ИДУ ПО ЗЕМЛЕ

Кирилл Шишов ИДУ ПО ЗЕМЛЕ Новеллы

Утро весны

В этот год май пришел летним резким теплом. Еще лежали в туманно-синих далях снега на вершинах Уреньги и Таганая, а в долинах уже зацвела верба, нежным пухом обметали склоны белые и голубые подснежники. Словно в рубашке младенец, выходила из-под снега дерновина с пленкой сиреневой ряски…

Мы с другом начали утро весны с восхождения на Александровскую сопку — одиночную скалистую вершину, где у подножия громоздились глыбы-титаны. Далеко были видны с нее сахарные кубики домов Златоуста и Миасса, дымились сталеварни и кузни, светлели средь сосняка просеки газотрасс. Сама вершина была на редкость красива сочетанием острых пик, изумрудных елей и красноватых перистых скал, похожих на спинные хрящи доисторических ящеров. Невольно захотелось оттолкнуться и парить в воздухе над округлыми зелеными горами, над стекловидными чашами озер, рассматривая каждую извилину милой сердцу земли, где уже набухли почки берез, фиолетово темнели прибрежные поймы осинников и громко кричали только что прилетевшие селезни…

— Смотри, — сказал мой друг и стремительно, по-репортерски, припал к земле с фотоаппаратом, — это же уникальный кадр!..

В контровом утреннем свете черным силуэтом стояла над чашей талой воды причудливая орешина — извилистая и коренастая. Она преградила дорогу воде, и та собралась в неглубокую промоину, питаемую снеговыми сугробами, затаившимися с северной стороны, у скал. Вода бурлила и сверху, вливаясь, и ниже, вытекая из чаши, и только здесь, возле черного рослого куста, она замерла на миг, словно изумленная от чуда собственного появления на свет, и в ней — ключевой и прозрачной — отражалось все: небо и облака, набрякшие ветви орешника и острые скалы, поросшие лишайником, и неподвижно парящий, освещенный солнцем кобчик.

Друг щелкал затвором камеры, а я приник губами к прозрачному зеркалу. Нет, не потому, что хотелось пить, — было еще рано и прохладно, — но чтобы ощутить эту дивную свежесть вешней воды.

Прошлое

Прошлое! Как явственно я слышу твой негромкий голос…

В маленьком городке, в горах, на демидовском заводике, что стоит в низинке под намывной плотиной, обследовал я старинный цех. Двести лет катают в нем один и тот же кровельный стальной пласт, неказистый на вид, с подпалинами и маслянистыми пятнами. Я наблюдал, как, затаив дыхание, прокатчик в стальной маске из проволоки, стоя в полуметре от вращающихся валков, хватает клещами раскаленную болванку — «сутунку» и мгновенно заправляет ее в верхние валки. Секунда-другая — снова быстрое подсекающее движение в такт машине…

Прокатчик садится на лавку передохнуть, а на его место в фартуке забытых времен встает другой — почернелый, жилистый, в расстегнутой у ворота рубахе…

— Уральский способ проката, — отворачивая лицо от жара, кричит мне инженер. — Таким листом, говорят, даже английский парламент крыт…

С одиннадцатого века стоит на Темзе стрельчатый замок закона. И которое там поколение не ржавеет тонкое уральское железо, что покрывает добротное помещение палаты лордов?

Есть у нас сейчас и автоматы, из которых со скоростью поезда рвется стальная, звенящая полоса. Есть чуткие пальцы, что исполняют на кнопках пультов ноктюрны двадцатого века. Но стоит и древний заводик с просоленными от пота мастеровыми, и идет в двадцать государств единственный в мире кровельный стальной лист, сделанный по-уральски: с окалиной от древесного угля, с никелевой хитрой присадкой, от которой не гниет кровля столетия под любым дождем.

Рабочий с винтовкой

Поселок Нижний Уфалей можно было бы назвать селом — так в нем все близко к сельской жизни: крепкие избы с палисадниками и крытыми тесом дворами, широкие сонные улицы с курами и чахлыми тополями, окруженными непременно частыми дощатыми загородками от потравы…

И вовсе бы с церковью на взгорье, с видом на десятиверстный пруд среди мохнатых гор был бы Нижний Уфалей селом, если бы… не мартен. Гудящий. Насупленный трубами. С кранами внутри своего каркаса, с ковшами такой величины, что, глядя на всплески огня, чешешь в затылке и вспоминаешь… Магнитку или Тагил.

А ведь рядом с мартеном, в двух шагах от вибрирующей стены, — молодая поросль сосняка, цветет иван-чай и зверобой.

Все по-особому в поселке… Бродят телята между цехами — мартеновским и паросиловым, где гудят котлы с паром в сотню атмосфер. А сбоку, у въезда, рушится сам собой от времени ветеран — цех демидовских времен, сложенный еще до появления кирпичной кладки из плитнякового гранита. Видать, заброшен он после войны, а сломать его недосуг — наперечет рабочие руки в небольшом поселке. Мужики все идут «к огню», как сто или двести лет назад их деды и прадеды. Оттого, видно, так крепки и статны: лесная работа — в юности, огненная — при возмужании…

Я долго бродил по заводу, заходя в кузницу, где ковали болты и скрепы, то в прокатку, где шла сутунка для Верхнего Уфалея. Заводы эти — побратимы издревле, и было приятно знать, куда пойдет какая деталь. Приятно было охладиться после мартена на ветру. Я вышел на старую ряжевую плотину, которая доживает последние полгода под охраной стальных шпунтовых стен, вбитых в насыпь. Лиственницы в три обхвата скоро будут разобраны, их кованые скрепы растворятся в печах, и исчезнет память о былом… Память об эпохе, когда вода в желобах да уголек в локомобилях делали завод маленьким суверенным государством. Когда он отдавал все, не требуя ни мазута в цистернах, ни напряжения в проводах, что летят нынче над ущельями. Неуязвим был спрятанный в горах заводик…

И снова захотелось узнать, как же все тогда было? И какая техника? И турбины? И своя электростанция? Ищу, у кого бы спросить. Не о водяных колесах демидовских, конечно, а о паровых или динамо.

Парни из паросилового аж присвистнули:

— У нас, дядя, всегда котлы на солярке — и вся любовь. А чё при царе Горохе было — нам мозги не колотит…

Это, конечно, они зря говорили! Пойдут учиться на разряд — их живехонько марки автономных машин выучить заставят. Но — новейших. А — старые?..

Я вышел на площадь, или, как ее здесь называют, на майдан. На постаменте из тесаного гранита стояла скульптура — чугунный рабочий в фартуке. У правого плеча — винтовка с примкнутым штыком. А левой рукой он прижимал кузнечный молот, вернее — его длинное молотовище. Ударная головка покоилась у его крепких ботинок. Такие и сейчас я видел на заводе — из сыромяти, на клепках… Рабочий был молод, с непокрытой головой и в блузе, распахнутой у ворота. Возвышаясь над низкими крышами поселка, смотрел он вдаль на горы.

Стукнули где-то рядом тарелки буферов. Я оглянулся.

Возле многопутья узкоколеек — таких игрушечных — таскал платформы с ломом ладный крашеный дизелек, напоминавший ярмарочную матрешку. У будки стрелочника, аккуратно побеленной и полосатой, сидел на лавке старик, держа на руках топор, как ребенка. Он был выбрит, на голове — потертая кожаная восьмиклинка с кнопочкой.

— Вы, вероятно, местный? — спросил я обрадованно.

— А как же, тутошний, — ответил спокойно старик и, предлагая место рядом, подобрал полу демисезонного, не по жаре плаща.

— Вы не помните, случайно, какие машины раньше на заводе работали? — спросил я.

— Непременно помню: «Вольф» австрийская, немецкий «Клапан» и эта… «Виктория». Только чья она — не помню. Я при ней не состоял…

Старик принялся рассказывать, не спеша указуя перстом, как и откуда привозили на завод томленые в земляных насыпях — «кабанах» дрова, как заливали станины под иноземные машины и откуда добывали ломаный камень. В его рассказе городок, словно в перспективе, оживал, и я слышал голоса рабочих, идущих босиком на укладку диковинного бетона, изумлялся терпению, с каким ставили на болты по миллиметровым допускам первые генераторы, восхищался мужеством кочегаров, которые чистили колосники от изгари, обливая себя ледяной водой. Казалось, все это было вчера — вон в том желтом домике жили отчужденно и замкнуто инженерные чины, и каждое утро на крылечке под резным навесом им чистили синие мундиры, драили до блеска медные форменные пуговицы с орлами… А рядом, на конном дворе, запрягали в лакированные пролетки кормленных отборным ячменем конторских лошадей с лоснящимися крупами.

— Я ведь сызмальства в заводе робил. Сначала — в казачках, потом на руднике. Семья у нас была большая, а я старшой. Вот я и шарыкался, пока в восемнадцатом, когда все закрутилось, не подался со всеми в красные орлы, в первый горный полк. Пять лет с ружьем отробил — до Иркутска дошел, а опосля — снова здесь. Пятеро братьев у меня погибло, один я с мальцами остался ихними… В сорок втором под Волховом — тоже делов было…

Старик говорил буднично, как об обыкновенном деле, поглядывая на пути: не показался ли нужный ему порожняк. Большим пальцем он пробовал остроту лезвия топора, освободив его от чистой холстины, в которую был завернут. Потом, выбрав на земле чурку, стал ее медленно обстругивать.

— Двое нас на поселок-то таких осталось, в школе выступаем, коли просют. Теперяча ту войну мало кто ведает…

— Пионерам это интересно. Награды ваши, небось, как чудо, рассматривают…

— Каки награды… У меня и документов-то не осталось. Книжку партизанскую в тридцатом на пожаре обронил — леса горели, не до нее было… Баба ругалась — ей пенсию подавай геройскую… Газетка вот была: летось один тут приезжал, пропечатал про меня, да внук в школу утащил — и с концом… Да бог с ней, с газеткой…

— А теперь вы куда, с топором-то?

— На покос, кошенину грести. Вишь, парит как. Вывернулось два денька — метать пора, копешки ладить…

И так же ровно, не меняя интонации, старик принялся обсуждать с подошедшим сцепщиком, какая еланка сколь сена даст против прошлого года.

Я задумался, удивляясь бесхитростной простоте рассказа старика и тому, как, отслужив две войны, он даже не сохранил никаких свидетельств нелегких своих ратных дел.

— Скажите, а церковь на горе не при вас ли была закрыта? Там ведь такие памятники за оградой и роспись есть внутри?

— Церковь — это уже опосля. Пока старые-то попы служили, ладно все шло, тихо. А как молодой приехал — баб водить стал, пировать — тут народ ее и разорил, а попа выгнал. Пущай порожняя стоит — никому не мешает. Есть где козам от дождя укрыться…

Загудел свисток. Старик заторопился на поездок — ехать на еланку. Я поднялся тоже, пожелав ему доброго укосу…

Выйдя на майдан, к памятнику, и снова взглянув на молодого рабочего в фуражке и с винтовкой, я вдруг уловил… какое-то отдаленное сходство с недавним собеседником.

Великий документ стоял на площади. Не подвластный уже ни времени. Ни потерям.

Липовый остров

Царственно-медовый запах липы, кряжистые морщинистые стволы с наплывами, покрытые зеленоватой паутиной столетий, с юности дразнили мое воображение, звали из родных мест куда-то далеко — в Тарусу или Ясную Поляну, на Псковщину или Орловщину. Липа для меня была синонимом той природы, в лоне которой крепла могучая литература Толстого и Бунина, Тургенева и Аксакова…

У себя в Зауралье я липы не находил. Озеро Еловое, где мы снимали дачу летом, было окружено ивняком и ольшаниками, а чуть далее шли сплошные сухие сосновые боры, перемежаемые березняками на вырубках. На Еловом я учился плавать, пробовал писать стихи, взрослел и тосковал о чем-то… Запах воображаемой липы манил меня…

Прошло четверть века. Однажды летом мне с семьей довелось отдыхать рядом с Еловым — на просторном озере Чебаркуль. Это название по-башкирски значит «Пестрое озеро».

Озеро, действительно, пестрело от множества островков, похожих друг на друга. Я смутно помнил, что на дальние мы когда-то ездили за черникой, а ближние презрительно именовали Змеиными, не питая к ним интереса. Даже косить там было негде.

Теперь базы отдыха оттеснили береговые заросли, высушили болотистые устья речушек — былые обиталища чирков и гоголей. Стало шумно от стука волейбольных мячей и беспечно-требовательных голосов молодых туристов.

Устав от пересудов и суеты, от стряпни песочных пирожных с дочерью и от азарта поединков на бильярде с сыном, я искал уединения. Видя, что от берега идет на понтонах аккуратно окрашенный дощатый мостик с металлическими перилами, я пошел по нему, погруженный в собственные сумбурные мысли. Мостик, извиваясь среди камышей, вывел меня на остров, который, казалось, я хорошо знал…

Но что это?

Старые могучие липы с черными провалами дупел, с ожогами от костров и сломанными нижними сучьями, с бронзовой морщинистой корой мамонтов стояли небольшой группой, запустив напряженные, обтертые до блеска корни меж камней острова. Влаголюбивые и теплолюбивые, они были прикрыты с северо-запада, откуда дуют ветра, грядой прибрежных гор, а до воды даже в засуху добирались их исполинские щупальца, находя чуть заметные трещины в граните…

Цвела медовуха. Почти человеческими голосами кричали чайки. Тарахтели близкие поезда. В паузах между ними отчетливо слышался слитный пчелиный гуд. По пояс стояли в тот год тысячелистник и чертополох. На берегу, словно намогильные доски, белели массивные валуны, омытые волнами частых и свирепых озерных бурь…

Я продрался сквозь травостой и прикоснулся ладонью к теплой коре липы.

«Неужели случайность? — думал я. — Верно, с умыслом приберегла природа этот подарок. Дожидаясь, пока утихнет во мне смута уйти от ее скромных мест, от чистых озер, от резких перепадов лютого холода и сухой жары».

И всего-то триста метров разделяют два озера.

А между ними — Великий сибирский путь… Путь, по которому прошли в Сибирь многие поколения…

Чалдон

В Сатку меня приглашали давно, обещая устроить «тихую охоту». Грибов там — «косой коси»… Но я все не ехал, мотивируя занятостью, хотя давно мечтал посмотреть места, где проходил Пугачев и «пожег завод со своими людишками, отчего места пришли в полное изнурение», как писали старые книги.

Наконец, приятель мой не вынес и прислал за нами машину — вездеходный «газик», шофер которого, зайдя в дом, показал две книги: «Пугачевский бунт в Зауралье» и «Описание уральских обычаев».

— Василий Михайлович их вам тамо-тко даст почитать, — улыбаясь, сказал он и обратился к супруге: — Вам, женщинам, — грибы, а хозяину — книги. Иначе вас не заманишь…

Сатка, действительно, носила следы древней пугачевской поры: церковь у пруда стояла вплотную к старинным домнам, сделавшись коричневой от времени и окиси колошниковых газов, избы вокруг, сложенные из вековых лиственниц, были даже не обшиты тесом и скульптурно чернели боками. Добротные ворота под узкими навесами еще хранили, как встарь, окошечки, на которых, по уральскому обычаю, ставили когда-то хлеб и квас для беглых сибирских людей… И даже склоны вокруг старого города — с остатками пней на десятки верст — напоминали те времена, когда делали в Сатке чугун на древесном угле — лучший чугун в России.

Приятель мой все подготовил отлично. Через пару часов женщины в штормовках и сапогах ушли на болота за черникой с веселым шофером, всю дорогу рассказывавшим байки и гарантировавшим по паре ведер редкостной по нынешним временам ягоды. А я уже сидел возле печки, перелистывая страницы редких книг с ятями и гравюрами…

Странная вещь: книга возле горящей печки возбуждает в нас давно исчезнувшие чувства, и кажется, что вот скрипнет дверь, звякнет кольцо щеколды и войдет… какой-нибудь стриженный под скобку кержак, ища привычным глазом икону с горящей лампадкой, чтобы перекреститься и начать спор о вере, о земле, о трудном хлебе раскольников…

Дверь, действительно, отворилась. Вошел коренастый молодой парень с бородкой, в кожаной потертой куртке и с чертежным тубусом под мышкой.

— Максимов, художник, — представился он, — вот пришел познакомиться…

Русые волосы, по-современному длинные и вьющиеся, напоминали и вправду крестьянскую прическу, а скуластое лицо, обветренное, говорило о долгих часах работы на открытом воздухе.

Я не удивился, ибо приятель обещал мне разные сюрпризы в Сатке, и после сорокапудовых пушек в городском сквере, двухэтажных изб у пруда и живой древней домницы этот человек должен был появиться…

Он развешивал на переносных рейках свои полотна, рисованные на картоне, и по ходу дела пояснил:

— Вообще-то я сейчас на газостанции работаю, а окончил на оформителя училище в Нижнем Тагиле. Так что промышляю и рисую помаленьку…

— А времени хватает?

— А чо… Дом рядом со станцией, на самой окраине. Придете — покажу: четыре комнаты и сарайки. Дел на работе немного — отрегулировать давление и подать газ. И начальство далеко, и воздух свежий…

На картоне были изображены виды Сатки — те же поразившие меня избы, доменки, потом женщины возле пруда за стиркой, поленницы дров.

Но постепенно отстраненное любование экзотикой сменялось тревожным, щемящим чувством. Краски становились резче, контрастнее, и на картоне, словно вылепленные, вставали образы, а не бытовые зарисовки. Шли портреты стариков — каменщик с мастерком, коновозчик в брезентовом плаще, литейщик с красными от постоянного огня веками… Девушки в коротких цветистых платьях, расширив глаза, жадно всматривались в свое будущее, положив натруженные, красные от стирки в речной воде руки на голые колени… Символика простых натюрмортов с деревянной посудой, вышитыми рушниками и домоткаными холстами словно говорила о метаниях автора…

— Вы показывали свои работы профессионалам? — осторожно спросил я.

Он покачал головой:

— Есть у меня художник, почти родственник по дальней линии. Он мне прямо сказал: «Заумью занимаешься, а техники никакой». Я с тех пор к нему ни ногой… Штукарь он — по году вылизывает каждую, а я в день по две-три работы делаю. На чувстве иду. Есть оно — меня аж трясет тогда, а нет — и месяц сижу, дочке мебель лажу…

— Значит, у вас много работ?

— Сотни три в год набирается.

— Где же вы храните такую уйму?

— А в сарайке на полках. Правда, в прошлом году, когда с женой поссорился, она чуть не половину сожгла, да я и не жалею. Я иначе стал работать, и самому стыдно смотреть было…

— Как же она решилась — сжечь такой труд?

Максимов только рукой махнул.

Мы просидели с ним до вечера. Дымили дешевыми сигаретами, несколько раз заваривали смородиновый чай, спорили об искусстве, о деталях пугачевского восстания, о смысле жизни. Мне казалось, что я говорю с одним из тех, которых издавна на Урале нарекли ёмко «чалдон» — очень уж он по-своему все понимал и упорствовал… И все же я завидовал ему. Я бы не смог так. На отшибе… и каждый день… А потом твоими работами растопят печку.

Камень

Есть красивые звучные названия: халцедон, сердолик, аметист. Есть прозрачные, как росы, кристаллы — хрусталь, алмаз, топаз… Есть поэмы, написанные об этих граненых графах и принцах Земли. Но как мало отдано чести просто камню, обыкновенному, как чернорабочий в фартуке, прочному, как зерно на ладони, тусклому, как резец в зажиме токарного станка. Гранит — праматерь и праотец глины, песка, слюды… Он встречается в городе почти на каждом шагу, он привычен, как троллейбус, он древен, как Урал, молчалив, как история… Но если в него всмотреться…

Есть в городе, теперь уже почти в центре, трехсотлетний бор. Корабельные бронзовые сосны тянут свои вершины к азиатскому небу. Жесткие ветки прогибаются под пуховиками мокрого, издевающегося над синоптиками снега апреля и даже мая. Не выдерживая совместного напора казахского ветра и творожистого снега, кренятся стволы и со стоном ухают наземь, и тогда, как мускулистые руки, вырастают из-под земли черные корни. Слишком мало они проникли вглубь за три века. Слишком неравна была эта борьба — живого теплого корня и угрюмого холодного камня. Там, под сосновым бором, — гранит, древнее тело земли…

Только человек мог в него проникнуть. Я стою над вертикалью каменоломни, над крутым сколом словно полированного камня. Недвижна веда. В зеленоватой глубине ее видны шлемы кремнистого дна, пирамиды, плиты, на которых играют тени облаков. И чудятся мне руки камнеломщика — изъеденные царапинами и порезами, обмотанные тряпками от ударов, пахнущие щелочью и керосином.

Мой друг получил девятый патент на камнерезную машину. Я видел это нервное чудо двадцатого века — сплетение стальных рычагов, скрежещущих шестерен и жестокой воли электромоторов. Помню, как мой друг мучился, когда победитовые пилы, словно древние старухи, шамкали после ста часов работы, вгрызаясь… в нежную мраморную белизну. На гранит эти пилы ставить не рисковали. Для гранита нужен алмаз.

И потому представляю закушенные от напряжения треснувшие губы предка, бечеву, охватившую взмокшие и пыльные волосы, мускулы, бугрящиеся под почернелой от солнца кожей. Он ищет волосяную трещину в камне, остаток зоны реликтового перепада температур магмы, некогда переплавившей этот панцирь земли. И медленно, вбивая клин за клином тяжелым молотом из пудлингового (не мартеновского!) железа, он расшатывает спайку гранита, рвет мельчайшие и от того сверхпрочные связи кристаллов. Он похож на Микеланджело, что тесал великие изваяния из каррарского мрамора, но он неизвестен, потому что камень пойдет не на Пьеты и Моисеев, а на цоколи домов, на каменные стены амбаров, на противопожарные перемычки провинциального мещанско-купеческого городка…

Города остаются в камне. Лютеране-голландцы освоили глазурованный кирпич, новгородцы — дареные ледниковыми когтями валуны, хетты довольствовались высушенной на солнце глиной. Уральцы, прокопченные пожарами, вгрызались в гранит.

И памятниками не прижимистым владельцам каменных лабазов, а безвестным камнеломам и камнетесам стоят сейчас в городе редкие здания из «дикого», как модно говорить, камня.

Я был в стране, где камень так упорно сопротивлялся человеку, где не триста, а тысячу лет высекали храмы в скалах и даже на могилы ставили каменные доски с тончайшей, кружевной резьбой. Армения (Айастан) — страна камня. Но вулканический туф — не гранит, и дамасские стали зубил — не пудлинговое железо демидовских заводов. Потому мой предок бесконечно дорог мне, когда он, ощерившись, ахает с присвистом пудовой кувалдой по жалкой кочерыжке клина, и камень угрюмо поддается ему, блестя на изломах зернами кварца и слюды.

В наши дни нет такой профессии — каменотес. Уродливы и грубы подпорные стенки, выкладываемые по эскизам архитекторов где-нибудь в новом супержелезобетонном массиве. Толстым слоем кладут строители желтоватый экономный раствор, дабы выровнять неровности ломанного взрывом гранита. А ведь хочется, интуитивно хочется остановиться взглядом на шершавой поверхности дикого камня. И не только веяньем японской моды принесены эти камни, за крепостной стенкой которых так детски доверчиво растут голубые подростки — ели. Это голос предков влечет нас, любовь к первозданному облику земли.

Я прохожу по городу, как по живой истории камня. Вот старинный амбар с чугунными решетками на окнах и угластыми, втопленными в известковый раствор бутовыми глыбами. Вот осел в землю груботесаный лабаз керосиновой лавки — былая крепость кровопивца, ныне магазин скобяных товаров. В сырой мрак полузасыпанного пустого подвала ведут замшелые ступени, а плитой перекрытия над крутым входом служит полутораметровая пластина гнейса без единой трещинки от заезда грузовиков. А еще говорят, что камень плохо работает на изгиб. Видно, не об уральском камне речь в курсах сопромата…

Возле торжественного, как ода, пухлогреческого здания оперного театра, где невиданный в нашей скудной земле акант вьет свой прихотливый узор по карнизам, а дорический завиток суетливо скрывает свою гипсобетонную природу, стоит комплекс из трех скромных домов. Двухэтажные рустованные прямоугольные здания, удивительно мощно звучащие в лучах вечернего солнца. И стоят они так, что попадают на них только вечерние пятичасовые лучи, косо кладущие свои длинные тени на прошивные ровные швы, на крупнорустованную поверхность камня, на изогнутые арки надоконных проемов с крупными призмами замковых клиньев. Что было в этих домах раньше, на былой Тверской улице? Модный галантерейный салон или рыбная лавка, где прямо из Иртыша привозили семгу, а с Яика — осетров? Не знаю, но всегда удивляюсь мастерству людей, сотворивших над входом в каменное могучее здание тончайший чугунный козырек с нехитрым кружевным узором. Не было тогда сварки, кроме кузнечной, и потому железными петлями скреплены завитки и скромностью своей достойно соперничают с именитым трехскульптурным зданием оперы.

Многое можно рассказать о камне в городе. Здания из него понемногу исчезли, и это, как рост человека, неизбежно. Снесут такую домину вместе с добротно обработанным цоколем, а потом станет жалко пота и труда предков, и поспешно построят из нестареющего гранита что-нибудь вроде оградки или постамента, и улыбнутся прохожие: спасибо, уберегли камень…

Камень-то многого упорства требует. И не только густо-зеленый малахит, что согревает стены в палатах Эрмитажа, не только полированный до блеска мрамор, что в московских станциях метро, но и серый, красноватый, зернистый гранит — наш булыга уральский.

Не случайно поэтому в неполированном щербатом граните рублен первый в городе памятник Ильичу. Руки каменотесов, сбитые на ломке угрюмых пород, вытесали это причудливое сочетание уступов, лестничек, цокольных пирамид и таинственных от полутеней арок.

Памятник был ставлен в годы, когда остра и щемяща была боль от утраты, когда памятный облик подкошенного любой болезнью человека вставал перед глазами каждого, и архитектор сумел с необычайной силой передать это чувство. Напоминает восточные мавзолеи, которых немало у нас в области. Скромный выразительный бюст вождя с усталыми глазами словно уводит нас в раздумье о трудном пути народного заступника и учителя. Хочется долго сидеть на ступенях мавзолея, хочется перелистывать его книги в маленькой читальне, что мудро устроил архитектор внизу, хочется просто гладить шероховатые теплые камни, хранящие на себе рубцы и шрамы тех далеких великих времен.

Гранит, гранит. Памятником мысли и духа человеческого высится он в моем городе. Фундаментом прошлых лет…

Дерево

Слова в русском языке, как поводыри. Дерево, деревня, дрова, двор… Сама этимология слова ведет нас в глухие леса Заонежья, Печоры, Пермских земель, куда бежали от реформ и нашествий наши предки, где научились самобытному искусству рубки бревенчатых изб и шатровых храмов. История свидетельствует, что поток переселенцев на Урал первоначально шел с олонецких и печорских краев. Раскольники, беглые крепостные, вольные казаки мощной струей переваливали через Каменный Пояс в низкой его срединной части, что возле Свердловска, и по таежным дебрям двинулись в Сибирь. Тобольск родился в 1587 году, Красноярск — в 1628, Иркутск — в 1661. Поначалу предки наши избегали открытых равнин, что простирались к югу от сосновых и еловых лесов, ниже Исети и Чусовой. Лишь в XVIII веке петровские указы положили начало освоению степной зоны — в 1735 году заложен Оренбург, на год позже — Челябинская крепостца. И все-таки основной поток шел опять мимо города нашего, через степные приволья Яика в Казахстан, Среднюю Азию. Горы гигантским щитом прикрывали город от притока людских масс.

Герб Челябинска был метким: на щите сверху — соболь, обитатель тайги, внизу — верблюд, тягловая сила кайсаков, как называли казахов. Город был между лесом и степью. Он искал свой облик. На севере Екатеринбург распоряжался металлом и лесом чуть не для всей Европы. На юге, вооружаясь до зубов, покорял Азию казачий атаманский Оренбург. Челябинск не дотягивал до немецкого «бург», что только и означало «город»… Зодчество двух веков его было деревянным: в 1870 году в городе было 9 каменных домов. Кто-то метко называл город «Ухабинском».

Сейчас можно с иронией думать об этом — история пришла в город как раз вовремя. И все-таки… Я открываю маленькую коричневую книжечку с названием «Деревянное зодчество старого Челябинска». Автор ее — архитектор Мария Петровна Мочалова. Сверяясь с написанным в книге, я иду по узким улицам, туда, к реке Миасс, где начинался город и где стоят рубленные из древних лиственниц дома…

Осели в землю венцы сруба. Бревенчатая клеть с высокой двускатной крышей украшена лаконичным орнаментом на причелинах. Мощные торцы бревен сложены «в обло», то есть вырубкой с оставлением концов. Скульптурна и выразительна стена, не обшитая тесовыми досками. Наличники оживлены глухой резьбой, словно насечкой на потемневшем металле…

Я стою в задумчивости перед домом, искусство рубки которого так древне и так осмысленно. Действительно, только опыт веков подсказывает строителю — клади бревна горизонтально, ибо дерево сырое, начнет сохнуть — щелей не будет. Вертикальная постановка с пригонкой стволов — как в Норвегии и Дании — была чужда торопливости и спешности русской северной колонизации. Класть углы «в лапу», стесывая концы и тщательно подгоняя, избегая выпуска, неразумно при щедром лесовом богатстве. Так будут делать потом, когда появится у плотников пила, стамеска, рубанок.

А пока — пока дома целиком тешутся топором, без единого гвоздя. Даже слово «тес» говорит о топоре. Тесовая крыша ставится на стропильных ногах, упирающихся в бревна верхнего венца — «подкуретники». Сильные ветры, вьюги не сорвут тес, так как он зажат в нижних концах застрехой или «водоточеной», а по коньку — тяжелым «охлупнем». Там на коньке торжествующий плотник вырежет диковинного зверя, по фризовой доске пустит веселый узор, но основа дома, скрытая от поверхностного взора, прочна и надежна.

Потолок дома состоит из массивных матиц, к которым столь часто крепят на вбитых крюках детские люльки, а доски забраны в матицу либо «прямью», либо «в косяк». Проемы двери узки, но какой несокрушимой прочностью веет от массивных брусков косяков, вырубленных целиком из гигантских лиственниц. Забота о сохранении тепла дает дверям малые размеры, снабжая их высоким порогом и кованой, наглухо защелкивающейся щеколдой…

Древней строгостью, простотой и силой веет от потемневшего дома, сохранить который — наш долг и святая обязанность. В нем, как в капле, отразилась сноровистость предков.

Я не разделяю восхищения многих хитрой узорчатой резью дерева, когда поздние мастера фигурностью наличников и прорезями ставен пытались выразить наивную мечту простого человека о пышности и богатстве. Точеные полукружия, арочные занавеси, луковки и розетки, что рассыпаны по многим окнам ныне здравствующих городских домов, — это уже подлинный провинциализм, игра в большой купеческий город. Но и здесь есть тонкое чувство меры, которое никогда не изменяет подлинным мастерам, и смотреть на старинные дома нужно пристально, придирчиво…

Итак, деревянный город жил в отдалении больших событий. Но постоянная борьба со стихиями, хозяйственные заботы шли, накладывая отпечаток на каждую деталь дома, двора. Многие имели огород, домашний скот, покос. Хозяину требовались сеновал, сарай, хлев, баня. Все это надо было по сотни раз в день, в дождь, вьюгу, метель посещать. Нужен был и погреб — голбец. И Урал, продолжая традицию Севера, строил такие крытые дворы, что и сейчас стоят среди каменных громадин.

Чаще всего они покрыты плоским камнем из местных каменоломен. Из плитняка сохранились кое-где и заборы. Но особенно интересна чисто уральская деталь — глухие ворота с козырьком, в калитке которых иногда попадается окошечко. Старожилы рассказывают, что раньше, когда через города и села Урала сторожко, хоронясь от людей, шли беглые каторжники, сердобольные хозяева ставили на полочку калитки кружку молока и каравай хлеба на ночь. Прибредет акатуйский бедолага, тишком подзакусит, не навлекая беды на хозяев, обсохнет под крышей ворот и дальше — в родную курскую или воронежскую мглу…

Так дерево служило уральцу. На стыке двух боров ставлен был город — Каштакского и Шершневского. И много строительного теса вывезли из лесов, наладив лесопилки и дегтярни, начиняя самовары лучиной и заготавливая поленницы дров на долгие зимы, мастеря телеги и скрипучие ветряки. Хлеботорговый захолустный город, даже воспрянув после открытия железной дороги в 1893 году, должен был в пояс кланяться лесу, ибо это по деревянным костям пролегли чугунные, а потом стальные рельсы, давшие Челябинску молодость и новую жизнь. Резкий, невиданный взлет, лихорадка роста особняков и заводов — все стояло на многострадальном дереве. Опалубка первых бетонных сводов, леса элеваторов и скотобоен, опоры заморского чуда — телеграфа… Да разве перечислишь, сколь многим мы обязаны мудрости предков, поставивших город возле сосновых раскидистых мачт!

Читаю книгу А. Н. Комаровского «Записки строителя». Генерал армии, заместитель министра обороны закладывал в годы войны металлургический завод. В редких колках березняка на взлобчике за Миасском рос в метельную зиму сорок первого года гигант качественной стали. Перекрытия цехов горячего производства сплачивали из досок. Таково старое, но надежное средство предков — дощато-гвоздевые балки, которые отвергнуты всеми современными нормами, но упорно стоят до сих пор на многих заводах военного времени… Каштакский бор и здесь сослужил добрую службу.

Мы, металлисты-строители, сейчас меняем десятки перекрытий старых деревянных зданий. Огнеупорный цех ЧМЗ, главный корпус сборки ЧТЗ, почти все цеха завода имени Орджоникидзе сменили обветшавшие крыши на новенькие, стальные. И каждый раз, подписывая проекты реконструкции, мы помним: дерево спасло нас в годы войны. Дерево заслуживает глубокой благодарности и уважения… Но в прошлом ли оно? Или, может, правы студенты-строители, что с иронией слушают читаемый им курс «Деревяшек», подтрунивая над врубками и гвоздевыми балками?

И тут я вспоминаю чудесную лакированную древесину арок финского дворца «Калевала», где проходило первое заседание Европейского совещания по безопасности. Клееная чудесная фактура древесины, узор природных линий и невероятная прочность — вот что такое дерево. И на Урале, в городе Соликамске, уже стоят такие же клееные арки пролетом выше семидесяти метров. Только дерево может выдержать там, где бессильны перед коррозией от солей металлы и бетон. Это не парадокс, это данные современной строительной науки…

Придет и к нам дерево в новом облике, когда рачительный хозяин использует и опилки, и хвою, и кору. А пока — пока мы инстинктивно украшаем интерьеры кинотеатров теплым, сучковатым тесом, восхищаемся выжженным узором на стенных досках ресторана «Русская изба», охотно составляем из кореньев фигурки зверей и птиц… Дерево рядом с нами. Оно входит в город невиданными раньше в этих краях липами и карагачами, вязами и рябиной. Многого усердия требует красивое дерево в городе. Русский лапчатый клен насчитывает десятки экземпляров. Дубов всего семь… Разве это не упрек жителям, любующимся под осень красками охряных тонов, но так мало еще заботящихся о редких и поистине вековых великанах зеленого царства?

Уважение к дереву — признак зрелости миллионного города. Не затаптывать корни лип, а закрывать их, как в Ленинграде, красивыми чугунными решетками. Не бездумно обрывать липовый цвет в июле, а поливать каждой семьей влаголюбивое доброе дерево в засуху. Будущее надо растить умело и нежно, хотя плоды его и достанутся потомкам, как яблоки, что выводят терпеливые местные садоводы. А ведь еще четверть века назад никто и помыслить не смел о них.

Так и я верю — будут в городе и дубовые аллеи.

Металл

Слово «металл» по таинственным законам этимологии точно рифмуется с названием «Урал». Такая же неразлучная рифма, как пресловутые «розы-морозы» или «кровь-любовь». Но в этой рифме, несмотря на ее привычность, заключен глубокий и нелегкий смысл.

