, и это вошло в канон, — тихо плачущие стайки робких поклонников и поклонниц, оседающих перед ней на слабые колени при полных амфитеатрах прочей публики, они успевали только обморочно шепнуть типа: «Вы только, пожалуйста, будьте. О…».
Благодаря этим настойчивым фантазиям я видел в ней неутолимую жажду оваций, здравиц, букетов, брошенных к сияющей рампе. Для этого наблюдения не надо было быть проницательным. И она чудилась мне чем–то вроде печи, странно сооруженной посреди гигантского зала, где обогревать, кроме сквозняков, совершенно нечего. Ее безобидные фантазии и наивное бахвальство были на самом деле такими маленькими заслонками; что за ними билось настоящее пламя, я могу поручиться.
Литературная челка достигала темных поблескивающих очей, чуть прикрытых веками наискосок, опущенными по внешним краям. Боже мой, как эта характерная особенность, присущая только сверходаренным от рождения людям (в ее изложении), называется, такой прекрасный латинский анатомический термин?
Темный сноп волос укрупнял голову, и я понимал, что волосы складываются не прической, а укрытием, где пережидают опасность. Съеденные ногти — единственное, что «выступало» из укрытия, — свидетельствовали о ее теле по–детски трогательно и как–то очень обидчиво. Она, повторю еще раз, была как волшебная печка, которая может без банальных дров греться собственным пламенем, так как в абсолютном смысле она была бесплотной и пережигала в дым любой намек на людское.
Неостановимое курение приобретало в ее аранжировке воистину символические всеохватные формы: мне чудилось, что еще один дымовой человек гуляет по дому, и так же ерошит буйную стрижку а-ля Гаврош. Он вдруг останавливался, покачивался на месте, как надувной, и так же, как она настоящая, прикуривал новую сигарету от еще не погасшей. Существо из дыма смотрело с вызовом на телефонный аппарат, стоящий посредине прихожей на столике в развале всякой пыльной всячины. Отчего же это не звонят из премиального комитета?
Все в доме давно само по себе выделяло никотиновую эссенцию, и в нем было не различить, не в смысле зрелища, нет! — ни утреннюю пору, ни вечернюю, — а только почувствовать метафизический промежуток между далеким рассветом (о давности которого никто уже ничего не помнил) и сумерками, которые уже въяве наступали.
Все будто говорило, что вневременная экспозиция обращена в ту сторону, где шумят кастальские ключи, герольды трубят славу в звонкие золотые горны и все прочее сулит жизнь вековечную. Что–то вроде перспективы прекрасных безлюдных бульваров, упирающихся в кипень зеленого парка с отдыхающими нимфами и белыми кроликами, множащимися вегетативно. Обыденные жизненные ритмы в доме не подразумевались, так как это был, собственно, не дом, а его мемориал, куда люди захаживали по странному стечению обстоятельств. Вернее, туда их заносило.
И сейчас свет низкого абажура стекал на неряшливую снедь, едва касаясь физиономий гостей. Початая несовместимая выпивка в бутылках и коробках казалась мне макетом Манхэттена, города, который вот–вот разбомбят, и на его отшибе раскрытые картонные ларцы пупырились шоколадными болячками. Свет стекал в недра ведерной кастрюли, бледневшей пельменями, что повсплывали, как утопленники после катастрофы. На тарелках валялись кругляши колбас и листки сыра, будто их кидали из дверного проема на спор прямо в кавардак разнокалиберных стопочек, стопариков, рюмашек, фужеров и стаканов. Можно было подумать, что здесь только что гуляла целая исправительная школа — от приготовишек до заматерелых недорослей.
Скороговоркой хозяйка перечислила имена смутно различимых гостей, которые были поначалу, как пишут в старых либретто, — «без речей», — внимательно поглядывали на меня из сумерек, невыразительно кивали, — мол, дело обычное, видывали персонажей и поважнее.
Я запомнил: тощую посеревшую от курения и человеколюбия Лукерью (а может, Гликерью, поди пойми), впустившую меня, просто из ниоткуда, ей скоро на последнюю электричку в никуда. Она была как–то специально застегнута во что–то жалкое и длинное, совершенно бестелесное, такое, что примет в себя любое тело. На груди через трикотаж топорщилась какая–то коробочка. Оберег, иконка, коробок слухового аппарата? Это был такой костюм прихожанки, ожидающей благодати. Вот она мелко перекрестила стопочку, перед тем как отхлебнуть, едва проговорила что–то типа «с божьей помощью» или «прости господи нас грешных». Она близко подносила к черным очкам насаженный на вилку кусочек, обнюхивала его, прежде чем зажевать. Она, конечно, напоминала хитрую лисицу из детского кино про Буратино.
Выразительны были американскоподданный Стивен, принесший стеклянный бидон водки, и ломкая Катя–декадентка в тунике из отдела гравюр Эрмитажа, она нервно крутила в руке какой–то персональный маленький пузырек необыкновенного алкоголя. И, конечно, огромная витальная Земфира в размахаистом сарафане, — она, конечно, была ученой специалисткой по Марине, докторанткой в тех широтах, где вода в воронках закручивается в сторону, противоположную нашей.
— Так вы же не Марина… — попробовал пошутить я, обратившись к хозяйке.
Шутка была не замечена. В воздухе повисла к сумеркам еще и густота, будто из мешочка просыпали темную пудру.
— А вот Земфира, когда вас еще не было, рассказывала свою теорию про бытие Марины. Оно было и всегда остается совершенно ортогонально обычному человеческому быту, понимаете? Правда, доктор Земфира, я ведь верно вас трактую?
Я представил себе прямую орясину, воткнутую в оперный стог сена.
— Земфира неверна? — как–то нерешительно пропел я знаменитые такты из Рахманинова.
Большая женщина Земфира уже совершенно обмякла, так как была на подступах к глубокой пьяной дреме.
Дым, колеблющийся в комнате, она переносила с трудом, и по детскому обычаю показывала под столом кукиш самому ярому курильщику, чтоб отпугнуть от себя удушливые клубы. Но иногда в сторону недоумевающего собеседника, завершая какой–то широкий жест, ее кукиш вылетал из–под столешницы. Вот она хмыкнула преувеличенно чему–то своему и отвела тыльной стороной ладони сбившиеся волосы, и я не мог не заметить, что пальцы ее сложены фигой.
Хозяйка с гневным недоумением спросила ее высоким тоном, будто скандал уже давным–давно начался:
— Что это вы мне шиш кажете прилюдно? Как странно, однако! С какой это стати? Шиш, мне? Что он означает?! Как вы можете при гостях? Такое пренебреженье… я не ждала от вас совершенно, доктор Земфира!
