Глава вторая

Три года минуло с тех пор, как Жан Пейраль ступил на африканскую землю; за это время в нем произошли разительные перемены. Среда, климат, природа мало-помалу закружили молодую голову; спаги чувствовал, как медленно опускается, скользит по наклонной плоскости; и в конце концов он стал любовником Фату-гэй, чернокожей девушки из племени хасонке,[4] околдовавшей его чувственным и нечистым соблазном, чарами неведомых волшебных амулетов.

История Жана была совсем несложной.

Двадцати лет от роду судьба отобрала его у старой матери — та горько плакала. Подобно другим сыновьям деревни, он уехал, громко распевая, чтобы не разрыдаться самому.

Высокий рост определил его путь в кавалерию. Таинственная тяга к неизвестному заставила выбрать корпус спаги.


Детство Жана прошло в Севеннах, в глухой деревушке, посреди лесов.

На вольном, чистом воздухе гор он рос, как молодой дубок.

Первые картинки, запечатлевшиеся в детской голове, были ясными и простыми: отец и мать, два дорогих образа; семейный очаг, старенький домик под каштанами.

Эти неизгладимые воспоминания заняли священное место в глубине его сердца. А потом были бескрайние леса, поиски приключений на заросших мохом тропинках — свобода!

В первые годы жизни он только и знал что затерянную деревню, где родился, — вокруг не существовало ничего, кроме дикой природы, населенной пастухами и горными колдунами.

Целыми днями скитаясь в лесах, он предавался одиноким детским мечтаниям, созерцаниям пастушонка, потом пришел черед каких-то безумных желаний: хотелось бегать сломя голову, куда-то карабкаться, ломать ветки деревьев, ловить птиц.

Скверным воспоминанием была деревенская школа: мрачное место, где приходилось сиднем сидеть взаперти. Скоро посылать его туда отказались — зачем, все равно убежит.

По воскресеньям, надев красивые одежды горца, он вместе с матерью отправлялся в церковь, держа за руку маленькую Жанну, — ее забирали по дороге у дядюшки Мери. Потом шел на площадку под дубами играть в шары.

Жан был красивее и сильнее других ребятишек и знал это; во время игр повиновались не кому-нибудь, а ему.

С годами привычка всюду находить такое подчинение, стремление к независимости и вечному движению стали еще заметнее. Он всегда поступал по-своему и всегда в ущерб себе: браконьерствовал в любое время года со старым, плохо стрелявшим ружьем, навлекая постоянные нарекания лесника, к великому отчаянию дядюшки Мери, мечтавшему сделать из мальчишки достойного человека, обучить его ремеслу.

Что верно, то верно, он и правда был «в свое время изрядным шалопаем».

Но все-таки паренька любили — даже те, кто больше всех от него натерпелся, потому что сердце у Жана оставалось чистым и открытым. А стоило сорванцу улыбнуться, злость у людей как рукой снимало, да и самого Жана, если взяться умеючи, всегда удавалось урезонить лаской. Правда, дядюшка Мери со своими нравоучениями и угрозами не мог рассчитывать на успех; зато когда под градом упреков матери Жан сознавал, что действительно огорчил ее, этот высокий парень, почти мужчина, опускал голову, готовый расплакаться.

Неукротимый, но не распущенный, он слыл сильным, гордым и, пожалуй, чуть диковатым подростком. В деревне не ведали испорченности чахлых горожан и потому не опасались дурных примеров. Когда Жану минуло двадцать лет и пришло время идти на службу, он был так же чист и почти несведущ в жизни, как малый ребенок.


Зато потом наступила совсем иная, полная неожиданностей пора.

Жан следовал за новыми товарищами туда, где творится блуд, где любовь познается среди самого гнусного и мерзкого разврата. Удивление, отвращение, но и неодолимая привлекательность того, что может предложить проституция больших городов, поразили беднягу, вскружив его юную голову.

Затем, после нескольких дней столь бурной жизни, по спокойному синему океану корабль унес его далеко, очень далеко, чтобы высадить — ошеломленного и выбитого из колеи — на побережье Сенегала.


Однажды ноябрьским днем — в ту пору, когда огромные баобабы роняют на песок последние листья, — Жан Пейраль впервые с любопытством взглянул на уголок земли, где по воле случая ему уготовано было судьбой провести пять лет жизни.

Необычность этого края поначалу сильно поражала воображение. Но потом все заслонило острое чувство радости: у него теперь есть лошадь, арабская шапочка, красная куртка и огромная сабля и еще… возможность закручивать быстро отраставшие усы.

Он счел себя красивым, и это ему понравилось.

Ноябрь — хорошее время года, соответствующее французской зиме; жара спадает, и сухой ветер из пустыни приходит на смену сильным летним грозам. Можно спокойно располагаться под открытым небом, без всякой крыши над головой. В течение шести месяцев на эту землю не упадет ни единой капли воды, и день за днем, без передышки нещадно будет палить немилосердное солнце.