Вот уже три века нерасторжимы с уральским пейзажем огненные сполохи домен и горьковатый запах угольного дыма, сначала томленого, древесного, потом каменного, потом коксового происхождения. Ради металла, что сыскали в начале XVIII века вогульские и мансийские знахари, люди губили смолистые леса, изгрызали каелками рудные горы. Стонали от тяжести сплавные барки на реках. Еще бы — половина мирового чугуна XVIII века творилась на Урале и шла по воде весной в Европу. Сокрушение шведской гордыни под грохот полтавских «единорогов», рывок английской промышленной революции, неудавшаяся мечта Наполеона о континентальной блокаде — во всем этом историки немалую роль отводят чугуну и крицам Урала.

А инженеры находят в уральской горно-заводской старине свои дивные редкости: в 1725 году выкован козырек знаменитой Невьянской башни. Это первая в мире полностью металлическая несущая конструкция. А в 1757 году безвестные умельцы из Кыштыма соорудили из тонкого кованого кричного железа невиданное ранее покрытие цеха молотов, поразительно используя прочность и форму сечения отдельных элементов. Даже сейчас, если сравним вес той конструкции, мы убедимся, что она легче современных сварных, сделанных на оснащенных заводах! А ведь до тех пор люди веками строили только в дереве перекрытия — в материале, совершенно отличном по свойствам. Под ударами кузнецов горновая древняя сварка давала луковки церквей, стропила заводских крыш и даже арки речных мостов. Всего на три года отстали уральцы от англичан, соорудив чугунный мост для Царского Села в 1782 году.

В XIX веке дешевая рабочая полукрепостная сила не заставляла заводчиков искать новой техники. Появилась и осталась втуне гениальная мысль Ползунова о паровой машине, в то время как хозяева сыто икали после балыка: «Была вода-матушка, вода и подюжит». Водяные машины не успевали за английскими уаттовскими, работающими на перегретом паре. Появились во Франции пудлинговые печи, заменили англичане уголь на кокс — скептически кривились демидовские наследники: «Чепуха, наш мужик допрежь машины вытянет». И зачадила машина уральского экспорта, даже на каторжном труде не выходил барыш, в трубу летели невьянские и белорецкие, златоустовские и кыштымские заводы. Буксовала металлургия вплоть до Октябрьской революции.

Советская власть взяла дело решительно и масштабно. Нет на Урале кокса-уголька — сделаем мост «Кузбасс — Урал». Превратим этот мост в становой хребет Сибири. И новой жизнью Магнитки загорелись уже не пудлинговые, а мартеновские плавки стали в уральских краях. Тончайшая, но необходимейшая добавка к качественной стали — ферросплав — стала производиться в городе Челябинске. А сколько сил, ума и смекалки для этого потребовалось, сколько инженеров превратились на этом заводе из мастеров в командармов металлургии страны! Памятью о подвигах металлургов стоят в городе стальные памятники — то хромированный штык на черном лабрадорите, то угрюмо-зеленый танк на гранитном цоколе. Недаром Танкоградом звался город в дни войны…

Однако и сейчас, когда от демидовских печурок и кричных мастерских мы шагнули к конверторам и гигантским домнам, во внешнем облике города металл играет, на поверхностный взгляд, скромную и даже второстепенную роль. Радиомачта, похожая на мачту парусного брига, пирамидальная башня телецентра, верхушка которой частенько протыкает облака, новый автодорожный мост, подобный пряжке, застегивающей плавный пояс реки. Вот, пожалуй, и все, что попадает на глаза, если праздно бродить по городу. Но это обманчивое впечатление.

Металл сегодня в строительстве — как кость в живом теле. Он скрыт под толщей бетона, облицовок, подвесных потолков и шторочек. Спешный рост новых высотных зданий (а город перешел только на девятиэтажные и выше дома!), где посверкивает электросваркой монтажник, — это прежде всего сталь, не только втопленная в бетонную форму, но и облегающая колонны «с головы до пяток», чтобы можно было приварить к ним потолки, соединить каркасы, лестницы, стены. В этом смысле сталь — самый скромный материал, старательно избегающий в строительстве быть «выскочкой».

Конечно, можно возразить, что на любом заводе — подлинный вернисаж скульптурных изделий из стали. Тут и груши, цилиндры, шары, сваренные из гигантских лепестков. Тут паутина тросов и канатов, тянущих вагонетки по наклонным мостам с четким ритмическим узором. Тут и бесчисленные фермы покрытий, похожие на ребра грудных клеток, под которыми пульсируют горячие сердца прокатных станов. Все это так.

Но есть в Челябинске Дом книги — крупнейший в России, зримо передающий игру сил в конструкции. Есть стадион ЧТЗ, где инженеры остроумно перекинули над полем рыбообразную ферму, которую незачем прятать или маскировать, как делали это раньше строители Дворца спорта.

Словом, сталь постепенно входит в наиболее значительные и крупные сооружения города. Именно в стали исполнена раковина уникального цирка. Возможно, будет у нас и стальная стремительная парабола лыжного трамплина на Монахах.

Легкие раздвижные многогранники из стальных труб с пленочным покрытием дадут многочисленные выставочные павильоны и просторные оазисы вечного лета и зелени в наших суровых зимах — «климатроны». А кто не радуется зимнему саду? До уровня телебашни поднимутся высотные дома со стальным каркасом, оставив нетронутой зелень сосновых массивов в Челябинске…

И все это — не фантазия. Для конструкций, о которых веду рассказ, строятся новые здания. И лучшим из них, наиболее поражающим воображение по устремленности в будущее, стал завод рифленого стального настила. Продукция его коренным образом изменила облик цехов. Яркие, сочные, не стареющие от времени краски — от оранжевой до лазурной — появились среди былых закопченных цехов. Не надо месяцами класть кирпичные слоеные пироги, даже не надо мощных кранов для монтажа бетонных блоков. Легкие стены монтируют два-три человека с помощью мачт и переносного пневмоинструмента. Я видел на стройплощадке, как за три часа бригада в зеленых комбинезонах создала из набора вроде нашего игрушечного конструктора двухквартирный дом с полным сервисом, алюминиевыми переплетами окон и веселыми паласами на полах. Ни одной капли цемента, ни искры сварки — все на болтиках, гаечках, заклепках…

Именно такие дома делает завод профилированного настила. Их в упакованном виде везут до Игарки и Норильска. Там, на Севере, природа дает считанные часы для строителя: некогда не то чтобы раствор разводить — кабель для сварки провести порой неоткуда. Такие дома увидим и мы в своем городе.

Оживут скучные торцы домов, разнообразные рисунки покроют обветшалые поверхности, глазу будет приятно отдохнуть на игре красок города. И тут еще раз напоминаю, что это сталь вышла на проспекты — ведущий материал двадцатого века, хребет всей индустрии страны…

Владислав Титов НЕРАВНЫЙ ПОЕДИНОК Главы из романа «Проходчики»

В верхний, самый обширный завал на бремсберге Михеичев взял с собой Дутова, Кошкарева и Тропинина. Вадим Гайворонский было возмутился, начал кричать, что его не берут в шахту, считают ребенком, но, вовремя сообразив, что таким методом Петра Васильевича не проймешь, убавив пыл, начал просить бригадира взять его на разбор завала. Но и это не имело успеха. Михеичев был тверд и непреклонен.

В шахту собирались неторопливо, основательно. Кошкарев сопел, приглаживал прохудившуюся на локтях и коленях спецовку, будто надевал ее впервые. Иван Дутов застегнул робу на все пуговицы и сразу стал похож на маленького, чем-то рассерженного командирчика, и странно было видеть его таким подтянутым и собранным.

Они прошли к стволу, стали в очередь. Из шахты выезжала добычная бригада восточного крыла. На черных, как смоль, лицах ребят светились только белки глаз. Зубы, и те были черными. Шахтеры выглядели уставшими, но шутили, смеялись. Шел большой уголь, и усталость была в радость.

— Сколько качнули? — придирчиво спросил Иван.

Такой же малорослый, но раза в два толще, шахтер в распахнутой куртке, из-под которой виднелась волосатая, в угольной пыли грудь, торжественно поднял вверх два черных, негнущихся пальца. Дутов вскинул сжатый кулак: мол, два плана — это здорово! Толстый улыбнулся и хрипловатым простуженным голосом похвастал:

— Мы такие, мы все могем!

— Смогешь, — пробурчал Кошкарев. — Если пласт не пойдет, то смогешь…

— Так он когда и пойдет, его умело взять надо! — возразил горняк с длинными обвислыми усами.

— Его, как бабу, штурмом надо! — захихикал толстый.

— Мальчики, мальчики, не задерживайтесь! Жетоны не забывайте опускать! — частила Маринка, рыжая, с густо накрашенными ресницами, девушка. — Чего ржете? У меня двадцать вагонов порожняка и три «козы» леса, все надо быстренько опустить. Не дай бог, Мефистофель нагрянет, без парашюта в ствол спустит.

— А ты его, лапочку, за шею обними и вместе — тю-тю. Шахтеры тебе бронзовый памятник соорудят! — сказал Дутов.

Маринка собралась что-то ответить, но, увидев Виктора, глазами поискала около него Вадима и тихо спросила:

— Вить, а Вадик где?

— В следующую смену… — Витька почему-то засмущался.

Вместе с другими шахтерами проходчики вошли в клеть. Стояли, тесно прижавшись друг к другу. Висели над семисотметровой пропастью, а вверху, в тугих канатах, гудел ветер, свистел в железном козырьке, и наверное, там, у рычагов подъемной машины, в таком же напряжении застыл машинист. Вот сейчас Маринка подойдет к щиту, нажмет кнопку — у него на табло вспыхнет надпись: «Спуск. Люди» — и он отпустит тормоза барабанов и оставит их всех во власти земного притяжения…

…Теперь они шли вниз, по скользкой почве, навстречу вентиляционной струе, к завалу. Идти было труднее, и шахтеры прижимались к аркам крепления, спускались гуськом друг за другом. Шедший впереди Петр Васильевич остановился. Луч света выхватил из темноты почти перерезанный пополам направляющий валик, что лежал между рельсов, и конец оборванного каната в нем.

— Почему он застопорился? — тихим голосом, будто речь шла о какой-то тайне, спросил Витька.

— Тут одним взглядом не определишь, одним словом не объяснишь. — Михеичев чесал затылок. — Ясно одно: причина тут…

Внизу, из глубокой ямы, мелькнул огонек; наверное, Плотников осматривал место завала. Через минуту они подошли к нему, стали рядом. Витька впервые в жизни видел такой хаос, такую невообразимую смесь камня, металла и дерева. Он стоял в каком-то оцепенении и недоумевал. Разве в человеческих силах навести здесь хоть какое-то подобие прежнего порядка? Да на это недели, месяцы потребуются.

Огромная гора породы, вывалившейся сверху пологим скатом, тянулась вниз, а из боков ее торчали искореженные металлические арки, обломанные рельсы, в щепу раздробленные шпалы, а вверху всего этого, как завершение каменно-металлического безумия, высилась серая породная глыба в свежих кривых изломах.

Витька бросил луч света вверх — туда, откуда рухнула вся эта масса, и в груди у него похолодело. Потолок едва виднелся в луче коногонки. Обвал уходил круто вверх под острым углом к наклонной выработке, с его боков свисали темные, тупорылые груды, весом в несколько тонн каждая, и достаточно было неосторожного удара клеваком, а может, даже громкого крика, чтобы все это пришло в движение, рухнуло вниз, неотвратимо и беспощадно. И не отскочишь назад, не спрячешься в укрытие, не убежишь — просто не успеешь.

— Ну и ну… — протянул Плотников и покачал головой.

Михеичев взял в руки небольшой камень, запустил его в купол обвала. Все невольно отступили назад. Камень высоко вверху чиркнул о глыбу, и все, затаив дыхание, ждали: сейчас от удара посыплется порода, та, что еле-еле висела, и уж лучше бы поскорее упала, но в бремсберге стояла тишина: обвала не последовало.

— Все высыпалось, что могло, — пробурчал Кошка рев.

— Сколько еще! — зло отозвался Плотников.

— Еще чуть-чуть — и солнышко выглянет, — совсем безрадостно пошутил Дутов.

— До солнышка дело не дойдет, семьсот метров — не фунт изюму, — возразил Михеичев.

Снизу, за завалом, сверкнул свет. Все повернулись и умолкли.

— Что за чертовщина? — строго спросил Иван Емельянович. — Кого это в завал понесло?! — Он поднял сжатый кулак, погрозил: — Куда прешь?! Назад! Ты что, спятил?!

— Да он же снизу, через все завалы пролез, — просипел Михеичев.

Плотников обернулся к Петру Васильевичу, раскрыл рот, но так ничего и не сказал.

Шахтер полз на животе через верхушку завала, цепляясь руками за торчащие рельсы, скрюченные металлические стойки, зыркал по сторонам лучом света, будто пробирался по минному полю, а вокруг него рвались снаряды.

— Там не страшно, там пройдет, — тихо сказал Дутов и расстегнул куртку.

— А под куполом как?.. — Витька втянул голову в плечи и показал рукой вверх.

— Уволю! Под суд отдам! — срывающимся голосом шипел Плотников. — Лихач! Сумасшедший! Под суд!.. — Иван Емельянович неотрывно следил за каждым движением приближающегося к ним шахтера.

Тот уже полз по ближнему склону, и через несколько метров над его головой должен был зависнуть черный, огромный конус незакрепленного пространства.

— Бегом шпарь! — крикнул Тропинин.

— Парень ушлый, сам сообразит, — успокоил Кошкарев.

— Хулиган! Стопроцентный хулиган! — твердил начальник участка.

Шахтер на мгновение застыл у края обвала, потом мощным прыжком рванулся вперед и через несколько секунд очутился рядом с проходчиками.

— К-к-канат н-н-нельзя п-п-пр-р-р…

— Я тебя, сукина сына, под суд!.. Я тебя… — Плотников сорвался на мат, злой, отрывистый, как лай.

Семаков снял каску, полой куртки тщательно вытер пот с лица и, ожидая, когда кончится запал у начальника участка, стал медленными движениями отряхивать с робы пыль. Плотников постепенно затихал.

— Через з-завалы канат п-п-протянуть невозможно, — сказал Семаков. — Наделал «орел» делов…

— Завалов много? — спросил Плотников.

— Пять.

— Большие?

— Всякие. Арки повыбиты.

— Такие, как этот, есть?

— Нет. Этот самый большой. С него и надо начинать.

— В нижних завалах работать можно? — уже почти миролюбиво спросил Плотников.

— Нет. Куски породы по бремсбергу катятся. Чуть тронь — и…

— «Чуть…» — передразнил Иван Емельянович. — А если б это «чуть» килограммов в сто на тебя скатилось?!

— Если бы да кабы… Теперь я знаю, с чего начинать и чем кончать.

— Лихачи, понимаешь!.. — Плотников повысил голос, хотел продолжать разнос, но это у него не получилось: духу не хватило. — Отвечать кто будет за такие лихачества? Вы останетесь в стороне, а шею намылят мне.

Иван Емельянович почесал затылок, будто ему действительно густо намылили шею, и деловито добавил:

— Подкрепите хорошенько кровлю и приступайте к делу. Об одном прошу, хлопцы: поосторожней. — Он повернулся и мелкими энергичными шагами пошел вверх, к лебедке.

Проходчики задвигались: расстегивали пояса, снимали самоспасатели, фляги, вешали их на арки крепления. Тропинин впервые попал на ликвидацию аварии. И в этой размеренной подготовке к необычной работе было для него что-то таинственное и немного торжественное. Ему хотелось запомнить каждую мелочь и потом подробно обо всем рассказать Вадиму.

«Конечно, можно было взять и его, но Михеичев отчего-то заупрямился, — думал Виктор. — Может, прав бригадир? Очень уж неуравновешен Вадька. А здесь, с этой прорвой, шутки плохи. Язык свой пусть попридержит. А то не столько дел, сколько болтовни. За это и поплатился».

Он вспомнил прыжок Семакова через завал. На миг ему показалось, что отчаянный бросок сделал не горный мастер, а он сам, и по этому поводу вовсе не было крупного разноса от начальника участка, наоборот, его крепко тискали в объятиях, а сам Плотников прослезился и чмокнул смельчака в щеку…

В бремсберге было темно и тихо, и эта непривычная, вынужденная тишина давила в уши, делала темноту непроглядной, а тесноту сдавленного со всех сторон камнем пространства пугающей. Их было пятеро в этом каменном мешке, где недавно прогрохотал обвал, от которого все стало зыбким, ненадежным, и исподволь в душу закрадывалось щемящее чувство одиночества, оторванности от всего мира, незащищенности. И уже полуреальностью казалось то, что возможен иной мир, в котором есть свобода движений, есть пространство с воздухом и светом и нет повисшей над головой неумолимой каменной стихии. А она уже доказала свое превосходство над человеком, в мгновение ока сокрушив все его заграды и заслоны, сооруженные по последнему слову техники. Не является ли эта удушливая тишина обманом, ловушкой, передышкой перед новым буйством?

— Значит, так, р-ребята… — Семаков откашлялся, поправил глазок коногонки. — Вот под этой аркой, — он показал на крайнюю к завалу неповрежденную металлическую крепь, — положите усиленный верхняк и пробейте под ним ремонтины.

— Одного ряда маловато, — усомнился Дутов, — надо бы два-три.

— Думаешь? — заинтересованно спросил мастер.

— Перестраховка не помешает, — поддержал Дутова Кошкарев.

— Так-то оно так, но и времени уйдет больше.

— Пробьем два ряда ремонтин, — твердо сказал Михеичев, и с ним молча согласились.

Витька работал как одержимый. Куда-то ушел страх, притупилось чувство опасности, и только перла изнутри неутомимая энергия, будто во всем его теле сидела туго сжатая пружина, которой он дал волю, — и она разжималась. Мир его мыслей сузился, сосредоточился на работе, он уже не докапывался, как обычно, до сути вещей, она, эта суть, заслонилась чем-то большим, тем, что надо было вот сейчас, немедленно, не теряя ни секунды, сделать. А то, что было позади, уже не имело значения, загораживалось тем, что может случиться в следующее мгновение, если им не удастся его опередить.

Рядом шумно дышал Михеичев, в пересекающихся лучах ослепительно поблескивало лезвие его топора. Дутов работал без куртки, в заношенной до дыр, неопределенного цвета, сорочке, и, когда он замахивался топором, на правом боку его, в дыре, обнажалось белое потное тело с выступающими ребрами.

«Когда-то рубаха была новой, форсил в ней на-гора́», — мельком подумал Витька.

Но мысли об изношенной рубашке не задержались, а перед глазами все маячило незащищенное человеческое тело, показавшееся ему таким жалким в этом грубом каменном окружении.

Толстый, массивный верхняк, под который наметили забить ряд ремонтин, плохо прилегал к кровле, упирался концами в бока выработки, а делать углубления в потрескавшемся монолите было опасно. Шахтеры спешили. Тесали, подпиливали упрямое бревно, примеряли, вновь тюкали топорами, подрубывали массивные ремонтины, подгоняли под верхняк. Важно сделать этот первый оборонительный рубеж, потом станет спокойнее, а главное — безопаснее работать.

Время будто взбунтовалось и неудержимо мчалось в непонятно опасную даль. Порой из дыры обвала падали камни, и тогда секунды замирали и, казалось, пятились назад, к жуткому рубежу.

Дутов не вытирал пот и злобно материл то ли непослушную ремонтину, то ли самого себя, а скорее, эти скачущие над самой головой пугливые секунды, над которыми невозможно было держать контроль, сладить с ними. Кошкарев молчал, и только Михеичев строгим голосом отдавал распоряжения, просил сделать то, поднести это.

Метрах в трех от крепильщиков опять упал кусок породы, ударился о конец рельса, сверкнул искрами и обдал шахтеров мелкими, колючими осколками. Они успели забить три стояка, когда вверху оглушительным выстрелом треснула крепь. Михеичев резко отпрянул назад и присел.

— Ремонтину по центру! Живо! — гаркнул он, рванулся к стойке, схватил ее за конец, поволок к завалу.

К нему на помощь кинулись Дутов и Витька. С режущим слух хрустом верхняк медленно оседал, давил на ремонтины, и те, дрожа от напряжения, погружались концами в почву. По каскам шахтеров дробью стукнули куски породы.

— Ваня, бей справа, наискосок! — Бригадир подводил стойку под центр верхняка. — Виктор, тяни другую! Живо, Ваня, живо!

По плечу Дутова секанул острый камень, разорвал сорочку, из раны потекла кровь. Иван поморщился и еще отчаянней застучал обухом топора по концу стойки, вбивая ее под спасительный верхняк.

— Вторую, живо вторую! — хрипел Михеичев. — Что вы, как сонные! Бей под правый конец! Живо, под правый!

Хруст ломающегося дерева переходил в тонкое завывание, будто скулило в предсмертной муке живое существо.

— Задавит… — ровным голосом сказал Кошкарев, и в этом слове не было ни страха, ни удивления, словно речь шла не о них, вступивших в единоборство с подземной стихией, а о ком-то другом, из иного мира, безразличного для него и окончательно обреченного.

Витьке вдруг стало страшно. До этого мгновения он просто не думал об опасности. Некогда думать. Опасность была где-то там, за ними, в неопределенном месте, и, казалось, чем скорее он, они, все вместе будут работать, тем дальше отстанет, рассеется эта опасность. А она оказалась прямо над головой, в этих скрежещущих, воющих звуках, в этом тихом, жутковатом слове «задавит».

— Цыц! Сволочь!.. Бей ремонтину!..

И от грубого слова, такого непривычного в устах бригадира, и от темного следа крови на рваной рубашке Дутова, и от того далекого, что было неизвестно где и так мгновенно очутилось над самой каской, с Виктором сделалось что-то непонятное. Он обмяк, мгновенно выступивший пот застлал ему глаза, к горлу, муторно клубя, подступала тошнота. Неудержимо захотелось бросить все и убежать отсюда, убежать немедленно, куда глаза глядят, хоть в самый завал, лишь бы не видеть и не слышать всего этого.

Кошкарев заторопился, стойка вертелась в его руках, он никак не мог подвести ее под верхняк.

«Задавит, — думал Витька, — надо бежать! Чего они медлят? Ведь задавит!»

Мысли неслись вихрем, и будто бы не его, а совсем чужие. Но этот «чужой» разрывал Витьку надвое.

Гаврила споткнулся, упал, каска слетела с головы, он ловко цапнул ее обеими руками, бросил на голову, вскочил, зло зыркнул на Витьку.

— Чего стоишь, паршивец, помоги!

Виктор вздрогнул, бросил топор, метнулся к стойке.

— Я сейчас, я сейчас!.. — частил он, унимая противную дрожь в теле.

Они утихомирили взыгравший камень. Вбитые за считанные минуты дополнительные ремонтины не дали разыграться завалу. Первый надежный заслон был поставлен. И очень вовремя.

Изнуренные, обессиленные шахтеры сидели прямо на каменной почве бремсберга, недалеко от места недавнего сражения, и молчали. В ремонтинах шуршала струя свежего воздуха, черный провал выработки уже не казался таким страшным и загадочным.

— Здорово мы ее подхватили! — сказал Дутов.

— Вовремя, — согласился Михеичев.

— Покурить бы… — не то сказал, не то попросил Кошкарев.

— А ты ныл: «задавит, задавит», — передразнил бригадир.

— Да я не ныл, я посомневался.

— Сомневаться будешь, знаешь, где?.. — хохотнул Иван. — В постели с бабой. И то не очень долго.

Витька не слышал разговора товарищей. Как навязчивый мотив в ушах стояли невесть когда прочитанные строки незапомнившегося автора: «Когда на бой идут — поют, а перед этим можно плакать».

«А перед этим можно плакать», — рефреном звучали слова, и Тропинин никак не мог понять, почему можно плакать только перед боем. Почему не во время боя? Почему не после?

— Ты чего притих, Витек? — спросил Петр Васильевич. — Устал?

— Немного, — тихо ответил тот.

— Работал что надо… — сказал Кошкарев, непонятно для чего — то ли похвалил, то ли отозвался просто так, для порядка.

— Он у нас молодец. — Михеичев наставил луч, внимательно вгляделся в лицо Виктора.

— Что у вас с плечом? — обратился Витька к Дутову.

— Да так, слава богу, царапина. Куртку не надо было снимать.

— На то ПБ[5] писаны умными людьми, — пожурил бригадир.

— Давайте посмотрю, нас в ПТУ учили…

— Оказывать первую помощь, что ли?..

— Ну да…

— Раз в ПТУ, тогда действуй, профессор! — Дутов усмехнулся.

Виктора тошнило, и он боялся, что не сдержит рвоту, потому искал дела, чтобы отвлечься от этого противного состояния.

— Поворачивайтесь, — сказал он, — у меня лейкопластырь есть.

— Пластырь!.. — ахнул Иван и снял с себя потную, вконец изодранную сорочку. — Крови-то всего, как у воробья, а тут гляди — ручеек выбился.

Рана, действительно, оказалась просто царапиной, и Витька быстро заклеил ее лейкопластырем.

— Живи сто лет!

— Ты отчего такой бледный, Виктор? — Петр Васильевич подошел к нему, пощупал лоб.

— Меня тошнит…

— Дак, не мучайся…

Витьку рвало долго, будто выворачивало наизнанку. Михеичев держал парня за лоб, другой рукой пристукивал по спине.

— Освободись, Витя, освободись. Потом полегчает. Может, на-гора́ выедешь?

Тропинин отрицательно покачал головой.

— Уже все… Теперь легче…

— Его в столовке по злобе чем-то накормили. Есть там одна вертлявая, кажись, Иринкой зовут. И сама-то себе ничего, голова — как медный таз после чистки, и глазищи во-о, а они за ней табунами. Это она его из ревности накормила. — Кошкарев был уверен в справедливости своего предположения.

— Не, — со знанием дела отверг Дутов. — От крови… стошнило. Это бывает. Я знаю.

К Ивану молча подошел Михеичев, крепко взял за подбородок, тихо сказал:

— Помолчи, балаболка, может, сегодня, рядом с тобой, настоящий шахтер родился. Вот так! А еще фронтовиком себя называешь!

После передышки второй ряд ремонтин рос на глазах. Верхняк прилег к кровле, как по шаблону, с тугим скрипом вбивались под него крепежные стойки. Шахтеры работали споро, даже с каким-то озорным лихачеством. Утихомирив буйство каменного потолка, теперь они будто мстили ему за жестокий нрав, закрепляли свою победу над ним. От острых ударов топоров взвивалась щепа, белым паркетом устилала почву.

— Братцы, а ремонтины-то сосной пахнут! — удивился Дутов, приник к стойке, обнюхал ее. — Честное слово, сосной…

— Зря ты, Ваня, грибками не занимаешься. Посмотрел бы, какие красавцы под соснами растут. Загляденье! — Петр Васильевич потянул носом воздух, словно хотел почувствовать все разом: и пьянящий дух хвои, и аромат жареных маслят.

— Я маслята за столом люблю собирать. — Иван блеснул голым животом. Теперь он работал обнаженным по пояс, — и, довольный собой, рассмеялся. — Да еще под добрую рюмку.

Виктор боялся поднять голову, боялся в луче света встретиться с кем-либо взглядом. Ему было стыдно. До слез, до острой боли в груди. Суть вещей его не интересовала в этот час. Что произошло с ним сегодня, что случилось? Неужели он трус?

«Трус, трус, трус…» Слово теряло смысл, но ненадолго, перерастая потом в огромную, давящую тяжесть. «Я же не убежал», — тоненько, тоскливо пищало внутри, но на этот писк наскакивала злая огромная собака: «Трус, трус, трус!»

Хотелось забыть обо всем и только работать, без передышки, усталостью мышц глушить мысль.

— Петр Васильевич, рыбой можно отравиться? Как ее… этой… мойвой? — спросил Витька и покраснел.

Кровля держалась смирно — не «капала», не трещала, утихомирили ее шахтерские руки, и проходчики, уверенные в своей силе, уже не зыркали тревожно огнями коногонок по крепи, пренебрежительно отвернулись от нее. Жизнь в подземном мешке вошла в нормальную колею, и время приняло свое обычное направление.

Тропинин вспомнил, что после слов «Когда на бой идут — поют, а перед этим можно плакать» шло: «Ведь самый трудный час в бою — час ожидания атаки». Он было обрадовался чему-то, скорее всего, тому, что там упоминался, вернее, предполагался страх, значит, человек имеет право на это чувство, но все же для себя оправдания не нашел.

На миг вспомнил о Вадиме, но без прежнего сожаления о том, что того нет рядом, и без былой гордости какого-то превосходства, а скорее, с тихим удовлетворением. Достал фляжку с водой, напился.

Дутов и бригадир устанавливали ремонтину под левый конец верхняка. Она отчего-то не шла, упиралась. Обнаружили крючковатый, толстый сук. Стойка была последней в этом ряду, а потому ее упрямство раздражало.

Иван пытался срубить сук топором, но сделать это было не с руки. Он злился, острие лезвия не вонзалось в дерево, а стучало по нему, как по металлу.

— Дай пилу.

— Сук пилой не возьмешь. Пусти-ка…

Кошкарев поплевал на руки, примерился и точно ударил. Сук обвис.

— Паршивец, — только и сказал Гаврила.

Шахтеры дружно обтесывали шилья, размечали места, куда ловчее и надежнее их забить. Длинные деревянные лаги должны были перекрыть завал, распереть его стены, и тем самым обезопасить работу под его куполом. Работа спорилась.

В ушах у Виктора звучала непонятная музыка. Она рождалась внутри его, пыталась найти выход наружу, а он и желал, и не хотел этого. Дать ей волю было страшно, держать в себе — трудно. Звуки то вырастали до звенящей высоты, то замирали, и Виктор путался, что не сможет удержать их, и вместе с тем боялся, что они утихнут, замрут и опустошат душу, не оставив в ней ни чувств, ни желаний. Мелодия тонко плакала, и тогда ему хотелось бросить все, сесть на холодные камни и забыть о том, что было, не ждать того, что будет. Но в глубине этой отрешенности рождалась новая волна, им вновь овладевала жажда деятельности. Пусть затрещит, завизжит, по-волчьи завоет кровля, он не дрогнет, он обрадуется этому, он встанет на ее пути исполином и сомнет, раздавит, взнуздает ее буйство, жестоко отомстит ей.

Рустам Валеев ВСЕ ДЛЯ РЕБЯТ Рассказ

1

Он эту Зойку на вокзале встретил.

А что он делал на вокзале в двенадцать-то часов ночи? Может, не допил и примчался из Першино на такси — прихватить в ресторане бутылку вина? Не-е-ет, он, чудак, слышал от Гайнуллина, что Кот из Троицка, возможно, проедет к себе в часть после отпуска. Кот — некий Попирко, прозванный так за усики. Он, этот Попирко, работал прежде у Миши в бригаде, а потом ушел в армию. И вот Гайнуллин, оказывается, встретил Кота в поезде — тот ехал в Троицк к матери; он будто бы сказал Гайнуллину: дескать, отслужу и вернусь, может быть, в бригаду Борейкина.

Вот это «может быть» и смутило Мишу Борейкина, и, хотя Коту еще целый год служить, он решил встретить его на вокзале и покрепче связать этой встречей, разговором и быть уверенным, что Кот вернется через год непременно к нему в бригаду.

Кота он, конечно, не встретил, а встретил Зойку.

Она, чернавка такая, сидела себе и совсем не старалась стушеваться где-нибудь в тени. Она сидела в просторном зале из стекла и бетона, обогретом скрытыми в стенах радиаторами водяного отопления, освещенном неонами, в просторном зале с шикарными скамьями-креслами, с телефонными будками, из которых, хочешь — звони на квартиру другу в Першино, хочешь — в Иркутск или Москву. Одежда на ней была довольно жалкая на этом замечательном фоне, но вид не то чтобы заносчивый, но полный достоинства, даже не достоинства, может, а некой надежды: что, мол, все до поры до времени, и если сегодня она в жеваном пальтишке и латаных пимах с загнутыми вверх носками и в худой цветастой шали, то завтра все может обернуться по-другому; и если сегодня она грызет жесткий пряник и запивает его кипяточком из кружки, то завтра она, может, в ресторане станет эскалоп кушать и пить шампанское.

Но когда он направился к ней и она это заметила — так я себе представляю картину: сперва она зыркнула вострыми глазками на него, а затем притуманила их невесело, а когда он приблизился, то была она будто казанская сирота — вот, дескать, схлопотала себе по дурости несчастье, а теперь каюсь, но поделать ничего не могу. Эх ты, бедолага, подумал, наверно, он. Он (уж это наверняка) сказал: как это, дескать, так — в то время, когда молодежь с песнями уезжает строить города и заводы, ты сидишь в таком несчастном виде? Может, она вздохнула, может, заплакала, может, к черту его послала. Но он-то говорит, будто бы она сразу ему сказала: «Я бы тоже хотела на ударную стройку». Могу дать голову наотрез, что эти слова она сказала после того, как узнала, что он — бригадир плотников и строит стан «1050» и кислородно-конверторный цех.

Ему, я думаю, не пришлось особенно ее улещать.

Я себе вообразить не могу, как это он, скромник такой, отважился заговорить с ней. Он и сам признавался: как это я заговорил с ней — не знаю. Но то, что он этой иззябшей пичужке сказал: «Я вот на ударной стройке работаю», — это я могу вообразить картинно. И то, как она поспешно ему ответила: «Я бы тоже хотела на ударную стройку». В общем, он взял такси, посадил ее с собой и — поехали в Першино.

Да как, спрашивал я, мать-то приняла вас, не лишилась ли чувств Александра Степановна? Ведь ты, старый хрыч, неженатый, а у вас две комнаты, кроме кухни, и ты приводишь темной ночью несовершеннолетнюю смазливую пичужку. Фу, да ведь он не только не юбочник, он глядеть-то на девок смущается; уж Александра Степановна знает своего скромника, уж она не подумала, что он хаху привез темной ночью. Она, может, порадовалась еще, что сын в этаком смысле становится решительней и, возможно, женится. Возможно, не на этой пичужке, а на другой, но, может быть, и на этой.


Он и меня подобрал, когда моя жизнь катилась прямо в тартарары, когда с одной бабенкой разошлись наши пути, и тронулся я в тоске и равнодушии куда глаза глядят, да застрял в Челябинске, когда загулял-закручинился, когда в подзаборника, считай, превратился, — вот тогда он мне и встретился, вернее, я кольнул ему глаза своим замызганным обличьем, и он остановился…

А я только-только вывернулся из-за угла, где хлебнул из горлышка законную свою треть. Вижу, парень с красной повязкой на рукаве, глаза очень суровые, а за ним соратников человек шесть, здоровые хлопцы. Ну, думаю, хана мне пришла! И завихлялся я как паскудный актеришка. С 95-й, говорю, оси начал и приближаюсь к сто десятой, откр-р-рывается, говорю, фронт работ для электромонтажа… А самого мотает из стороны в сторону. Он ребятам своим показывает, чтобы дальше двигались, а сам подвинулся ко мне и смотрит проницательно. Ты, говорит, ты… плотник? А ну-ка, пошли!

Идем — он бритый, причесанный, в пиджаке подбористом хорошего материала, а я такой забулдыжный, нестойкий на ногах, помахиваю наверченной на руку нейлоновой сорочкой, той самой, дорогой моей, с которой пылиночки сдувал, когда гулять, бывало, собирался с той челябинской; я тут ее продать сготовился — и по необходимости, и потому еще, чтобы не подумали, будто я ее стибрил у порядочного человека.

Короче, в тот вечер он привел меня к себе и велел спать, а наутро я просыпаюсь от жажды, со стыдом и разочарованием, и вижу: на столе завтрак готов, графинчик домашненькой стоит, а на спинке стула висит моя нейлоновая сорочка, как новенькая.

Завтракаем, оживел я от домашненькой, в зеркало взглядываю: этакая опухшая харя торчит над ослепительно чистой нейлоновой сорочкой.

— Цель жизни, — говорю, — потерял.