Земфира, с удивлением поглядев на свой кукиш, который, кажется, была не в силах разогнуть, примиренно сказала:
— Это я в ваш дым.
— В мой дым совсем не стоит вообще ничего показывать.
Она мягко добавила:
— А я вот сама хотела вашу интереснейшую теорию о моем бытии изложить, ведь не всем удалось ее услышать.
Последняя язвительная стрелка была обращена в мою сторону, и я едва сдержался, чтобы не показать два кукиша сразу, пальцы просто свивались.
Специалистка, пригибаясь к посуде, уже кивала сонными пунктирами в стол, но при слове «теория» вскинулась. Она уставилась в меня мутным невидящим взором, как–то нехорошо проницая. Оттолкнув тарелку, она прочертила на липкой клеенке ноготком математический знак перпендикуляра.
Она страстно, будто с ней спорил богомерзкий синклит, провозгласила, обращаясь через стол к хозяйке:
— А вот ваше, ваше, полагаю я, и не только я, конечно, а многие уже, да! очень многие! совершенно перпендикулярно бытию тут–здесь–сейчас: через дефисы, само собой, вы меня, конечно, отлично понимаете?! И по–немецки, wie Heidegger, wie Heidegger!!! (он громко икнула), то есть оно совершенно небесно при всей низкости, нет, низости.
Ученая размахивала руками, одна была все так же сложена.
— Не не–бес–но-е, простите уж меня великодушно (она вызывающе рассмеялась в лицо синклита), а именно не–бес–но. Небесное бытие внизу. Himmlisches wasen nach unten!!! Ja und nochmals ja!!! Was Sie nicht verstehen, die Sprache der groЯen Heidegger? Это я сказала тебе!!!!
Это она заметила меня…
В ее голосе зарокотало неподдельное отчаяние, будто ее сейчас за сказанное все–таки сожгут.
Она была пьяна.
Мне захотелось публично присягнуть этой бредовой маринистской геометрии, чтобы снизить накал.
Но хозяйка не все еще извлекла из Земфириных теорий. Она важно взирала на меня, будто я с ней спорил:
— Вот видите, что считают филологи. А еще процитирую, что уважаемая доктор Земфира написала в своей статье в знаменитом славистском сборнике, нет, не могу не процитировать. Вот гранки, она ведь их везла с собой чрез несколько океанов.
И она взяла со стола стопочку скрепленных листков, на них уже что–то ставили вроде сковороды. Жирный сегмент днища печатью заливал текст:
— Слушайте и запоминайте: «она одинока в целом белом свете, в жилище только она и кошка. Так же, как бессмертная Эмили». Это писалось, когда еще была жива Туся. А вы ведь так не считаете, ну признайтесь?
Лукерья мелко закрестилась, будто кого–то невидимого отгоняла. В одну секунду я стал лютым врагом всего миманса.
— Выходит в свет в ноябре через год, под редакцией Су Хуна–ле, вашего давнего адепта. Самого доктора Су!!! — Сообщила заплетающимся языком Земфира тарелке стылой снеди, куда она могла вот–вот уронить свою буйную голову.
— Земфира, может, вам хотя бы немного–немного передохнуть? Самую малость? Стивен принес чрезвычайно зловредную водку, хоть и клянется, что это «Абсолют». Просто палево какое–то.
Земфира вдруг запела, как старая пластинка на самой медленной скорости, завывая:
— А помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела!
— Абсолутный скандинавский «Абсолут»! Yes! And yes again! — Забухтел из тени бодрый непьянеющий Стив.
Такой очень большой крендель–недоросль, совсем не дурак выпить, как выяснилось — это он неумеренно подливал нежной большой Земфире стопку за стопкой. Он прибыл из какого–то американского университета в самом–разсамом кукурузном штате, как он пошутил, где от тоски не на чем повеситься, так как совершенно нет сучков, одни кукурузные стебли. Он был чрезвычайно розов и здоров, и в галстуке его представить было невозможно, только в трусах–боксерах у бассейна в знойный день, полезный для развития початков.
Было видно, что он ничего не понимает в том, что вокруг него происходит. Абсолютно ничего.
Оседающая в самое нижнее бытие из всех возможных Земфира стекала со стула, держась за тарелку, с развалом подсыхающих пельменей в сметанном пятне. Неподъемное ветчинное тело специалистки по Марине мы со Стивом, как медбратья, поддерживая и за талию и как–то крест–накрест, согласно урокам военного дела, которое во всем мире одинаково, насилу дотолкали до соседней комнаты, где в непроходимом бедламе стояла наискосок незастланная тахта. Крохотный ночник осветил зашевелившиеся овалы осевшего тела.
Эпизод с незначительным поэтом был совершенно незначительным среди того, что происходило в этот вечер.
Поэт обращал на себя внимание при всей своей неряшливой невзрачности хотя бы тем, что волосы с затылка переходили на шею и сбегали широкой долиной в растянутый ворот тенниски. Это было совсем уж по–зверски… И при этом тонзура большой плешины была вырезана округло, будто он примыкал к некому истовому культу. Как при такой волосатости можно было оплешиветь?
Приличия ради ему, рыхлому и сутулому увальню, предложили почитать «из совсем–совсем–совсем нового», будто старое давно вошло в анналы и было известно всему крещеному миру. Адепт ждал этого сигнала, и он мгновенно залез с головой в глубину своей кошелки с буквами USА, которую, как кенгуру, держал на животе, выгреб внушительный ком листков и тут же, чтобы слушатели не раздумали, монотонно забубнил сначала в сумку, а потом в пол, шурша мятой бумагой. Руки, державшие листки, были покрыты ровным слоем волос, столь густых, что, казалось, грели.
В толстых окулярах он походил сразу на всех животных, воспетых великими мультипликаторами, — и на придонного сомика, подъедающего с аппетитом гельминтов в тине, и на сову–всезнайку, дремлющую с открытыми очами, и на мартышку Жаконю, беззаветно привязавшуюся к бесшабашным разбойникам. Мне казалось, что рот его, бубнящий вниз, находится под подбородком, вроде фистулы павловского животного. Одним словом, он нарывался на сравнения.
Стихи были сложены простым двудольным метром, он словно толок их пестиком в своем зобу — туда–сюда, туда–сюда. Под такую прелесть дети шаркают речевки, встают–приседают, переплывают саженками траншею грязной воды под присмотром воспитателей. Ловить эти прерывистые колбаски фарша было невыносимо, и к тому же мелос туалетного бачка, иногда врывающийся из глубин коридора, своим разнообразием и богатством ломал ему всю скандовку. Наверное, кто–то специально распахнул сортирную дверь пошире, и я был уверен — кто.
