«А вот что окончательно и навсегда непонятно: как это у наших классиков выходило… От Пушкина до Блока — все непонятно как. Как можно было „Медный всадник“!.. Ума не приложу.
На берегу Варяжских волн / Стоял глубокой думы полн / Великий Петр. Пред ним катилась / Уединенная (река?).
Однажды близ пустынных волн / Стоял задумавшись глубоко / Великий муж. Пред ним широко / Неслась пустынная Нева.
Однажды близ Балтий<ских> волн / Стоял задумавшись глубоко / Великий царь. Пред ним широко / Текла пустынная Нева / (и в море) Челнок рыбачий одиноко.
На берегу пустынных волн / Стоял задумавшись глубоко / Великий царь. Пред ним широко / (Неслась Нева). Текла Нева — Смиренный челн / На ней качался одиноко. I
„…По ней стремился одиноко…“
Что за удивительная ощупь! Нет, это не поиски слова. Это извлечение из… Откуда? Из чего-то сплошного, что представало поэту. Ни одно слово не совпадает в первом варианте первой строфы с конечным вариантом. Кроме разве точки посреди третьей строки, вокруг которой, как вокруг оси, и крутится водоворот вариантов. До чего же похоже на саму воду, на саму Неву!..
Еще потоптался:
Сосновый лес (по) берегам / В болоте — бор сосновый
Тянулся лес по берегам / Недосягаемый для солнца
И вдруг пошло! Как по писаному…
Чернели избы здесь и там
Приют убогого чухонца
Да лес неведомый лучам
В тумане спрятанного солнца
Поэма как бы не пишется — она проступает, словно она уже была, а Пушкин ее лишь достал оттуда. Откуда?
Головокружительно последовательное чтение черновиков поэмы. Она приподнимается, она растет, она проявляется (как фотопластинка, не при Пушкине будь сказано) — не последовательно слово за словом, строка за строкой, а — вся целиком, своим рождением еще раз повторяя рождение города и затопление его: И всплыл Петрополь как Тритон / По пояс в воду погружен.
Единство формы и содержания достигает такой степени, что уже непонятно, что чему подобно: едино так, что волну от строки не отличить. И не только потому, что сами мы тому не свидетели, все было именно так, как написал Пушкин. Как свидетелю и ему не повезло: и то вековое наводнение (1824), которому он мог быть свидетелем, которое могло бы его навести на опыт и на мысль, он „пропустил“ — его наблюдал Мицкевич. Точна судьба! Конечно, Пушкин много „знал“ и много „думал“ до поэмы. И про Петра, и про Петербург, и про Россию, и про Стихию… Но как очевидно, что поэма подступала к нему не в виде накопленных впечатлений, мыслей и строк, а неразличимой, угрожающей, точной, немой массой, неким телом, уже бывшим вовне, уже существовавшим, требовавшим лишь непосильного воплощения.
И вот еще один признак истинной художественности произведения — его не могло не быть, когда оно уже есть. Немыслимы ни мы, ни что без этого. Никакой взаимозаменяемости. „Медный всадник“ существует в этом мире на правах не предмета, а сущего — деревьев, облак, рек. Без него нельзя, нелепо, не… Без него мы не мы, себя не поймем. Он входит как кровь в историю и как история в кровь».
Возможно, это уже был момент, когда я почти понял КАК. Благодаря изданию поэмы в «Литературных памятниках», где все существующие слои ее оказались напечатанными последовательно, что и позволило представить себе ВСЮ поэму исходящей из ТОЧКИ.«…текла Нева. Смиренный чeлн…» Это уже не Лева, а я сам додумался… Сдаваясь перед непостижностью поэмы, я упираюсь в мечту о неком «сидироме», где все слои поэмы проявились бы сквозь друг друга на экране, как в моем мозгу, проявляясь от 6 октября 1833 года в окончательный текст. Думаю, именно непостижность стала бы доступной.