— Ничего, — говорит, — в руки себя надо взять.

— Сам-то деревенский, — спрашивает мать, — или городской?

— Городской, — говорю. — А цель, с целью у меня как будет?

Подумав, он говорит:

— В школу мастеров пойдешь учиться?

Вот так он меня подобрал и сказал, что надо в руки себя взять, и с целью, сказал, нормально будет, и хотя уточнить не мог, но в лице и фигуре видна была большая прочность и уверенность. А я уж так ослаб от душевного запустения, так развихлялся от непрочности, что без Миши Борейкина, может, и не поднялся бы.

2

За десять лет кочевой жизни надоест и еда всухомятку, и казенный порядок коридоров и комнат в общежитии; за десять лет в душе у тебя может накопиться тоска по домику с половиками, занавесочками на окнах, салфеточками по стенкам. Как на праздник приходил я к Мише; жар исходит от печки, щами пахнет, чистенькая старушка-хлопотунья наливает тебе чай из самовара, угощает вареньями и печеньями; сидишь себе, чай пьешь и слушаешь, как сверчок за печкой сверчит.

Вот в какое благо попала Зойка.

Любопытно было поглядеть на нее в этих условиях, и я без промедления отправился к Борейкиным. Вошел и увидел такое блистание, такой чистоты воздух вдохнул, что, ей-богу, заныло у меня под ложечкой от той, удесятерившейся теперь тоски. Александра Степановна сидела в креслице ублаготворенная, будто только-только явилась с освященными куличами. Сама Зойка — так она расцвела от печного жара, от хлопот, от сознания собственного усердия и умения; и еще, может быть, оттого, что та ее надежда, та уверенность, что завтра все может обернуться по-другому, столь чудесно оправдались.

— Проходи, Анатолий, садись, — сказала Александра Степановна, — Михаил скоро будет. — Зойке она сказала: — Ты ему чаю налей, ясочка. — И Зойка мне чаю налила и поставила варенье, сама как-то особенно, как-то тайно взглядывает на Александру Степановну.

— Рассказывай, ясочка…

— Папаня пришел в сорок пятом. Потом Федя с Гришей родились. А я в пятидесятом. Маманя еще не хворая была.

— Это когда налоги были, тогда ты родилась, — говорит Александра Степановна.

— Ну, наверно, когда налоги были… Я как-то, как стала понимать, маманю чахлой, тихой помню, как плачет, как говорит: сиротой, дочка, останешься…

— Это уж когда коровам рога спиливали, — говорит Александра Степановна. — Когда из институтов советовали коров без привязи держать, тогда и начали, бедным, рога спиливать.

— Не знаю я, тетя Шура. Рассказывать?

— Рассказывай, ясочка.

— Болела неспокойно, стонала все и плакала, а померла спокойно. Папаня, памятно, трактор у ворот поставил, обедать сели. А как встали… папаня еще спрашивает: уснула, что ль, мамка?.. Вот, тетя Шура, мне двенадцать лет было…

— Это как раз когда выпаса распахивали и кукурузу сеяли, — говорит Александра Степановна.

— Не знаю, тетя Шура. А вы как знаете?

— Я всю жизнь деревенская, — отвечает Александра Степановна, — даром что с сорок седьмого не живу там. Рассказывай…

Зойка глубоко вздохнула, глаза ее увлажнились.

— Про мачеху? Про нее рассказывать — только себя расстраивать, тетя Шура. У других, смотришь, мачеха как мать родная, все понимает. А она, прям, лютая… Я ей и стирать, и убирать, и дитенка ее качать, а она, шептуха такая, только сплетничать да красоту наводить. А щедривая вся, никакая пудра не спрячет. Мучилась я, мучилась… господи, думаю, хоть бы кто посватался, что ли! Уж, думаю, чиниться бы не стала, только бы уйти от такой жизни, когда тебя унижают. Подумаю так — и слезами изольюсь: какая я невеста, когда у других полсапожки, а у меня пимы как лыжи загнулись…

Александра Степановна вздыхает, Зойка вздыхает, я чай пью — положеньице! Тут, хорошо, Михаил пришел.

— О чем разговор? — спросил он, глядя пристально на мать и на Зойку. — Опять ты, мама, жалобные разговоры ведешь? Ни к чему это все. — Он разделся и сел к столу. Зойка ему чай стала наливать. Александра Степановна молчит.

— Так, — говорит Зойка почти весело, — так, о жизни прошлой вспоминала. Вот, например, мне восемнадцать лет, возраст комсомольский, а где силы применить — не найдешь. Вон по радио слушаешь иной раз — такие дела молодежь делает!

— Ну вот, — сказал Миша, — и у тебя будет ударное дело. Чего искала, ты найдешь, Зойка, у нас. Будешь работать, в школу рабочей молодежи поступишь, а потом в техникум.

Зойка взволнованно говорит:

— Спасибо, Миша, не посрамлю.

— Ты учти, Зойка, у нас есть все возможности, чтобы ты свои способности употребила, будешь человеком. Мы тебя в общежитие устроим, научишься в коллективе жить.

— Научусь, — говорит Зойка.

— Я думаю, краснеть за тебя не придется.

Александра Степановна стала головой качать, — такая укоризна, такая грусть была в том, как она качает седой головой.

— Ох, Мишенька, зачем ты ее туда? Ей чего не вернуться в деревню? Выпаса счас хорошие, машин много.

Миша побледнел даже, так это ему не понравилось.

— При чем тут выпаса, мама?

— Выпаса хорошие, строют много. Тебе, такому мастеру, в самый раз…

— При чем тут я? — удивляется и пуще сердится Миша. — При чем тут я?

— Что уж, я перед смертушкой и не поживу в деревне?

Миша смутился.

— Ну, не знаю. Я про себя могу сказать… Ну, какой я, мама, деревенский?

— На поди, какие мы городские! — говорит Александра Степановна. — Зря ты ее в общежитие.

Я вижу, Зойка растерялась. Однако нашлась-таки, сказала:

— Ну и что, что в общежитие! Я буду каждый вечер приходить, тетя Шура, и мыть у вас полы.

3

Так вот он сказал, что здесь она найдет то, чего искала. По правде-то, я, да и он, наверно, не знали, чего она ищет, но он, пожалуй, был уверен, что всегда ей и во сне снилась, и наяву мерещилась ударная стройка…

Вот уж две недели Зойка работала в бригаде и действовала шустро, весело, но из рамок не выходила — во всяком случае, об этом я сужу по тому, что ни разу не слышал, чтобы он прищучивал ее.

В бригаде сплошь мужики да парни, и работенка такая, что иной парнишка, глядишь, постанывает к вечеру — так намашется топориком. Куда уж тут девчонке! Стала она хозяйкой в нашем домике (такие домики имела каждая бригада, и стояли они неподалеку от стана, который мы строили; там инструменты хранили, рабочую одежду, бегали греться, обедали, в домино стучали). Она скребла там и чистила, и занавески исхитрилась добыть на оконце, и скатерку на столик выпросила, видать, у Александры Степановны; и домино, и шахматы не стали теряться, всегда в полном комплекте, в порядочке — пожалуйста, играй, кому охота; и за обедами ходила в столовую. Словом, она стала хозяйкой, и это бригаде нравилось. А чтобы она не скисла от такой обыденщины, Миша находил время просвещать ее насчет того, что работает она на ударной стройке, о которой каждый день пишут в газетах, а областное радио в последних известиях сообщает сперва о работах на стане «1050».

Ну, пришлась она, как говорится, ко двору, и отношения с людьми складывались у нее хорошо. Сблизилась она с девчонками из других бригад и не белой вороной оказалась среди них. Одевалась, как все, а если что новое и редкое появлялось в одежде у других, так она, чутьистая, быстро схватывала ту новизну и — то юбчонку урежет, согласно моде, то кофточку сумеет приобрести нужной расцветки.

Мы старались на виду ее держать, точнее, Миша — он как-то говорит мне очень озабоченно: мол, того… как она там поживает… проведать. Вот еще, отвечаю я, как все поживают, так и она, утром веселая приходит. Еще раз как-то он говорит: мол, того… как… Да иди ты, говорю, сам, если охота. Да ходил, говорит. Ну и как, спрашиваю. Ничего, отвечает. И краснеет! Нет-нет, говорю, ты еще раз сходи, народ там теплый, в этих общежитиях, как бы не научили поздно домой приходить…

Говорю я словами игривыми, с намеками солеными, треплются те словечки, как по ветру пена, а изнутри как бы текут чистой водой душевные, почти ласковые слова: «Миша, дорогой мой товарищ, пойди к ней, пойди. Поймет она тебя, и, может, сердце ее забьется навстречу твоему. Вот и взойдет над твоими заботами радость, товарищ мой дорогой!» Больно уж скромный он был по женской части. Я искренне сочувствовал товарищу и желал ему успехов и счастья, когда он про Зойку, краснея, заговаривал…

Ну, Зойка, значит, хорошо ужилась в бригаде. С кладовщиком Бабушкиным у нее сложились забавные отношения; и я долго наблюдал за теми отношениями — любопытно мне было и странно.

Однажды сижу я у Бабушкина в кладовке. Вдруг Зойка влетает.

— Тряпку, — говорит, — мне надо, Иван Емельянович.

Бабушкин буркнул:

— Нет у меня тряпки.

— Мне полы мыть, рвань какую-нибудь.

Бабушкин опять буркунл:

— Рвани на складе сроду не бывало.

— Ну, не рвань — тряпку, тряпку!..

А Бабушкин свое: нет, и все!

Он говорит «нет», но всем известно, что тряпки есть. Постояла Зойка, поусмехалась ядовито, а потом говорит:

— Дрожите над барахлом!

— Дал бы, — говорю, — тряпок ей.

— Не жалко, — отвечает Бабушкин, — только бригадир не велит баловать. Указание такое.

— Уж не насчет ли тряпок указание?

— Да пойми ты, — чуть не плачет Бабушкин, — не велит он баловать, не велит!..

Зойка здорово обозлилась на Бабушкина после того случая. Она не упускала момента, чтобы высмеять его: за глаза, конечно. Я уж думал, ничто не примирит ее с кладовщиком. Но вот тут-то она и удивила меня.

Дело в том, что мой напарник Чубуров был разгильдяй и прогульщик, и Миша мучился с ним с самой осени, то есть с той поры, как тот пришел в бригаду после ГПТУ. То опоздает на работу, то совсем не явится. И каждый раз Миша толкует ему о чести бригады, о том, что коллектив держит переходящее знамя, что в коллективе имеются орденоносцы, и прочее, прочее. У меня сердце болело при виде страданий Миши и бесполезности его внушений.

И вот как-то говорю Чубурову:

— Идем-ка.

Зашли мы за домик.

— Будешь прогуливать?

Молчит.

Я схлестнул с него шапку, а потом смазал разика два по толстым щекам. Больше и не стал бы его бить, на этом бы все кончилось, и я послал бы его к чертовой матери. Вдруг — Бабушкин. Короче, повел он меня в домик для разговора. Зойка там прибиралась. Стал он меня отчитывать, я во всем соглашаюсь. Я, говорю, согласен, но другие меры не помогают.

И вдруг Зойка напустилась на меня: ты, кричит, не валяй дурака! Тебе Иван Емельяныч дело толкует, и все он правильно понимает, потому что большую и содержательную жизнь прожил. А ты слушай внимательно, может, поумнеешь. И пошла, и пошла. Я только глаза таращу, на Бабушкина с интересом взглядываю: вижу, довольный он сидит, больше того — вижу, умаслила его Зойка.

А в один прекрасный вечер собрались мы после смены в домике. Бабушкин рассказывает о том времени, когда он, комсомольцем еще, служил в частях особого назначения.

— После того сообщения подняли наш отряд, и выехали мы из города, заняли оборону. В лесу, на заимке. Морозы лютые стояли. Двое съездили в ближнее село, баранью тушу привезли и самогону. Сварили мы тушу, выпили самогону, разговоры горячие пошли о врагах мировой революции. А под утро от выстрелов просыпаемся: оказывается, другой наш пост заметил с вечера, что на заимке пир горой, бандиты, думают, — и дали знать основным частям в городе… Свои-то окружили нас и арестовали…

Миша говорит строго:

— Вы бы, Иван Емельяныч, лучше о положительных эпизодах рассказывали. От таких воспоминаний для молодежи пользы мало.

Бабушкин, конечно, нашел бы что ответить, но тут Зойка заговорила:

— Не обязательно только положительные эпизоды, Миша, а про все интересно знать. И даже нужно, чтобы молодежь не повторяла ошибок и имела революционную бдительность. А Иван Емельяныч очень интересно рассказывает, и мы его слушаем с удовольствием.

Какой бы человек ни был строгий, ему приятно, когда его поддерживают. И Бабушкину стало приятно, я заметил — этакая ухмылка появилась у него на губах…

4

Теперь-то я все понимаю, теперь, когда случилось то, чего я не то чтобы пугался, а не хотел изо всех сил… Неспроста, оказывается, наблюдал я за ней так пристально. И вечеринка, вернее, то что произошло после, казалось мне сперва случайным, но теперь-то я понимаю, что не случайно.

А собрались мы на Мишин день рождения, ему тридцать исполнилось. Пришли старшие сестры Миши — Люба и Валя, я и Зойка. Ну, подарочки кой-какие, а Зойка принесла огромный торт, на котором было написано: «С днем ангела». Тут поздравления, смех и шутки, а Миша — вид у него страшно огорченный — Зойку отчитывает: как ты, говорит, посмела заказывать такую позорную надпись? Зойка заскучала, бедненькая.

— Уж будет тебе, — сказала Александра Степановна, — ведь она от души.

Люба говорит:

— Мы эту надпись поскорей съедим, Мишенька. Ты не огорчайся.

— Мы ее съедим, и ее не будет, ты не страдай, Миша, — говорит Валя.

И, надо заметить, обе сестры говорят это без шутки, очень серьезно и переживают вместе с Мишей этот казус. Они всегда, я заметил, с большим уважением к нему относились.

Ну, не сразу, конечно, а надпись мы уничтожили. Повеселели, и Зойка светится вся, хотя и не пила почти.

Александра Степановна на кухню вышла пельмени вынимать, Миша помогать ей отправился. Что меня толкнуло, только глянул я ей прямо в глаза и говорю:

— Строитель ты, а пьешь как барышня фря. — И налил себе.

Она тоже налила себе.

— Я могу выпить, не думай, — говорит. И выпила, только чуть поморщилась.

И опять не пойму, как произошло дальнейшее, — пьяным я шибко не был, — не пойму, как это смигнулись мы с ней и оказались на улице. Пошли мы потихоньку пустыми, спокойными улицами Першина. От луны светлынь на снегах лежит, морозец приятный, обстановка лирическая, и я готов был говорить, может, ласковые, может, игривые словечки, но, когда начал, вижу: разговор-то вразлад идет с той лирикой. Может, смущало, что мне все-таки под тридцать, а ей только восемнадцать.

— Зойка, — говорю я серьезно, даже хмуро, хмель вроде вышел. — Зойка, — говорю, — скажи по правде, что у тебя там было в деревне, как жилось?

— Ты ведь знаешь, — удивленно отвечает она.

— Ты скажи, или мачеха у тебя ведьма и оттого ты удрала, или в деревне никаких условий для молодежи, или просто в город поманило, — в романтику?

Она отвечает удивленным голосом:

— И мачеха ведьма. И руки у нас в деревне негде приложить. И на ударные стройки хоть одним глазком хотелось поглядеть.

Все, наверно, так и есть. Только Александре Степановне она говорила больше про злую мачеху, Мише — про мечту об ударной стройке. А главное-то… в чем?

— Зойка, — говорю, — Зойка, понимаешь… жить можно лучше. Вот можно лучше…

Ну как ей объяснить, что хитрость важна, не умение угождать и тем и другим, не ШРМ, и не просто ударная работа, и не просто быть печальником за людей, как, например, Миша… хотя это тоже неплохое дело. Ну, как объяснить, что соображать о жизни надо… как-то необыкновенно, ну, не так, как я или она соображаем, что умнее, что ли, надо быть и много знать такого, чего мы даже приблизительно не знаем, что знать больше — это для доброты хорошо…

— Толя, — говорит она негромко и плечом тихонько задевает меня, и голос почти жалобный. — Толя, ты мне хочешь сказать, что работать надо ударно и учиться хорошо?

— Нет! — говорю. — Не это я хочу сказать!..

Ну как ей объяснить то, что я сам хорошо вроде чувствую?

— Ну и правильно, — говорит Зойка. — И не надо говорить. — Помолчав, она сказала: — А ведь петь учусь. Во дворце есть такой забавный дядечка Вайнер, он мне голос ставит. И, может, романсы буду петь!

— Что ж, — сказал я, — дело.

И как-то нехорошо мне сделалось, будто неприятное она сказала.

Мне, что ли, подумал я, записаться в какой-нибудь кружок?

— Помолчим-ка, — сказала Зойка. И под руку меня взяла…

Не, неспроста мы с ней смигнулись и удрали с вечеринки, и неспроста я за ней столько времени наблюдал пристально.

5

Да, ничего наперед знать невозможно, голову я потерял, на работе как очумелый хожу, все вечера жду… И с ней творится такое же, что и со мной, как встретимся — щеки друг другу гладим, самые нежные слова говорим. Однажды она говорит мне:

— Я ведь два занятия во дворце из-за тебя пропустила.

— Зря, — говорю.

— Зря, — соглашается она. — Миша может огорчиться. А если я школу так пропускать буду?

— А ты что, в школу собираешься?

— Да, — говорит. — А если я школу так стану пропускать, Миша совсем огорчится.

Вот, разъязви, о чем она!

Так вот встречались мы, и тяжело мне было от такой любви, радость как в горячке, а мука — тягучая, неотступная — все дни и ночи. Мне Миши было стыдно, уж не говорю о том, что Александре Степановне и на глаза не мог показаться. И вдруг пришло в голову неожиданно: уеду! (Как, впрочем, всегда приходило, когда на прежнем месте или врагов заводилось много, или крах «любовного порядка, или просто хандра накатывала). Уеду. Переболею, переживу, потом жизнь опять нормальная пойдет. Мне все нипочем, а Мише страдать, он отсюда никуда не поедет, и симпатии ему менять непривычно… Что к Зойке он не равнодушен — это уж верно. Я переживу, я сердечник тот еще, влюбленности и привязанности у меня бывали везде. И о Новокузнецке я жалеть долго не буду, это Мише он родной, Новокузнецк, а я и на Свири неплохо себя чувствовал, и на Иртыше, и в Челябинске…

Так раскрутились мои мысли, такая философия в голову полезла. «Кто я такой? — подумал я. — Вообще, где у меня жизнь? Забывается Сарычев, откуда я родом и в котором не был уже десять лет. Отсюда могу мотануть на любую другую стройку. Я всегда на любом месте знаю: есть другие места, не хуже, а получше, может. И — ни с кем не связан, никому не должен. Даже зарплату некому принести».

А он всю жизнь старался, Миша, — для матери, для сестер, для ребят своих — всю жизнь с тех пор, как мать их, малышей, собрала и привезла в город, в рабочий поселок Першино. Он першинских коров четыре года пас, он на ДОКе работал помощником пилорамщика и носил каждую копейку домой. А потом на ДОКе много лесу сгорело и работы не стало, так он в жилстрой ушел и ездил во-о-он аж куда, на другой конец города — опять же, чтобы зарабатывать каждую копейку домой, на пропитание и чтобы еще помочь сестрам кой-чего на приданое приобрести. Он на юге служил, специалист был мировой, мог бы и там остаться.

Он, как может, учит полезному ребят, он краснеет за каждую их промашку, страдает. А я, например, за разгильдяя Чубурова переживать не могу.

Уеду. Ах, да жалко Зойку, черт возьми! Но я-то переболею, а вот Мише трудно будет, если наша любовь на глазах у него расцветет.

— Останемся, Миша, — сказал я, — поговорить надо.

Он кивнул молча и сел к столику. Спокойно в домике, тепло от электрической печурки, день уж свечерел, сигареты наши светятся в полумраке.

— Одно дело… — вздохнул я и сигарету швырнул. — Одно дело, Миша… не по-товарищески одно дело началось, но если теперь я скажу тебе все честно, а потом уеду, с глаз долой, тогда, Миша, я хочу надеяться, ты не забудешь наши прежние товарищеские отношения и никогда не скажешь, что товарищ твой оказался подлецом. Ты слушаешь меня, Миша?

— Слушаю, — сиплым, еле слышным голосом отвечает он.

Опять я вздохнул сильно, закурил.

— У нас с Зойкой шуры-муры начались, Миша… Только я честно говорю: жилы мои выдержат, если я порву эти шуры-муры. Ты прости меня, если что не так говорю, и не думай, Миша, что твой товарищ подлецом оказался…

Кончил я. По правде сказать, не знаю, кому из нас тяжелее. Очень уж болело сердце, когда я говорил: так вот взять самому, ни с того ни с сего вроде, взять и обрубить все. А Мише разве легко?

— Ну, — опять я передохнул, — что ты скажешь, Миша? Тут долгие разговоры ни к чему заводить. Скажешь: все промеж нами нормально, я успокоюсь. И на том конец.

Долго он молчал. Наконец говорит:

— Куда решил ехать-то?

— Ехать? — Тут я растерялся. Хоть и твердо решил уехать, но еще не знал, в какой именно город. — Не знаю, — сказал я.

— Не уезжай, — сказал он грустно, почти жалобно. — Не уезжай, Толя. Кот скоро вернется, знаешь — Леня Попирко. Он вернется, потом еще Конопасов, ему полгода осталось служить. Это мастера такие, что поискать надо. Ты им, Толя, не уступишь, честно тебе говорю. У нас бригада лучшая, ты видишь — два года работаешь… Чубурова подтянем, я его опять в пару с тобой буду ставить. Ты его туркать не станешь, а уму научишь. И Зойка, поглядишь, станет хорошей работницей. Дури в ней еще много, да мы дотянем…

— Стой, — говорю, — Миша, стой! Какую дурь ты в ней видишь?

— Возраст у нее такой, — говорит Миша, — можно считать, опасный. За ней глаз да глаз нужен, разные влияния могут быть… Правда, с дисциплиной у нее хорошо, и стильных отклонений я не замечая. Ты, случайно, не заметил?

— Нет, не замечал.

— И я не замечал. Меня одно беспокоит: она никакого интереса не проявляет к школе рабочей молодежи.

Лицо у него было тихое и в то же время неподатливое, как у людей смирных, не шумных, но упорных — исподтишка, что ли, упорных в том, что ими задумано.

Я говорю негромко:

— А почему ты сам не идешь в ту ШРМ? У тебя ведь шесть классов, седьмой коридор.

Он усмехнулся с горечью, но промолчал, пожевав губами, а потом заговорил, и той горечи уже не было — тихость в лице и та неподатливость и удовлетворенность от сознания, что некий тяжкий крест несет он без писка.

— Потому и не иду, что все у нас учатся: кто в школе мастеров или в техникуме. Забот с ними… Толя, веришь, я ночь иногда не сплю.

— Ну, я ночами сплю, — говорю, — мне хоть из пушки стреляй. А ты… на черта тебе это бригадирство?

А он:

— Это верно. Но как уйдешь, когда, например, Чубуров, пацан, попадет в плохие руки? Или вот Зойка. Ей учиться надо.

— Правильно, — говорю, — правильно, Миша, ей учиться надо. И от разных там влияний беречь надо. Только скажи, Миша, ты не замечал в ней такое, что она любит вокруг себя мир и покой? Что она может «и нашим, и вашим», только чтобы вокруг нее покой был… Не замечал?

— Не замечал. Не уезжай, Толя!

Не замечал он того, что видел я: она боялась, что ли, любого, кто мог косо на нее поглядеть; повздорив с Бабушкиным, тут же приняла меры ублаготворить его, и он помягчел, а она вознеслась, высокомерно стала вести себя, но когда он прищучивал ее, она опять заюлила и опять добилась того, что вокруг нее был мир и покой.

— Не уезжай, Толя, — говорит он.

— Черт с тобой, — говорю, — Миша. Никуда я не поеду!

6

Вот, я думаю, горько ему было услышать от меня насчет наших отношений с Зойкой, а после того каждый день видеть и ее, и меня, и то, как она с моего рабочего места мусор быстренько уберет, и то, как старается поближе ко мне пристроиться во время перерыва. Может, здесь еще он виду не подавал или забывался в работе, но дома страдал, наверно, жутко. И все же относительно своего решения не отпускать меня из бригады он не имел никаких сомнений и колебаний, в этом я уверен, голову могу дать наотрез.

Да и насчет его страданий, может, я преувеличиваю, потому что он, наоборот, вроде веселее стал. Мы получили новый аккордно-премиальный наряд. Миша поставил Чубурова рядом со мной. Вообще в смысле знания технической документации и как людей расставить — он был умница. Чубуров не прогуливал, Зойка вела себя смирно, вообще дело шло. Объем работы у нас был, правда, небольшой — сделать опалубку под фундамент водопроводного тоннеля, что-то около тыщи квадратов; на яму для окалин послали не нас, а бригаду Зайникаева — им делать было почти три тыщи квадратов; но когда мы управились с тоннелем, нам поручили небольшую часть фундамента ямы.

Недели через три работы подошли к концу, так, пустяки оставались, и в один прекрасный день появились на стене телевизионщики. К этому моменту наша бригада как раз закончила работу и поднялась наверх, а ребята Зайникаева копошились еще внизу. И налетели телевизионщики на нас. Один там, юркий шибко, вертится, как заводной, упрел, бедняга, пальто скинул и нам кричит:

— Снимайте фуфайки!

Ну, стягиваем мы ватники, погода нормальная, да и горячие мы еще от работы, тот, юркий, хватает каждого руками и ставит как ему хочется. Тут он медаль увидел на пиджаке у Миши.

— Медаль за домну? — спрашивает юркий.

Миша смущенно отвечает:

— Да, за седьмую домну.

А снизу ребята Зайникаева видят такое шевеление наверху, выбираться стали по одному.

— Слушайте, — говорит Зайникаев, — нам почести чихать, но имейте совесть: мы три тыщи квадратов сделали, а вы едва до тыщи дотянули.

И это слышат все, в том числе юркий, но он будто и не слышит, все вертится, как заводной. Миша слышит, но молчит, только рукой как-то странно двигает, будто медаль, что ли, прикрыть хочет. А вообще стоит и не возражает.

— Ну их к чертям, Миша, — говорю я, — отойдем.

Он вроде и слышит меня, и понимает все, но не двигается, будто ноги у него примерзли к земле. Телевизионщики видят, что неладное намечается, тогда тот, юркий, кричит ребятам Зайникаева:

— Вашей работы никто у вас не отнимает, а нам лучше показать бригаду Борейкина! Эта бригада на седьмой домне прославилась! Бригадир — орденоносец, его вся область знает!..

Уже камера застрекотала, Миша ни звука не произнес и не двинулся, камера стрекочет. Вдруг Миша закричал:

— Зойка!

Зойка, смотрим, вышла из домика с полным ведром. Идет Зойка, изгибается боком, красиво помахивает незанятой рукой, шарфик от плеча вьется.

— Зойка, живей! — кричит Миша. — Живей, говорю!

Она поставила ведро, из него на снег выплеснулась черная вода. Побежала Зойка к нам, добежала и стала рядом с Мишей… Стрекочет камера, бригада наша молчит в сторонке стоят ребята Зайникаева и плюются.

Тьфу, кончилось наконец это мероприятие!


Увалили мы с площадки, ребята в котлован спустились инструменты собрать, мы с Мишей в домик вошли.

— На хрена нам такая слава, Миша? — говорю.

— Ты меня хорошо знаешь, за славой я не гонюсь.

Мне отвечать нечего. Правда это, за славой он не гнался никогда. Я молчу, он продолжает:

— Не гонюсь я, Толя, за славой. Только, я думаю, ребят это может сильно подтянуть.

Ах, черт возьми, все ли ты в этих ребятах понимаешь, дорогой мой товарищ? Ведь в Зойке, например, ты не увидел того, что в ней сидит, а если бы увидел, то, наверно, первым делом эту пакость стал бы из нее изгонять, а не школить ее, как ты школишь.

— Ребята тоже разные, — сказал я, однако, осторожно. — Иных подтянет, а других… Все может быть, Миша.

Он с тревогой на меня поглядел, потом видит, что ничего конкретного я не имею в виду, спокойно отвечает:

— Да не должно, бригада-то у нас хорошая. — Он помолчал. — Ты только не думай, за личной славой я никогда не гонялся.

Шумно растворилась дверца, вошла Зойка, в руках у нее пустое ведро, шарфик повис на плече. Она поглядела на нас не то чтобы равнодушно, а очень спокойно, будто не властны мы ни задобрить этого ее взгляда, ни обозлить, спокойно уронила ведро и пинком закатила его в угол.

С минуту она смотрела на Мишу, и в лице ее, в позе заключался вызов, какой-то очень веселый и очень злой, но она (могу ручаться) не намерена была нападать, а готовилась обороняться. Это было тягостно — углубленное молчание Миши и то, что и она молчит и чего-то ждет от него такого, от чего бы она могла, хотела обороняться; и то тягостно, что я на нейтральной вроде полосе, меж двух людей, каждый из которых дорог мне по-своему. Бывало, оказавшись так вот меж двух огней, никак в общем-то для меня лично не опасных, я без лишних усилий мирил противников или (черт с ними!) оставлял их выяснять отношения… Если учитывать наши отношения с Зойкой, то я вроде мог бы скрутить, усмирить ее пока еще непонятный мне пыл, и она бы подчинилась, будучи даже правой — подчинилась бы, как, например, жена подчиняется мужу, но что-то больно уж непреклонна была она в своей позе.

Миша молчал, и она долго, терпеливо ждала от него чего-то такого, от чего она могла бы, хотела бы обороняться. Он все молчал, может, и вправду очень углубленный в свои думы, но, может, и кое-что смекая и осторожничая.

Она не выдержала напряжения, но не избыла его в крике и ругани, а будто растворила в себе и, ослабнув, обмякнув, сказала с укором:

— За какое только геройство… меня в кино? — и вышла из домика.

— За личной славой я никогда не гонялся, — так опять повторил Миша, очень глухо, отчужденным, точнее, к себе только обращенным голосом, и в нем не было ни горечи, ни обиды. Он смотрел в пространство обращенными в себя, в свою сокровенность глазами — он как будто один сидел и соображал, что еще сможет сделать для своих ребят. Он краснел за любые их промашки, он помогал выхлопотать жилье, советовал поступить в ШРМ, советовал, воспитывал, наконец, под объектив телекамеры поместил всю бригаду. И в глухой своей отрешенности он, может, соображал теперь, что же еще надо сделать для них, и, может, понимал это про себя, как понимал я, но не смог сказать словами Зойке в тот вечер…

Тут я услышал тихий смех и вздрогнул даже — так это было неожиданно, что Миша в этот момент смеется. А он, ей-богу, смеется, у глаз морщинки собрались.

— Слушай, — говорит он и смеется. — Слушай, как она, Зойка-то, а! Совестливая девушка, так я про нее всегда думал…

Тут я сказал твердо:

— Ошибочку ты сделал, Миша, что сгреб ребят и перед камерой поставил.

— Промашка, — соглашается он. — Но Зойка-то, а! Как она возмутилась!..

— Заело девку.

— Вот то-то! — говорит Миша и смеется, и плечи над столиком потряхиваются.

Вениамин Мальцев РАССКАЗЫ

ЛАВА

Что такое лава?

Лава — шахтерский термин, горная выработка, очистной забой, место, где добывают каменный уголь. Лава — часть шахтного поля.

Необычно это подземное поле, перед которым каждый обязан стать на колени! Его не измеришь шагами, не пройдешь по нему во весь рост. Передвигаются здесь ползком. Низкое серое каменное небо так близко — трогай руками… Но неустойчив этот потолок, который шахтеры называют кровлей, и приходится подпирать каменные небеса лесом и металлом. По-хозяйски ползают горняки среди частокола крепления, перебрасываются шутками и — дают уголь.

Трудно и жарко работать в лаве, как в страдную пору на полях.

И не прекращается эта страда ни днем, ни ночью, ни летом, ни зимою…

В лаве нет времен года, нет и времени суток. Там всегда — глухая ночь, и в лучах шахтерских лампочек, рассекающих тьму, как прожекторы ночное небо, уголь мерцает на изломах красными, синими, желтыми, зелеными драгоценными камнями, будто капли росы в лучах утреннего солнца.

И пахнет в лаве хвойным лесом и теплой крошкой-штыбом, разогретым зубками комбайна.

В лаве — как на переднем крае фронта. В ней не смолкает грохот боев за хлеб для промышленности — каменный уголь.

Каменные небеса шахтеры ежедневно обновляют. Для этого там, где угольный пласт изъят, убирается вся металлическая и деревянная крепь, и тогда грозно и напряженно повисает каменной тучей тяжелый потолок…

И вот там, в «пустоте», сначала падает, или, как выражаются горняки, «капает» породная мелочь, потом раскалывается вдруг каменное небо, по лаве проносится воздушный ураган, грохочет в ней каменный гром и камнепад…

В лаве никогда не бывает спокойно. В лаве бушуют подземные грозы. Их разбудили и управляют ими — шахтеры!

МАТЬ И СЫН

Старушка всю дорогу рассказывала о сыне, к которому ехала в гости, и когда стала в Валуйках собирать многочисленные узлы, ее провожал чуть ли не весь вагон. На перроне ей желали всего хорошего, она торопливо отвечала, а сама вся лучилась от предстоящей встречи и все искала глазами его, единственную свою кровиночку, сыночка, который обещал встретить на машине, «как самого министра»!

Мимо старой женщины проходили с чемоданами другие пассажиры, им навстречу бросались родственники, обнимались и целовались на глазах у старушки. Она добро улыбалась, и все крутила головой, искала его. Вот он сейчас тоже выскочит и крикнет на весь перрон:

— Мама!..

И качнется все, и враз ослабнут ноженьки, и он подхватит ее и зацелует мокрое от слез счастливое лицо: глядите, глядите люди, какой у меня сын!

Прошагал мимо деловитый медлительный человек, руки которого оттягивали ящики с золотистыми апельсинами, предназначенными, видимо, не для личного употребления. К нему тоже кинулся от стоявшей наготове машины какой-то здоровый молодой парняга, тоже они обнялись на радостях и заспешили к машине, а старушка все стояла среди своих узлов, и провожающие стали волноваться:

— Да где же ваш сын-то, бабушка?

Старушка стояла теперь тихая, опустив руки, будто просила простить сына: дескать, что-то, наверное, случилось, припоздал малость, сейчас должен появиться…

Поезд стоял двадцать минут. Давно уже разошлись-разъехались и прибывшие, и встречавшие, одна лишь старушка стояла пригорюнившись. Пассажиры расходились по местам, но все еще поглядывали в окна — не покажется ли сын?

Поезд тронулся. Старушка подняла голову, грустным взглядом провожая свой вагон. Ей кричали, ободряли, сочувствовали…

В вагоне долго молчали. Пожилая женщина, два года назад схоронившая своего сына, вдруг всхлипнула, поднесла к глазам платок:

— Вот уж мать-то встретила бы, не опоздала. Хоть камни с неба вались!.. На крыльях бы прилетела! Ползком бы приползла!..

ЛИСЬЯ СВАДЬБА

Удивительно ясным, тихим и солнечным было это зимнее донбасское утро на исходе января. В средней полосе России такое можно наблюдать лишь в марте… Снег в эту зиму выпал лишь недавно, а до этого даже на лыжах прокатиться было негде.

Хорошо в лесу. Можно бродить в любых направлениях не увязая. Под ногами то снежок скрипит, а где и сухая листва прошуршит.

В лесу полно стрекотух-сорок. Они уже завидели человека, и вот передают одна одной: «Идет человек. Без ружья. Так — праздный». И сорочий разговор тоже праздный — просто обмен информацией.