Когда наш аэд достигал апофеоза в самозабвенном бубнении, вода в сливном механизме переходила на умоляющий человеческий хрип и совершенно некстати закашливалась пузырями. Когда он испуганно смолкал на миг и шуршал своей бумажкой, чтобы наброситься на следующее, бачок самопроизвольно извергал несколько бодрых литров, пропадавших в мировой глубине, стыдливо смолкал и едва–едва посвистывал. Лысеющий и несуразный, поэт все бубнил и гундосил что–то свое под захлебывающиеся присвисты.
Наконец, неуверенно оглянувшись на меня, произнес он, облизнувшись: «И последнее». Будто я должен был попросить еще порцию добавки.
С поэтом было все понятно. Просто все. Правда, было одно стихотворение, показавшее, что здесь он не случайный гость, — о косящем девичьем почерке в тайных тетрадках, как и на утлых сортирных стенах. Где он углядел, сквозь заляпанные стекла своих аквариумных окуляров такое, можно было только гадать.
Почерк девочек косящий
На табличках из доски…
Эрмитажница Катя прижала к груди крохотную бутылочку, как Джульетта в последнем акте отраву, оставшуюся от Ромео, охнула, зажмурившись, и повторила магическим шепотом эти бессмертные строчки, — наверное, выцарапывала многократно что–то сама в шатучем одноместном домике на академдаче дорогого дедушки.
После этого все облегченно загалдели, а поэт от самозабвения расчесал шерсть на своих лапах крохотным гребешком из какой–то кукольной косметички. Все с ужасом посмотрели на это магическое действие, будто на глазах у всех он вот–вот окончательно оборотится вепрем, как в фильме ужасов.
— А вы ведь очень любите русские стихи, признайтесь, Стивен? — хозяйка подкалывала американца, как коллекционного мотыля.
— Конечно, он любит, — сказала блаженно Катя из Эрмитажа.
Она была настоящей интеллигенткой и родственницей академика, она произнесла эту фразу с такой интонацией, что никто не понял — что же в самом деле любит Стивен — водку «Абсолют», кондовые русские стихи или просто любит вообще — сразу ничто и нечто с одинаковой силой, как небесное нижнее бытие по–немецки, открытое нам Земфирой, почившей не навсегда.
— Так? Это был русское стихи? Так? О, да! Я заключал, что это фольклор? Ритуал лесных крестьян? Как? Мантра мизантропа. Процедура? Это здесь? Вы тут буддист? Это акционизм? — Он показал на себе, как поэт расчесывал шерсть на руках.
Он с простодушием нес эту ахинею, как ребенок в зоопарке, впервые увидавший через металлические прутья экзотического вепря живьем.
Обсуждение, одним словом, не задалось, и все с облегчением перешли снова к выпиванию.
Оказавшись в центре внимания из–за габаритов, здоровья, розовости и в отсутствие Земфиры, Стивен заерзал и зашуршал, как созревший початок, все его существо запрыскало мелкой капелью, как фонтан–шутиха в Петергофе. Бутыль «Абсолюта» с ручкой, похожая на кувшин из сказки, продолжала мелеть. Он лупоглазел, улыбался, будто съел фастфуд, и розовел даже в свету кислого абажура, оставаясь подозрительно трезвым. Но не могли ведь одни барышни выдуть два литра из бутылки с ручкой.
Он и занял место узла нашего застолья.
Он повествовал о том, что волновало его в последнее время, и удивителен и несопоставим с его телом был интерес к декадансу, всяким стилистическим изнеженностям португальской архитектуры, особенно к атрибутам стиля мануэлито, вылощенному декору Quinta da Rigaleira, где он недавно наконец–то побывал, завершая свое многолетнее исследование по гранту фонда Тимпса. В холмистых предместьях Лиссабона, там, где многажды бывал сам незабвенный лорд Байрон, большой любитель женщин, кстати. Стивен расхохотался над этой «странность лорда».
И он косноязыко поведал о масонстве последнего хозяина прекрасного имения, по чьей воле в планировке ландшафта были воплощены моралистические затеи — выкопаны пруды с шатучими каменными дорожками, чтобы на них споткнулись усомнившиеся в добродетели (и он показал телом, как шатаются неуверенные ходоки и падают в воду), еще пробуравлены неожиданные норы–подземелья с лабиринтами, чтобы заблудились двоедушные, не верящие в прогресс (он похоже изобразил их неподдельное отчаяние, будто рассказывал идиотам сказку), и, наконец, вырыт в горе влажный колодец с восходящей спиралью склизкой аркады, чтобы с нее соскользнули лживые, нечаянно прошедшие предыдущие испытания (он как проповедник жестокого культа оглядел всех несколько раз, перед тем как сбросить к чертовой матери).
Хозяйка, пыхнув большим клубом дыма, заметила, что вот ее прекрасный прозрачный кувшин (чья история обретения, конечно, теряется в благородной тьме времен), и дым своей формой льстиво повторил сосуд с розовеющей брусничной водой для запивания водки, — тоже со всей очевидностью ритуальный, так как в гравировке хрусталя отчетливо проступают магендавиды.
На это ученый Стивен, всматриваясь в дым, возразил, — а тогда что делает «абсолютно голый женщина с титс и хвост» на мельхиоровой «ручка» этого ритуального «горшок стекла»?! Ему совершенно неведомы иудейские ритуалы с голыми русалками, нимфами и дриадами. Да! Это самонадеянное суждение! Стриптиз в иудаизме не зафиксирован даже археологами.
Хозяйка помрачнела, будто проиграла партию в поддавки или в другую простую игру.
Дым уже не просто плохо рассеивался, он слоился и оседал. Если бы кто–то обронил очки, то помочь ему было бы невозможно. Дымная масса должна была сплотиться в фигуры и орнаменты, и мне казалось, что вот–вот я буду читать в нем барельефы, такие же, как на стенах подъезда этого славного дома, которые мистическим образом переползут в это помещение.
Стивен, конечно, чувствовал себя неловко, так как в разговор, состоящий из косвенных комплиментов, незначительных намеков о всяческих достоинствах хозяйки дома, включиться не мог и говорил лишь о том, на что натыкался его прямой взгляд.
Судя по всему, он мог изучать что угодно с одинаковым усердием и ответственностью: архитектурные стили, устройство автомобилей, камнерезное дело, иностранные языки, танцы лилипутов, иудейскую мистику. И я понимал, что прекрасная Quinta da Rigaleira возникла из–за мистического пыльного бедлама этого жилища, будто специально приуготовляемая несколькими поколениями жильцов к неким ритуалам.