Это любимая пора ящериц; но в водоемах не хватает воды, болота высыхают, трава увядает, и даже кактусы, колючие опунции,[5] не раскрывают своих унылых желтых цветов. Между тем вечерами становится прохладно; после захода солнца обычно поднимается сильный ветер, он безжалостно обрывает с деревьев последние осенние листья и заставляет рокотать волны у скалистых берегов.

Грустная осень, которая не приносит с собой ни долгих французских вечеров, ни прелести первых заморозков, ни урожая, ни золотистых фруктов. В этой обездоленной Богом стране фруктов не бывает; ей отказано даже в финиках — плодах пустыни, — там ничто не вызревает, ничто, только арахис да горькие фисташки.

Зима при знойной жаре производит странное впечатление.

Вокруг простираются необъятные, раскаленные, мрачные и унылые равнины, покрытые мертвыми травами, где рядом с чахлыми пальмами то тут, то там высятся, словно мастодонты[6] растительного царства, громадные баобабы — прибежища целых семейств стервятников, ящериц и летучих мышей.


Однако вскоре бедного Жана одолела скука, что-то вроде неведомой ему прежде меланхолии, начало смутной, необъяснимой тоски по горам, тоски по деревне и крытой соломенной крышей хижине его горячо любимых родителей.

Новые товарищи, спаги, уже побывали со своими огромными саблями в различных гарнизонах Индии и Алжира. Они растеряли молодость в кабачках приморских городов, зато приобрели привычку к зубоскальству и распущенности — неизбежным спутникам странствий по миру; на все про все у них имелся запас готовых циничных шуток на французском арго, арабском и сабире — чудовищной смеси того и другого. Развлечения этих, по существу, славных ребят, веселых товарищей, вызывали у Жана глубокое отвращение, он не принимал их жизни.

По натуре Жан, уроженец гор, был мечтателем. А мечтательность несвойственна отупевшему, испорченному люду больших городов. Однако среди мужчин, выросших в полях, или среди моряков, сыновей рыбаков, воспитывавшихся в море в отцовской лодке, встречаются люди, которые мечтают, настоящие безмолвные поэты. Они все могут понять, только вот не могут выразить, облечь свои ощущения в нужные слова.


В казарме у Жана с избытком хватало свободного времени для наблюдений и размышлений.

Каждый вечер он уходил на бескрайние пляжи, блуждая по голубоватым пескам, озарявшимся невообразимыми закатами, купался средь огромных скал африканского побережья, забавляясь, словно ребенок, игрою с гигантскими волнами, обдававшими его песком.

Или же долго шагал неведомо куда — просто ради удовольствия двигаться, вдыхать полной грудью летевший с океана соленый ветер. Подчас эта плоская равнина раздражала его, угнетала его воображение, привыкшее к горному пейзажу; хотелось все время идти вперед, за горизонт, чтобы увидеть, что там.


С наступлением сумерек берег заполнялся черными мужчинами, возвращавшимися в деревни со снопами проса, и рыбаками в окружении шумных ватаг ребятишек и женщин. Уловы в Сенегале всегда бывали поистине чудесны: сети буквально лопались под тяжестью тысяч и тысяч самых разнообразных рыб. Полные корзины с дарами моря негритянки водружали себе на голову, а черные ребятишки разбегались по домам, каждый увенчанный короной из огромных трепещущих рыбин, нанизанных за жабры. На каждом шагу тут встречались поразительные человеческие типы — прибывшие с живописными караванами мавры и пёли,[7] говорившие на берберском языке, представители других народов из глубины материка. В невероятном освещении раскаленного светила взору то и дело открывались картины, которые невозможно описать.

Потом гребни голубых дюн начинали розоветь; последние горизонтальные лучи ложились на песок; солнце угасало в кровавом мареве, и тогда весь этот черный люд бросался лицом на землю для вечерней молитвы.

То был святой час ислама; от Мекки до самого края Сахары имя Мухаммеда, передаваемое из уст в уста, проносилось над Африкой, словно таинственное дуновение. Миновав Судан, оно постепенно стихало, а докатившись сюда, к кромке огромного волнующегося океана, угасало на черных губах.

Обратившись к темнеющему океану, старые священнослужители волоф в развевающихся одеждах, уткнувшись лбом в песок, читали молитвы, и все побережье сплошь было покрыто простершимися людьми. Наступала полнейшая тишина, и вдруг с поразительной скоростью, обычной для тропических стран, спускалась ночь.

С наступлением темноты Жан возвращался в казарму в южной части Сен-Луи.

В большом белом зале, открытом для вечернего ветра, пронумерованные койки спаги стояли вдоль голых стен; теплый ветерок с океана колыхал кисейные москитные сетки. Вокруг — никого. Тихо и спокойно. Жан возвращался, когда другие разбредались по пустынным улицам в поисках развлечений и любовных утех.