И вдруг метрах в трехстах от меня сороки увидели что-то весьма любопытное: заголосили, ринулись со всех сторон на крик — поглазеть, пошуметь. Бросился и я туда со всех ног: знаю, сороки поднимать зря гам не станут. А шум и гвалт — навстречу мне! Остановился я на краю полянки, и вот выскакивают на нее, в двадцати метрах от меня, три лисицы: самка и два лисовина. Лисья свадьба! Слышал о таких, а вот самому довелось увидеть впервые. И как ведь увлеклись — забыли всякую осторожность! Прогарцевали от меня в десяти метрах — самка впереди, а кавалеры — за нею. Один из них, который повыше ростом, попышнее, чуть притормозил, обернулся к сопернику, налетел на него — и пошла потасовка! Взвыл тот, что поменьше, от злобы и боли, завизжал так, будто его режут.

А самка уже скрылась. Тот, что побольше, опомнился и — за ней. Этот же, какой-то грязненький — по старым выработкам, видимо, прячется — взъерошенный, вдруг увидел меня, но не испугался, а будто гримасу состроил: только тебя, дескать, тут не хватало, и затрусил вдогонку за своей компанией.

А за всей этой свадьбой — сороки. Со всего леса! «Держи их! Лови их!… А та-та-та-та!.. А та-та-та-та! Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха!..»

Веселой вышла свадьба. Да и ночь, вишь, коротка оказалась…

Сколько прекрасных минут и часов подарил мне лес! Даже такое вот вспомнишь, улыбнешься невольно и подобреет душа…

РОЗОВЫЙ СВЕТ…

Я припоздал. Знал, что дома беспокоятся, и все наддавал шагу. Лес отпускал меня неохотно, ветки цеплялись за одежду, за ружье, ударяли по лицу — куда, дескать, спешишь, человече? Остановись, оглянись, прислушайся, такое может и не повториться…

А я спешил. Лесная дорога была уже почти не видна, и я шел, где проваливаясь в мочажину, а где спотыкаясь на корнях, выступающих над землей и пересекающих тропинку. «Скоро двенадцать ночи. Отец, мать и жена не знают, наверное, что и подумать… Действительно, охота — пуще неволи. Зачем вот забрался в такую даль?» Я укорял себя, отлично зная, что, повторись все с начала, азарт охоты все равно загнал бы меня в эту глушь.

В лесу было так тихо, будто он затаился, и только мои шаги гулко отдавались под зелеными сводами сомкнувшихся надо мною деревьев, да еще слышался шорох о мои намокшие брюки отяжелевшей к ночи травы, да еще, когда тропинка выходила к самому берегу речушки, вдоль которой я шел вверх по течению, изредка с берега шлепалась в воду то ли ондатра, то ли водяная крыса. Над речкой стоял туман, от нее тянуло сыростью, и только когда тропинка отдалялась от воды и вступала в сосновый бор, становилось сразу и суше, и теплее.

И вдруг впереди, чуть в стороне от дороги, на поляне вспыхнул ночной костерок. Я обрадовался: не помешает немного обсушиться и перекинуться хотя бы двумя-тремя словами с живым человеком. Приятно, что ты не один в глухом лесу, а кто-то вот еще решил скоротать в нем ночь, не такую-то в сентябре и короткую…

Однако где же огонь? Только что был и — пропал. Странно… Я даже остановился и огляделся. Ага, вон он впереди снова появился. А вон также и слева… И справа… Да и сзади меня — такой же розовый свет! Что за наваждение?.. Стояла тишина, горели вокруг меня негреющие костры…

Э-э, да это же луна взошла! Осветила она каждую полянку своим волшебным светом, вот и кажется, что на каждой из них горит костерок. Погреться не погреешься, а полюбоваться можно. Постоял, полюбовался… Тишина… От стволов деревьев, от хвойных веток, от листьев, от травы — черные-черные тени, а сверху льется непрерывно мягкий, зыбкий розовый свет, завораживающий, успокаивающий, излечивающий. Немного похоже, как в купе вагона, когда включают синюю лампочку. И каждая полянка — будто большое купе, в котором несутся в просторах вселенной деревья, цветы, птицы, букашки, зверьки. Все они давно спят, один я нарушаю покой своими шагами.

Я полюбовался, и пошел дальше — как можно тише. Спите спокойно все, кто не промышляет ночной охотой. А я, как ночной сторож, буду оберегать ваш покой…

Степан Бугорков НА МЕЛЬНИЦЕ

1

Долгие летние дни проводил я за учебниками, готовясь к вступительным экзаменам в лесной техникум, а когда спадала полуденная жара, с косой и мешком на плечах направлялся в Рамень за кормом для кроликов, которых в тот год у меня расплодилось видимо-невидимо.

— Съедят они тебя с потрохами, — шутил отец, наблюдая, как я каждый вечер приношу на себе мешок, туго набитый сочной травой. — И зачем ты только развел целое стадо? Хватило бы двух-трех для забавы…

Этот разговор всегда начинался за ужином, в палисаднике, когда мы усаживались за длинный, пахнущий струганными сосновыми досками стол.

На взгорье за селом медленно остывало и опускалось за горбатый холм закатное солнце. Позванивая бубенцами, с тяжелым ревом проходило по улице стадо коров. Взметенная копытами дорожная пыль поднималась неохотно и долго висела в воздухе желтым туманом.

К моему удивлению, в тот памятный вечер отец не завел разговора о кроликах. Он только что вернулся из амбара с лукошком муки и, поставив его на скамейке у крыльца, сказал:

— Сергуня! Придется тебе на время расстаться со своими косоглазыми. Завтра, пораньше, пойдете с дедушкой Трофимом на водяную мельницу, очередь на помол займете. Сходи после ужина к Сидоровым, договорись с дедом.

И, обращаясь к матери, добавил:

— Дуся, а ты харч ему на неделю сготовь, говорят, на мельнице очередь большая, люди со всего района съехались…

Дедушка Трофим жил от нас через три дома. Нашел я его в огороде, у бани. Он возился со щеколдой. Разглаживая клинистую калининскую бородку, он пристально посмотрел на меня из-под очков, привязанных к затылку цветной тесемочкой, и, гмыкнув, сказал:

— Выйдем, мил человек, по холодку, до коров… По росе и дышать легче, и шагать вольготнее. Харчи и удочки заготовь с вечера, а главное, раньше спать ложись… Понял?

— Так точно, дедуня, все в самый раз.

Перемахнув через низкий плетень огорода, я побежал через конопляники к себе. Отыскал во дворе удочки, наточил наждаком маленький топорик и рано завалился спать на сеновале.

В сумеречной предутренней тишине вышли мы с дедом из села. Мельница была от нас верст за двадцать, в балыковском лесу. Дорога вначале шла полем, потом свернула в луга, в подлесок. Пахло росой, дорожной пылью, цветущей липой. Впереди над лесом висел узенький серпик луны.

— Ущербный месяц, на дождь тянет, — сказал тихо дед, раскуривая свою носогрейку. — Быть нам, Сергуня, купаными…

— Дождь — не дубина, мы — не глина, — отшутился я.

Справа от нас, за лугом, серело ржаное поле, с луга тянуло сыростью. Холодок щекотал лицо, забирался за ворот рубахи. Величественная, предутренняя тишина царствовала над полем и лесом.

В лесу мрак был еще гуще. Мы пошли медленнее, нередко оступаясь в глубокие колеи.

— Липа буйно цветет, — заговорил опять дед, — пчелкам на радость…

Чем глубже мы уходили в лес, тем небо над головой все больше и больше светлело. На подходе к Балыкову — маленькой лесной деревушке — мы услышали отчетливый звук пастушьего рожка и щелканье кнута. Вскоре на выгоне показалось коровье стадо с тощим длинным пастухом позади. Под стать хозяину впереди стада бежала худая, поджарая собака с обвислыми, как лопухи, ушами.

Из колодца возле крайней избы босоногая, в короткой цветной юбке, моих лет девушка набирала воду.

— Не Егора ли Козлова дочка будешь? — спросил дед, подходя к колодцу.

— Его, дедуся, никак не ошибся, — ответила она бойко.

— Я твою родительницу хорошо знаю… В молодости писаная красавица была… Видать, ты вся в нее удалась, спутать никак невозможно. Как здоровье мамаши?

Девушка, поставив цинковое ведро с водой на сруб, проговорила:

— Скрипит помаленьку… Да и то ведь… уже шестой десяток пошел…

— Кланяйся ей. Скажи, что Трофим Сидоров ей здоровья желает. Чай, не забыла она меня, в молодости вместе на гулянки бегали… А теперь вон как нас времечко-то скрутило!

Девушка положила расписное семеновское коромысло на плечи, ловко подцепила им стоящие на срубе ведра и, не глядя на меня, спросила у деда:

— А это чей жених-то будет? Что-то я такого в Кременках и не видела… Смотрю, смотрю и никак догадаться не смогу.

— Семена Горелова сын, с нашей улицы, — ответил дед, лукаво поглядывая на меня. — Изба их пятистенная, с голубыми наличниками, третья с краю… Он у нас первый парень на селе, гармонист знаменитейший.

— Уж не Сергей ли это? — девушка улыбнулась. — Вот ни за что бы не узнала… А ведь мы по матери дальними родственниками друг другу доводимся… Не узнала тебя, это к счастью: богатым будешь или женишься по любви…

— О женитьбе еще рано ему думать, — ответил шутливо за меня дед. — Он у нас до учебы страсть как дотошный.

Я молчал.

Заметив мое смущение, говорливая родственница ловко перевела разговор на другое.

— На мельницу, что ли, идете? — спросила она, поправляя коромысло на плече.

— А то куда же? — ответил я, сконфузившись. — Говорят, очередь огромная…

— Смотри, Сережа, не влюбись там в мельничиху. Слухи доходят, что она своей красотой всех мужиков в округе приворожила…

Эти слова она сказала тихо, чтобы не расслышал дед, присевший в сторонке на бревнах, и пошла к дому раскачивающейся под тяжестью ведер походкой.

— Не девка, а королева, — сказан дед, выколачивая пепел из трубки, — вылитая мать в молодости…

Уже совсем рассвело, когда мы вышли из Балыкова. Перед нами опять расстилалось бурое поле ржи, упирающееся в темный лес. В центре поля зеленым великаном стоял развесистый столетний дуб.

Вскоре верхушки темного леса перед нами загорелись золотым огоньком. Отчетливо стали видны стрельчатые вершины елей, округлые — сосен. Нам предстояло пройти остаток поля, версты две лесом, а там — и мельница.

Впереди над рожью мы увидели качающиеся головы и спины лошадей. Доносился тяжелый скрип телег. Вскоре мы догнали три подводы с мешками ржи. На задней, самой скрипучей телеге сидел белобрысый парень и курил самокрутку.

С передней подводы ловко соскочил широкоплечий, приземистый мужчина и, остановившись на обочине, подождал нас.

— Глуховские, что ли? — спросил дед. — Или из Кошелихи?

— Глуховские, дед, — ответил широкоплечий и по-детски доверительно улыбнулся. Обращаясь к сидящему на задней подводе парню, он нарочито строго сказал: — Ты бы, Тимоня, дымил поменьше да был гостеприимнее… Предложи пешеходам вещички бросить в телегу… Видно, тоже на мельницу идут.

— На мельницу, а то куда же? — засуетился дед, снимая с плеч тяжелый кошель с провизией. — Вот ведь напасть какая — одна «водянка» на весь район. Народу идет видимо-невидимо.

Дед бережно поставил кошель в задке телеги; откашлявшись, продолжал:

— А ведь во всем сами виноваты. Зачем, когда в тридцатых шло раскулачивание, все ветряки в селах на слом пустили? Думали — кулацкое, чего жалеть, ломай, потом видно будет… Поломали, а теперь локти кусаем…

Мы уже въезжали в лес, освещенный солнцем. Росяные капли тихо скатывались с широких листьев придорожных лип и, промелькнув алмазными искорками, исчезали в сочной густой траве.

Дед с широкоплечим мужиком ушли на первую подводу, мы с Тимоней остались вдвоем.

— Курить хочешь? — спросил он меня и, не дождавшись ответа, протянул цветной кисет, свернутый в трубочку.

— Спасибо, не курю.

— Семечек хочешь? Свои, каленые, всю дорогу до мозоли на языке грызу.

Семечки действительно оказались вкусными, пахли подсолнечным маслом.

— Это мой дядя Федор, — сказал Тимоня, указывая кнутовищем на переднюю подводу. — Силища, брат, у него необыкновенная, подковы гнет… Одной рукой может воз опрокинуть и на место опять поставить…

Когда Тимоня говорил, то его белесые ресницы часто-часто мигали, как крылья ночных мотыльков. Казалось, он и сам не верит в то, о чем говорит, и пытается все время закрывать глаза, чтобы эта ложь не обнаружилась.

— Отец нас на мельнице третьи сутки ждет, — продолжал он. — Наказал нам, чтобы мы не очень спешили: очередь, мол, большая, но разве с дядей Федей сладишь? Он мешки как снопы одной рукой кидает…

Было видно, что Тимоня влюблен в своего дядю и по-мальчишески гордится им.

Дорога спускалась вниз, становилась уже, живописнее. Вскоре в просвете красных стволов засветилась луговая долина. Мы спускались почти с обрыва. Лошади приседали на задние ноги, храпели, хомуты им тянули вперед головы. В лугах плавал дух свежего сена. На верхушках придорожных стогов, увенчанных толстыми березовыми хворостинами, по-смешному, вразброс торчала не успевшая высохнуть листва.

Вдалеке блеснуло светлое зеркало пруда. За темными купами прибрежного лозняка и раскидистых вязов мы увидели растянувшийся на версту табор подвод. На скошенном лугу паслись стреноженные кони, выбирая у кустов остатки травы. По шуму водослива и стуку дубовых пальцев шестерен становилось ясно, что мы подъезжаем к мельнице. Вскоре из-за деревьев выглянула красная черепичная крыша, потемневшие от времени бревенчатые стены.

Простившись с глуховцами, я и дед сразу же пошли в хвост очереди, растянувшейся на берегу.

Последним в таборе, задрав оглобли вверх, стоял возок нашего сельповского сторожа Архипа Тюрина, глухого мужика, вечного молчальника. Он привез на сельповской лошади на помол фуражное зерно. Конечно, только сельповцы могли позволить себе такую роскошь, чтобы в жаркую летнюю пору здоровая лошадь неделю ничего не делала. Наши колхозные лошади в эти дни от зари до зари заняты на полевых работах, и выпросить хоть одну у бригадира можно было с большим трудом, и то не более как на сутки.

Архип сидел под телегой, в холодке, поджав по-турецки ноги, и, вкусно причмокивая, ел с черным ржаным хлебом круто испеченное яйцо. Увидев нас, он обрадовался.

— Здравствуй, Архип, — сказал, подходя к нему, дед. — Ты, что ли, крайний будешь?

— Ась? — отозвался Архип, приложив рупором ладонь к уху.

— Спрашиваю, ты последним в очереди будешь? — наклонившись, переспросил дед.

— Я, я, — закивал головой Архип, — присаживайтесь, позавтракаем вместе…

— Спасибо за приглашение. Только мы еще и проголодаться-то не успели… А вот отдохнуть в холодке не мешает…

И он, кряхтя, полез под телегу и уселся рядом с Архипом на старое, в мазутных пятнах рядно.

Мне не терпелось пойти скорее на плотину. Я бросил удилища с топориком на телегу, поставил в тень у колеса маленькое лукошко, где лежали мои харчи, и пошел вдоль возов на мельничный шум.

— Долго не гуляй, — крикнул мне вдогонку дед, — сейчас завтракать будем…

Под возами, на разостланных кошмах, дерюжках, а то и просто на охапках сена сидели, лежали люди. На берегу догорали утренние костры.

Река у плотины разливалась широко и напоминала озеро. Над омутом по скату плотины сидели с удочками неподвижные рыболовы. Изредка кто-нибудь из них вскидывал удилище, и в воздухе, как кусочек зеркальца, трепетала на солнце серебристая плотва.

Вблизи здание мельницы показалось мне более высоким и просторным. Оно вздрагивало от падающей на колесо воды и вертящихся тяжелых жерновов. В темном проеме раскрытых ворот видны были суетящиеся люди с мешками на плечах. Сладковатая мучная пыль вырывалась из ворот, оседала на стене, на косяках. У входа, прислонившись к стене, стоял мельник, весь осыпанный мучной пылью, отчего припудренные борода и брови казались седыми.

— Василь Илларионович, — раздался из темноты здания чей-то басовитый голос, — можно засыпать?

Мельник, щурясь от солнца, нехотя повернул голову и коротко, сердито бросил через плечо:

— Засыпайте, да живее поворачивайтесь…

Я хотел было заглянуть вовнутрь гудящего здания, но, видя, что мельник не в духе, поспешил на плотину, к водяному колесу.

Стиснутая дощатым желобом, вода с силой ударяла в толстые дубовые лопасти, бурлила, пенилась, издавая стонущий рев. Водяная пыль, поднимавшаяся над колесом, загоралась на солнце радугой. От долгого пристального гляденья на крутящееся колесо начинало казаться, что вся мельница с плотиной и прибрежным лозняком плывут куда-то вверх по бурлящей реке.

Вдруг мое внимание привлек ястреб-рыболов, коричневато-бурый, с метровым размахом крыльев. Он летел низко над водой навстречу солнцу. Его тень все время оставалась сзади. Вот птица опустилась ниже и каким-то неуловимым движением рухнула к воде. Мгновенный всплеск крыльев — и в ее вытянутых когтистых лапах забилась, заблестела на солнце рыба. Ястреб легко взмыл вверх и метнулся к бору.

— Вот и попалась бедная рыбка, — услышал я певучий женский голос.

Обернувшись, я увидел удивительно красивую женщину в пестром, городского покроя платье. Она стояла так же, как я, у перил мостика и внимательно глядела на темную сторону бора, туда, где скрылся хищник.

Женщина держала в правой руке небольшую корзинку, сплетенную из свежих ивовых прутьев, накрытую полотенцем. Я сразу догадался, что это и есть мельничиха, о которой мне говорила балыковская девушка.

— Он почти каждое утро в одно и то же время ловит рыб, — проговорила она тихо, кивая головой в сторону улетевшего ястреба.

В голосе женщины слышался какой-то чужой, незнакомый для наших мест певучий оттенок.

Не сказав больше ни слова, она пошла к мельнице, легко ступая маленькими ногами в синих прорезиненных тапочках.

У ворот ее встретил муж. Они о чем-то весело поговорили и пошли берегом вниз по реке.

У густого вяза, где недавно разбойничал ястреб, мельник сошел к воде и, сняв рубаху, долго мыл свое смуглое, по-юношески сухощавое тело.

А вечером у костра за чаем дед Трофим завел разговор о мельничихе.

— Привез он ее откуда-то с юга, с самого Черного моря… Души в ней не чает, да и она хоть и моложе его, а так целыми днями вокруг мужа вьется. Любит, значит, тоже…

Дед закашлялся, отставил кружку с чаем в сторону и принялся ворошить угли суковатой палкой.

— Гордая она, на наших деревенских баб не похожа, — снова заговорил он. — Только видно, что скучно ей в лесу одной-то, вот она все время и крутится на людях, у мельницы.

В эту ночь, лежа на телеге и глядя в звездное небо, я почему-то долго думал об этой женщине.

Стреноженные кони, шумно отфыркиваясь в темноте, били копытами землю. Где-то далеко за лесом глухо прогремел гром, но вспышки молнии не было видно.

Засыпая, я старался представить лицо женщины, но воображение рисовало только одни ее большие серые глаза да детский изгиб губ с ямочками по краям.

Проснулся я поздно, когда уже над лесом высоко поднялось солнце. Обоих дедов возле телеги не было, — видимо, они ушли к мельнице, где в эти утренние часы проходила своеобразная сходка, на которой люди узнавали друг от друга все районные новости.

Мне захотелось искупаться. Берегом я прошел далеко вниз, за мельницу. Вскоре у поворота реки мне попались два рыбака, тянущие на заросший осокой берег тяжелый бредень. В одном из них я узнал нашего попутчика, силача Федора.

Мелкие рыбки проскальзывали сквозь ячейки бредня, бились в траве и вместе с мутными ручейками скатывались в реку.

Пожелав рыбакам удачного улова, я пошел тропинкой еще ниже, к буйно разросшимся кустам.

Черемуха росла над обрывом, почти у самой воды. Река в этом месте была неширокой, а на том берегу желтела манящая солнечная полоска песка.

Я зашел в заросли черемухи и стал раздеваться. Вдруг до моего слуха с противоположного берега донеслась тихая девичья песня. Я насторожился, замер. Несильный, но приятный голос выводил:

Стоіть гора високая,

А під горою гай…

Раздвинув осторожно кусты, я увидел спускающуюся по отлогому берегу мельничиху. Она была в коротком цветном халатике, с полотенцем через плечо. Сойдя на песок, женщина умолкла и, сняв с ног тапочки, босиком подошла к воде. Стройная, тоненькая, она сейчас походила на девочку-подростка, любующуюся своим отражением в речном зеркале.

Оглядевшись по сторонам и убедившись, что вокруг никого нет, женщина сбросила на песок халатик и, обнаженная, застыла под лучами нежаркого утреннего солнца. Я никогда не думал, что женское тело может быть так красиво. Молочно-розовое, оно, казалось, само испускало невидимые лучи. И не было в этой девической беззащитной обнаженности ничего греховного, порочного. Она покоряла своей чистотой, целомудрием, вызывала восхищение законченностью округлых линий плеч, бедер, колен. Какой-то странный холодок изумления, смешанный с испугом, защекотал мне сердце. Казалось, что, смотря на обнаженную женщину, я совершаю постыдный поступок, и в то же время не мог заставить себя отвести от нее взгляда.

Женщина бесшумно зашла в воду и так же бесшумно поплыла навстречу течению.

«Русалка, — мелькнуло у меня в голове, — такие в старину заманивали в воду добрых молодцев».

Со стороны мельницы чуть слышно долетел разговор рыбаков. Над водой слова доносились отчетливее, громче. Их, видимо, услыхала женщина, тотчас же повернула и быстро поплыла к берегу.

Голоса рыбаков приближались. Боясь быть застигнутой врасплох, женщина наскоро вытерла полотенцем освеженное водой тело, привычным движением надела халатик и бесшумно исчезла, растворилась в прибрежных кустах.

Я долго и неподвижно сидел в своем укрытии, боясь громким вздохом или неосторожным шорохом выдать себя, а когда рыбаки почти поравнялись со мной, прыгнул с обрыва в реку и саженками поплыл на противоположный берег.

На сыром песке у кромки воды видны были следы маленьких женских ног. Я почему-то перешагнул осторожно через них и растянулся на теплом песке, щурясь от солнца.

Разросшаяся дикая смородина у берега источала терпкий, дурманящий запах. На толстой осине, наклонившейся над водой, даже в утреннем застывшем воздухе дрожала и трепетала листва, сверкая серебряной изнанкой на солнце. Неугомонные птицы заливались вовсю, радуясь ясному утру.

На обратном пути я опять увидел на старом месте, под вязом, мельника и мельничиху за завтраком. Мужчина полулежал на боку, опираясь на локоть. В расстегнутом вороте рубахи виднелась сильная волосатая грудь. Черные, с легкой проседью волосы мягкими кольцами свешивались на лоб. Из-под густых бровей глядели зеленые, по-юношески горячие глаза. Сейчас мельник выглядел не таким старым, как он показался мне при первой встрече.

Женщина сидела спиной к стволу дерева, неловко поджав под себя ноги в синих тапочках. Она аккуратно разостлала полотенце, выложила хлеб, яйца, сало, поставила бутылку с молоком. Глаза ее светились любовью и счастьем. Поравнявшись с ними, я пожелал им доброго утра и почему-то смутился, когда в ответ услышал те же слова, сказанные женщиной.

Позже, лежа в тени под телегой, я долго думал о мельнике и его жене. Юношеское воображение рисовало мне их счастливую, красивую жизнь, ничем не омраченную, ясную, как это лесное утро. И думалось мне, как хорошо жить на земле, когда рядом с тобой живут такие счастливые люди.

2

Цыган из Озерок появился на мельнице в полдень. Сначала мы услышали громкое тарахтение телеги по лесу, затем донеслась на непонятном языке протяжная рыдающая песня, и вскоре мы увидели его, сидящего на мешках и сдерживающего серую в яблоках, сильную лошадь. Был он не по-цыгански голубоглаз, с шапкой белесых волос на голове. Он легко соскочил с телеги, подошел к рузановским мужикам, занявшим за нами с утра очередь на помол.

— Добрый день, земляки! — сказал он певучим голосом и улыбнулся по-детски открыто, доверчиво. Мне показалось, что я уже давно знаю этого человека, хотя видел его первый раз.

Рузановцы нестройно ответили на приветствие и, видя дружескую улыбку приезжего, сами заулыбались в ответ.

— Значит, я крайний буду, — сказал он. Выравнивая свою повозку в хвост рузановцам и потрепав за холку неспокойную лошадь, добавил: — Сейчас, Серко, мы с тобой гулять будем. Очередь видишь какая… Загорать придется с неделю, а то и больше…

Насвистывая песенку, цыган быстро распряг лошадь. Стреножив Серка кожаными путами, поставил дугу у переднего колеса, задрал оглобли и стал развешивать сбрую. Широкоплечий, плотно сбитый, он двигался легко, пританцовывая, и с его лица все время не сходила улыбка.

Со всеми, кто стоял в конце очереди, он быстро познакомился. Вскоре мы узнали, что зовут его Василием, что он осел с прошлого года в большом ярмарочном селе и стал работать кузнецом.

— Надоело скитаться по свету, — говорил он доверительно мужикам. — Доля цыганская — доля собачья… Куда ветер дует, туда цыган путь держит. Вбил два кола, костер развел — дом готов. Огонь лицо греет, ветер спину студит, дождь сверху льет, цыганская трубка нутро калит… Живешь как у Христа за пазухой, а никто не завидует.

Неожиданно по-детски рассмеялся и пошел вдоль телег к мельнице, на ходу знакомясь с другими помольщиками.

…Вечером к нашему костру пришел белобрысый Тимка. Он поставил на землю красное ведро с трепещущейся рыбой и быстро выпалил:

— Вот дядя Федор на уху прислал… Мы сегодня ночью молоть начнем, а на рассвете домой… Будешь в Глухове — заходи. Живу возле церкви, сразу найдешь… Федю Морозова спроси, каждый укажет…

Я дружески распростился с Тимкой и принялся с дедом готовить уху. Вскоре очищенный, мелко нарезанный картофель уже варился в чугунном котелке над костром. Дед ловко счищал ножом чешую с рыб, удалял внутренности и жабры.

— Жабры окуней горечь дают, — поучал он меня, — ее потом никакими приправками не забьешь. Жаль вот, лаврушки мы с тобой не прихватили, а то бы попробовал, что значит королевская ушица…

— Есть лаврушка, есть, — донесся от телеги голос цыгана, — сейчас будет…

Я видел, как он ловко достал из-под телеги «сидор», порылся в нем и подошел к нашему костру, держа в руках круглую металлическую банку.

— У цыгана вся кухня при себе, — заговорил он, улыбаясь. — Вот тебе, дед, лавровый лист, душистый перец, бери, не стесняйся.

— Почему не взять, мил человек, присаживайся к нашей компании, гостем будешь.

— Спасибо, не откажусь.

Вскоре мы сидели вчетвером вокруг котелка с дымящейся ухой. У деда Архипа откуда-то взялась поллитровка, и через минуту широкая алюминиевая кружка заходила по кругу.

Становилось прохладнее. Ночная синева все больше опускалась на луга. С реки к темной стене бора поплыл туман, и виднелось что-то сказочное, старорусское в этих смутно-белесых языках, бесшумно плывущих на притихший, настороженный лес…

— Эх, хороша ушица, — громко прищелкнув языком, заговорил Василий. Он сидел рядом со мной, прямо на земле, картинно распахнув ворот рубахи, не замечая вечерней свежести.

— Трофим у нас уховар на всю округу один, — поняв, о чем идет речь, вставил свое слово дед Архип. — Сготовит вмиг — и пальчики оближешь…

Насытившись раньше всех, я вышел из круга и стал подбрасывать в костер сухие ветви. Захмелевший дед Трофим о чем-то оживленно разговаривал с цыганом, как со старым знакомым. Архип сразу задремал, по-смешному то опуская на грудь, то вскидывая тяжелую голову.

Вскоре Василий подошел ко мне и негромко спросил:

— Любишь костер?

— Люблю.

— Дома сидеть не будешь, дороги вдаль потянут — это как пить дать…

Он глубоко затянулся дымом трубки, о чем-то задумался и тихо добавил:

— У цыган в старину был такой обычай: брали маленького ребенка, сажали к костру и загадывали: усидит долго — дороги полюбит, богатым будет. А сорвется с места — гольтепа, танцор, ничего хорошего не добьется. Цыгана дороги кормят…

Он присел рядом со мной на толстый сосновый обрубок, теплый от костра. И вдруг как-то со стоном выдавил гортанное «эх» и запел тоскливую цыганскую песню:

Над степью молдаванскою

Всю ночь глядит луна.

Эх, только жизнь цыганская

Беспечна и вольна.

Пел он самозабвенно, — как говорят в народе, сердцем, — и голос его, открытый, сильный, разливался далеко над лугами, повторяемый лесным эхом.

На песню к нашему костру сходились люди. Пришли помольщики из Рузанова, Орехова, Выселок, Дивеева, пришли балыковские лесорубы с пилами на плечах. Круг слушателей у костра рос и рос. Все стояли молча, боясь лишний раз пошевельнуться, внимательно слушали незнакомую, но такую волнующую песню.

А певец, видя, как люди жадно слушают его, окончив одну, начинал другую песню.

И тут я увидел, как в освещенный костром круг вошла жена мельника с белой косынкой на плечах. Слушатели почтительно расступились, давая ей место впереди. Она смотрела на певца удивленно, восторженно, но лежал на ее лице отпечаток грусти, словно она хотела что-то вспомнить, но никак не могла. А Василий, заметив женщину, как-то лихо тряхнул головой и, словно для нее одной, запел старинную песню о горькой доле одинокого цыгана, брошенного любимой. Доведя песню до того места, где цыган жалуется степному дубу на свою судьбу, певец приглушил голос, перешел почти на шепот, и мне показалось, что это осенний ветер зашумел в тяжелой, тронутой первыми заморозками листве.

Это была последняя песня. Василий приподнялся с обрубка и опять задымил трубкой. Люди одобрительно зашумели, выражая свое восхищение его певческим талантом. Жена мельника смело подошла к цыгану и, пожимая ему руку, тихо сказала:

— Спасибо вам за песни… Давно я их не слышала… Большое спасибо.

Я видел, как в свете костра розовело красивое лицо женщины, а ее большие глаза стали еще более задумчивыми, темными.

— А вам знакомы эти песни? — спросил Василий женщину.

— Знакомы. Ведь я родилась на Украине, почти у самого Дуная… Мои родители — сербы. Такие песни любил петь отец… Спасибо вам.

И она больше ничего не сказала, пошла от костра к мельнице. Люди тоже медленно расходились к своим возам. Вскоре куда-то исчез и Василий.

Лежа на Архиповой телеге, на пахнущих рожью мешках, я долго не мог заснуть в эту ночь. В полудреме я видел перед собой вдохновенное лицо цыгана, восторженную мельничиху, тесный круг людей у костра. Постепенно людские лица стали расплываться, сливаться со звездным темно-зеленым небом…

Меня разбудил скрип колес. В рассветном тумане телега, покачиваясь, куда-то плыла. Я сразу не мог сообразить, что вокруг происходит. Голос деда Трофима вернул меня в явь.

— Спи, Сергуня, спи. Рано еще… Настала наша очередь вперед податься…

Я слышал, как глухой Архип покрикивал на лошадь, громко причмокивая губами.

Меня опять охватил сон, глубокий, зоревой, без сновидений.

Весь день я не видел ни Василия, ни мельничихи. С утра, накопав у мельницы, среди пыльных лопухов, червей, я ушел на плотину удить рыбу. Над прибрежными кустами легко сновали стрекозы с дымчатыми крыльями. Вода у плотины была застойной и пахла тиной и рыбой. Утренний клев был хорошим. Я даже не заметил, как у меня оказалось с полведра мутноглазых карпов, колючих ершей.

Когда я вернулся, деда Трофима у телеги уже не было. Он ушел в лес, а Архип дремал под телегой, лениво отгоняя назойливых мух.

Я пошел купаться на старое место, к заливчику. Долго лежал на горячем песке, подставляя бока солнцу, и настороженно прислушивался к лесным шорохам, втайне надеясь опять увидеть здесь мельничиху.

День уже пошел на убыль, а на берегу никто не появлялся. Разгоряченный солнцем, я разбежался по песку, нырнул на полреки, пытаясь достать дно. Холодная, видимо родниковая, вода внизу вытолкнула меня. Отфыркиваясь и жмурясь от солнца, я на спине поплыл к обрывистому берегу, где в илистых камышовых корнях водились раки. Вскоре на неглубоком дне я заметил медленно продвигающиеся вперед черные комочки. Нужно обладать необычайной ловкостью, чтобы молниеносно ухватить под клешнями панцирного речного обитателя. Чаще всего это не удается. Сильный всплеск хвоста — и рак, точно молния, скрывается в глубине, оставляя позади себя мутнистую дорожку ила.

Мне повезло. За каких-нибудь пятнадцать — двадцать минут я выловил с полсотни раков. Завязав майку, принес их к костру и высыпал в ведро с рыбой.

Оба деда уже сидели в тени телеги и готовили уху. У колеса, в самодельном березовом туеске, краснела земляника, собранная дедом в лесу.

— Вот полакомься, Сергуня, — сказал дед Трофим, — подавая мне туесок, — в порубке ягод видимо-невидимо…

Земляника деда Трофима была сочной, спелой. Покончив с ней, я принялся разводить потухший костер. Вскоре красные языки заплясали меж сухих сучьев, набирая силу. Смолистые сосновые ветки горели, как порох.

Дед Трофим, ссыпая мелко нарезанную картошку в котелок, сказал:

— В прорубке жену мельника встретил, вдвоем с цыганом ягоды собирают…

Я посмотрел на деда, увидел лукавинки в его глазах и понял, что он хочет еще что-то сказать.

…В этот вечер у костра цыган опять пел песни. На этот раз вместе с женой послушать Василия пришел и мельник. После разговора деда Трофима я теперь по-другому смотрел на певца и мельничиху. Мне казалось, что весь вечер он пел только для нее, и женщина это понимала. Мельник стоял возле телеги, лениво переминаясь с ноги на ногу, ничего не подозревая, ни о чем не догадываясь. Вскоре он ушел на мельницу, оставив жену в кругу помольщиков.

Долго в этот вечер пел Василий, долго не расходились от костра люди. Все были настолько захвачены пением, что никто не обратил внимания на слабые вспышки молнии за лесом.

Туча нашла как-то неожиданно. Резко похолодало. Синяя ослепительная молния осветила на мгновение весь луг с пасущимися стреноженными лошадьми, телеги с задранными оглоблями, черепичную крышу мельницы, показавшуюся почему-то белой.

Огонь костра померк, сделался вишневым, темным. Раздался отрывистый удар грома, и в наступившей тишине все услышали, как загудел протяжно и монотонно от приближающегося дождя бор.

Помольщики, спохватившись, со смехом и криком кинулись к телегам, чтобы укрыть брезентами мешки с зерном.

Василий сорвал со своего возка брезент, поднял его зонтом над растерявшейся женщиной. Мгновение они потоптались у телеги и побежали к мельнице, исчезая в дождевом мраке.

Сидя под телегой, я видел, как дождевой поток гасил костер. Пламя становилось все меньше и меньше, окутываясь темным паром. Удары грома становились чаще, но за шумом дождя звучали глуховато, и лишь земля зыбкой дрожью выдавала их силу. В голове почему-то вертелись обрывки мыслей о цыгане, об убежавшей с ним женщине и об этом ливне, погасившем костер.

— Надолго зарядил, — сказал тихо дед Трофим, усаживаясь удобнее под телегой, — недаром у меня два дня поясницу ломило… Она у меня что твой барометр!.. Мне в старое время попом быть или, на плохой конец, дьячком: заломит поясницу — иди в поле молебен от засухи служить, никогда не ошибешься.