Иногда с ним вместе вступал дискант блудливого сортирного бачка, то умильной детской свистулькой, то бухикающим младенцем, гибнущим от коклюша, уже побежденного цивилизацией. Бачок будто специально подпевал в противофазе говорившему, как в новомодных музыкальных действах. Он мешал ему правильно строить предложения внезапными всхрипами и беспричинным глубинным кашлем. Было понятно, что над ученым–американцем глумятся даже предметы этого дома, и он не может вмонтироваться в общую беседу, состоящую из намеков, парящих над столом мыльными пузырями, налитыми табачным дымом. Плохо прозрачные намеки в основном ублажали хозяйку, ее совершенно чистый невзирая на все происки супостатов гений, ее небывалый просто–таки эпохальный ум, осененный провидением и проницательностью, и, конечно, вековечную юность и нечеловеческую красоту.
Я не выдержал такого глумления над американским человеком Стивеном и пошел прикрыть дверь в злополучный клозет с певчим насельником. Воды из бачка уже набрызгало целую лужу, посочившуюся в коридор.
Когда я возвращался, то обратил внимание на раскрытый ломберный столик прямо за моим стулом у окна. На столешнице зеленого сукна перед фотографией усатой морды был возведен целый выразительный алтарь с дарами: стояла стопочка с прозрачной жидкостью, прикрытая посохлым ломтиком черного хлеба с вялым лепестком соленого огурца, лежало расписное деревянное яйцо размером со страусиное с кошачьей мордой, тарелка с пророщенным зерном, будто это пасха, статуэтка какой–то сувенирной кошки, и листовка с текстом молитвы Св. Власия, покровителя кошек.
Главным предметом этого натюрморта был крупный колтун кошачьих волос, из которого можно было бы насучить небольшой клубок, если бы кто–то в этом доме умел прясть и сучить.
Я ощутил себя за кулисами заштатного ТЮЗа, где свалены разнородные предметы для нескольких пьес про пионеров и животных.
Когда я отвел взор от этой красоты, хозяйка с упреком вымолвила:
— Вы просто напрочь позабыли все мои горести. Память у вас коротка. Что, неужели вы не помните? Сегодня же Тусины сороковины.
При слове «сороковины» Лукерья вскинулась, вскочила, оправила одежду, закрестилась и стала бубнить какой–то быстрый текст с присказкой «господи помилуй».
Отчего же, я прекрасно помнил все этапы скорбного пути животного к безвременной эвтаназии.
Все началось с нечеловечески строгой вегетарианской диеты, рекомендованной и расписанной по часам известным зоопсихологом, ведущим популярную телепередачу о карьерных успехах гламурных кисок (она, конечно, была не просто поклонницей, а ярой адепткой). Травы, отвары и кашицы должны были снять вдруг обнаружившийся синдром косой походки и вислого хвоста и препятствовать общей меланхолии. Прополис и мумие на чесночной основе должны были предупредить психическую деградацию, о которой уже свидетельствовало замедление реакций на людскую речь.
От этой продуманной дорогой диеты у животного просто съезжала крыша. Оно начало беспричинно жидко вонюче гадить в священных местах, обильно бессистемно мочиться на коврики, подушки и рукописи, бросаться без видимых причин на книжные кучи, наваленные на подоконниках, бессмысленно вопить, предвещая беду.
Знакомый натуропат посоветовал шарики сотового воска, что отлично поддержат баланс кальция в костях и магния в хрящах. Уже совершенно другая проблема, как всю эту благодать вложить в непонятливый организм кошки.
Животное ловили, набрасывая лоскут ткани. Одевали в специальный непростой кулек на молнии, привезенный из заграницы, чтобы только голова со ртом оказывались снаружи, ну и потом производили манипуляции. Лукерья была во всех этих делах просто незаменима. С божьей помощью бескорыстно ловила, помолясь, самоотверженно держала за четыре лапы, когда кулек почему–то не застегивался, упоенно потчевала целебным. Была, само собой, и кусана и драна, так как работала без кольчуги. Наивная особа, она не соглашалась разминать анальную железу со стороны хвоста из–за каких–то смешных для современного человека предрассудков. Поэтому раз в два дня приходила специальная очень недешевая женщина–анальщица. Кошку, слышавшую поступь этой жрицы еще за квартал, на антресолях отлавливали старинной рампеткой якобы из семьи, хорошо знавшей Набоковых.
Как я понял, лечение животных превращено сейчас в ветеринарную пирамиду типа финансовой. Начинаешь с совсем малого, с козюльки или занозы, а заканчиваешь полной зависимостью и колоссальной деньготрачей.
А начиналось–то все так мило: с каким удовольствием кошаре делали практически безболезненные инъекции в пушистый окорочок, как пропихивали в усатую пасть таблеточку, заткнув носик на только–только крошечную–крошечную секундочку. У–тю–тю. А потом стали как–то незаметно для себя кормить уже неумильно лечебной несъедобной жрачкой, вталкивая в ощерившуюся пасть узкие дольки соленого огурца, потом пачкали хвост медом, чтобы она его от безвыходности слизывала.
«Этот мед тебе от самой Персефоны, Туся, дорогая»
Эту фразу я слышал сам.
Было неудивительно, что животное в конце концов безнадежно испортили.
Словом, все завершилось (это рассказывалось многим) тем, что в три часа ночи в дверь совершенно внезапно позвонили. Трижды! На пороге с чемоданчиком стоял дипломированный ветеринар, который последний год «вел» животное, тесно познакомившееся с самой Персефоной медоточивой.
Он, глядя на испуганную хозяйку, произнес:
— Я явился для того, чтобы исполнить свой долг. Избавить вас от мук!
Естественно, речь шла не о физических муках залеченной в дым не очень уж старой кошки, а о душевных терзаниях хозяйки, не поддающихся измерению ни в каких метрических системах, принятых на планете. Ему удалось по случаю (был на мировом конгрессе котологов, конечно) заполучить единичную дозу невероятного снадобья. Данным средством в Соединенных Штатах, стране, известной своим гуманизмом, начали усыплять не только крупных животных, доживших до преклонных лет на частных фермах и в зоопарках, но и в пенитенциарных заведениях закоренелых преступников, приговоренных к смерти. И вам, конечно, известно, как там гуманитарная общественность буквально контролирует каждый шаг усыпителей. Суды, прокуратура там безупречны! Даже зверю в человеческом обличье никто не даст физически страдать последние минуты, отмеренные законом.
Я даже помнил, как называлось то чудодейственное снадобье — «Fatal» не больше не меньше «plus». Сколько оно стоило — не знал никто, но какую–то очень стыдную сумму, уж точно.
И действительно, от этого живительного укола животное взмыло по дуге к потолку, будто обрело крылья, и шмякнулось об пол уже бездыханным, побыв хотя бы мгновение летучим.