Дед поворочался, покряхтел и затих. С другой стороны от меня глухой дед Архип уже давно дремал, поминутно вскидывая отяжелевшую голову.

3

Отец приехал на четвертые сутки и привез наше и деда Трофима зерно. Мне можно было отправляться домой, но отец захватил с собой мои учебники, и я решил остаться до конца помола.

С утра я уходил далеко, вниз по реке, куда не долетал мельничный шум, и, лежа в тени высокого пахучего стога, повторял спряжение глаголов.

После ночного дождя опять установилась горячая, безветренная погода. От сухого, пахучего разнотравья стога кружилась голова, телом овладевала легкая истома, и спряжения глаголов никак не шли на ум. Лежа на спине, я подолгу смотрел на легкие косицы медленно плывущих облаков и думал то о красивой мельничихе, то о девушке у колодца.

К мельнице возвращался поздно вечером, когда спадала жара. Шел берегом медленно, любуясь, как в глубоких темно-зеленых омутах всплескивается играющая рыба, как темную сторону бора покидают последние лучи закатного солнца.

Накануне отъезда, идя вечером к возам, я услышал в густых зарослях орешника чей-то приглушенный разговор. Спустившись в неглубокую лощину, откуда долетали слова, я невольно остановился. По страстным, задыхающимся голосам я узнал цыгана Василия и жену мельника. Они находились шагах в десяти от меня, за купой высокого орешника.

Говорила сквозь слезы женщина:

— Любимый, увези меня отсюда. Я поеду за тобой на край света… Только возьми…

Приглушенные поцелуи прерывали речь.

— Скучно мне здесь, невыносимо скучно… Живу словно в могиле, — страстно говорила женщина, — ничто мне здесь не мило: ни он со своей мельницей, ни лес, ни река… Давно я хотела бросить его, а сил не хватало. Приехал ты, заглянул в душу, и — словно крылья у меня выросли… сильная, смелая стала.

У меня захолонуло сердце, хотелось бежать от этого разговора, но ноги словно окаменели, приросли к земле.

— Поедем с тобой на юг или в Сибирь тронемся. Страна вон какая, места везде много…

Василий, прерывая ее горячий полушепот, тихо и нежно повторял одни и те же слова:

— Сударушка, горлинка моя степная… — И по-детски, удивленно добавлял: — Встретил вот, а? Встретил же?

И опять слышались поцелуи.

Растерянный, изумленный, я уже не помню, каким усилием воли заставил себя повернуть назад и уйти. Где-то далеко в лугах я свернул к бору и кружным путем пришел к мельнице.

Здесь дымились костры на берегу, звенели колокольцами стреноженные кони. Наши подводы были у самой мельницы. В слабом свете «летучей мыши», в проеме мельничных дверей видны были снующие фигуры помольщиков. Мельник со спокойным лицом стоял на своем привычном месте, прислонясь спиной к дверному косяку, и курил самокрутку.

Я почему-то подумал, что, заметив мое волнение, он обо всем сразу догадается и мигом побежит к кустам, чтобы расправиться со счастливыми влюбленными.

Я сзади возов пошел на плотину, на то самое место, где встретил впервые жену мельника. Вздрагивал дощатый мостик, дрожали деревянные нагретые за день солнцем перильца. Вода под колесом была черной, бурлила и шипела. Впервые в своей жизни в этот вечер я думал долго о человеческом счастье, стараясь понять, какое оно и где надо искать его истоки.

К подводам я вернулся поздно. Отец сидел на мешках с дедом Трофимом и разговаривал о чем-то своем, обычном. Цыгана все еще не было. Мельник от дверей тоже куда-то исчез. «Как бы беды не случилось, — подумалось мне, — хватится мельник, а жены дома нет. Накроет он их — и быть Василию, как тому конокраду, повешенному на колдуньем дубу».

Хотелось подойти к отцу и рассказать обо всем виденном, но какая-то внутренняя стыдливость удерживала меня.

Спал я в эту ночь плохо, почему-то подолгу настороженно прислушивался к различным звукам. К рассвету крепко уснул. Утром меня разбудили веселые возгласы людей. Не поняв, в чем дело, я вылез из-под телеги, вытирая заспанные глаза. Вскоре все прояснилось. Оказалось, глубокой ночью озерский цыган, никому не сказав ни слова, уехал с мельницы, не дождавшись помола.

— Одно слово — цыган, не понять его, — шепелявил глухой дед Архип. — Вот и очередь его подходила, а он взял да и махнул невесть куда…

«Увез мельничиху, — подумал я, — вот это герой!»

Увиделось, что они сейчас где-то далеко за лесом, лихо едут на телеге, оставляя за собой только тучу пыли. Веселые, счастливые, глядят в глаза друг другу, целуются. Я уже хотел было рассказать обо всем нашим мужикам, но вдруг, обернувшись, увидел мельника, равнодушно стоящего у двери… По его лицу я понял, что похищение женщины не состоялось…

А вскоре на плотине показалась и она с корзиночкой в руках. Лицо ее было печальным, глаза от бессонницы притухшими, но шла она легко, уверенно. И мне почему-то стало грустно-грустно. Она проходила мимо красивая, стройная, не глядя на мужиков, изумленно смотрящих на нее, пораженных ее красотой.

Мне неудержимо хотелось заговорить с ней, сказать теплые, ободряющие слова, спросить, почему она легко отказалась от своего счастья. «Милая, ну зачем все так получилось… Зачем опять начинать тебе эту невыносимую, нескладную жизнь? Ведь есть же что-то большое, светлое, за что надо бороться и побеждать…»

Но я ничего этого ей не сказал. Женщина с мельником ушли под вяз, и мы стали таскать с подводы мешки в мельничное здание, где с хрустящим свистом бешено вертелись жернова.

…На обратном пути домой, покачиваясь в телеге, я все время думал обо всем том, что произошло на мельнице за эту неделю. Отец, заметив, что я сделался странно молчалив, обеспокоенно спросил:

— Ты что, Сергуха, уж не заболел ли?

Разве мог я рассказать ему, какую волнующую тайну везу в своем сердце? Мне действительно казалось, что я заболел какой-то странной, непонятной болезнью, от которой нет никакого лекарства.

— Сергуха, посмотри, что с деревом-то сталось! — воскликнул удивленно отец, показывая рукой в сторону дуба. — Вот это полоснуло!

Я обернулся и не поверил своим глазам. Столетний великан выглядел каким-то однобоким, непривычным. Во время позавчерашней грозы молния ударила в его верхушку и до корня отсекла всю правую часть дерева…

— Сколько раз его молния била, а вот, поди ты, все стоит, — проговорил как-то грустно дед Трофим, идущий рядом с подводой, сзади отца.

— Наверное, засохнет, — сокрушенно, в лад его словам, проговорил отец. — Не выдюжить теперь старику…

Мы въезжали в Балы ко во. Мне до боли захотелось увидеть опять девушку у колодца. Но когда мы подъезжали к ее дому, у меня почему-то родился в сердце холодок испуга. Голубые ставни окон были прикрыты, на дверях висел большой замок.

В то лето кончилась пора моего отрочества, начиналась юность.

Татьяна Набатникова ЛЕТНЯЯ ПРАКТИКА Рассказ

По утрам я и Люба Полещук ждали у колхозной конторы машину. Мы садились на бревна в сторонке от громкоголосых доярок и молчали.

Люба: волосы стрельчатым мысом на лбу и глаза-луковицы. В глазах не переводилось удивление.

Мы были усмирены — обе одинаково — открывшейся нам в то лето красотой земли и не мешали друг другу словами.

Приходила машина — и мы рассаживались на деревянные скамейки в кузове, чтобы ехать в летний лагерь фермы к утренней дойке.

Пастух гнал из деревни стадо. Розовая пыль поднималась за бортом машины, из пыли возникали задумчивые морды коров, верховой пастух щелкал кнутом и мирно матерился.

Стоял солнечный гул, поля протягивали к теплу отростки тумана. Белизна, и зелень, и золото воздуха распирали глаза, нас мыло утро, и лица доярок с их грубой скукой не задевали нас.

По этим лицам догадывались, что праздник жизни, который мы слышали в себе, происходит не от красоты земли, этот ветер дул не на всех. Было страшно, что когда-нибудь он минует нас, и мы торопились.

Поэтому сразу, и ни слова друг другу не сказав, выбрали среди пастухов нашей фермы одного. Его было заметно. Он не помещался в кругу своей жизни, это было видно по тоскливым глазам: тесно; и мы с Любой растерялись, увидев. Он был взрослый.

Когда мы приезжали по утрам к лагерю, где ночевали только пастухи, он кивал рассеянно, спохватываясь на мое вопросительное «здравствуйте!», и уходил по склону седлать своего стреноженного коня. Кнут его оставлял на белом инее травы зеленый след.

И кроме этого я не хотела знать о нем ничего.

Доярки на ферме склоняли его имя за спиной у одной из них, Зинаиды. Они приглушали голоса и округляли глаза, из-за жажды жизни преувеличивая страсти, и, чтобы не слышать ничего, я уходила мыть фляги в стоячем пруду или собирать клубнику поближе к выпасам, подальше от лагеря. Люба уходила со мной. Наверное, она тоже не хотела ничего знать.

Наверное, он был женат. Может быть, у него были дети — ведь он был взрослый. И, наверное, не зря при Зинаиде шепот баб переходил в многозначительные взгляды.


Мы с Любой ползали по косогору, дыша парной травой, и ели клубнику. Люба с веселым ужасом говорила мне: «Я на тебя смотрю — и мне страшно: неужели и я такая же толстая?»

«Такая же, такая. Только я — тоньше», — думала я.

Мы не могли поверить, что красота, живущая в нас, может быть упакована во что попало. Зеркалам мы не верили. Зеркала показывали совсем не то, чего мы были вправе ждать для себя от природы.

Грубости трудной жизни мы тоже не замечали.

Мы слышали только созвучное тому празднику печали и нежности, который творился в нас. Мычание коров и звон молочных струй о жестяное дно оборачивались древним плачем, в мире кругом происходило какое-то движение, неясное, но согласное с нами, и в неподвижных березах было соучастие, и трава росла совершенно похоже на то, что было в нас.

В своем бессилии ЗНАТЬ мы сдавались дремучей рождающей земле, мы слушали и молчали.


К Зинаиде нас тянуло. Это была тяга ненависти и зависти. В полдень мы сидели около нее на нарах в сумрачной времянке, слушали дождь. Она вышивала крестиком, вяло расслабив подбородок. Потом она протяжно зевала, говорила: «Поспать, что ли» — и спала.

У нее были ленивые губы. От ее равнодушных глаз мир отскакивал как от стенки горох.

А в его лице все тонуло без единого всплеска.

Ах, за что же, по какой справедливости она была причастна к нему?

Я вставала и уходила под навес, тайно торжествуя над похрапыванием Зинаиды.


Он спускался вечером по склону, опутанный дождем, неся на брезентовом плаще сизую влагу. Глаза, оправленные тонким лицом, опережали его, торопились сюда, жадно ища среди нас одну, которую ему нельзя было любить по приговору пересудов, которую не надо было ему любить.

Свет мешался с сумраком среди холмов, коровы послушно отдавали молоко, он стоял поодаль от Зинаиды и сдерживал нежность опущенными веками. А Люба сказала мне, изумляясь своей откровенности: «Я мимо него сейчас проходила…»

Мне было пятнадцать. Ночами я выходила в спящий двор родительского дома, раздевалась в дощатом летнем душе и бичевала себя холодными струями, чтобы унять горячую лихорадку, перешибить жар внутри. Потом я шла на луг за край деревни, далеко, ложилась на спину прямо под звезды, и земля медленно опрокидывалась под головой, роняя меня в пустоту.


Однажды утро наступило, а я проспала. Опустевший двор колхозной конторы был как издевка над моим запыхавшимся бегом. Я заплакала.

У нас была всего лишь летняя практика после восьмого класса, и никакой формальной беды в моем опоздании не было. Но была какая-то беда… Зеленый след кнута на траве.

И тут я вспомнила про мотоцикл.

Мой брат, шестнадцатилетний мальчик, который на спор умел дать мотоциклу задний ход, долго и тщетно учил меня в то лето ездить на нем. Мотоцикл ему на тринадцатом году купил отец, купил при всей нашей бедности, потрясенный дьявольским его чутьем ко всякому механизму. Этот вундеркинд, ни разу не открывший книги по устройству двигателя, не мог понять, как можно не уметь ездить на мотоцикле. Я не понимала, как этому можно научиться.

Но я вспомнила про мотоцикл и про брата, которого уже нет дома, и бес засвистел у меня в ребрах.

Я вывела мотоцикл из гаража, пьянея от смелости, и с трудом завела его. Несколько раз он глох, прежде чем я смогла стронуться с места.

Со сладким ужасом я мчалась между стенами ржи, не поспевая соображать, зажмуриваясь на ухабах и лужах.

Перед самым лагерем дорога спускалась в лог и круто поворачивала вправо над высоким обрывом пруда. Как трудно повернуть направо на мотоцикле с пустой коляской, я уже знала, поэтому не удивилась, когда меня потащило прямо на обрыв. Медленным своим умом я даже не дошла до мысли «гибну».

В последний момент руль сам по себе вывернулся круто влево, и мотоцикл, описав петлю по самой кромке обрыва, выравнялся на дорогу к лагерю. Люба округлила свои луковичные глаза и шарахнулась в сторону. Но мотор вовремя заглох.

И тут я увидела кнут, который оставлял на росе травы самый ранний след. Он висел на гвозде, хотя стадо давно уже выгнали.

«Так я и знала, — подумала я, — так я и знала, что-нибудь без меня будет происходить».

Тут он вышел на крыльцо, увидел меня верхом на мотоцикле, ошалевшую от позднего сознания минувшей смерти, и сказал: «Ого!»

Впервые за весь месяц этой летней практики он посмотрел на меня. Минуту он соображал, а потом спросил:

— Так, может, ты и отвезешь меня в военкомат, а? А то я собирался верхом. Восемь километров.

— Отвезу, — прохрипело у меня сквозь страх и восторг.

Люба опечалила луковичные глаза и отошла.

— Ну, я сейчас, — сказал он и исчез собираться.

Я суеверно смотрела на ручки управления, изо всех сил стараясь преодолеть их чужеродность.

Он выскочил из времянки, легкий, светящийся, и вспрыгнул на заднее сиденье.

— Ой, только садитесь в коляску, — взмолилась я. — Мне надо, чтобы она перевешивала.

Он пересел, пожав плечами, а я с ужасом надавила на кикстартер, зная, что не заведется. Мотоцикл взревел и покорно заработал.

В чистом поле, посреди триумфа и ликующего пения мотора, навстречу нам несся на велосипеде мой брат, рассыпая из глаз искры.

Мотор замолчал, стало слышно жаворонков, и, когда на моей щеке лопнула пощечина, я ни с того ни с сего подумала, что тому, кто сидит в коляске, совсем не идет его имя — Михаил.

— Скотина, — сказал мой брат пепельными губами, отшвырнув велосипед. Его глаза искромсали меня. — Скотина, еще и человека посадила.

Пощечина не облегчила его негодования, остатки его он вложил в короткий удар по кикстартеру, и подстегнутый мотоцикл, вырываясь из-под ног его, умчал их обоих от скорбного этого места.


Окоченело я подняла велосипед и отъехала на нем в поле, в бездорожье, в безлюдье, на тихую прогалину, куда не достигали ничьи глаза. Меня корчило, я вжималась в траву, я стискивала веки и упирала крик в землю, мне оставалось убить или умереть.


Но никак не умиралось.

В сумерках меня разыскал брат на своем мотоцикле.

— Дура, — сказал он испуганно. — Ну хочешь, завтра опять поедешь. Только я до последнего поворота доеду с тобой, а дальше ты сама. Хочешь?

Я не хотела ничего. Ни убить, ни умереть. Мне было спокойно и пусто. Любовь не поместилась во мне вместе с непомерным унижением и исторглась. Я вернулась с братом домой, и справку о прохождении летней практики мне принесла Люба Полещук…

Николай Егоров БОЛЬШИЕ ДВОРЫ Рассказ

Дворы — да, дворы в ней были угластые, но сама целиком вся деревенька кругленькая и уютная, как пыжиковая шапка. И рыжели ее подворья жестью крыш до того в стороне от столбовых дорог, что даже собаки цепенели от удивления, если случалось появиться не занюханному человеку: это откуда он тут взялся такой.

А наведывались, в основном, чужедальные городские пенсионеры с единой целью: приобрести какую-нибудь хибарку с огородиком и покопаться напоследок в земле.

О продаже недвижимости здесь и не заикались. Утверждался навечно и жался старожил к старожилу так плотно, что между ними и блоха не вклинится. Очередного страждущего от суеты, шума и засоренности атмосферы на всякий пожарный случай направили к Устинье Осиповне, тоже давно пенсионерке и женщине кругом безродной и одинокой при живом сыне.

— Вам кого?

— Да… вас, наверно. Говорят, дом продаете, так вот встречайте купца. Сколько вы за него просите? Здравствуйте.

— Сто сот, здорово живешь! — усмехнулась Осиповна. — Купец выискался, гляди-ка.

Но тот принял усмешку за шутейное начало торга и повеселел:

— Ну, если за всю деревню оптом, тетя, да если половину скостишь, то, пожалуй, можно и по рукам.

— За всю, дядя, за всю. Мы поштучно и картошкой на базарах не торгуем.

— Да уж на базарах вы дерете с нашего брата, с горожанина.

— Так оно и нам железо ваше в копеечку влетает. Не продаю, мил человек, не продаю, туману только напускаю. И не собираюсь продавать.

— Вплоть до двухтысячного года?

— Пока до двухтысячного, а там новый срок назначат, гляди-ка так. Ну, да ты тоже и сам посуди: рук около земли год от году меньше, зубов — больше.

— Поэтому, значит, и дорожитесь?

— И дорожимся, и держимся, а куда деваться? Земля — поручень надежный. Только отпускаться от него не надо бы, потом не вдруг ухватишься снова. Вот как ты, к примеру. Или сынок мой круженый.

— Да, да…

Заезжий долго и тоскливо согласно кивал головой, вздыхал, блуждал взглядом по Устиньину подворью со следами всякой пернатой и парнокопытной живности, с постройками и пристройками, с избушкой-малухой, с баней по-белому, сараем и сараюшками, с птичником и хлевом, с дровяником, с персональным колодцем посреди большого двора, с амбаром и казенкой. Все под железом, все рубленое, уконопаченное, приземленное.

— Ничего, плотно живете.

— Вы — не знаю, а мы щелевато и не жили.

И, окончательно отгораживаясь от пришлого, Устинья нарочито медленно закрыла перед его носом воротца, выдернула из дырочки ремешок щеколды, набросила кованый крючок, двинула засов и припала глазом к прорези для почты в заборе глянуть на поворот от ворот, гордая тем, что заборы да затворы только и остались от прежней деревни.

Отходила Осиповна сердцем, а с высокого крыльца и вовсе жалостливо смотрела вслед личной машине, такой же пожилой, задумчивой и сутулой, что и владелец.

— Железа, конечно, полно у них у всех, да железо только ржа ест.

Потом, ближе к вечеру, накормила птицу и тихо-мирно посиживала на теплом крылечке, готовя пойло для коровки и телка — голоднехонькие с выпаса приходят. Разломив надвое кирпич магазинного четырнадцатикопеечного хлеба, выщипывала мякиш, мелко крошила его суставистыми пальцами извечной доярки над маленьким капроновым ведерком, в большое луженое кидала корки и качала головой:

— Дораспахивались, язвило бы нас, скот хлебом насущным кормим. А сколько шуму, вспомнить, с этой залежью было, сколько куража… Теперь вот ни сена, ни фуража. Да, благодатное досталось поле ему, но шибко засоренное.

Напористо и часто зачакала о защелку щеколда, во двор домогался кто-то свой: чужой так назойливо ломиться не посмеет, а своих у нее из близких и дальних родственников один сын.

— Батюшки, уж не Леонтий ли…

— Мать! Ну ты что расселась, как Минин и Пожарский? Открывай!

Осиповна по-молодому через ступеньку сбежала с крыльца и, не веря ушам своим, припала глазами к прорези для почты. Он!

— Да я, я это, Левка.

Отодвинула засов, откинула крючок — и затряслись руки: мать есть мать.

— Фу ты, с-ступа старая, слепнуть начинаю, никак ремешком в дырочку не попаду.

— Да подними клямку сама, совсем одичала в своих Больших Дворах.

— Одичаешь с тобой, реже солнечного затмения бываешь. И все налегке.

— А ты меня с каким вьюком ждешь? — Левка скраснел и замотнул за спину авоську с бумажным кульком.

— Не с вьюком, а с внуком. Или хотя бы со снохой. Пятый ведь десяток уж разменял. Все жеребцуешь, жеребец. Давай тут, нито деревенскую невесту сосватаем, есть у меня на примете одна хорошая девка-перестарок.

Но Левка придурковато закатил зенки под лоб и грянул частушку:

А ни к чему мне, мать, невеста.

Холостому лучше жить:

Положил табак на место,

Утром встал, а он лежит.

— Ой, да там и табаку уж, поди, и на понюшку не осталось, — задернула Устинья сына в ограду. — Ну и умок у тебя… Как эти воротца: с дыркой, на шарнирах и поскрипывает.

— Ка… ка… кой ты… сказала? С ды?.. С ды?.. — бессилея, переламывался он пополам и упирался руками в коленки.

— Ну-у, закатилась в желоб горошина. Да не толки ты кульком своим, что там в нем…

— А… гостинец! Сноха послала.

— Сноха-а… То ли правда? Вот Гриша-легонький. Так какого ж лешего тогда ты дурь мне на башку натягивал, пел тут.

— А сюрприз с презентом готовил.

Левка выпростал из ячеек зауголистый кукиш кулька и подал матери. Устинья вытерла о фартук руки, сглотнула слюнки, развернула раструб и… прикусила губу. То ли чтобы не расхохотаться тоже, то ли — не расплакаться: чеснок. Крупный, свежий, фасонистый, но — чеснок.

— Самый дефицит у нас на Севере был.

Дефициту этого у нее теперь своего четыре сквозных гряды на продажу росло да для себя грядка.

— У-у, сорт, видать, шибко хороший. А что, слышь, если я его на племя пущу?

— Ешь, не выдумывай, не климат ему здесь, у среднеазиатских республиканцев Надюха на базаре покупала. Рубь штучка, два рубля кучка. Аж на тридцатку тут.

— Да, да, да, — пересилив себя, поддакивала сыну Устинья, — дорожает сельский продукт на базарах. И еще будет дорожать: сеющих год от году меньше, пожинающих — больше. Ладно, соловья баснями не кормят, пошли в дом.

— А я не соловей, мать, я, мать, голубь.

— Бумажный. Куда махнут, туда и полетел. Карточку хоть привез?

— Какую? А-а, фотку Надюхину. Не. Забыл.

Левка разлетелся прямиком в горницу, но через полустертую грань между городом и деревней переступить не посмел и, распяв себя на косяках, зарился с порожка на палас во весь пол, на трехстворчатый платяной шкаф, цветной телевизор, сервант со всякими сервизами — непонятно, зачем они ей в Больших Дворах, — на круглый допотопный стол под гарусной скатертью, на такую же древнюю деревянную кровать под иранским покрывалом, с кружевным подзором донизу и с пирамидой подушек чуть ли не до потолка. И все простенки в дешевеньких паспарту.

— И как тебе мой новый терем? Глянется?

— Н-ну, спрашиваешь. Исторический музей с картинной галереей. И во что обошлась эта комсомольская стройка? Или секрет?

— Ой, да еще и какой секрет — даром почти. Лес, кирпич и кровлю колхоз выделил безвозмездно как ветерану. И бог помощь собирала — никто рубля за работу не взял. Так что ты шибко не казнись, что ни сам не приехал матери пособить, ни копейку заместо себя не послал. Мать всего и потратилась — коромысло водки успела поставила добрых людей угостить.

Левка мотнул головой, вытряхнув из ушей материнский упрек, и принялся переводить деревенскую единицу измерения жидких тел в городскую:

— Коромысло — это два ведра значит. Два ведра — двадцать литров? Или сколько?

— Да два ящика, сколько. Ящиками да ведрами уж начинали пить, садись ужинать, не майся.

Левка утянул животик и полез за тесный стол, но, не обнаружив на нем вдруг ни «пузыря», ни стопок, застопорил:

— Стоп, стоп, стоп, а со свиданием где? Ну-ка, пошарь под лавкой.

— А все, сынок, текла под лавками река, да обмелела. Да какой же это иконе молиться — до светлого дня дожили. У вас в городе — не знаю, а у нас рай наступил, совсем эту монополию прикрыли. Так ты веришь или нет, заядлые употребители и часы позабрасывали, а то ведь на оберучь их носили: по одним ждут, скоро ли два, по другим спотыкаются — успеть бы до семи. А теперь красота: ни ждать, ни догонять не надо, паши да паши. И зарабатывать, слышь ты, хорошо стали. А я тут ночью как-то раскинула своим темным умом — так мы ведь это, вдовые бабы, пьяную заразу развели, до войны не было ее. Мы, мы. Больше никто.

— Да ну, вы…

— А вот и не «ну». Вот, слышь, когда меня на пенсию провожали, председатель речь говорил и подсчитал, что я якобы за сорок лет по шес… Вру, не по шестнадцать, по сто шиисят тонн молока от каждой коровки надоила. В среднем, конечно. А вот кто бы занялся да подсчитал, сколько я чужим мужикам водки выпоила — и цистернов, поди, таких и нету. Поросеночка заколоть — пузырь. Сено вывезти — два да три. Дрова — те вовсе синим пламенем горят. Ночь ли, за полночь — шаришь под лавкой, потому что «магазин закрыт» не скажешь, запасай, когда открыт. А теперь красотища. Нету. И даже и не кукарекай. Ты зачем приехал? — застала она сына врасплох.

— Я? Я — ни за чем, я так.

— Ну, ты языком зубы не корчуй, так ты никогда не приезжал.

— Да… понимаешь… обмен квартиры наклевывается, Надькину полуторку на двухкомнатную с левой доплатой…

— Ну…

— Ну и три тысячи просит.

— Сколько? Да что уж там за вокзал за такой… Не-е. Сотни три еще наскребла бы, а тысячи мои туда ушли, — кивнула на горницу. — Теперь уж до осени ждите, может, наторгую. Картошка нарастет, лук. Скотинешку лишнюю сдам, успеваемость уж не та ходить за ней…

— До какой до осени, ты что, мать, крайний срок — понедельник. Не этот — следующий. Мам! А если дом толкнуть… А? А жить — к нам. Места хватит. Ни дров, ни сена не надо.

— К вам!.. Ты со своей Надюхой поночевал да опять скочевал, а мать потом в какие Палестины?

— Не, не, с этой мы в законном браке. Вот, — достал паспорт.

— Штампы в паспортах нынче, сынок, узелки двойной петлей вязаные: за любой кончик дерни — и нет его. Да твои-то длинные рубли куда делись, хвалился, по скольку зашибаешь.

— Куда… На юг съездили, свадьбу в ресторане справили.

— А-а, ну вот кто у вас в ресторане гулял на свадьбе, у тех и займуйте. Как открытку бросить, мать-старуху пригласить, так запамятовали, а как «дай», так вспомнили.

— Но ты ж все равно не смогла бы приехать за такие версты.

— А вдовствовать совсем безмужно, чтобы не уронить себя или чтобы отчим у сыночка не завелся ненароком, я смогла? Тянуться на тебя всю жизнь я смогла? Говори, паразит, смогла? Не смогла бы и не поехала, только открытка ваша пятикопеечная мне дороже бы этих тысяч стоила. И кончен базар, пошла я управляться, табун гонят. И даже и не жди, я долго. А дрыхнуть захочешь — постель тебе в чулане.


— Дернуло меня ляпнуть про эту свадьбу, — каялся Левка, пробираясь по незнакомым сеням в чулан. — Да, теперь ждать нечего.


И на какое ребро упал, на том и проснулся. На стекле крохотного оконца желтопузая муха греется, вся насквозь светясь от удовольствия и суча лапками.

— Балдеешь, тварь насекомая. Наела эпидемию тут в деревне, и голова ни о чем не болит.

Не болела голова и у Левки впервые за столько лет. И поэтому он долго не мог прийти в себя.

— Родная мать не угостила, а… Текла, говорит, река, да обмелела. Вот карга старая. Дите от груди — и то сыспотиха отнимают, а тут враз. Так дите сколько ее сосет? Год? Пусть два. А мы — десятилетиями. Ох уж, наверно, и посучили ногами некоторые местные мужички… Как эта муха. Да есть у нее в заначке, она без этого запасу сроду не жила. Мать! А, мать…

Никого и тишина, как мор прошел. Только муха припала к стеклу и насторожилась, готовая оттолкнуться и улететь. Ворохнулся с боку на бок — на спинке стула его костюм подглаженный висит, на сиденье — записка белеет.

— У, даже две. — Повернул первую к свету. — «Выруку, погорячилась я вечор. А пишу, чтобы не будить, соседка попросила подменить ее, на станцию к поезду дочь встречать поедут они на своей, с имя как раз и ты уедешь и объявление там повесишь». — Схватил вторую бумажку. — «Объявление. В Больших Дворах спешно продается совсем новый дом испот топора за 3 тыс и не меньше. Спрашивать Устинью Осиповну. Пенсионерку. Ращет сразу».


Объявление сорвали в тот же день, и Устинье Осиповне тоже ничего не оставалось, как сорваться из своих Больших Дворов, которые уместились теперь за пазушкой в бумажном свертке с тридцатью сотенными, но не как с тридцатью сребренниками, нет, хотя поначалу она и казнилась такой думой. Теперь — нет. И она спокойно шла по незнакомому городу в неизвестную жизнь. И сколько ей отпущено пребывать в ней, она не знала и знать не хотела. Она только знала, что она — мать, а дети на что будут способны — время покажет.

Время покажет.

Владимир Курносенко САВОК Рассказ

1

Позвонили из санавиации: Александр Акимыч — в Кунашакский район. Срочно. Или сами собирайтесь, или из ребят своих кого-нибудь. Лучше бы сами. Хирург в Кунашаке толковый, раз зовет — подступило. Ну, зовет, говорю, готовьте, значит, что у вас там — машину, вертолет. Перевязки закончу, к профессору зайду на счет статьи — и пожалте, могу служить. Говорю и чувствую, нехорошо: профессор, статья — вроде хвастаюсь, а все равно приятно. Попросил, чтобы подавали в перевязочную Быкова, а сам снова к телефону. Люська, говорю, как вы там? Меня в командировку, в Кунашак, дня на два. А она — езжай, все в порядке, Ленка сосет вовсю, тебе от нее привет, мы тебя ждать будем. Это тоже приятно. Приятно, когда ждут. Ладно, говорю, Генке я шишку привезу — пусть и он ждет. Генка — это мой старший. Сын. Потом позвонил еще в одно место. В командировку, говорю, посылают, если к вечеру раскидаю, — буду. Ладно, сказали, и жарко так в трубочку дохнули. Уф! Тазик горячей воды ниже пояса. Вообще-то ездить я люблю. Только так: портфель, деньги, сигареты — и один. Смотри в окошечко, успокаивайся, зависай. И вообще, мало ли что — поговорить, выпить, никто тебе ничего. Сам. Ладно… Сбегал в бухгалтерию, взял командировочные, там Ольга Лукьяновна, молодая еще, крепкая, пальцы в кольцах, посмеивается. Ну, ну, Александр Акимыч, ну, ну. Настроение, в общем, держится. В коридоре еще с главным врачом столкнулись, поздоровался, достойно так, не роняя, в полупоклон. Узнал, улыбнулся. Вообще-то он бульдог, хоть и интеллигентный на вид мужчина. Мертвая хватка. Схватит и по миллиметру в день — к горлу. Пока не задавит. И во всем: в карьере, женщинах, деньгах. Принцип. Недаром ему нашу больницу дали, областную, клиническую, самую-самую в городе-то. С профессором у них отношения сложные. Клиника и больница. Монтекки и Капулетти — вечная вражда. Ну и они — два медведя в смежных комнатах. Однако на шефа мне обижаться грех. Я его ставленник, его идея. Заведующие должны быть молодыми. А степени потом, категории по ходу. Наполеоновские генералы. Нас пока человек шесть — Витя Малков в кардиохирургии, Сережа в гастре и еще ребята, на вторых ролях, но вот-вот… Мне категорию уже дали, за год до срока, в знак, так сказать, поощрения, ну и кандидатскую помаленьку я с таким шефом сделаю. Сделаю, не беспокойтесь. Трудно? Ну что ж. А кому легко? Сами знаете, кому. На последней конференции главный хирург города, старпер этот Суркин, так и сказал: «Молодые асы облбольницы!» Приятно, конечно. Ну да все это так… второе. Главное — хорошо лечить. Раньше, помню, до ординатуры, когда в районе работал, у каждого больного сутки готов сидеть был — переживал. Все про него знал — мама, папа, теща, и все равно — помирали. Теперь, знаю: не в этом дело. Сделай — так, так, так. Максимум. И все будет. И без эмоций. И лиц не надо запоминать, понимаете? Я теперь, если, скажем, ребенок кричит, просто отключаюсь, не слышу. Тут уж так: или — или. Или лечить, или переживать. Ну впрочем, ладно, не в том сейчас дело. Перевязываю я Быкова. Помыл, посушил, ранка чистая, хорошая, хорошо, говорю, Быков! Улыбается. Привезите, говорит, мне Александр Акимыч, подарочек. Ладно, думаю, старый, может, и привезу. Это он о тоненьком катетере — мочу выводить. Его, Быкова, крепкие ребята в районе оперировали — простату выдрали вместе с задней стенкой пузыря. Теперь вот, кроме детского катетера, мочу никаким другим не выведешь. А не выведешь — в штаны стечет. Вообще-то Быков — не моя тема. У него пузырный свищ, а у меня кишечные. Но шеф сказал: возьми, мало ли что, пригодится, да и урологи рады были сбагрить, а они тоже меня выручают. Ну и взял. Случай, конечно, интересный, да и мужик хороший. Привезу, говорю, Быков, там, в районах, такое иногда бывает, чего и в Париже нет. Ага, засиял, привезите, руки забегали, пожалуйста, Александр Акимыч, за вас старуха моя свечку поставит. И заплакал… Ладно, еду. Позвал своих орлов. Ты, распоряжаюсь, Коля, Быкова на себя возьмешь, а ты, Володя, консультации. Завтра буду. Продержитесь, не впервой. Кивают. Что им остается? Три года в районах по распределению, теперь вернулись на голое место — за квартиру они черта прооперируют и кивать будут. Ладно, говорю, пошел к профессору. Черная дверь. Дерматин. Табличка. Гладышев. Сколько мне еще? — раз, два, три — минимум десять лет до такой. Ну, ничего. Вытерпим. Захожу. Там Фомин. Он по сосудам, доцент, про него Витя Малков говорит: талантливый дурак. Кроме Фомина, еще двое, ассистенты. Я громко: извините! А шеф глянул так, улыбнулся (он редко улыбается) и рукой тем — минуточку! Слушаю вас, Александр Акимыч, что случилось, Александр Акимыч. Объясняю Фомину и тем двум — извините, мол, но… Ничего, те улыбаются, ничего, понимаем, эксперимент, заведующие должны быть молодыми. Даже к окну отодвинулись, даже Фомин. Я говорю, Юрий Петрович, уезжаю в район, надо, перитонит, а насчет статьи, может, я потом, завтра, после оперативки? Качает головой — да, да, да… Морда умная, сильная, виски седые — приятно смотреть. Если свищ, говорит, везите сюда, место найдем. Надо набирать. И готовьтесь — я записал ваш доклад на хирургическое общество. Через месяц. Готовьтесь. Всего хорошего. До свидания. И руку подал. Фомин даже сморщился. А ведь я этому самому Фомину еще на четвертом курсе факультетскую хирургию сдавал. Он не помнит, а я-то знаю про себя. Тогда он тоже был вторым — у Костяного. Действовал у нас такой профессор, черная ему память. Пересаживал кожу своим дерматомом и повязку свою придумал — черепицей. Ее так и называли: «костяная». Две книги на этом написал. Бабник был страшный. Сестры при нем дежурить боялись. Потом уехал — что-то у него здесь сломалось. Но мужик был настырный. Прочитал как-то «Записки врача» Вересаева, и втемяшилось ему, что студенты кончают институт полными невеждами, что допускать их к больным нельзя, и решил он бороться с этим чем мог. Придет на занятия: «Ну а здесь что? А здесь? Вы так думаете? Интересно! Зайдете ко мне через три дня и сдадите эту тему. Что? Вы не согласны с правилами обучения в вузе? Пожалуйста, я доведу ваше заявление до сведения декана». В общем, ясно. На экзаменах нас спрашивали столицу Гонолулу и еще черт знает что. Ну и Фомин, номер второй, туда же… А я так не могу. Е с л и н а м е н я с м о т р я т к а к н а д у р а к а и л и м н е к а ж е т с я, ч т о с м о т р я т, я т а к и м с е б я и ч у в с т в у ю. И я не сказал. Даже повторить не смог: Гонолулу. А Фомин, номер второй, великодушничал: «Вы не бойтесь, за это я отметку не снижу. Просто хочется понять, до каких границ простирается ваше невежество!» В конце концов поставил мне трояк. Чуть я тогда со стипендии не полетел.