На что врач сказал:
— Ну что вы хотите? Это же сам «Fatаl plus», он действует с первого раза и наверняка. Прямо в десятку! Потом я все–таки дал тройную дозу из бесконечного уважения к вам. Нет–нет, вы достаточно заплатили. А это мой неоплатный долг перед вашим даром.
Я даже запомнил, как после этой новеллы хозяйка тут же перескочила на обыденное: поведала об одной парикмахерше с соседней роты, которая наконец–то признала ее, хотя причесывала уже несколько раз прежде. Бедняжка выронила расческу и ножницы, схватилась за лицо как опаленная, и убежала в глубь заведения, а достригать пришлось какому–то восточному мужчине, едва–едва мямлившему по–русски. Примерно такая же история опознания приключилась и в прачечной на Обводном, и в булочной на Дровяной, и, само собой, в книжном, что на Ревельском, но сейчас он закрыт.
В помещение влетел настоящий всхрип, утробный и глубокий. Страшный кашель и чудовищный нутряной рокот, будто пернатое существо забило крыльями под пыльным потолком, среди свисающих гирлянд паутины. Такие звуки произвести смертное человеческое тело было не способно. Паровозное депо, сломавшийся газгольдер, вдруг заработавшая после векового перерыва градирня, газовая котельная, взорвавшаяся на соседней улице. Какая–то неистовая сила заводила нелюдскую звучную машинерию.
До меня дошло, что сортирные рулады были большей частью хрипами бедной пьяной Земфиры, давящейся пылью в закрытом закуте.
Все рванулись спасать удавленницу. И действительно, за дверью в сумраке, едва разбавляемом тряпичным ночником, где, конечно, не было другого света, на незастланной тахте лежало и предсмертно хрипело Земфирино тело.
Она, брошенная в путаницу вечных сумерек и неприбранного хлама, издавала бессвязные звуки, как жертва, приготовленная к закланию. Я переступал связки и россыпи древних книг и журналов. Нельзя было тут же не различить хаос всесезонной одежды, детской и старческой. Непарная обувь, мужская и женская, словно здесь происходила оргия инвалидов, не поддавалась счету. Велосипедная рама на гигантском крюке казалась скелетом истлевшего животного, которое здесь когда–то сгнобили, как Тусю. Еще связки лыжных палок, похожие на фасции ликторов без топорища. Еще забинтованный под мышкой костыль. Сломленное удилище. Старинные рампетки без марлевых кульков. Битые стулья, лежащие вповал. Загогулины там и тут посохших кошачьих испражнений.
Запах в помещении витал соответствующий, то ли тлен, то ли пыль, то ли эссенция гона фантастического животного.
Слой вековой пыли кошмой пружинил шаги вошедших.
Несколько овалов, составляющих Земфирино вальковатое тулово, едва колебались хиреющим дирижаблем, который вот–вот испустит газ, столь необходимый для жизни.
Из испуганных присутствующих никто не знал — можно ли ее будить и вообще тревожить и трогать в таком критическом состоянии. Ведь легко можно сделать еще хуже. Решили ограничить манипуляции форточкой, которую, как оказалось, отворить было невозможно. Окна, через которые едва вливалась серая муть, судя по всему, были даже не слюдяными, а совсем уж древними — из мутных бычьих пузырей.
На сумбурной тахте навзничь, как пораженная молнией, Земфира превратилась в русское одышливое стихотворение девятнадцатого века, совершенно никому не нужное и не понятое современниками. Во мне проносились взветренные отрывки, строфы, просто слова. «Ночной эфир струит Зефир», «Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы…», «Смерть дщерью тьмы не назову я…» и т. д.
Хозяйка этого кинематографического склепа совсем не хотела заполучить к своей коллекции еще и труп большого австралийского филолога–слависта, она забеспокоилась и, видимо, по–настоящему:
— А сейчас мы позовем Владимира, он добрый, но гомосексуал, правда, учтите, — он живет двумя этажами выше. Но он врач в больнице, совершенно обычной больнице, совершенно обычный врач, прекрасный анатом патологический, он сразу все диагностирует и скажет, что дальше. Куда звонить, куда бежать.
Тут она задумалась, будто до нее дошло истинное положение вещей, масштаб происходящего:
— А надо ли ставить в известность консула? Если надо, то какого? Австралия ведь член содружества. Тогда — британского, конечно… Но уже поздно, дипломатов, само собой, нет на месте.
Пришел добрый гомосексуал Владимир в вытянутых голубых трениках, еще не легший спать. Посветив в Земфирину хрипящую физиономию язычком зажигалки, он все понял. Длинные тени маньеристски запрыгали по неправдоподобному бедламу:
— Ну, в аптеку в это время вряд ли. Боярышник в презервативе ей, пожалуй, не нужен.
Он был курносый, симпатичный и хитрый. С кольцами на мизинце и указательном, будто именно эти пальцы состоят в неплодном браке. Лысеющий шатен улыбался интересному случаю.
— Не мой пациент совершенно, я‑то думал: насморк–чих–запор–отрыжка. Сейчас за Геннадием сгоняю, он у меня по случаю заночевал, но ему с самого утра на дежурство в хирургию, черт! Будет орать. Как он будет орать! Черт, твою мать!
— О, вы! Не смейте чертыхаться в моем доме! — Провозгласила хозяйка, стряхивая длинную колбаску пепла на пол, где уже валялись нерастоптанными такие же, как помет в курятнике.
Я замечал, что пепел, долго не опадающий с сигареты, был неким спортивным ритуалом, и сохраненная длина пепельной колбаски приносила ей явное удовольствие.
Необидчивый Владимир прошлепал по лестнице.
Быстро явился сонный Геннадий — совершенная копия Владимира, только лохматый курносый брюнет и сердитый, в таких же голубых трениках. Будто они должны где–то выступать парой в каком–то незатейливом номере в народном клубе. Он внимательно прислушался к Земфириным хрипам.
— Ну вы, чистые хомяки, что ли? Срочно в «скорую» звоните. Что стоите как на кочке.
— А у тебя ничего такого с собой нет? — элегантно удивился Владимир, со счастливой улыбкой глядевший на заночевавшего по случаю перед дежурством.
— Такого чего как раз и нет, — отрезал Геннадий.
— Вы с ним вместе живете… Все–таки это неотмоленный грех… — сказала зачем–то хозяйка этого мирового кавардака, прикуривая следующую сигарету.
Горелая спичка полетела на пол к колбаскам пепла.
Геннадий посерьезнел:
— Грех — есть мясо животных и носить их мех.
— А вам никто пельменей и не предлагает! Их, кстати, Лукерья варила по монастырскому рецепту.
— Это в огненной воде, что ли?
Он помолчал и добавил благороднейшим тоном, как в кино про белогвардейцев:
— А так, мое вам почтение, мадам! Бездна совершеннейшего почтения! Честь имею! По сих я честь имел и имею!