2

Сделали мы круг над больницей, вертолет гудит, трясется, а летчик пальцем показывает — гляди, «Скорая» в ворота заезжает. Гляжу, и правда, она маленькая, похожа на белую личинку, а корпуса как спичечные коробки. Я хоть и второй год заведую, не на один десяток вызовов слетал, но почему-то никогда вот так не смотрел. Сверху. Было странно — они там ходят, шевелятся: и главный врач, и Ольга Лукьяновна, и чего-то им надо, и такие сложные отношения. Но потом я про это забыл, а вспомнил вдруг фамилию хирурга, к кому мы летели. Савчук. Я еще в карте вызова сверился — Савчук. И тут меня осенила догадка. Вернее, догадка осенила меня раньше, когда я смотрел на «Скорую» и на спичечные коробки, но тут она просто стала уверенностью. Это Савок. Мой одногруппник, можно сказать, товарищ, шесть лет ноздря в ноздрю. Господи, неужели, думаю, Савок? Почему-то обрадовался, будто девятерную сыграл. Правда. Мы и дружны-то с ним особенно не были, он вообще ни с кем не дружил из наших, но все-таки, все-таки… Савок! Стал я вспоминать, стал думать о нем. Кем, думаю, он сейчас? Районная, значит, больница, заведующий, коек сорок, резекция желудка — потолок, да и то, если анестезиолог есть, да и то, если толковый. Но и почет, конечно, благодарность, мясо, молоко, квартира. Знаем, сами живали. Поди, еще и машина и… Ах да! У него ведь Ирка! Господи, как же я забыл. Ирка! Это же целая поэма. Ирка и Савок. Савок и Ирка. У нее метр семьдесят минимум, щеки помидорами, одной рукой арбуз может сверху поднять. А он, помню, пришел на первом курсе — маленький, тоненький, пушок на губе — мальчик, да еще маменькин, тютя. А мужики у нас и после армии были — хохмочки, хлопать его по плечу: «Савочек!» Он, правда, руку с плеча снимал и в сторонку отходил молча. А потом уже заметили — не мигает. Ирка и заметила. Это, оказывается, признак индусских богов, когда они являются среди людей в человеческом облике. Ирка сама была из деревни, но интересная, в общем, баба.

Тогда же, на первом курсе, на уборке картошки случилась одна вещь. Мы поймали полевого мышонка и гоняли его по кругу, как волейбольный мяч — от одного к другому. И вдруг в круг ворвалась Ирка и давай нас отталкивать и чуть не реветь. Жалко ей. А Юрка Дорогов возьми и наступи на него сапожищем — кончай, мол, эти сопли-вопли. Закрыла Ирка лицо своими ручищами и ушла. Ужинал Юрка с синяком под левым глазом, и с Савком они так до самого диплома и не разговаривали.

На втором курсе Савок вдруг начал расти. Я так думаю — из-за Ирки. А на третьем на танцах в общежитии он пригласил ее на танго, и через месяц они поженились. Первый брак был в нашей группе. Родители Савка Ирку не одобряли, и свадьбу мы гуляли в общежитии. Потом Савок снял какую-то халупу за тридцать рублей в месяц и ходил дежурить санитаром в психбольницу, но к старикам они так и не пошли.

Еще помню, не ходил он на лекции по политэкономии. На лекции нас загоняли. Три пропуска — снимут со стипендии. Савок не ходил. Учится хорошо, снимать вроде нечестно. Вызвали в комитет комсомола — почему? Он говорит: считаю достаточным для сдачи экзамена учебник. Сказал, дурак, и насмерть обидел нашего преподавателя по политэкономии, безвредного, в общем, мужика. Правда, в этот раз тот просто озверел. Савок сдавал ему трижды. Сняли его со стипендии, но на другой год он все равно ходил только на те лекции, что хотел. Хоть ты его убей. А Костяной, по-моему, так просто боялся его. Может быть, потому, что, если не считать Ирки, он был единственным в группе, кто действительно прочел «Записки врача».

Насчет Савка прорезалась у меня в те годы одна мысль. Откуда, думал я, в таком шибздике такая силища? А вот откуда. О н б ы л т е м, к е м с а м в и д е л с е б я и з н у т р и. Понимаете? Взгляды других его не волновали. Он не хотел нравиться. Может быть, только Иркин взгляд он еще и чувствовал. Да и то, думаю, по совпадению.

3

Встретила меня сестра. Ведет. Вижу, больница старая, переделанная из какого-то дома, но чисто, в хороших руках — в этом-то я разбираюсь. В ординаторской за столом сидит Савок, пишет. Увидел меня, узнал, улыбнулся. А я аж растерялся. Он-то это он, но и не он. Мужичище. Ростом, правда, не так чтоб большой, с меня, но — плечища во! — шея жилистая, глаза как пули. Здравствуй, говорю, товарищ Савчук, вот прилетел на помощь. Звал? Он, вижу, в самом деле рад, руку мою не выпускает, покраснел даже. Как, спрашиваю его, вы тут поживаете на деревенских харчах, сколько коек? А он: посиди, Саша, перекури, сейчас я тебе все расскажу. А сам вроде мимо меня смотрит. Тут Ирка заходит — она-то не изменилась, может, похудела маленько, но щеки красные, те же. Заулыбалась мне, потрогала за плечо. Саша, ты? К нам? Оперировать? А я, говорит, все думала, кого, кого пришлют… Иди, иди, посмотри его, Саша. И заревела. Да, думаю, семейка! Лучше бы к чужим людям, к незнакомым — там хоть морду ящиком не надо делать.

В палате мальчик лет восьми, белый, пульс, естественно, живот, есть, есть… Есть, говорю, ребята, перитонит, правильно вы решили. Давно операция-то? Нет, неделю назад, отвечает Савок, а сам, вижу, тоже бледный. Испугался. Боится, видать, скажу я что-нибудь — самолюбивый! Вообще-то в последний раз на конференции Суркин сказал — за осложнения после аппендицита гонять будем беспощадно. Вплоть до лишения права оперировать. Я, собственно, и доклад на обществе по этому поводу делал — «Осложнения аппендэктомий за 19…, 19…, и их оперативное лечение». Плохо, конечно, что говорить, обстоят дела в этом вопросе. Главное, нет преемственности. Аппендикс удаляет один, а осложнение оперирует другой. Заведующий, как правило, или из нас, областных хирургов, кого-то вызывают. Потом не знаешь, с кого спросить. Кто виноват? Валят обычно на первую операцию. А кто не знает, что даже самая-пресамая операция может дать осложнение! И все-таки я понимал сейчас Савка. Еще бы!

Вернулись мы в ординаторскую, посовещались. А чего совещаться? Оперировать надо. Все согласны. Наркоз дает Ирка, решили — справится. Она акушер-гинеколог, но оба они с Савком анестезиологию освоили, проспециализировались. Так что наркозы она ему, а он ей.

Пошли срединным разрезом. Гной. Кишочки красные, фибрин. Настоящий, в общем, перитонитище. Мыть. Сушить. Савок оперирует, я крючки держу. Вначале он мне предложил, но я отказался. Зачем же?! В таких случаях, я ведь объяснял уже, лучше уступить автору. Сам делал, сам и отвечай, расхлебывай. А не дай бог, помрет мальчик? Зачем мне лишний грех на душу? Мне своих хватит. Если бы Савок салага был или там плохо себя чувствовал — другое дело. А так зачем?

Оперировал он хорошо. Медленновато — мы быстрее работаем, но для районного хирурга хорошо. Убрал, помыл, все чисто, все как надо. Причины для перитонита мы не нашли. Занесли, наверное, в живот при первой операции руками. Все-таки районная больничка, антисептика — так… Не повезло, в общем, мальчишке, и все. Бывает. Правда, Савок переживал сильно. К концу операции, вижу, совсем медленно шьет, и белый как маска. То сестра все его от пота вытирала, а тут — высох. А Ирка свой аппарат не может бросить, глядит на него, шары вылупила, и взглядом — держит. Но он справился, оклемался немного, закончили мы, вышли. Я его успокаиваю: ты чего это, Женя (его Женей зовут), все ведь хорошо, ничего тебе не сделают, а я подтвержу. Спасибо, говорит, за помощь. Сколько, думаешь, ему антибиотиков надо?

Сидим за столом, пишем назначения, заходит Ирка, берет Савкову голову и кладет себе на грудь. Ну, думаю, психи, пора от этой компании отрываться. Жаль, вертолет улетел. Когда, спрашиваю, от вас автобус уходит? Успею, зря, что ли, звонил, ждут ведь. А Савок: останься, завтра еще поглядим, а сейчас к нам пойдем, чаю… Э-э, думаю, братцы, чай, кофе, кефир еще предложи: нет, говорю, поеду. Меня больные ждут. Тут Савок на меня посмотрел, а потом отвернулся, вроде рукой махнул. Потом-то я понял, что это для меня значило, а тогда не обратил внимания. Нет, спрашиваю, у тебя детских катетеров — мочу выводить, деду одному. Есть, говорит, два. Один у Женьки стоит, а другой могу отдать. У какого, спрашиваю, Женьки? У прооперированного, что ли? А он опять смотрит на меня и молчит. И глаза не мигают. Сходил принес катетер.

На станцию Савок меня проводил. Идем молчим. Он, вижу, хмурый и какой-то растерянный, что ли… Зря, говорю, ты расстраиваешься, все хорошо будет. А он: как, говорит, думаешь, гнойный ты хирург, если бы Пушкина мы с тобой оперировали, выжил бы он? У Пушкина перитонит, говорю, был — пуля толстый кишечник повредила. Злая штука, мог бы и помереть. А ты бы, говорит, стал, его оперировать? Вряд ли, отвечаю. Без меня бы нашлись. В Москве, в Киеве… А ты, спрашивает, ты? Я бы, говорю, отказался. Посмотрел он на меня опять этак, не мигая, и ничего больше не сказал. Потом уж гляжу из автобуса, стоит — не шевелится. Действительно, думаю, прямо тебе индийский бог. Ну и бог, думаю, с тобой. Адью.


А дня через три позвонил я туда по телефону. Все-таки волнуюсь — как? А мне говорят, мальчик умер. Вот-те на! Я сразу даже не поверил: хорошо ведь, знаю, сделали. А потом, думаю, слава богу, отдал я тогда Савку скальпель, уберег господь! А как, спрашиваю, фамилия-то мальчика, я хоть запишу, не успел тогда в спешке. А мне — голос у сестры там задрожал — Савчук, говорит, Женя, а вы, говорит, вы… И трубку положила.

Сергей Поляков ПРОБИЛО! Рассказ

Бобышев в тот день был «из ночи». Он только что вернулся с дежурства (Славка работал в чугунолитейном слесарем-ремонтником), поставил на плиту подогревать на малом газу остатки вчерашнего ужина и собирался выгулять собаку. Пальма, чистокровная сибирская лайка, от нетерпения виляла хвостом, мешала подцепить к ошейнику поводок, повизгивала. Бобышев оттянул защелку, открыл дверь и чуть не столкнулся носом к носу с дядей Петей Ивановым, пенсионером.

— Переодевайся, — немощно просипел дядя Петя, — сток опять забило. Надо, Славка!

«Надо так надо», — подумал Славка, спускаясь с собакой во двор. Смена ему сегодня выпала тяжелая: кто-то то ли нарочно, то ли машинально закрыл на выходной вентили, и замерзшая за ночь вода разорвала батареи. Бобышеву и еще двум слесарям пришлось возиться с ними всю ночь. Славка думал с утра залезть в постель и как следует, всласть выспаться, тем более что жена с вечера ушла с детьми к теще — и вот на тебе, не было печали.

На улице было холодно, ветер сбивал с карнизов снег, начиналась метель. Вокруг темного пятна уличного колодца роились мужики. Наверняка снова, как прошлой осенью, забило тряпьем сток. Мужики глядели на мутную воду с плавающим поверху мусором и обсуждали событие.

— Бабы это виноваты, — голосом обладателя тайны рассуждал Семен Никитич Зайцев, весьма бодрый, крепкого сложения пенсионер. — В прошлый раз сколько тряпок вытащили? И колготки, и эти, как их…

— Кто-то бюстгальтер спустил, — поддержали Семена Никитича мужики.

Народу возле колодца набралось уже много: с десяток пенсионеров, корреспондент местной газеты, худощавый стеснительный дядечка, бухгалтер горторга Прохоров, начальник строительного участка Геннадий Иванович Свистунов — матерый, с крупным лицом мужчина, маячили еще какие-то незнакомые Славке люди…

— Надо бы зондом попробовать проковырять. — Полемика вокруг забитого колодца мало-помалу приобретала конкретно-деловое направление. — Сантехника не мешало бы позвать.

— А вот Славка-то, — сказал кто-то из толпы, и все сразу заоглядывались, словно впервые увидели Бобышева. — Мастер. Можно сказать, кандидат наук в этом деле.

— Надо так надо, — сказал Славка. — Пойду переоденусь.

Когда Славка в телогрейке, болотных сапогах и рукавицах снова спустился во двор, там вовсю раздавался голос управдома Семена Леонтьевича Борисова. Этакого шустрого пузатенького низенького роста человечка с писклявым бабьим голосом и лицом, на котором не росли ни борода, ни усы. Мужики почему-то заглазно звали управдома «двухснастным». Леонтьич стоял на вихляющемся под ним осиновом чурбаке и читал что-то вроде короткой лекции.

— Вот, к примеру, взять Бобышева, — услышал Славка, подходя поближе. — Знаете, что он натворил два месяца назад? — Управдом сделал паузу, чтобы слушавшие вспомнили.

Бобышев пришел тогда из ночной смены — их снимали на ликвидацию аварии в городе, сложил замочить в ванну грязную одежду, открыл краны и, сев на кухне, заснул. Управдома, влетевшего в квартиру Славки, чудом тогда не искусала собака. Бобышеву пришлось белить у Леонтьича и платить за подмоченные кресла: тот грозился подать в суд.

«К чему это он про затопление-то?» — подумал Бобышев.

— Он же заплатил тебе, — заступились за Славку мужики. — Побелил — чего еще?

— Не во мне дело! — Управдом, казалось, только и ждал этой реплики. — Вода могла бы потечь ниже, затопить других… Ладно, я оказался дома. Вот к чему приводит халатность. Так и теперь — кто засорил сток? — Леонтьич нашел среди слушавших Бобышева и уставился на него.

— Я, что ли? — с вызовом сказал тот. — У нас и дома-то никого всю ночь не было.

— Я не говорю, что ты. — Со своего чурбака управдом смотрел на Славку очень смело. — Не говорю. Но тоже — чья-то халатность. Товарищи, мы будем строго наказывать…

— Ладно, хорош. — Мужики были не особенно настроены в выходной день слушать на ветру речи управдома. — Ты дело говори.

— А чего? — Управдом и этой реплики, казалось, ждал. — Надо канал прочистить, и все. Зондом не получится, даже и пытаться нечего, надо штангами из соседнего колодца продавливать. Только вот кто в колодец полезет? — И снова, не мигая, посмотрел на Бобышева.

— Почему я? — Тот выдержал его взгляд. — В прошлый раз лазил — всю телогрейку измарал. Баба неделю пилила.

— Да будет вам, — снова оборвал спорщиков чей-то властный голос. — Пошли пробовать.

Кто-то начал прощупывать зондом вход в сток, поворачивал его вокруг оси, стали вводить один конец в канал; часть мужиков пошла к соседнему колодцу караулить, не пойдет ли вода. Славка закурил, поглядывая, как мужики что-то советовали крутившему зонд, отаптывали снег вокруг колодца, ходили в подвал за штангами…

«Деловые — спасу нет, — думал Славка, наблюдая эту мелкую, показушную возню. — Только в колодец никому лезть неохота». Он вдруг некстати вспомнил, что забыл накормить Пальму — спутали все утро.

— Ну, кто смелый? — снова спросил Леонтьич, когда мужики вытащили бесполезный зонд. — Энтузиасту, как и в прошлый раз, из фонда кооператива пять рублей.

Мужики разом загудели. Энтузиастов лезть в грязный колодец не находилось. Предложение о жребии тоже было отклонено; кто-то жаловался на радикулит, кто-то на седалищный нерв; посмотрели было на Геннадия Ивановича, да тут же отвели глаза: начальство.

Пенсионеры, не пригодные к тяжелому труду, воинственно осудили мужиков.

— Витька, ты-то чего артачишься?

— Пусть специалист лезет. А то сделаешь что-нибудь не так. И снова все посмотрели на Бобышева.

— Давай, Славка, — подтолкнул Бобышева к колодцу управдом. — Ты — мастер, тебе и карты в руки. Надо.

— Надо так надо. — И Бобышев полез в колодец. — Не привыкать.

Там, за завесой поднимающегося тумана, журчала вода из соседнего дома. Из кооперативного стока ничего не бежало. Бобышев осмотрелся хорошенько в колодце, приноровился и ввел штангу в канал. Этакий полуметровый стальной прут с конусным набалдашником на конце. Дядя Петя пристроился подавать штанги, Славка привинчивал очередную к той, что уже торчала из канала — дело пошло.

— Давай, давай! — ржавым буравчиком сверлил голос Леонтьича. И уже потише, отвернувшись от колодца, мужиками: — Работать — и дурак сможет. А вот организовать… И чего было отказываться: и тепло там, и не дует, и… Не то что тут: в полушубке мерзнешь. Нас надо… пожалеть. — И, подмигивая мужикам, ковылял к другому колодцу, где на страже, не пойдет ли вода, стояли еще несколько человек.

«Зудит, зудит», — Бобышева раздражал голос Леонтьича. Однажды, еще на первых порах, когда только вселились, тот проводил собрание, так в протоколе от пункта «а» до «ы» дошел. Почему именно его поставили управдомом? За то, что говорить умеет да везде нос сует?

В густых взрывах смеха, что сквозь завывания вьюги доносились сверху, Бобышев спиной, затылком чувствовал некую насмешку над собой, и надо было как-то ответить на насмешку, но ему, устроившемуся в наиболее выгодном для работы положении, чтобы легче вводить штанги, было не до того, да и голоса, наверное, не хватило бы крикнуть что-нибудь мужикам.

Славка взял следующую штангу, привинтил ее к другой, торчащей из канала, и начал вводить, осторожно помогая ключом. Но штанга пошла туже, Бобышев, уже не жалея телогрейки, уперся в стену колодца. Штанга словно в кирпич уперлась, дальше не шла.

«Он все знал с самого начала! — вдруг дошло до Бобышева. — И весь спектакль затеял для того, чтобы именно мне лезть в колодец. И как ловко — и про «затопление» помянул, и пальчиком в мою сторону тыкал…»

И Славка так давнул на штангу газовым ключом, что она полностью прошла вперед. «Сломалась, что ли?» — успел подумать Бобышев. Из дыры хлынула по стоку вода. Он отпрянул, хотел схватить ключ, но тот уже был затоплен. Вода прибывала удивительно быстро.

Славка послал дядю Петю за лестницей, а сам, упираясь в стены колодца ногами, поднимался наверх.

— Ну, что, пробило? — Сверху, приглядываясь к темноте, замаячила физиономия Леонтьича. Он бдительно следил за тем, чтобы не прозевать победный момент, когда все будет сделано.

— Пробило! — Славка дальше плохо сознавал, что делал. Он подтянулся повыше и вдруг двумя пальцами, как клещами, схватил Леонтьича за нос. — Хочешь сюда?

— Ты чего, сдурел? — загундосил вполголоса тот. — Пусти дос… выселю… выселим…

— Выселишь, — успокаивал управдома Славка, а сам тянул его за нос все ниже. — Только сначала я тебя сюда… вселю.

Мужикам, стоящим неподалеку, и в голову не приходило, что у колодца творится неладное. Со стороны казалось, что Леонтьич, свесившись наполовину вниз, дает какие-то очень ценные рекомендации.

— Славка, я заплачу, — уже без прежнего гонора уговаривал Леонтьич слесаря и в доказательство вытащил откуда-то смятую бумажку, неловко сунул ему в руку. — Держи…

— Что? — Славка опешил от неожиданности и выпустил Леонтьича. На воду упала смятая десятка. — Ну, ты и гусь…

Но Леонтьича уже и след простыл — сверху осторожно спускал лестницу дядя Петя.

— Молодец! — кричал через минуту сквозь ветер, как ни в чем не бывало, Леонтьич. Он сделал было движение навстречу жмурившемуся от яркого света Славке, чтобы пожать ему руку, но вовремя опомнился.

Пальма встретила Бобышева радостно, с налета хотела было лизнуть его руку, но испуганно отскочила, за-принюхивалась. Она укоризненно взглянула хозяину в глаза и, когда он нагнулся, чтобы снять сапоги, подошла и толкнула его в щеку влажным носом.

— Пальма… человек… — Бобышев поскорее освободился от грязных телогрейки и штанов. — Так и не сходили нынче на охоту ни разу. Испортишься ты взаперти. И погладил лайку по голове, как гладят маленьких кротких детей.

Спать, он знал, все равно не удастся, снова будет ворчать жена: к матери ее помочь не вытащишь, а тут чуть ли не сам вызвался, да и можно понять — одежду-то ей стирать, жене…

Славка вспомнил мужиков, что умело, словно так и надо, увильнули от грязной работы, скользкий нос управдома — и ему еще раз захотелось вымыть руки с мылом. Он бросил в ванну грязную одежду, открыл краны, но и это его не успокоило.

— Пальма… — приласкал собаку Славка. И, словно чего-то ища в глазах лайки, все глядел на нее, так что та беспокойно заерзала и тоненько тявкнула. — Пальма… человек. А они… собаки. — И Бобышев погрозил вниз, где жил управдом, пальцем.

Тонко свистела за окном вьюга, в ванной уютно журчала вода.

Николай Верзаков РАССКАЗЫ

ПЕРВЫЙ ПОЛЕТ

В крыше теплицы выпало стекло. Пока собирался вставить, горихвостка там свила гнездо и снесла пять голубеньких в крапинку яичек. Стал раздумывать: застеклить — кладка погибнет, оставить так — огурцы вымерзнут. А тем временем в гнезде появилось шестое яичко. Раскинул так: огурцы могут и не померзнуть, а тут — живая душа.

Вывелись все. Рты, как открытые кошельки, широко распахнуты. Родители с рассвета до темноты не успевают всякую насекомую живность туда кидать. И не зря. Птенцы росли на глазах. Пятеро скоро вылезли из гнезда, стали бегать по грядкам, сами себе провиант добывать. Через несколько дней и совсем улетели. Только шестой все сидел.

Горихвостка кружилась, хлопотала, подлетала к раме — звала за собой. Тот таращил замечательные глаза и — ни с места.

Жаль стало птицу: пятеро в люди вышли, а шестой на шее родительской. Рассердился, открыл дверь: кыш!

Горихвостик на порог, с порога на дверь взобрался. Сидит, а мать над ним вьется.

— Кыш!

Горихвостик сорвался с перепугу, падая, замахал крылышками и потянул низом, над самой землей. А мать за ним: так, мол, так. Горихвостик выправился, стал выше забирать. Из последних силенок, неровно, вихляюще скребется вверх. Мать забеспокоилась, вижу — зайдет вперед и заворачивает: дескать, за мной давай. А он все выше, все дальше, так и скрылся за деревьями.

И вспомнил я свой первый самостоятельный полет в аэроклубе. Взлетел. Огляделся — в инструкторской кабине пусто. Один в небе. Набираю высоту, карабкаюсь, гляжу вниз и вижу, как тень от самолета скользит по желтому подсолнечному полю. И так хорошо мне вдруг стало, такая нахлынула радость, такой восторг охватил — грудь распирает, кричу, благо никто не слышит.

После полета что-то говорил инструктор, мудрый человек, знакомый с военным небом. Я смотрел на него и ничего не понимал, не в силах так скоро вернуться к земной действительности. Он почувствовал мое состояние и отошел. Теперь, думаю, в его глазах я, наверное, был всего лишь горихвостиком.

ЕГОРКИН СКВОРЕЦ

Я вышел за ворота и увидел Егорку. Он сидел на лавке возле палисадника, под старой вербой в пушистых шариках. Не обращая на меня внимания, Егорка говорил:

— Здравствуй-здравствуй, — потом медленно, — здравствуй, — и врастяг, — здра-авствуй.

Егорка начитан и большой фантазер. Мне кажется, не зря он тянет свое «здравствуй» и вслушивается в собственный голос, словно пытаясь вникнуть в открытый им и еще никому неведомый смысл этого слова.

На островке дымящейся паром земли, среди мокрых щепочек и мусора, расхаживает скворец — утомленный и важный, как путешественник после дальнего странствия.

С крыш падают капли, выбивают ямки в талом снегу. В вафельках-льдинках искрят лучики солнца. Тонко-тонко поет синица, бестолково кричит милое воробьиное дурачье.

Подсаживаюсь на лавку. Егорка делает знак: тише. И опять:

— Здравствуй-здравствуй, здравствуй, здра-авствуй.

— С кем разговариваешь? — спрашиваю.

— Тише, я скворца говорить учу.

— Пустое дело, Егорка, говорящий скворец — редкость.

— И ничего не пустое, и совсем не редкость, — горячо возражает мальчик. — Он говорить уже умеет, там выучился.

— Где там, Егорка?

— В жарких странах, где же еще.

— И какие слова он там выучил?

— Туан ахэ! — вот какие. — Вначале: цвить-цвить-цвить, трррр уик-уик-уик, — потом, — туан ахэ, — потом опять: уик-уик-уик…

— Таких слов нет, просто случайный набор звуков.

— Вы, конечно, не понимаете, — нисколько не смутился Егорка, — а на папуасском языке это значит: «Привет тебе, белый человек!»

— Да ты-то откуда знаешь папуасский язык?

— А вот и знаю. И хочу, чтоб когда он обратно туда полетит осенью и когда ему скажут: «Туан ахэ!» — он бы ответил: «Здравствуй!». И папуас бы понял, что человек там, откуда прилетел скворец, желает ему долго жить и не хворать, то есть здравствовать вечно.

Против такого оборота дела я ничего не мог возразить и оставил Егорку со скворцом.

После ужина и доброй порции табака, набитого в старую ильмовую трубку, я поправил покосившийся скворечник и долго сидел на лавочке у ворот, наблюдая птичьи хлопоты и посвисты, как радостные восклицания, оттого, что позади остался нелегкий путь — и вот он, свой дом на милой вербе в родном краю.

Наблюдал и думал о том, что сколько бы ни мотало меня по белому свету, я нигде не чувствовал себя счастливым вполне, кроме дома; думал о Егорке, о его жарких странах и папуасах, которым ему так хочется сказать: здравствуйте! — и о том времени, когда его потянет к своей вербе.

ПОПОЛЗЕНЬ

К охотничьей избушке добрались задолго до заката и решили пробежаться с удочками по заветным местам скрытой в густой ареме лесной речушки. Вытряхнули содержимое рюкзаков на стол под навесом, при этом со стола скатился огарок свечи. Я подобрал его и сунул на жердь под настилом крыши. Перехватив на скорую руку по бутерброду, отправились к речке. Тотчас на стол под навес свалилась пара московок и поползень, что крутились все время возле, пока мы занимались рюкзаками.

Речушку во многих местах можно перешагнуть, кажется, где бы тут держаться рыбе? А водится, и при том редкая — хариус.

Я не большой знаток ужения вообще, а хариуса в особенности — рыбы осторожной и, как говорят рыболовы, хитрой. Но мой приятель знает эти места с малых лет, прошел их много раз и знаком с рыбьими повадками.

Идем по течению: клюнет — хорошо, нет — двигаемся дальше. И так от заводинки к заводинке, от омуточка к омуточку берегом, вкривь и вкось заросшим черемушником, тальником, перевитым хмелем, — словно леший напутал — по кочкам болотец, выходам каменных глыб.

— Ты на бырь кидай, на бырь! — советует приятель.

Кидаю на «бырь», то есть в место, где вода крутит всякий сор. Поплавок мгновенно скрывается под водой. Вытаскиваю хариуса, волнуюсь и чуть не упускаю его в речку.

Обратно добрались в темноте. Уха — дело нехитрое, и при свече приготовить ее труда не составит. Протянул руку за свечкой, а ее нет.

— Слушай, здесь кто-то был, свечки нет.

— Тут редко кто бывает, а и бывает, так ничего никто не берет. Ищи лучше.

— Было бы где искать. Вот тут положил, а нету.

— Посмотри под ногами.

Пошарил и точно — попала под руку.

— Но как она могла упасть?

— Когда уходили, поползень тут вертелся, а это такая пичуга, что обязательно полюбопытствует, и если заметит новое, непременно сунет туда свой нос.

Засветили огарок, затопили печку, поставили воду под уху.

— Среди людей то же самое, — развивал свою мысль приятель. — Тысяча человек пройдет мимо очевидного, а один остановится, задумается и сделает для себя открытие, потому что у него свой взгляд на окружающее. И у поползня свой. Ни одной птахе не пришло бы в голову поворачивать огарок и глядеть, нет ли чего под ним?

Я не очень верил в «свой взгляд» птички, представляющей собой нечто среднее между синичкой и маленьким дятлом, и высказал сомнение, приписав дело случаю. Приятель посоветовал:

— А ты еще что-нибудь положи туда.

На утро я оставил под навесом луковицу, а вернувшись к обеду, нашел ее на полу.

С тех пор стал присматриваться к этой удивительной, изящной птичке, непоседливой и любопытной, похожей издали на челнок от старой швейной машинки. Простучит дерево дятел, оберут с него всякую мелкую живность синицы и пищухи, что после них найдешь? А поползень находит — голодом не сидит, детей выкармливает за счет своего особого взгляда: все идут снизу вверх, а он сверху вниз — и обнаруживает то, чего увидеть нельзя при обычном осмотре.

ТРУТОВИК

После листопада меня перестало тянуть в лес, словно боялся взглянуть на то, что там произошло. Себе это состояние объяснял тем, что в лесу все знакомо, и он, ободранный ветрами и опустошенный, не хранит для меня неожиданностей. А перед октябрьскими праздниками заныло под ложечкой. Не спится. Метнулся к окну — небо в звездах. Покрутился на кровати — нет, не идет сон. Встал, собрался тихо от домашних и вышел.

Помню шаг в пустоту при прыжке с парашютом, — потом заходится сердце от восторга полета. Та же радость и за порогом квартиры, когда охватывает всего вдруг предутренняя свежесть.

На улице пустынно. Звонко трещат льдинки под ногой. Луна над зубчатой горой придает ландшафту неестественный вид, и все кругом кажется зачарованным неведомой силой и простоит так тысячу лет без слова-ключа доброго волшебника.

Мой путь все вверх и вверх. Внизу город в огнях, словно тлеющий костер, и над ним — полоска робкой зари.

Первый луч солнца ключом волшебника размыкает оцепенение, лес встряхивается и оживает редкими осенними звуками.

Подмороженный лист шумит под ногами, словно идешь по жести, — и зверь, и птица уходят до того, как успеешь заметить. За весь день только раз выстрелил по тетереву, и тот ушел невредимым.

На обратном пути развел у речушки костер и растянулся, ощущая приятную истому здоровой усталости. Смотрю на небо, на легкие облака, на ветки березы, под которой лежу, на неровный ее ствол. По стволу — трутовики козырьками. Представляю, как все дерево пронизано грибными корнями-нитями, и что они вытягивают соки, иссушают и разрушают ствол, что береза смертельно больна, и помочь ей невозможно. Экая масса нахлебников выросла, думаю с досадой, задавят. Замечаю вдруг: один из козырьков пронизан тонкой веточкой. Думал, ошибся, показалось снизу. Нет, верно, веточка толщиной с вязальную спицу пронзила трутовик. Ага, думаю, и тебе досталось. Вырубил гриб с веткой, повертел, положил в рюкзак и принес домой. Долго думал: как могла ветка прорасти через гриб? Попробовал проколоть его спичкой — спичка ломается. Поковырял гвоздем — поддается, но плохо, шило идет. Но тоненькая ветка — не шило. Хотя бы ей другого пути не было, как, скажем, пробивается одуванчик сквозь асфальтовую корку — нет, отклоняйся в любую сторону, сколько хочешь.

Так ничего и не придумал.

И лежит с тех пор трутовик с веточкой на книжной полке напоминанием о лесных загадках и укором: не думай, что много знаешь, ходи в лес.

ОХОТНИЧЬЯ ИЗБУШКА

Вас заставала ночью гроза в горах?

Когда молнии рвут аспидную тьму, а раскаты торопят друг друга?

Когда скалы будто бы рвутся и летят в тартарары, из необъятного ушата над головой низвергается водопад, а вековая ель, обычно надежная защита, протекает как дуршлаг?

Когда неподалеку начинает пластать дерево, придавая картине чудовищный вид?

Когда все взялось водой и нет сухой нитки?

Когда пес, способный загнать на дерево лешего и удержать его там до вашего прихода, начинает тоскливо скулить и прижиматься к вашим ногам?

Страшно оказаться без крова в такую ночь.

Вас застигал в лесу буран?

Измотанные дневным переходом, вы едва добирались до знакомого стога, как до самого большого возможного блага, употребив на это последние силы, и обнаруживали, что стог увезен, и укрыться решительно негде.

Уставшая собака, утоптав место под собой, ложится. Вы разгребаете снег у остожья, чтобы набрать охапку сена, но тщетно. Хозяин взял все, даже верхнюю черную, пропитанную дождями и смерзшуюся корку. Рубаха на спине влажна, ноги мокры, а впереди долгая ночь.

Вы опытны и добудете огонь, но все время уйдет на поддержку его. И только под утро, у кучи тлеющих углей, бросив поверх последнюю горстку мокрого хвороста, на минуту забудетесь и вскочите оттого, что прогорела одежда.

Вам случалось пробежать по мартовскому снегу километров двадцать, гонимому бормотанием тетеревов на рассвете, задором и беспечностью молодости, а потом оказывалось, что под солнцем наст распустился и не держит? Долгим будет обратный путь. Пробившись к дороге, вы упадете на ее твердь, и покажется, что нет силы, способной поднять вас. И настанет минута, когда леденеет душа.

Если вы провели хоть одну такую ночь в лесу, то вам станет понятно, как дорого тепло очага.

Однажды в конце зимы мы проводили в своем охотничьем хозяйстве учет дичи. Считали входные и выходные следы лосей, косуль, зайцев, ямки, где ночевали тетерева и рябчики. Зимой день короток, и чтобы охватить большую площадь, разошлись в стороны, обусловившись о встрече.

С утра сыпала снежная крупа, потом потянули завертки, после обеда началась метель. Ушел я далеко и надо было возвращаться. Увидел свежий лисий след. Он, как показалось мне, вел в сторону обусловленной встречи. Я шел по следу и радовался непогоде — в такое время зверь подпускает ближе, а мне очень хотелось подсмотреть лису. Прошел несколько горок и кромкой мохового болота спустился к речке. А она течет в другую сторону. Понял, что заблудился.