Он резко провел ладонью под носом, поправляя несуществующие усы, и зачем–то поклонился, но не ушел.
Ответить ему было нечего.
«Скорую» вызывать стала безгрешная Катя из Эрмитажа. Она была родственницей очень старого академика, и было решено, что именно она и договорится со «скорой» лучше всех, но никто не подозревал, что академик был настолько здоровым, что не болел вовсе, и Катя не умела еще к своим прочим неумениям нормально вызывать и «скорую». Она делала это столь по–идиотски, что еще одну «скорую» хотелось вызвать для нее.
После долгих отбоев она заговорила в тяжкую допотопную трубку с куртуазной расстановкой, как артистка Литвинова в окуляр телекамеры на новогоднем шоу:
— Извините, конечно, что мне вас приходится в такой поздний час беспокоить этой безделицей, нет… нет… не говорит она «метелица», извините, нет… метеорологического бреда совершенно нет… нет, она не буйная, нет–нет–нет… Дело в том, что с нашей хорошей приятельницей… да, приятельницей из Австралии… не родственницей… я не сказала «плевательницей»… нет… кажется, не престарелой… полных лет не знаю… а она сейчас не в силах отвечать… приключилась внезапная неожиданная неприятность и, как случайно прояснилось, ей уже несколько часов неможется… Неможется чисто в физиологическом смысле… Стул? Не знаю. Нет, она еще жива… Да! Нет! Жива… К трупам не выезжаете…
«Конкретно, женщина?! Симптомы!!! Адрес!!!» — было слышно, как трещит и хрипит трубка специального омерзительного аппарата, умышленно разрушенного так, чтобы тебя на другом конце слышали с огромным трудом, как звезду из далекого созвездия Гесперид или Цефей. Еще и диск со всей цифирью выкручивался сам по себе, как шайба на льду.
Я услышал, как Владимир серьезно говорил Стивену:
— Зачем было столько наливать? Этой козе? Нас бы позвали с другом моим, — вот он, Геннадий, ведь чистейшей души организм, посмотри, а?
Организм Геннадия, впервые попавший в богемное жилище, озирался с недоумением на окрестности бедлама.
Владимир усмехнулся Стивену:
— Ну ты, чистый Дедалус.
И стало понятно, что он читал еще много чего кроме букваря. Со Стивеном они троицей тесно подсели к столу, разлив по стопке.
— Понеслись, — провозгласил кто–то.
«Скорая» по законам жанра все не ехала.
Поэт в коридоре, скорчившись на полу, истерически шнуровал ботинки, близоруко поднеся их к самому носу, будто, перед тем как их каким–то непостижимым образом зашнурованными обуть, пытался взять собственный след. И он удрал со страху, как близорукий вепрь, проломив штакетник загона, оставив входную дверь распахнутой. Ботинки в коридоре он не оставил.
Хозяйка недоуменно вопросила засаленные обои голого коридора:
— А что, если она возьмет и умрет?
— А все то же самое, только «скорая» сама вызовет ментов и перевозку. Можно ментов вызвать и самим, но пока рано, я бы не стал, — откликнулся небрежно здоровый организм Геннадия, принявший стопку «Абсолюта».
Я заметил побелевшую Катю из Эрмитажа, она стояла у стены, как нимфа Торвальдсена, которую хулиганы согнали с постамента. Через тонкую тунику мне виделось, как плоть любимицы старого академика от ужаса обращается в мрамор.
Мне видится сумрачная захламленная комната, где задыхалась на тахте больная тучная Земфира. В ней все соответствовало рассказу Стивена о причудах Quinta da Rigaleira, где на пустой параллелепипед загородного домостроения были понавешаны все мыслимые и немыслимые аксессуары архитектурных изощрений. Дом в коросте узорочья скрывал переусложненную внутренность, как точеный китайский шар, вместивший в свои тесные недра еще семь таких же, но мал мала меньше.
Здесь же вместо китайских упорных ремесленников сумасбродные пыльные сквозняки совершили эстетическое чудо: лохмы волшебных очесов свисали из углов, будто там множество раз в печали проплывали ватные неряшливые облака; пыль, превратившаяся в чехлы и чехольчики, как в обиталище Плюшкина, любовно обволокла сдвинутую ломаную мебель, гуманно прикрыла брошенный скарб и престарелую ерунду нежнейшей нерукотворной попоной, которой касаться нельзя даже мысленно.
Пылевые шары величиной со зрелое перекати–поле испуганно застыли, ожидая нового прилива свежих сквозняков, чтобы закатиться туда, где можно в безопасности выбросить созревшие семена.
К Стивену, как к самому образованному в языкознании, был обращен вопрос:
— А вы не знаете, как по–латыни будет «пыль»?
— На древнегречески помню, я был участник очень сильный семинар: «скони».
— Ах вы, кони мои кони! — пропел Геннадий, подмигнув и толкнув в плечо Вовку, будто на нем была сбруя.
— По–латыни, — pulvis, dust, но надо сомневаться. Индустрия — есть борьба с пыль, однокоренной слова. Есть монография.
— Скорее всего, Катя точно знает?
Но любой вопрос, заданный побелевшей Кате, мог легко превратить ее в груду мраморных осколков.
— Подайте, пожалуйста, воды, будьте настолько любезны, — только и вымолвила бедняжка, переживая увиденное.
Хозяйка принесла ей граненик воды, захватанный и закусанный — он был столь ужасен, что самый захудалый уличный автомат газировки выблевал бы его, как в мультфильме о неисправимых грязнулях.
Так как «скорая» все не ехала (я подозревал, что галантная эстетка Катя перепутала адрес), обеспокоенный добрый Геннадий отправился восвояси и вернулся с маленьким пузырьком некоего вещества, чтобы попробовать (к ужасу хозяйки) самостоятельно оживить Земфиру, предсмертно рокочущую сквозь забытье. Она преградила ему путь в пыльную комнату и тревожно забормотала, ероша своего гавроша, будто ставила волосы дыбом, чтобы казаться больше:
— Я не дам вам ее увечить, я никогда, слышите, никогда не дам вам ее изувечить!!!
— Послушай, мать, хуже не будет, от этого никто еще не загнулся, можешь сама попробовать…
Он протянул ей пузырек, и мать отскочила высоким пируэтом.
— Мы, кажется, с вами не пили на брудершафт.
— Так выпьем еще, какие такие наши года, мамочка ты моя, дорогуша, — забалагурил жизнелюбивый и совершенно нераскаянный Геннадий.
Он решительно шагнул в комнату, нагнулся к простертому телу и несколько раз поводил ваткой у самого Земфириного носа, будто легко пощекотал, и Земфира почти сразу заныла, как просыпающаяся спящая красавица, завертела растрепанной башкой, стала отмахиваться, взметывать руки, как мельничные лопасти, попробовала с кряхтеньем приподняться, но, завалившись тяжко на бок, захрипела словно в последний раз с подвывом и… Не знаю, как сообщить об этом поделикатнее: извергла из своих недр столп непереваренных пельменей, загадив треники и шлепанцы Геннадия, хлопотавшего над нею.
Он удовлетворенно матюгнулся и радостно отскочил, будто стал плясать…
Он держал чудодейственную пахучую ватку в руке, как лакомство, которым приманивают животное.
Он сиял, будто реанимировал саму дщерь Иаира.
— А ну, подымайся–ка, подымайся, болезная, хватит симулировать, мамочка, кончай–ка, тетя, валяться, вставай–вставай–вставай–ка, а то с Вовкой как сотворим промывание тебе насквозь и через! Ну, ты, мать твою, и мамаша к тому же… Всего ошметками облевала, ебтм, ну ты и дорогуша! Вставай, душа пельменная!
Он оглядывал свои спортивные штаны и ноги в шлепанцах. Все было покрыто пельменными сегментами. Аммиак сделал свое дело. Буквально на глазах изумленной публики Земфира оживала и, кажется, трезвела. Она, косо шатаясь, как дирижабль по ангару, хлопая ладонями о стенки, вплыла в туалет. Такая огромная дриада, наконец–то нашедшая родное дупло, и было слышно, как дупло зарокотало ей радостно по–водяному, торжествуя встречу.
Звуки, разнесшиеся живородным оркестром, не оставляли сомнений в природе происходящего там. И все, якобы ничего не замечая, культурно потянулись к столу.
Через некоторое время с виноватой улыбкой на мокром лице она вернулась в компанию, будто ничего и не случилось вообще. От восставшей дщери пахло желудочной прелью и еще целым букетом запахов, которые можно описать, но пахнуть они от этого не перестанут, платье–сарафан было в пыльных нашлепках и разводах мокрети…
Она зачем–то, может быть, в форме благодарности к присутствующим, что не заморили ее до смерти в пыльной камере, преподнесла выпивающему застолью некую «подарочную» историю. Она назвала ее «бонус–трек истинным интересантам». Смотреть на растрепанную тетку с горящим отечным лицом было невозможно без спазмов жалости.
Оказывается, в особо утонченных узких кругах настоящих знатоков и ценителей («вы понимаете — самых настоящих») давно имеет хождение миф, не совсем миф, и не совсем легенда, а все–таки… Отчего не состоялся в полной мере предвоенный роман Марины с Арсением, вернее, был внезапно оборван.
Мне привиделись Арсений и Марина размером с пупсов, рвущие друг у друга из пластмассовых ручек небольшой затрепанный книжный блок.
— Ну и отчего же? — спросила хозяйка с деланым равнодушием.
— Не знаю, все–таки лучше не стоит, история имеет пикантный привкус…
— Нет уж, говорите, коль начали.
— NN рассказывал самому Сун–ле, что слышал из самых первых рук, нет–нет, не от нее, он молод тогда был и гомосексуал, эту коннотацию надо учитывать.
— А что, мать, если и гей, как ты сказанула, то не человек вообще по–любому, — вставил Геннадий, успешный отец разнополых детей от разных матерей и всяческий сексуал, отдыхающий от очередной семьи с холостым Вовой, с Вовой, который вообще ничего движущегося и биологически активного не пропускал, невзирая на такую мелочь, как пол.
— Я не о том, меня бы ни на какую работу не взяли, если я не толерантна, а это все–таки Queen Anna college… А дело в том, что от нее пахло… Ну понимаете? She smelled of!!! Es stinkt. Sehr!!! NN большой охотник до вашего полу, в интервью он так и сказал со слов Арсения, самого, дословно, — простите, но смердело! Простите еще раз, просто–таки de зa pue. Trиs bien! Я понятно выражаюсь? Вот причина несостоявшегося романа, а не то, что она была обременена прошлыми копулярными обязательствами. Думаю, это просто одно из свойств яркой личности. Все, что с ней, — избыток. И запах тоже. А потом она долго жила во Франции.
— При чем тут прекрасная Франция?
— Ну, там вообще перестали мыться на два века после чумных эпидемий, полагая, что вода размягчает кожу и тело делается проницаемым для заразы.
Тут заговорил образованный американец.
— Неудивительно, она всегда вызывать подозрение. Мне! Есть фото, где видны кисть рука, десятки пальцы, ноготь — форма обыкновенный злой зверь. Женщин вызывают страх. Это нормально у мужчина. Страх тлена. Зверь. Знаю слово по–русски. Хорошее слово. Зверугва! Да, зверугва. Можно, я склонять? Кто–что — зверугва. Кому–чему — зверугвою. Кем–чем…
Просклонять «зверугву» по всем семи падежам он не успел. На винительном початая бутыль была расколота о голову женофоба и риголейрофила. Можно легко догадаться кем. Ну, тут Геннадий и Вова как выученики ВМА в прошлом славно потрудились, изодрав на ленты какую–то цветную ветошь из незакрывающегося шкафа, выразительно хранящего мужской гардероб — скользкие допотопные галстуки заструились на пол, как змеи с вмиг оплешивевшей горгоны.
— Только не над русский ambulance… — лепетал раненый. — Свободы ваша Россия снимать шляпа, — акцент и коверканья после удара у него усиливались, было очевидно, что русская грамматика, великий словарь буквально сжимаются в пятно, точку, какую–то пылинку, которую вот–вот окончательно сдует сквозняк.
И он остался сидеть перед своей стопкой в тряпичной шапочке–повязке, будто снятой в подворотне с престарелого Вольтера и напяленной на глумливого здоровяка.
— Давайте все–таки помянем Тусю. Выпьем за упокой ее безгрешной души… Нет–нет! Чокаться на поминках нельзя.
Лукерья будто весь вечер ждала этого момента. Она забалаболила своим молитвенным барабаном: «Со святыми упокой», послышалось мне. Это выдержать было уже невозможно, и я уже представлял, как шагаю, не разбирая дороги, давя собачью гальку, совсем запорошившую побережье.
В дверь очень едко позвонили. Еще раз. Еще.
Через миг застучали прямо по косяку. Громко. Еще громче. Кажется, даже ногой.
Через мгновенье, как в кино наоборот, напирая на пятящуюся Лукерью, два мужика в синих тканевых штанах и таких же халатах бодро вошли в комнату, будто бывали тут не однажды. Приглашения они не спрашивали. Один — немолодой и мрачный с папкой подмышкой и другой — косой крепкий парень с большой сумкой.
Это приехала на вызов «скорая».