Обычно вижу местность в плане, будто с вертолета, и свое место отмечаю условными точками. Делается это, конечно, незаметно, по привычке. А тут мой внутренний указатель не сработал. Знаю, что в таких делах важно успокоиться, посидеть. Но стало почти темно, буран усиливался, и я не внял благоразумию.

В ночной снежной кутерьме я уже не думал выбраться на дорогу и подыскивая место, где бы не так сумасшедше крутило, отчетливо представляя себе положение: не разведу костер — замерзну, занесет снегом.

Вдруг на белом — темный треугольник — охотничья избушка! Сразу все стало на свои места. Дорога находилась неподалеку, но я уже не был способен, как говорится, двинуть ни рукой ни ногой.

Снял лыжи. Толкнул дверь. Чиркнул спичкой. Нашел свечной огарок, сильно оплавленный, и засветил его. Здесь была железная печка, чайник на ней, нары с охапкой сухой травы, полка с чашкой, ложкой и пачкой соли. Под потолком висел котелок с пакетом вермишели. Но более всего обрадовал большой запас дров под нарами и береста на растопку.

Через полчаса печка раскалилась докрасна. Развесил сушить одежду, напился чаю и вытянулся на нарах в блаженной истоме.

За избушкой свирепствовал буран. Я думал о человеке, который выстроил этот домик и поставил в нем печку; о человеке, который нарубил дров и приготовил растопку; о человеке, который оставил еду и все необходимое на случай, если кого-то загонит сюда непогода. Засыпая, я думал: какое это хорошее правило — позаботиться о тех, кто придет после тебя.

К утру буря стихла. Как ни в чем не бывало из-за горы вышло яркое солнце и бросило голубые тени на сверкающую белизну.

Нашел под нарами топор, нарубил дров, надрал бересты от сухой березы, сложил между печкой и нарами. Напился чаю. Остатки еды подвесил к потолку, чтобы не достали мыши. И плотно притворил за собой дверь.

Василий Оглоблин ПАЛЯНИЦА

Весна в том году на юго-западе Украины выдалась ранняя. Первые весенние оттайки замокрились еще в начале февраля, а во второй половине на спящую землю хлынули буйные потоки солнечного тепла, они быстро растопили ноздреватые снега, заплеснули талой водой уложья и балочки, над смолисто-черными вздыбленными буграми закурилось, потекло теплое марево.

В один из таких ослепительно звонких дней, подгоняемый нетерпением, ехал я в село Веселая Балка. Посвистывал за окнами машины порывистый, по-весеннему баловливый, набухший влагой и солнцем ветер, не спеша проплывали затопленные синим половодьем низинные рощицы, к дороге прытко подбегали и приветливо взмахивали голыми ветвями обнаженные березки, слева и справа звенели и пенились ускользающие в низинки ручьи. От земли, от деревьев пахло чем-то возбуждающе ядреным, хмельным, радостным и чистым. Небо излучало весенний ясный свет, а в голубых прояснинах распахивалось до такой глубины, смотреть в какую было больно, глаза засасывало. И то ли от обилия солнца, тепла и веселой голубизны, то ли от нетерпения было мне и грустновато и бездумно весело, все во мне то притихало, то ликовало и пело. Степенный и молчаливый шофер несколько раз останавливал на мне пристальный взгляд блестящих, как у девушки, вишневых глаз, недоумевая, чему я радуюсь и почему часто задумываюсь? А у меня были на то веские причины.

Как-то, неделю назад, сереньким туманным вечером, надумал я почитать свой архив. Сидел до полуночи, перелистывал папку за папкой, пробегал глазами по выцветшим от времени и свалявшимся листкам рукописей, письмам, черновикам, фрагментам давно написанных стихов и рассказов. Часто вздыхал, ведь у каждого листка была своя биография, в каждой строке теплилась крупица моей души, частица моей жизни. Но все это было давним прошлым, все отцвело, отпылало, отпело, кое-что я оставлял, а большинство бумажек комкал и бросал в кучу, безжалостно уничтожал свидетелей былого времени, так быстро отшумевшей и отволновавшейся молодости. Папки на глазах худели, а куча посреди комнаты росла. Я оглянулся на нее и вдруг задержал взгляд на маленьком, косо оторванном листке плотной бумаги. Обрывок был разлинован жирными красными линиями. Наклонился, поднял и обомлел: так это же адрес моего бухенвальдского товарища Степана Дубравенко! Я десятки раз шерстил все бумаги в поисках этого обрывка и безуспешно. А тут сам бросился в глаза. Степан Дубравенко… Паляница… Шестьдесят первый блок малого лагеря. Декабрь сорок четвертого… Как давно это было! Я вспомнил его печальные рассказы о тихой леваде с сонной речушкой, копешке сена, посаженной отцом вербе, об Оксане с черными до пояса косами. «Дай бог тебе выжить, хлопче, паляница ты моя горькая…» Мне больно было возвращаться из тихого счастливого вечера в тот уже далекий декабрь сорок четвертого года, в забитый умирающими товарищами блок, но что делать, прошлое живет в нас и мы живем в прошлом, власть его над нами неотразима, и я снова возвратился памятью в те страшные бухенвальдские дни и ночи. Я пролежал на диване с открытыми глазами до утра, я вспоминал, вспоминал.

…Дни насунулись хмурые, надутые. В оловянном небе тяжело висели затяжные мочливые дожди. Малый лагерь раскис, набух густой тягучей грязью и напоминал непролазное осеннее болото. От черных нахохлившихся бараков веяло гниением, неприютливостью и стужей. А когда дождь утих, на прижатые к земле лачуги обрушились порывистые ледяные ветры, пологие крыши бараков замохрились белым колючим инейком, жижу стянуло ломкой коркой.

В один из таких тоскливых дней, в предвечерье, меня почему-то перевели в шестьдесят первый блок. Сердце обледенело. О шестьдесят первом ходила в лагере дурная молва: барак битком набит «доходягами», не барак, а морг, живые вперемежку с мертвыми, каждый день умирает до ста человек, тем, кто уже не может самостоятельно передвигаться, вводят шприцем яд и — в крематорий, со святыми упокой. И много других жутковатых слухов ходило в лагере об этом блоке, открыто прозванном блоком смерти. «Ну вот, — думал я уныло, — там-то дойду наверняка, дадут потихоньку укол и — поминай как звали».

В тамбуре шестьдесят первого новичков оглядел гауптшарфюрер Вильгельм, двенадцать человек отделил, остальных загнали в блок. Сначала я ничего не мог разглядеть в густом стонущем мраке. Потом глаза освоились с темнотой и начали различать длинный проход, нагромождение нар по бокам, квадратные оконца, из которых несмело цедился жидкий мутноватый свет. Когда-то это была обыкновенная конюшня, затем вместо стойл для лошадей оборудовали нары и получился барак, последнее пристанище для «доходяг».

Нас развели по местам. Поздним вечером, после отбоя, ко мне подошел какой-то человек, постоял около нар, вздохнул, заговорил по-немецки:

— Луи Гюмних, староста блока. Ты с каким транспортом прибыл?

— Из Дортмундской тюрьмы, с транспортом 6-Д.

— Русский?

— Да.

— Долго сидел?

— Нет. Месяц сидел в управлении службы безопасности и пять месяцев в тюрьме.

Луи опять вздохнул.

— Мне о тебе говорил Макс. Знаешь такого?

Я обрадовался.

— Конечно, знаю. Дорогой мой Макс. В шестьсот тринадцатой вместе сидели. А где он?

— Макса в лагере уже нет… Но он просил помочь тебе. Я уточнил в эсэсовской канцелярии, — он замялся, но тотчас продолжал: — Я тебе доверяю, дела твои плохи, тебя привезли сюда с таким направлением, что долго ты тут не протянешь, скоро тебя начнут искать, чтобы убить. Пока ты в безопасности. Но пока. Плохо одно: эсэсовцы знают, что у меня в блоке нет сейчас ни одного русского. Есть чехи, немцы, поляки, голландцы, украинцы, а русских нет. Говорить по-украински не умеешь?

— Нет.

— Плохо. Ты должен немедленно стать украинцем. Я положу тебя в боксе рядом с украинцем. Человек проверенный. Учись у него языку, только быстро. Эсэсовцы уже знают: па-ля-ны-ця. Не выговоришь — сам пропал и меня подвел. Все понял?

— Понял. А Макс где?

— Макса устроили во внешнюю команду. Оттуда можно легко бежать. А тебя на транспорт нельзя, тебя надо прятать тут. Понял?

— Да.

Луи сделал несколько шагов по проходу, остановился, постоял и вернулся.

— Гауптшарфюрера Вильгельма видел?

— Видел. Он сортировал при входе в блок.

— Тех двенадцать спасти не удалось. Они пошли в подвал крематория. Старайся меньше попадаться Вильгельму на глаза. А язык учи. И пока ничего не бойся. Тут не только они командуют судьбами людей.

Я с удивлением и радостью смотрел на пятнистое морщинистое лицо, напоминавшее кору старой березы, вслушивался в тихие осторожные слова и понял: тут есть не только палачи, тут есть люди, есть борьба, опасная, героическая, требующая безграничного мужества и смелости.

Через час я был помещен в боксе и вполголоса разговаривал со своим новым товарищем и соседом по нарам украинцем из Киевской области Степаном Дубравенко, высоким костлявым человеком лет сорока с лишним. Говорил он мягко, певуче, словно песни пел, слова выговаривал ласково, искренне удивлялся тому, что я не могу говорить так, как он.

— И что у тебя за деревянный язык, хлопче, ума не приложу? — поворачивал он ко мне расплывшееся в грустной улыбке лицо. — Все ж просто: па-ля-ны-ця. Слушай и повторяй. Па-ля-ны-ця.

— Па-ля-ни-ся, — повторял я.

— Нет, — вздыхал он, — язык у тебя толстый, его бы подрезать трошки.

— Язык как язык, — не сердился я, — а сказать по-твоему не могу.

— Ну ладно, повторяй еще раз. Должен же я из тебя хохла сделать. Говори: а щоб вы скыслы…

— А чеб ви скисли.

— Тьфу…

Мы лежали под самым потолком. За квадратным оконцем опять шлепал дождь. Он тяжело ходил по крыше, а когда на минуту утихал, слышно было, как жалобно повизгивает бесприютный ветер.

— Ты не сердись на меня, — виновато говорил я, — стараюсь, а не получается. Булка, буханка, каравай, коврига отлично выговариваю, а вот эта самая ваша полянися не получается, не могу и все, хоть язык вырви.

Дубравенко долго молчал. Заговорил грустно, мечтательно, вздыхая в темноту.

— Опять дождь идет. Не думалось мне раньше, что и это счастье — слышать как дождь шумит, ветер подвывает. Меня сюда из Дорндорфа привезли, из внешней команды «фирма Генрих Кальб». Четыре месяца словно крот под землей высидел. Крот и тот вылезает из норы взглянуть на солнце, а нас как спустили в шахту на полукилометровую глубину, так за четыре месяца не видел ни разу ни солнца, ни восходов его, ни закатов, не слышал ни свиста ветра, ни шума дождя. Вот, друг, где ад был. Вспомню, как солнце в селе над левадой всходит, как очерета в леваде шумят ласково, очеретницы звоном малиновым заливаются — выть хочется. А эсэсовцы одно орут: карачо, карачо, темп, значит, давай, быстро, быстро. Работали в две смены по двенадцать часов без перерыва. Своды выравнивали, новые штреки проходили. Работа каторжная и палка над головой каждую минуту. Эсэсовцы тоже с нами под землей были, совсем осатанели, бьют и убивают походя. Забьют бедолагу какого, бросят в темный угол, лопат пять-десять породы сыпнут на него и лежи, со святыми упокой. Двенадцать часов отышачил — и смена тебе идет, а ты — в ящик. Спали мы с ящиках продолговатых, на гробы похожих, тут же, недалеко от работы… Спустят сверху термосы с теплой похлебкой из брюквы, песочком приправленной, похлебал, погрел желудок малость, пайку стопятидесятиграммовую назавтра припрятал, утром, перед работой страх как есть хочется, вытянулся в ящике и лежи, не шевелись, чтобы лишней палки не схватить. А только лег — тут и провалился, в сон под землей сильно клонит. К концу первого месяца повысыхали мы, заржавели, будто селедки залежавшиеся. Многие с ума сошли, не вынесли. Многие калийную соль есть стали и пухнуть страшно, будто кто изнутри надувал их. Умирали в муках. Не захотел я смерти такой. Стал по ночам думать, как от ада избавиться. Полкилометра камня и земли над тобой. Один выход был — покалечить себя. Долго не мог решиться. Но вот утром увидели мы, что станки в шахту спускают, а тракторы развозят их по цехам. Хвостовое оперение ракеты фау-2 спустили. Эге, думаю, вот оно что: тут будет подземный секретный завод по производству ракет. Не бывать этому, ракеты на своих братьев я делать не стану, лучше смерть. И решился. Выбрал момент, когда эсэсовца за спиной не было, положил ногу на камень, второй, пуда на два, взял в руки, приподнял, зажмурился и трахнул. И там, где была ступня ноги, — мокрое место осталось. Схватил ногу в руки и сел. Кровища хлещет. Тут же эсэсовец подбежал с руганью с палкой. Кричал, бил, пинал. Подошел начальник команды гауптшарфюрер Рейхард. «Вас ис лос?» Что, мол, случилось, спрашивает. Говорю: «Камень с потолка обвалился и ногу покалечил…» Посмотрел Рейхард, сплюнул и гаркнул: «В утиль! В концлагерь! Прочь!» И вот, хлопче, я тут, с тобой, учим выговаривать паляныцю. А яка ж вона смачна та добра! А теперь давай спи, поздненько уже.

Я все еще был во власти его неторопливого рассказа, видел, как этот спокойный, с ласковым голосом человек уродует себе ногу, корчится от боли, а эсэсовец пинает его. Я уже начал дремать и вдруг вздрогнул от треска. Вскинул руки. Дубравенко перелезал через меня и спускался с нар.

— Степан, ты куда?

— Пойду в блок, у печки посижу, не спится что-то, растревожил с тобой душу.

— И я посижу.

— Як знаешь.

Догорающая печка лениво постреливала неяркими бликами, дышала скупым теплом. Дубравенко порылся в поддувале, вытащил ноздристый кусок остывшего шлака, повертел в руке, почесал им ладонь. Потом медленно размотал грязный слипшийся бинт на ноге, поморщившись, оторвал конец бинта от раны и начал ковыряться в ней куском шлака, посыпая красное гноящееся мясо пеплом. Меня всего передернуло.

— Что ты делаешь? — изумленно спросил я.

— Рану, хлопче, подлечиваю, чтобы дольше не заживала.

— А вдруг заражение начнется?

— Чудак ты, — он посмотрел на меня недовольным раздраженным взглядом, — начнется заражение — отпилят и вся недолга.

— Я тебя не понимаю.

— Что ж тут понимать, хлопче? Нога должна болеть долго, для того я ее и увечил. Вот и все.

— Сам себя калекой делаешь?

— Так, глупый, надо.

— Ты офицер? — спросил я шепотом.

— Сказанул тоже, офицер… Да я и в армии-то не служил, и на фронте не был. Механик я, по тракторам. В МТС работал, секретарем парторганизации, правда, был, перед самой войной.

— А как же сюда?

— Как все. Пришли ночью пьяные полицаи, схватили, в Киев, в тюрьму, из тюрьмы — сюда. Могли бы, конечно, в тюрьме расстрелять, как многих расстреляли, да видно какая-то пружинка у них не сработала, милость оказали, в концлагерь отправили. Здоровый я, пожалели: пусть, мол, поработает, а там сам сдохнет. Потом в Дорндорф, потом в утиль списали. Теперь утильным надо и остаться до конца войны, до полного их разгрома. Понял?

Он опять посмотрел на меня недовольно и стал усердно колупать шлачиной рану, отдирая куски сгнившего мяса и бросая их в поддувало. Из поддувала на его сосредоточенное хмурое лицо падали неяркие пятна света, и я видел его глаза, спокойные, мудрые, словно он не ногу калечил, а чинил валенок или коробку скоростей собирал.

— Скоро осмотр будет, комиссия, на работу выписывать станут. А нога подживать стала. На мне всегда быстро все заживает как на собаке. Порежу где или сшибу — враз затягивается. А мы вот малость подлечим, и опять загноение начнется, краснота пойдет, не выпишут. Кранк. — Он посмотрел на меня уже ласково и глаза его улыбались. — Кранк, понял?

— Пропадет нога. Отпилят.

— Лучше я без ноги останусь, а работать на фашиста больше не стану. Довольно, поигрались. Да и знаю я, как они подлечивают. В Дорндорфе случай был на моих глазах. Штольню мы тогда прокладывали. Поляка одного схватило. Молодой, кучерявый такой, а глаза голубые, как небо весеннее. Славный был поляк, добрый и не унывал никогда. Да, так вот, упал он, руками в живот вцепился, корчится, зубами скрежещет. Гауптшарфюрер недалеко проходил, увидел, подбежал, пинками поднимать стал поляка:

«Что за комедия, польская свинья?»

«Аппендицит, пан гауптшарфюрер, — стонет бедняга, — гнойный, третий приступ, я врач, я знаю, что со мной…»

«Гнойный? — говорит эсэсовец. — Третий приступ? Так, так, сейчас поможем, сделаем операцию, польская скотина, комедиант, лентяй. На тачку!»

Эсэсовцы и капо перевернули вверх дном тачку, швырнули на нее поляка, задрали куртку, сорвали штаны. Рейхардт вытащил из кармана складной нож, засучил рукава, словно собрался разделывать свиную тушу, поплевал на руки и полоснул поляка по животу. Отхватил кусок какой-то кишки, выбросил, сплюнул и приказал зашить рану куском грязного шпагата, которым были обвязаны ящики с оборудованием.

«Я — владелец мясной лавки, — сказал он весело, — любую тушу разделаю как француз лягушку. Освобождаю от работы на сутки, господин оперированный…»

И заржал будто молодой жеребчик. Поляк освобождением не воспользовался, он умер через шесть часов. Так, хлопче, лечат фашисты. А ты, говоришь, подлечил бы…

Дубравенко опять забинтовал ногу, вздохнул и поднялся.

— Печь-то, хлопче, совсем остыла. Пойдем сны досматривать, может быть, жинка с ребятишками приснятся, страх как соскучился по ребятишкам. Как они там бедуют без меня?

Он, неловко и тяжело приседая, поскакал на одной пятке. Влезли на нары, улеглись. Дубравенко порылся, кряхтя, в какой-то тряпице, вытащил заеложенную пайку, разломил, протянул половину мне.

— На, хлопче, пожуй.

Я стал неловко отказываться: пайка, мол, у каждого одна, и чего ради я должен есть чужой хлеб.

— Бери, бери, не ломайся, я свою съел, эту Луи подбросил вечером на двоих. Ох, и тяжела да горька фашистская паляныця, как ком сырой глины с погоста. Бери, жуй. На сытое брюхо легче спится. Дай бог, переживем это страшное лихолетье, приедешь ко мне в гости, угощу я тебя тогда настоящей паляныцей.

Но мы в ту ночь так и не уснули. Я попросил Дубравенко рассказать о себе, о прошлой жизни, о родном селе.

— Чтобы овладеть чужим языком, — начал доказывать я, — надо знать душу народа, землю, на которой он живет. Расскажи об Украине.

— Я этих твоих мудрых слов не розумию, — зашептал он мне, — душа у народа проста. Он знает, видит свою землю, знает, что на ней надо делать, понимает: весна пришла — сеять надо, лето — косить надо, полоть, осенью — урожай убрать вовремя. Будешь сыт, обут, одет. Будешь здоров и весел. Всему голова — труд. Народ любит, умеет трудиться. Вот и вся душа. Встанешь, бывало, рано-рано, до восхода, легкий парок над ставом курится, левада вся в росе, от криниченьки Оксана идет, высокая, черная коса ниже пояса, несет на коромысле два ведра воды. Походка плавная. Несет и мне улыбается: мол, раньше тебя встала. А по селу, поднимая копытами пыль, уже бредет стадо. А за стадом тянутся запахи хлеба, парного молока и кизяка. Дыши не надышишься, любуйся не налюбуешься. Как об этом расскажешь? А? Эх, хлопче, вот стоишь, пальцами босых ног шевелишь и глядишь вокруг. А земля теплая, живая…

Я слушал его рассказ, словно грустную и светлую музыку, навевающую милые и тоже грустные воспоминания. Я безошибочно узнал бы в толпе женщин его Оксану, так живо и ярко рисовал он ее портрет. Я видел и его село, раскинувшее белые хаты и вишневые сады по отлогим склонам глубокой степной балки, и зеленую леваду с копешкой сена у заснувшей реки, и старый осокорь в огороде, и разлапистую вербу, посаженную отцом в день, когда Степан родился…

Утром мы неожиданно расстались. Дубравенко в числе других вызвали на комиссию.

— Прощай, хлопче, — угрюмо сказал он, — мабуть уже не побачимось. Чует мое сердце — забреют молодца.

Он порылся в мешке, достал какую-то засаленную тетрадку в толстом переплете, вырвал уголок листа, поплевал на него и нацарапал огрызком карандаша несколько слов наискосок из угла в угол.

— На вот, возьми, адресок тебе свой написал, живой будешь — отзовись. Дай бог тебе выжить, хлопче.

Он отвернулся. У выхода зычно прокричали его номер. Дубравенко обнял меня, оттолкнул, махнул рукой и пошел, слегка припадая на больную ногу и сутуля широкие плечи. У дверей его загородили спинами другие, а за порогом уже орали эсэсовцы, подгоняя, и я потерял его из виду. На душе стало холодно и тоскливо. Много довелось мне к тому времени изведать разлук, но эта была какой-то особенно острой и печальной, словно часть сердца оторвали, а ведь знал я Степана Дубравенко всего одну ночь.

В тот же день меня перевели в тифозный блок, хотя ни сыпи на теле, ни высокой температуры у меня не было. По взгляду и успокоительному кивку Луи Гюмниха я понял, что, по-видимому, так было нужно. И совершенно спокойно поплелся за санитаром в самый страшный блок — блок обреченных и умирающих.


…И вот я в Веселой Балке. У въезда в село нас встретила километровая тополиная аллея. Могучие деревья стояли двумя правильными рядами по бокам асфальтированной дороги, прокалывая кронами глубокое голубое небо. Слева от аллеи цепко карабкался по крутым скосам глубокой балки молодой виноградник, справа плавал в синем безбрежье колхозный сад. Комелястые разлапистые яблони зябко вздрагивали ветвями от непривычного обилия влаги в корнях и от дерева к дереву словно сказочные лебеди плыли, продираясь через ветви, белые пушистые облака. Село привольно раскинулось по отлогим бокам оврага, белые хатки живописно теснились по скосам, царапались на пригорки, щурились на солнце. Машина бойко скатилась с бугра, перепрыгнула деревянный мостик и поплыла, пофыркивая, по залитой талыми водами улице. Я глаз не отрывал от левады. Широкая, густо поросшая вековыми вербами и ольхой, с вышедшей из берегов речушкой, левада простиралась во всю длину села и летом, по-видимому, была тенистой, сочно зеленой, ярко-цветной от лугового разнотравья и обилия цветов.

В сельском Совете, куда мы заехали справиться о Степане Дубравенко, мы безошибочно попали к председателю, голове по-здешнему. Из-за стола навстречу нам вышел молодой плотный человек в белой украинской сорочке с расшитым воротом и в вельветовом пиджаке свободного покроя. Погладив бритую голову, прогудел басом:

— Машину знаю, райкомивська, а люди — незнайоми. Проходьте, будь ласка, слухаю вас.

Я сказал, что приехал навестить старого товарища, Дубравенко его фамилия, да не знаю, туда ли я попал и вовремя ли приехал. Председателя мои слова явно заинтересовали. Он снова погладил голову, улыбнулся:

— Х-м-м, Дубравенко навестить? Ну, я и буду Дубравенко.

— Да нет, вы по возрасту не подходите. Нам нужен Степан Дубравенко. Отчества, извините, не знаю.

— Степан Владимирович Дубравенко — мой отец. — Он перешел на русский язык. Говорил чисто, без намека на акцент, с каким говорят украинцы на русском. — Мой родной отец.

— Он жив? — дрогнувшим голосом спросил я, боясь услышать в ответ, что его нет и я опоздал.

— А как же, жив. Ну, а теперь выкладывайте, откуда вы знаете моего отца?

— Да нет уж, покажите лучше, где он живет. А то, может быть, это и не тот Дубравенко.

— Могу проводить. Садитесь в машину, поедем. Дорога, правда, сейчас плоховатая, да как-нибудь доберемся. Налево.

Машина то плыла, то ловко ныряла по глубоким извилистым колеям, петляя по кривым заулкам разбросанного села. Сын Степана Дубравенко, с любопытством посматривая на меня, рассказывал.

— Отец старый, семьдесят третий год пошел, но крепкий еще, старой закалки, хоть и инвалид.

— Как инвалид? Ноги нет? — не утерпел я.

— Да, без ноги после войны вернулся. — Он опять окинул меня изучающим взглядом.

— С фронта?

— Нет, на фронте он не был. Где-то в лагерях потерял ногу. Рассказывал, да я забыл название городишка, они у них все на одну колодку, штадты, штадты, а этот как-то мудрено называется.

— Ордруф? — невольно вырвалось у меня. Он заметно оживился.

— Оно, оно, Ордруф. А откуда вам известно?

Я промолчал. И вспомнил, как в тот день, когда Дубравенко вызвали на комиссию, Луи Гюмних пришел мрачный, скупо рассказывал: транспорт сколотили в большой спешке, торопит Берлин, эсэсовцы лютовали весь день, обшарили весь лагерь, рыскали всюду, сгоняли людей на аппель. Отбирали самых рослых и сильных. Отобрали тысячу человек и под усиленным конвоем отправили в Ордруф. Говорят, что будут строить новую подземную ставку фюрера. Все держится в строжайшей тайне. Видимо, всех, кто будет строить этот объект, уничтожат.

«Как же не уберегли Дубравенко, да и нога у него больная?» — наивно спросил я.

«Рослый он, широкоплечий, вот и приметили, а нога больная, так эсэсовцы плюют на это, говорят, что и на одной ноге можно отлично прокладывать штольни». — Луи развел руками и ушел своей тяжелой, усталой походкой.

«Эх Дубравенко, Дубравенко, — подумал я горько, — невезучий ты, не успел вырваться из одного подземного ада и опять под землю, каково-то тебе там будет? Опять не будешь видеть ни восхода солнца, ни его закатов, не будешь слушать ни шума дождя, ни свиста ветра…»

А председатель продолжал:

— Недавно на пенсию пошел. И сейчас не сидится дома, работает еще. На ферме. До пенсии был секретарем парторганизации колхоза, а сразу после войны руководил колхозом, хозяйство восстанавливал. Село наше почти дотла выжжено было фашистами при отступлении, бои сильные тут шли…

Машина остановилась около приземистой кирпичной хаты. Веселые окна смотрели на мир приветливо, окрашенная в голубой цвет веранда излучала теплоту. Просторный двор был окружен новыми хозяйственными постройками, а дальше, до самой левады, полого спускался большой, любовно ухоженный сад.

На стук из хаты выбежала черноволосая смуглая девчушка лет пяти, протянула тонкие ручонки, весело защебетала.

— Дядечку, ридный мий дядечку…

— Дэ дид, Ксаночко?

— Дидусь, мабуть, у коровнику, зараз поклычу.

Из сарая вышел сухой старик, воткнул вилы в кучу навоза, вытер о полы фуфайки руки, шагнул навстречу, тяжело припадая на деревянную ногу. Это был он, Степан Дубравенко.

— Здравствуйте, Степан Владимирович.

— Добрый день, люди добрые, проходьте до хаты.

— Постоим тут, — предложил я, — воздухом вашим благодатным подышим. У вас тут раздолье, левада с осокорями и вербами, вот копешки сена что-то не вижу.

Я хитро улыбнулся.

По лицу Дубравенко пробежала легкая тень, он оглянулся на леваду, сказал быстрой скороговоркой:

— Була, да Лысуха пожрала. Ось травень вымахнет травы — знову на косымо. А что это вы про копыцю?

— Татко, балакай з ными по росийськи, воны не розумиють.

— Можем и по-русски, — согласился Дубравенко. — С чем пожаловали?

Я вздохнул. Мне не хотелось так быстро раскрывать секрет, тем более, что он меня не узнал, тридцать лет в нашей жизни — срок немалый. А он почти не изменился, только вместо ноги, на которую он прихрамывал в лагере, теперь торчала деревяшка, да морщин на лице добавилось, да седой совсем стал. Молчание было неловким, и я спросил.

— Не узнаете?

— Щось, хлопце, не пригадую. Голос дюже знайомый. — Он долго и пристально смотрел на меня, прищурив по-молодому проницательные глаза. — Ни, не пригадую.

— Тату, балакай по-русски!

— Угу.

— Бухенвальд помните?

Дубравенко помрачнел. Седые брови дрогнули и сошлись к переносью.

— Такое, хлопче, не забывается.

— Ну вот, Бухенвальд помните, а меня забыли.

— Давно было дело, — как-то виновато проговорил он, — забыл. Не припомню что-то.

— А малый лагерь помните? Шестьдесят первый блок помните?

— Ну, ну…

— Луи, старосту помните?

— Ну, ну, так, Луи помню.

— А бокс помните? Ночь, дождь стучит по крыше…

— Ну…

— А как ногу подлечивали у чугунной печки куском шлака…

— Ну…

— А паляныцю? Па-ля-ны-ця!

Лицо его дрогнуло. Он с минуту смотрел расширившимися от удивления глазами, потом кинулся ко мне, стиснул огромными ручищами, запричитал:

— Паляныця ты моя дорогесенька, помню, помню, деревянный язык, паляныця, родной ты мой, милый ты мой. Разве узнаешь? Столько лет прошло. Голос сразу узнал. Ах, ты, друже ты мий дорогосенький. Что ж молчал долго? Я ж тебе адресок дал.

— Вот он, Степан Владимирович, ваш адресок. — Я протянул ему клочок немецкой бумаги с красными линиями.

— Он, он. А что же ты молчал? Сказал же я тебе: выживешь — отзовись. А ты молчал. Думал, что погиб ты, хлопче.

— Не мог адрес найти. Много раз искал и не мог. А неделю назад…

— Проходите в хату.

Хата оказалась четырехкомнатной уютной квартирой городского типа. Современная мебель, книжные шкафы, забитые книгами, стопка свежих журналов на этажерке, цветной телевизор — все говорило о том, что живет здесь культурная хорошая семья. В передней нас приветливо встретила молодая смуглая женщина с высокой короной смолянисто-черных волос на маленькой красивой головке. В больших с лукавинкой глазах вспыхнуло женское любопытство.

— Настенька, — ласково обратился к ней Дубравенко, — принимай-ка гостя. Кто такой — узнаешь. Поласковей с ним, у него душа нежная.

Настя смутилась. Красивое лицо вспыхнуло румянцем. Она вытерла мокрые руки о чистый передник, протянула маленькую смуглую ручку.

Я представился.

— На одних, Настенька, нарах с ним лежали, крошкой горького хлеба делились, как братья. Ты поспеши, доченька, сейчас гости будут, праздник у Дубравенко будет. Большой праздник.

Настя бросила на меня пытливый взгляд и скрылась на кухне.

— А где же Оксана? — оглядываясь по сторонам, спросил я громко.

Настя выглянула из кухни и позвала:

— Ксаночко, Ксаночко, иди, дядя зовет.

Степан Владимирович потемнел, сказал печально, тихо:

— Нету, хлопче, Оксаны, не застал я ее. Не суждено было свидеться.

— Умерла?

— Если бы умерла. Погибла. Перед самым освобождением, в конце сорок третьего. Летчика нашего тяжелораненого прятала в погребе. Донес кто-то. Пришли и ее, и летчика расстреляли. Вон там, под той грушей у погреба. Ребятишки по чужим хатам словно мышата слепые расползлись. Володьке, старшему, семь было, Пете пять, а Ваня совсем мал был, в сорок первом родился. Вернулся я, хлопче, к пустому месту, зола да пепел на месте хаты. Когда я тебе рассказывал об Оксане, ее уже не было. С мертвой, выходит, разговаривал я по ночам и рассказывал тебе о мертвой. Оттого так душа болела в ту пору.

Подбежала Оксанка. Протянула доверчиво ручонки. Я взял ее, поднял над головой, прижал к лицу, поцеловал в темные волосики.

— Есть Оксана! Вот она, красавица.

— Вылитая бабушка, — погладил внучку Дубравенко, — утешение мое, радость моя последняя. Называю жену бабушкой, хлопче, а ведь ей тридцать пять лет было, когда убили. Беги, Ксаночка, гуляй, пусть дядя отдохнет. Проходите в зал, устраивайтесь, а я Насте помогу.

Через час собрались все Дубравенки. Вернулся с двумя увесистыми спортивными сумками знакомый уже «голова» — старший сын с женой Катрусей, краснощекой веселой женщиной, подкатил на мотоцикле средний сын Петро, бригадир тракторной бригады, рослый атлетического сложения и тоже с женой. Чуть погодя пришел младший, Иван, муж Насти, скинул в прихожей кирзовые сапоги с комьями присохшей грязи, прошел в носках на кухню, шумно, отфыркиваясь, умылся, оделся в чистое, вышел светлый, сияющий, веселый.

— В курсе дела, тут чаркой пахнет! Передохнем. А то крутимся, вертимся, глаза в гору поднять некогда. Ну, здравствуйте. Отвернись, Петро, жинку твою поцелую.

— Я кого-то, кажется, поцелую по потылице, — весело отозвалась с кухни Настя, — толкушка как раз в руке.

Все засмеялись. Дубравенко по случаю торжества снял деревяшку, ходил по комнате высокий, прямой, торжественный, поскрипывал протезом и как там, в лагере, слегка припадал на левую ногу. С кухни раздался звонкий голос Насти:

— Потерпите две минутки, я переоденусь.

И нырнула в соседнюю комнату. Вышла оттуда быстро, нарядная, пригласила всех к столу.

Сели за стол. Притихли. Дубравенко поднялся. Оглядел всех. Откашлялся. Я приготовился слушать его торжественный тост, думая, что бы поумнее сказать самому — люди собрались солидные, серьезные.

— Хлопче, — начал Дубравенко, — ты уже прости, я тебя по-братски, без величаний, сон наш сбылся, ты сидишь в моем доме. Тяжко было нам верить в это тогда, в сорок четвертом. Но мы верили. И не только верили, но и боролись за это. И вот я показываю тебе свое богатство. Гляди. Гарно гляди, хлопче. Фашисты хотели Дубравенко — под корень, навсегда выкорчевать и, забыть. А Дубравенки живы. Вот они. Видишь, какие. А белая паляныца на столе. Все есть и все будет. На веки веков будет.

Дубравенко свел седые брови к переносью, низко уронил голову.

— Да, хлопче, ты спрашивал, что было со мной дальше… тогда из бокса шестьдесят первого блока в Ордруф я попал, в команду Эс-3. По сей день снится. Проснусь в холодном поту, сорвусь, выкину вперед сжатые кулаки и защищаюсь. Там мне и ногу отпилили. Простой ножовкой, без наркоза, как полено от бревна отпилили. Из той тысячи, что нас тогда отправили из Бухенвальда, несколько человек уцелело, в инвалидный транспорт попали, это и спасло… да что мы все про фашистов да про фашистов. Ну их всех к черту!

— К чертям фашистов! Хай воны сковородки на том свити лижут, поганые, давайте лучше выпьем, — предложил Петро.

— За богатый хлеборобский род Дубравенко, — предложил я, — пусть он продолжается вечно, до тех пор, пока светит солнце!

Все выпили. За столом стало шумно. Дубравенки оказались людьми веселыми, с юморком. Посыпались шутки, остроты.

— К чертям фашистов! — весело предложила Катруся. — Хиба мы на поминках, давайте лучше споем нашу, украинскую.

И, не дожидаясь согласия, запела приятным грудным голосом:

Ой гоп не пила,

На веселли була,

До господы не втрапила,

До сусида зайшла…

Все подтянули. Голоса густые, сочные. И полилась, заплескалась веселая, шуточная украинская песня:

И в комори и на дворе

З нежонатым удвох

Пустували, жартували,

Зопсували горох…

— Петре, поцилуй мою Настю, а я твою Ольгу, — не унимался Иван.

Петр зажмурился, закрыл глаза руками.

— Целуй!

Но Настя была серьезной, даже печальной, ее большие темные глаза сверкали непролившейся слезой, их влажная притягательная глубина, словно вспышками, озарялась чем-то ласково-нежным и сострадальчески-горьким, высокая грудь вздымалась тревожно, дыхание было прерывистым. Когда вышли из-за стола перекурить, она поставила на проигрыватель «Бухенвальдский набат». Полились гневные, скорбные и величественные звуки. Веселый смех оборвался. В комнате стало тихо-тихо. Звуки набата напоминали живым и предостерегали…

За окнами подрагивали сумерки, по саду загорались огни, а мы говорили, говорили, ели вареники в сметане, пили, похваливая, кисели и наливки, грызли моченые груши, яблоки, охлаждали желудки кавунами. Было уже поздно, когда зачихали мотоциклы и гости разъехались. Дубравенко провел меня в небольшую светлую комнатку, расцеловал:

— Це тоби, хлопче, люкс, видпочивай. А ну скажи: паляныця.

— Паляныця, — сказал я и сам удивился, как легко выговорил я это слово.

— Оце гарно. Спи, друже. Спи счастливо.

Он ушел. Но спать не хотелось. Я подошел к окну. Прислушался. Ржаво поскрипывала под окном старая груша. У нее, как и у меня, вероятно, ноют по ночам старые раны. Терся о стены намотавшийся за день ветер. Сухо хрустнула, ударившись о ледяную корку, обломившаяся ветка. Оборвалась с карниза тяжелая сосулька. Ночь была полна звуков. Была полна звуков и моя бессонная память.

Зоя Прокопьева ЛИЮШКА

Шли друг за другом. Лия несла тяжелый рюкзак, набитый мелкими, чуть больше пятака, скользкими груздями. Лямки резали ее худые плечи сквозь старенькую желто-бурую ковбойку, и нести рюкзак становилось все труднее. Она шла по густому дикому смородиннику и старалась не замечать крупные, сочные ягоды — уже набили оскомину.

Лии нравился этот лес. Нравилась смородиновая духмяность, от которой уже позванивало в голове, и эта синяя сумрачность могучих облишаенных пихт и берез, и тяжелая тишина. Ей не было тревожно, хотя она уже понимала, что заблудились и когда выйдут из этого глушняка — неизвестно.

— Куда идем? — стала ворчать шустро топающая следом мать. — Птицы даже не тренькают. Пялишь по верхам зенки-то. Уж и солнышко не видать. Вишь, вода под ногами засочилась. Простудить завела?..

Лия молчит. Рыжие конопатинки на худых крупных руках, на лице и на шее темнеют, узятся желтые глаза. Ей страшно от подступающей злости. Так страшно, что кружится голова. Она знает, что от злости этой долго будет болеть сердце, и ей невмоготу станет работать, таскать кирпичи или раствор на верх мартеновской печи.

А ругани не слышно конца:

— О, долюшка моя, доля! За что же мне мука такая? Ведь уж недолго скрипеть мне…

— Не скими! — резко говорит Лия. — Завелась! — И глаза ее сухо взблескивают. Она ускоряет шаги.

Старуха не отстает. Переваливается с ноги на ногу уточкой, кое-где приседает, задирая юбку и взмахивая пустой корзиной с ножом на дне, неуклюже прыгает через ямки с прозрачной водицей. Мелкие лягушата летят в стороны. Дрожат испитые, дряблые щеки старухи, тонкие синеватые губы собраны в узелок, маленькие серые глаза откровенно угрюмы.

— Осподи, осподи!… Детушки пошли…

Лия, согнувшись от тяжести рюкзака, не разнимая ветвей, лезет сквозь смородинник в паутину, в сырой глушняк. Ветки хлещут ее. Из переспелых ягод брызжет сок. Она трудно дышит, останавливается. Над губой в белесом пушку мелкой росой выступил пот. Хочется пить.

А старуха проваливается в истлевший ствол поваленной березы, ворчит, что просыпала ягоды из маленькой корзинки.

Наконец Лия не выдерживает, говорит:

— Васена Карповна, ну чего тебе еще надо, чего?

Так она зовет мать уже много лет. Лет двадцать назад Васена Карповна сошлась с красивым и безалаберным трактористом, отцом своей первой дочери. Она оставила двенадцатилетнюю Лию у дальней родни, продала домик и коровенку и укатила с трактористом в Оренбургские степи.

У родни Лия не прожила и года, затосковала и поехала в город к сестре, но у той была своя семья — хмурый неразговорчивый муж, его мать, энергичная, высокая женщина — глава семьи и хилые запуганные дети: мальчик и девочка. Унижать себя перед сестрой, проситься жить к ней Лия не захотела и устроилась домработницей к кандидату наук. Кандидат и жена его, врач, были вечно заняты, и Лии пришлось управляться с трехлетним Стасиком и большой квартирой с полированной мебелью, книгами и дорогими безделушками.

Отца Лия не помнила, но часто думала о нем, и он казался ей добрым, ласковым. Горько было вспоминать пустыри за огородами, ветрянку с поникшим крылом и дебри лебеды за баней у маслозавода — огромный таинственный мир. И Лия убегала к соседке по площадке, тете Груне, плакала там. Тетя Груня гладила ее по голове, успокаивала:

— Подрасти, Лиюшка, подрасти… Хорошо все будет. Я тебя на работу устрою. Учиться пойдешь… Потерпи, доченька.

И Лия росла.

Потом тетя Груня устроила ее на завод рассыльной, жить к себе позвала в маленькую комнатку, заставленную кроватями. Лии открылся новый мир. Она с радостью бегала по цехам, смотрела, узнавала людей, подолгу простаивала на разливочной площадке в мартеновском цехе, когда шла разливка стали, и завидовала сталеварам, их красивой работе, думала о себе, что как только подрастет, пойдет к тете Груне в бригаду подручной каменщика, станет помогать людям строить печь мартеновскую, чтобы каждый день рассыпались в цехе звезды и жилось всем добро и радостно. Она вырастет, заработает деньги и купит самое красивое платье, подарит тете Груне…

Васена Карповна вдруг оказалась покинутой на старости лет своим трактористом.

Старшая дочь встретила ее без особой радости, а зять как-то за ужином остро глянул на нее и невзначай спросил:

— Ну и где же ты, маманя, жить-то надумала?

Она опустила ложку, встала из-за стола:

— Да уж, милый зятек, не обременю тебя. На днях я поеду в деревню, погощу, а там видно будет…

Ночью она, боясь пошевелиться на скрипучей раскладушке, тискала подушку и думала о деревне, о том, что там она, пожалуй, тоже никому не нужна, а деньги за домишко давным-давно прожиты — новый не заведешь, и понимала, что единственная ее надежда — младшая дочь.

Она поехала к ней и, увидев ее, разрыдалась покаянно. Лия была уж совсем взрослая, имела работу и комнатку.

— Живи мать! — сказала Лия. — Места хватит.

Освоившись в городской квартире, Васена Карповна начала хозяйствовать.

Они ни разу не заговорили о прошлом. Лишь иногда Лия видела, как, задумавшись о чем-то, мать теряет вилку или ложку, а то сядет у окна, пригорюнившись. В такие минуты Лии было жалко мать. «Наверно, тоскует», — думала она, а подойти приласкаться к матери не могла.

Васена Карповна прятала вину свою и страх потерять место у дочери за ворчливостью:

— Придет этот вертючий, житья мне не будет… Пьет ведь он… Бить тебя примется…

Лия идет по смородиннику, все думает о себе, о матери. Встала и говорит:

— А знаешь, Васена Карповна, мне уже тридцать. Ты хоть это-то помнишь?

Старуха бросает корзинку и бестолково машет руками. Остренький нос ее краснеет, морщится.

— Изжить ты меня хочешь!..

— Не пенься! — тихо отмахивается Лия. — Хватит!

Она умащивает на спине рюкзак и снова идет вперед, вспоминает, как вчера на субботнике всей бригадой красили дачные домики своего цеха, построенные за шестьдесят километров от города. Ах, как хорошо вчера было! Лия красила домик желтой краской, щурилась, подставляла спину и плечи солнцу, убегала со всеми по длинному деревянному плотику сквозь камыши и падала в чистую холодную воду. И вдруг ей представилось, что живет она у озера одна в том желтом домике, никто не упрекает, никто не ворчит. И в такой же солнечный, как вчера, день приезжает на выходной плотник Мишка, и они катаются целый день на лодке, а ночью устраиваются в желтом домике с зелеными ромбами по низу.

Тут Лия, споткнувшись о пенек, упала на вытянутые руки в сырой, холодный мох, больно ободрав колено, и, лежа так, она вдруг содрогнулась до сладкой боли в сердце, вообразив все то, стыдное, желаемое, то мучительное наслаждение, какое бы могло там быть. Но она поднялась с земли и, понимая, что только мучит себя такими думами, все же не удержалась и, чувствуя, как набухают от слез глаза, простонала:

— Где же ты, Мишка, а? Все ветры, деревья и зверушки лесные, наверное, слышат мою тоску… Ой, Мишка, Мишка! Что же ты, а?

Все это было пустое. Она знала, что Мишка на нее больше не зарится и шутит с другими, а после того случая вовсе не заходит.

Зимой Мишка в гости пожаловал с вином, конфетами. Не больно-то сейчас какой разбежится с конфетами. И он тоже, олух, нет чтобы поздороваться по-людски со старухой, так брякнул: «Все пасешь, старая, свою овечку?»

Лия оглянулась на мать, с неприязнью сказала про себя: «А ты губы съежила и весь вечер пялилась за столом. Стыдобушка!»

Лия опять начала вспоминать, как прятались они тогда от нее в уголок комнатки — пошептаться. И мать присела к ним поближе. Они на кухню, Васена Карповна — в двери. После выпитой бутылки вина пришлось провожать Мишку. Куда же пойдешь в снег-то. Мишка упорно тискал Лию у подъезда и долго целовал пресными губами, а после, истомившись, повернул ее от себя, грубо поддал коленкой: «Иди-ка ты… к ведьме своей…»

Лия долго ревела той ночью. Мать то и дело просыпалась, шарила под подушкой, что-то нащупав, затихала, вскакивала и бежала к двери — заперта ли. И так каждую ночь. Лия видела в окно полную луну и низкие снеговые тучи, надеялась и утешала себя, что все еще у нее будет впереди, и муж, пусть шебутной, как Мишка, но ласковый наедине. Ей почему-то все казалось, что Мишка шебутится так, для видимости, а на самом деле тоже пропадает с тоски и ждет не дождется, когда найдет, встретит родного человека и сразу станет счастливым на всю жизнь. И она говорила себе и верила в то, что самым родным человеком для Мишки будет она, Лия. Только когда это будет, Лия не знала, но верила и надеялась. А лес становился все глуше, непроходимей.

Лия помнила, что, сойдя с автобуса, они зашли в лес от тракта, со стороны солнца, и пока собирали грибы, она несколько раз отыскивала поляны и взглядывала в чистое голубое небо. Солнце стояло высоко. Грибов было множество в мшистой болотной травке, стоило только встать на колени и шарить рукой по этой травке вокруг кочек. Грузди были еще невызревшие, очень мелкие, лучшие для засолки, и не собирать их ну никак нельзя было, хотя рюкзак поднимать становилось все тяжелее и тяжелее, но грибной запах от травы манил, притягивал.

Васена Карповна теперь резво забегала вперед и, отмахиваясь от комаров и паутины, совалась во все стороны:

— Вон проталинка! Вон там посветлее! Ты, глико, заблудились, а? Беда, чисто беда! Ох, бестолочь, бестолочь…

Лия молчала. Ее снова начали одолевать стыдные, неуемные мысли о Мишке, о том вечере. Если б они были вдвоем, он бы не ушел от Лии. Не мог он не остаться после горячей Лииной ласки, сбереженной, не растраченной в суете жизни.

Смородина кончилась, но на смену ей пошли завали, высокий — по грудь — папоротник и осиновый сырой подлесок. Лия не боялась леса. Можно и заночевать, да только утром надо на работу. А так и сжимающая сердце злость на мать, и блуждание в этом сумрачном лесу — все чепуха, кроме острой тоски по Мишке. Его худое, непробритое лицо с шальными, серыми, чуть косящими глазами все стояло перед ней. И мерещились родные запахи табака, пота и свежей сосновой стружки, чьи-то украдчивые шаги сбоку, за шиповником. Зашлось сердце: «Он!»

Лия остановилась, напрягла слух.

В лесу стояла вечерняя настороженная тишина, когда перед заходом солнца вдруг умолкают птицы, ветер перестает мять верхушки пихт, потому что они всегда выше смешанного леса, и не лопочут даже листья осины; все затихает, только нет-нет да и хрустнет где-нибудь сухая веточка, или неосторожно, громко хлопнет крыльями в рябиннике ворона, да вдруг заворкует задремавший голубь, и опять напряженная тишина, будто перед грозой.

«Блазнится уж мне», — подумала Лия. Неожиданно в ложбинке, под старыми почерневшими осинами они увидели множество подосиновиков. Грибы задиристо возвышались своими оранжевыми шляпками на крепких розоватых ножках над бледной, недозревшей костяникой и сочным, хрупким хвощом.

Лия удивилась, никогда в жизни не видела таких огромных грибов. Одной шляпкой можно было прикрыть ведро. Она сняла рюкзак и, волнуясь, начала срезать эти диковинные грибы, перебегая от одного места к другому. Срезы на ножках тотчас фиолетово темнели, и она укладывала эти ножки на дно корзины, а шляпки резала на четыре части. Скоро поняла, что в корзину больше пяти подосиновиков не войдет. Стала класть одни ножки, а шляпки нанизывала на прутик.

Васена Карповна бегала от гриба к грибу, взмахивала руками, ахала:

— Эко чудище-то привалило! За телегой бы сбегать…

Но подосиновики так же неожиданно исчезли, как и появились. Лия еще долго кружила вокруг, но грибы теперь попадались все старые с ожухлыми шляпками.

Лия надела рюкзак и взяла у матери корзиночку со смородиной.

Опять шли и шли.

Наконец почва под ногами стала посуше, начался редкий елушник. По глухой тропе выбрались к глубокому логу, за которым угадывалась проредь.

Старуха обрадовалась, сунулась вперед, стала метаться по осыпчивому краю и вдруг сорвалась вместе с кустом вишенника, с воплем полетела вниз на глинистое дно оврага и затихла там. Лия скинула рюкзак и скатилась следом за ней.

— Лиюшка, ногу мне больно, ногу, — стонала Васена Карловна. — Иди сюда, Лиюшка, иди…

Она взяла старуху на руки, как ребенка, и понесла вверх по осыпчивому, пологому подъему. Выбралась. Посадила ее на траву, осмотрела ногу, помяла — ничего.

— Ой, ой, ноженька моя! — приговаривала Васена Карповна. — Домой-то как я дойду, Лиюшка?

— Ну что ты как маленькая… — успокаивала Лия мать. — Ну-у, разнюнилась! Садись на закорочки. — Сама присела возле матери, умащивая ее на своей спине, поднялась, пошла покачиваясь. Устав, ссадила, вернулась за корзинкой и рюкзаком. Долго искала в овраге нож, так и не найдя его, махнула рукой, а помятую корзину и истерзанные грибы бросила — к чему лишняя тягость.

Так и не зная, что тракт справа, всего в километре, она упрямо тащила на себе то утихшую, молчаливую мать, то мокрый, тяжелый рюкзак. Шла вперед, на лимонный закат, неожиданно открывшийся из-за березовых перелесков, над желтым полем подсолнечника. Потом она не вынесла усталости, развязала рюкзак и, пьянея от терпкой грибной сырости, хлынувшей из рюкзака, вывалила грузди в траву под березу, надеясь еще вернуться за ними — все ж ведра три будет, — принялась рвать траву, закрывать.

— Баские больно груздки-то! — смиренно подала голос сидящая рядом мать. И вздохнула: — Ведра б два усолилось.

— Лезь! — приказала Лия, подставив взмокшую, костистую спину.

«Тоже, не в раю, видать, пожилось ей, — думала Лия о матери. — И, верно, не от малины кинулась за старика замуж. Хорош иль плох отец мой был, а все ж на двадцать лет старше. И жили-то всего, говорят, два года. Упокоился. И осталась я, нелюбимая».

Ныла поясница, и с каждым шагом тяжелели ноги. Сатиновые шаровары ниже колен испластались в лохмотья, в кедах почавкивала вода. И еще явственнее выступили на опавшем, большеротом лице все конопатинки, нос покраснел, зашелушился, а глаза ввалились и устало мерцали из-под голубенькой косыночки.

Вскоре Лия выбрела на дорогу у закраины подсолнечного поля и пошла по ней — куда выведет.

Вдруг на грибниц вылетел мотоцикл, остановился. Молодой парень в синем спортивном костюме сдвинул на затылок белый шлем, уставился смешливыми карими глазами:

— Что, жалко бросить старую пестерюху?

— В овраг она упала. Что-то с ногой, — виновато сказала Лия, опуская мать на землю и снимая с шеи пустой рюкзак с корзиночкой смородины, обвязанной поверху марлей. — А далеко ли до тракта?

— Да вот он, за лесом. С километр будет.

Лия посмотрела в ту сторону и вдруг услышала тонкое жужжание проходящих машин и с горечью поняла, что давно бы уже могли быть дома.

— Давай бабку подкину до тракта. Потом тебя, — предложил парень. — А там любой шофер подберет, да и автобусы ходят.

— Вот спасибо! — обрадовалась Лия.

— Ты опупела? Не сяду я на этот тыр-тыр… — закричала старуха.

— Не голоси! — оборвала Лия. — Сядешь и поедешь. Поняла? Ты что ж, думаешь, я трактор? Так и буду волочь тебя на горбу до города?

Но Васена Карповна все ворчала.

— Бабка, ты не кричи. Садись давай. Я тебя как вазу хрустальную повезу… — обещал парень, посмеиваясь. — Не рассыплешься. А то тут по ночам медведи шастают. На днях двух старух на лоскутки извели…

— Ой, и правда?

— Ей-бо! А в прошлом году одну ядреную бабу рысь на тряпочки раскроила. Прямо вот здесь…

— Ну-ко, страсти-то какие, осподи…

Старуха осмелилась-таки сесть. Но, умостившись на заднем сиденье, намертво вцепилась в плечи парня. Оглянулась:

— Ты номер, номер-то запиши…

— Перестань! — вспылила Лия.

Когда тронулся мотоцикл, Лия отошла с дороги. Вытряхнула косынку и, вытерев ею потное лицо, упала на раздерганную копешку прошлогодней соломы. И опять сквозь усталость и злость вспыхнула робкая надежда на какое-то светлое чудо. Но чуда в ее жизни еще ни разу не было. Сегодня вот собирала, собирала, радовалась, что уж в следующий-то раз, когда придет в гости Мишка, она угостит его солеными грибками. Угостила…

Лия развязала корзинку и стала сыпать в рот маленькими горстками смородину — пить хотелось.

Парень вернулся быстро. Весело сказал:

— Посадил у дороги. Пусть кукует. А с ногой у нее чепуха. Вывих. Вправил.

Он слез с мотоцикла, присел рядом.

— Угощайтесь ягодами, — предложила Лия.

— Ага, спасибо! Такая смородина только за черным логом.

— Мы дальше были.

— И оттуда несла бабку?

— Оттуда.

— Сильная ты! — удивился парень. — Километров пять будет. Видать, шибко любишь! Мать?

— Мать, — сказала Лия и посмотрела в глаза парню. — Я там у оврага полный рюкзак груздей вывалила. Жалко.

— Давай скатаем? — поднялся он. — Светло еще. Я ничего — в отпуске. С тещей поругался, вот и катаюсь — горе выветриваю. Она у меня похлеще твоей. Не так на нее посмотрели. Не в тот угол дочку поставили. Я, наверное, от этой жизни на Сахалин убегу. Ну, ладно, садись. А пестерюшку спрячь в соломе. Вернемся.

Грибы не нашли. Берез было много. Под каждую не сунешься — темнело. Лия расстроилась.

— Ничего, — успокоил парень, — оставь мне адрес, рюкзак. Утром поищу. Не найду — все равно приеду. Наберем новых. Меня Иваном звать. А тебя?

— Лия.

— Ты красивая, Лия! — сказал парень.

— Что ты, что ты! — испугалась она и убрала с его плеч руки.

— Ага, — неопределенно сказал парень, — ты держись за меня. Упадешь.

Мотоцикл кидало на кочках. Лия прижалась к широкой, доброй спине Ивана.

— Ну вот видишь, — сказал он у копешки, — два человека встретились, познакомились. На старух пожаловались. А и без них куда денешься? Наша ворчит, ворчит, да зато дочка в пригляде. Ладно, поехали, темно вовсе стало…

Добравшись до дому, Лия в первую очередь вычистила ванну, открыла воду, чтобы искупаться, и начала готовить щавелевый борщ.

Васена Карповна, прежде чем улечься, поведала соседям о своих приключениях.

Пока Лия парила в ванной свое уставшее тело, соседка, бетонщица Нюра, стирая рядом чулки в тазике, на табуретке, говорила что-то веселое, пустячное:

— На базаре-то сегодня… Один грузин… с цветочком ко мне… Хохот! Я ему говорю: тьфу на тебя!.. Смеется…

— Нюра, устала я сегодня с этими грибами. Блудили долго. Шли и шли. А мать все ворчит и ворчит…

— А ну ее! — внезапно вспыхивает Нюра. — Пусть уматывает к первой! Не хочет. Знает, что хозяйничать, как здесь, никто не допустит. А здесь что? В ноги подушку, в голову подушку, под бок подушку… Ишь! Тот ей не хорош, этот курнос, третий разведенный. Опять и Мишка ей не нравится? Это она от испуга злится, что рай ее кончится. Мужик — он что? Он хозяин дома. Вон мой Кешка!.. — Черные глаза Нюры мечут молнии, щеки горят, и все ее крепко сбитое тело пышет здоровьем, покоем, уверенностью. — В общем, мужика тебе надо. Крепкого. А то вовсе высохнешь. Вон рот один да глазищи остались… Эх, дурочка!.. Ой, ой, не брызгайся! Щекотно! Тю, вымочила… Хватит кости-то мочить! Ишь, разлеглась, как в море. Давай спину потру?

— Давай, — согласилась Лия, счастливо подремывая.

— Да ты не спи, мадонна! — Нюра шлепает ее по конопатой спине мочалкой, потом окатывает чистой, теплой водой из тазика и тихо вздыхает:

— Грудешек-то совсем нет…

Чуть позднее тащит Лии в постель чай с медом.

А Лия только прикроет глаза, как начинают струиться ввысь золотистые сосны, хороводятся диковинные подосиновики, и явственно захватывает смородиновой духмяностью, и текут из рюкзака на траву грузди, текут. Лии жалко их. Голова тяжелеет. А в глазах еще долго все грибы и грибы…

Утром так мучительно, так трудно было открыть глаза и оторвать от теплой постели разбитое, ноющее тело. Но Лия пересилила дрему, вскочила и пошла умываться.

Разыскивая чулки под диваном, Лия подняла голову и увидела спящую мать и долго смотрела на нее. Вспомнила слова ее и Нюры: «Вот придет этот вертючий, житья мне не будет…» — и оттого неприятно ей видеть острый истончившийся носик из-под сбившегося на глаза белого платочка и полуоткрытый, ввалившийся рот. Выражение на лице ее казалось Лии злым, мстительным.

Шел дождь. В сквере напротив гнулись и метались под ветром молодые тополи. Где-то в отдалении рокотал гром. Было свежо, сыро.

«Вот возьму с получки отпуск. И поеду на озеро, — думала Лия, обгоняя спешащих на работу людей, — стану бродить по лесу, собирать грибы, ягоды, кататься на лодке и терпеливо лежать под солнцем — загорать. Как славно-то будет! А может, и Мишка приедет туда?»

Лия успокоилась и, предчувствуя какую-то перемену в своей жизни, повеселела, оживилась. И эта мысль «что-то будет» не покидала ее до цеха.

Там, в раздевалке, Лию окружили женщины.

— Лия, будь добра, поговори в своем цехкоме — путевочку бы мне в профилакторий. Уж не на курорт. Дороговато, — просила тетка Лена, недавно перенесшая операцию на печени.

— Поговорю, тетя Лена. Будет тебе путевка на курорт. Бесплатная. Дорогу только оплатишь… Как, девочки? Выпросим тете Лене путевку?

— Надо, надо. Мы с ней уж девятнадцатый год кирпичи таскаем, — сказала за всех курносая, рябоватая Груня. — Смирена больно. Слова за себя обронить боится. А чего стесняться — мы народ. Значит, должны друг о дружке думать, помогать. А то мода завелась — каждый о себе. Этак-то далеко ли уедем?

Эти слова привели в смущение тетку Лену. И она, пряча свои короткие седые волосы под каску, не вынесла внимания к себе, запротестовала:

— Да че это вы — смирена да смирена. Не смирена я вовсе. Забыли, как Мишке Нагорному раствором прическу портила?

— Шелопут он, Мишка. Всех подряд щупает. Тоже, молоденьку нашел… — сказала Груня.

Лия вспыхнула и, чтобы не заметили этого, сунулась в свой шкаф, будто что-то искать.

— Рукавицы опять завалялись, — прошептала там.

Ей жалко Мишку. «И вовсе не шелопут. И не всех щупает. Так только, балуется. Не нравится он Груне».

Груня как-то сказала Лии:

— Ты, доченька, не влюбись в него… Шелопут он, Мишка-то. Для жизни ветреный. Тридцать лет уж — и все хаханьки…

— Да нет, тетя Груня, хороший он… — потупляя глаза, сказала тогда Лия.

— Ой, бяда! — испугалась Груня. — Да ты никак любишь его?

Они сели на штабель кирпича. И Лия зачем-то заплакала. А Груня снова, как много лет назад, гладила Лию по голове.

— Доченька ты моя? — шептала. — Вот беда-то свалилась.

У самой у нее было трое сыновей. Старший уже служил в армии.

— Лия, ты спроси там насчет холодильника. Говорят, ко Дню металлурга талоны будут? — потянула за рукав спецовки полная круглолицая Тоня Мельничук. — Семьища замучила. А так бы сварить ведро. Дня б на два хватило…

— Тебе ж давали талон?

— Так на маленький. Я его хоть кому отдам. Нам бы самый большой…

— Спрошу, Тоня. Если будут, может, кто и пообменится, — пообещала Лия, зашнуровывая ботинки с железным передком. Это чтоб ногу кирпичом не ушибить.

В проходе вспыхнул хохот и сразу затих. Женщины расступились.

Выйдя из-под душа, вся в капельках воды, по раздевалке, исполняя индийский танец, шествовала Наташка Кучина.

Женщины смотрели на нее: кто с завистью, кто с восхищением, другие постарше, устав от своих горестей и забот, с безразличной, блуждающей улыбкой.

— Во дает, а?!

— Эй, кто там? Отворяйте двери. Пусть все видят…

— Парня бы ей, нецелованного!

— Этакая изведет…

— Наташ, а на сцене ты хуже пляшешь, — сказала Лия, втайне завидуя Наташкиной красоте.

У Наташки чистое, тонкое лицо, цыганские отчаянные глаза.

— Девочки, так я только для вас…

— Добрый день будет! — сказала Груня, улыбаясь. — С утра весело…

«Хорошо! — думала Лия. — Хорошо, что есть эти женщины! И вдруг случись что у кого, все прибегут. Помогут». А на днях у Наташки радость была: муж с юга приехал. Фруктов привез. Наташка обежала всех, собрала, кинулась угощать яблоками, персиками.

— Да ты бы варенье сварила, непутеха! Что ты нас кормишь? — журила добродушно Груня.

— А-а, — отмахивалась Наташка, — варенье в магазине есть.

Спускаясь со второго этажа, Лия неожиданно столкнулась с Мишкой. Мишка вылетел из своей раздевалки с песней:

— «Ты жива еще, моя старушка, — и, театрально обняв Лию, сказал: — Жив и я, привет тебе, привет!..».

— У-у, дурной! Чуть не сшиб, — сказала Лия, теряя голос и кротко опуская глаза.

— Как живешь, Рыжая? — У Мишки все были рыжие. — Дай я тебя поцелую?

— Ну вот еще! — запоздало возмутилась Лия, растирая щеку. — Хоть бы побрился…

— Это я хочу сохранить свою первобытность.

— А кому это надо?

— Мне. Ну, пока, Рыжая!

И пошел, догоняя женщин, высокий, сутулый, с отчаянной веселинкой в глазах.

— А ну, рыжие! Которая из вас полюбит меня? С ног до головы осыплю золотыми стружками.

Полез обниматься.

— Сгинь! — отмахнулась тетка Лена.

— Иди-и сюда, моя хорошая! — позвала Наташка. — Я те врежу!

— Мишка, оженю я тебя, шелопута! Ой, намыкаешься! — пообещала Груня.

— Ожени, теть Грунь! — взмолился Мишка. — Ввек не забуду. Сам-то я никак не насмелюсь. Ожени, а?

Лия шла сзади. Прислушивалась и томилась сердцем, с ужасом думая о том, что Мишка и впрямь возьмет да и женится. Что тогда с ней будет? «Вот дуреха! — укорила себя Лия. — Да неужели на нем свет белый клином сошелся?»

И она представила, как станет жить дальше с матерью, ругаться каждый день, и совсем уже тогда нечего ждать и не о ком думать, мечтать, и не во что верить.

А он, паразит, идет себе похохатывает. И не знает, что Лия уже устала думать о нем. Ой, Мишка, Мишка!

Она вспомнила, как недавно шла с семинара профгрупоргов мимо пивного бара и две женщины честили принародно своих мужей: «И пьяницы-то, и забулдыги, и лодыри…»

А старенькая, седая женщина, из прохожих, подошла да и говорит:

— Бросьте вы, бабы, мужика русского позорить! Приведись завтра беда — воевать пойдут. Вы же и заголосите…

Очередь за пивом утихла, а она прошла, пронесла мимо пьяных и спорящих свое незабытое горе.

— Миша! — насмелившись, позвала Лия. — Миша!

Мишка хохотал. Не слышал.

Она вдруг догнала его, тихонько дернула за рукав:

— Подожди, Миша… Слушай, что скажу…

— Что? — Мишка тревожно смотрит на нее, хотя губы еще смеются и постепенно гаснут.

— Я, может, замуж выхожу — вот что. У него мотоцикл есть, вчера весь день катались… — говорит она и краснеет, понимая, что говорит что-то несуразное, странное… Сердце падает, ноги не слушаются, и ей хочется сейчас одного — убежать.

— Ты, Рыжая, не дури! Идем поговорим, — сказал он.

Мишка увел ее за плотницкую. Посадил на кружала.

А женщины прошли дальше, на печь мартеновскую. Сделали вид, что ничего не заметили.

— Дела-а… Значит, замуж выходишь? Кто он? — спросил Мишка, закуривая.

— Он высокий. Очень добрый и ласковый. А глаза у него серые и веселые… Он сказал, что красивая… — еле выговорила Лия, облизывая пересохшие губы.

— И только-то? — Мишка захохотал и тотчас посерьезнел. — Я тебе покажу — кра-асивая!.. И чтоб у меня никаких красавчиков! Ясно?.. Ой, Рыжая, уморила! — схватился за живот.

— А ты не смейся! — обиделась Лия. — Тридцать лет уж — а все хаханьки…

— Ладно, Рыжая, не сердись. Дай я тебя поцелую?

Мишка обхватил Лию. И она увидела перед своими глазами его серые, косящие.

— Мишка, Мишка, ошалел! Люди ведь!

— А, что теперь люди!

— Вам, бесстыжие, ночей мало! — закричал машинист тепловоза.

— Кыш! — сказал Мишка. — Спрячься! — И лицо его было доброе, удивленное. Встал: — Ну, дела-а, Рыжая! Ать, два пошли на печь! После работы подождешь. Пойдем вместе…

Когда женщины пришли в мартеновский цех на седьмую печь, поддоны со сводовым кирпичом уже стояли у пультуправления. И мастер по прозвищу «Конкретно», ждал их. Был он молод и работал всего месяц.

— Товарищи женщины! — сказал он. — Конкретно: кирпич выгружать вот на это пустое место, вручную. После, как появится возможность, будет поставлен транспортер для подачи этого кирпича сразу на свод. Конкретно, будут даны указания. Думаю, товарищ Шишкина понимает задание? — посмотрел он на Лию и убежал.

— Шишкиной указания понятны, — засмеялась Лия. — Ну, что, девочки, начнем?

Начали выгружать.

Лия брала сразу три кирпича и чувствовала, как наливались силой руки, несла их у живота на вытянутых руках, через рабочую площадку, лавируя между поддонами, кружалами, штабелями, несла под кессон соседней печи. Наклонялась, выпускала кирпичи. Шла обратно. Туда-сюда, молча, друг за другом.

То и дело сигналил крановщик. А печь, пышущую жаром, только еще ломали, и пыльный воздух, пробитый тонкими лучами света из фонарных окон, дрожал, колебался над сводом, на котором копошились каменщики и монтажники.

От жары и копоти стало невмоготу дышать. Сняли суконные куртки. Надели брезентовые фартуки. Потом кто-то сказал, что внизу, под рабочей площадкой, газировка. Побежали вниз. Газировка ломила холодом зубы. Хотелось уже есть, а до обеда еще добрых часа три. Снова таскали кирпичи.

Лия мельком видела Мишку. Плотники по двое переносили к печи откуда-то лесины: готовились делать опалубку.

— А не пора ли устроить перекур? — сказала Наташка. — Что-то у нашей Лии виски взмокли.

Наташка сняла рукавицы и устроилась отдыхать на штабель кирпича.

— Я сбегаю в контору, — засуетилась Лия.

— Садись давай! Отдохни, — сказала Груня. — Успеешь и в контору.

— Ты лучше расскажи, как с Мишкой-то? — потянула Лию за фартук Наташка. — А вот он! Иди сюда, моя хорошая!..

А Мишка подлетел, заорал:

— Теть Грунь, дай я тебя поцелую?

— Тю, баламут, никак выпил? Сгинь! — досадливо замахала на него руками Груня. — Топай, топай отсель!

Мишка облапил Лию, чмокнул в щеку и побежал, длинный, нескладный.

— Вот кому-то золотко привалит! — покачивала головой тетка Лена.

— А че, он ниче, — сказала Наташка, провожая его взглядом и особо посматривая на Лию.

— Девочки, я все же схожу в контору, — пряча смущение, сказала Лия, — путевку тете Лене надо выбить да и деньги профсоюзные сдать.

— Иди, Лиюшка. А мы повыгружаем, — сказала Груня.

— Бабы, за мной! — поднялась Наташка.

— Стойте, женщины, стойте! — бежал мастер. — Конкретное предложение: сейчас вам транспортер поставят.

А Лия шла по цеху. Ей хотелось сделать женщинам приятное: достать тете Лене путевку на курорт, а Тоне на большой холодильник талон. И хорошо бы договориться на выходной о поездке на цеховом автобусе к озеру с ночевой. А поедет ли Мишка? «Поедет», — почему-то решила Лия. Она шла по цеху и улыбалась.

А вечером она, счастливая, кружила с Мишкой по городу.

Целовались и рвали цветы. Под утро разбудили Груню. Мишка, покачиваясь от вина или от счастья, уронил к ногам Груни охапку цветов и тихо сказал:

— Теть Грунь, это от всех клумб города… — и добавил: — Теть Грунь, дай я тебя поцелую вот за эту Рыжую!

Загрузка...