Мне бросилось в глаза, что из сумки свешивался грязный плотный рукав с длинным–длинным хлястиком–завязкой, и торчала прочная крученая веревка–жгут. Вполне можно было подумать, что они перед тем, как войти, обнесли чердак с бельем.
— Кто тут у нас бредит, что бреда нет? Кто тут у нас иностранка восьмидесяти лет? — Пожилой мрачно смотрел в раскрытый журнал.
Санитар разъяснил, хотя его никто не спрашивал:
— Что, приехали, спрашиваете, так поздно? У нас три часа норма. А сегодня день еще такой, новолуние. Вот с принцессой Дианой насилу управились, да еще стартер от паленого бензина совсем забарахлил. Так кто престарелая иностранка, которая бредит, что не бредит? Сами укажите или всех на вшивость проверим?
Все посмотрели на Земфиру. Она глупо улыбалась застывшей тарелке пельменей. Он продолжил нарочито спокойно:
— Да в палате себе доешь, не бойся, голодной спать не ляжешь, мамаша. Заверните ей в пакет с исподним. Сама соберешься, мамаша, ты вообще ходячая?
— Да, она ходит, — сказала хозяйка.
Земфира заговорила как на семинаре, будто ее включили.
— Отчего меня в который раз здесь именуют здесь чьей–то мамашей? Я вам не Мамаша Кураж какая–то! Учтите! Чистый Брехт на границе абсурда!
Психиатр и санитар удовлетворенно переглянулись.
— Да не волнуйся ты, мамаша. Это ж близко. Места красивые там. Аллейки–газоны. С соседками своими сдружишься. В садике месячишко погуляешь. Никто тебе зла не сотворит. Музей Блока рядом. Это Пряжка ж… — Завершил он тягучим словом свои уговоры.
— Мне совершенно не нужны никакие ваши идиотские пряжки! Пряжки, молнии, застежки, пути–дорожки–стежки!
Она, кажется, запела. Но продолжила совсем в ином регистре:
— Чушь какая! Я не занимаюсь Блоком! Прекратите в конце концов эту комедию, вас подослали! Stoppen sie ihre komцdie! Verlange ich! — Кричащая этот немецкий речитатив Земфира, даже на мой взгляд, оборотилась совершенно распоясавшейся психопаткой.
Она перешла на смесь английского:
— Я и ваших идиотских поясов не ношу. I never fastened the belt. Не видите — only фри сайз от Galliano! Я ученая. I’m an independent researcher of modern Russian poetry!
Она самонадеянно показала размер своего хитона, подняв необъятные рукава, как баба бабариха на сказочном пиру, из широких пройм должны были вылететь волшебные птицы. Одна ее рука так и осталась с неразгибаемым кукишем.
Те опять переглянулись.
— Ну и откуда ты, мамаша ученая, к нам прибыла, такая независимая? — Спросил старший преувеличенно спокойно.
— Из Австралии.
— Это где много–много диких–диких обезьян? Так, что ли? — усмехнулся лопоухий санитар, сам похожий на макаку.
Психиатр мрачнел…
— Ручки вытянем–ка, я только на твои рефлексы посмотрю, чтобы перед отбытием удостовериться, мамаша, в твоем полном здравии и зафиксировать этот факт в журнале вызовов. У нас без этого нельзя теперь. Инструкция. Извини, мамаша. Исполняем. Сама понимаешь. Инструкции — святое. Вытяни–ка и ладошку–то с фигой распрями, распрями, тебе говорят, и обе вместе сложи–ка лодочкой. В ладушки, мамаша, играла, наверное, ляля наша дорогая?
Земфира вытянула перед собой руки, с удивлением посмотрела на свой шиш, развернула его и сложила вместе ладони, будто собиралась нырнуть.
Со скоростью макаки, выхватившей у зеваки банан, санитар связал их у запястий шнуром.
Земфира недоуменно посмотрела на эти невиданные украшения будто в последний раз в жизни.
— Стульную фиксацию ей, что ль, Оскарыч? — подмигнул санитар.
Психиатр, оказавшийся Оскарычем, кивнул, по–прежнему что–то пиша в журнале.
Земфира в одно мгновенье была привязана к стулу.
Она сидела, обмотанная вервием, как Жанна Д’Арк перед сожжением.
— Зачем так плотно вяжете ее к моему стулу? Ей жмет, не видите, а если стул треснет, он же старинный? — сказала хозяйка спокойным тоном, будто привязывать Земфиру нужно, но лучше посвободней, и не к частному стулу, а к какому–нибудь уличному фонарному столбу.
Из–под ручки психиатра выплывали однообразные вервии какой–то арабской грамоты. Я понимал, что прочесть эту куфическую абракадабру будет недоступно никому.
— Может, хватит глумиться? А, дед? — Сказал строго гуманист Владимир. — Я, кстати, тоже врач. Патологоанатом.
— Кто еще тут за анатомов? Значит, кстати кто? — Психиатр поднял глаза от писанины. И я заметил, что указательный палец его правой руки был укорочен ровно на треть, а может, кем–то из всамделишных анатомов отгрызен.
Дело принимало оборот.
Обалдевшая Земфира заныла и выпустила струйку слюны. Она выглядела старой злополучной безнадежной хроничкой.
Гуманный Владимир быстро принес свое удостоверение и пропуск в больницу.
— Подобрал сам где, — сказал тупо и устало психиатр.
В этой фразе не было вопроса.
Владимир оцепенел.
Хозяйка молчала.
Уводили отшнурованную от стула Земфиру в полной тишине. Бухнула дверь подъезда, кто–то вскрикнул, а может, дал осечку стартер. Дым и пыль поглотили все, что осталось. Шаги и вздохи.
Владимир смотрел на свои загаженные штаны. Это было единственным, что реального осталось от Земфиры.
…через какое–то время Лукерья подняла с пола сумку. Никаких документов среди бессмысленной общедамской канители там не оказалось. Несколько коробочек с презервативами. Да и вообще, это оказался Катин ридикюль.
Консульства ее тоже не искали, так как было совершенно не ясно, по какому такому иностранному департаменту она числится на самом деле.
Итак, Земфирины следы теряются в непролазных дебрях русской литературы, которой она была так предана.
Хозяйка еще несколько лет иногда философствовала при выпивающих разнообразных гостях: «Вот, Земфира одна из всех вас была как молния — безупречный перпендикуляр. Вся ушла в нашу землю. Так молнией прошило твердь ночную…»
Она не могла без цитат из себя.
Особое расстройство вызывало то, что и в N-м и в N+1‑м славистском сборнике под редакцией несравненного Су Хуна–ле так и не появился текст, увековечивающий Тусю хотя бы одной фразой.
[Опубликовано в журнале «Знамя» 2012, № 7]