В этот час уединенная казарма выглядела особенно печальной, и он все больше думал о матери.


В южной части Сен-Луи стояли старые кирпичные дома в арабском стиле; вечерами, когда все засыпало в мертвом городе, в них загорался свет, отбрасывавший на песок красные полосы. В воздухе повисала странная, усиленная свирепой жарой смесь запахов: алкоголя и чернокожих тел, слышался шум нестройных голосов пьяных спаги. Несчастные воины в красных куртках отправлялись сюда попусту растрачивать свою могучую жизненную силу: употребить — по необходимости или из удальства — невероятное количество спиртного, побуянить и забыться.

В этих притонах, переполненных проститутками-мулатками, устраивались гнусные, необузданные оргии, подогреваемые абсентом и африканским климатом.

Жан с ужасом обходил подобные злачные места. Он был очень благоразумен и уже начал откладывать причитавшиеся ему за службу жалкие гроши, мечтая о радостной минуте возвращения домой.

Да, он был очень благоразумен, а между тем товарищи и не думали высмеивать его.

Красавец Фриц Мюллер, высокий парень из Эльзаса, которому богатое дуэлями и приключениями прошлое снискало непререкаемый авторитет в казарме, так вот красавец Мюллер глубоко уважал Пейраля, да и все остальные тоже. Но настоящим другом Жана был Ньяор-фалл, черный спаги, великолепный африканский великан из народности фута-дьялонке; его удивительное невозмутимое лицо с изящным арабским профилем и неизменной таинственной улыбкой на тонких губах напоминало лицо прекрасной статуи черного мрамора.

Он-то и стал истинным другом Жана; водил его к себе, в туземное жилище в Гет-н'даре; усаживал среди своих женщин на белой циновке и угощал негритянскими кушаньями: кускусом и гуру.


По вечерам Сен-Луи жил монотонной жизнью маленьких колониальных городков. Лишь в хорошее время года улицы некрополя оживали; после захода солнца женщины, которых пощадила лихорадка, демонстрировали на площади Правительства или в аллее желтых пальм Гет-н'дара свои туалеты, напоминавшие здесь, в стране изгнания, о Европе.

Если не принимать во внимание бесконечно плоскую песчаную равнину, проводившую вдалеке безупречную черту горизонта, то, очутившись на окаймленной симметричными белыми зданиями огромной площади Правительства, можно было подумать, что находишься в каком-нибудь европейском южном городе.

Немногочисленные гуляющие, давно знакомые между собой, разглядывали друг друга. Жан смотрел на этих людей, и они тоже смотрели на него. Красавец спаги, бредущий один с суровым и строгим видом, заинтересовал жителей Сен-Луи, предположивших, что в его жизни не обошлось без романтического приключения.


Особенно внимательно на Жана смотрела одна женщина, женщина более элегантная, чем другие, и более красивая.

Утверждали, что она мулатка, но такая белая, что вполне могла сойти за парижанку.

Белокожая, отличавшаяся особой испанской бледностью, со светло-рыжими волосами, свойственными мулаткам, и обведенными голубым огромными, полуприкрытыми глазами, вращавшимися с креольской медлительностью, — вот какой она была, эта жена богатого коммерсанта. Однако в Сен-Луи ее, как любую цветную девушку, называли просто по имени — Кора.

Она недавно вернулась из Парижа, опытный женский глаз не мог не заметить этого по ее туалетам. Но и Жан, хоть и мало сведущий в подобных вещах, понял, что в ее волочащихся по земле платьях, даже самых простых, есть какое-то особенное изящество, которого нет у других.

А главное, он видел: женщина очень красива и всякий раз при встрече обволакивает его взглядом, от которого по телу пробегает безудержная дрожь.

— Она любит тебя, Пейраль, — заявил красавец Мюллер с заговорщическим видом искателя приключений и покорителя женских сердец.

Она и в самом деле любила его, как любят мулатки, и в один прекрасный день пригласила к себе в дом, чтобы сказать об этом.


Последовавшие затем два месяца пролетели для бедного Жана, как волшебный сон.

Элегантная, надушенная женщина, невиданная доселе роскошь — все это странным образом закружило спаги, смутило душу, разгорячило плоть. До сих пор ему показывали лишь циничную пародию на любовь, зато теперь…

Теперь он словно получил несметные богатства волшебных сказок, причем сразу, безраздельно. И все-таки одна мысль не давала Жану покоя, наводила на размышления: бесстыдство Коры, которая сама бросилась в его объятия. Впрочем, опьянев от любви, он не помнил самого себя и редко задумывался над этим.

Спаги тоже попытался заняться своим туалетом: стал душиться, тщательно следить за усами и прической. Как всем молодым любовникам, ему казалось, что жизнь началась лишь со дня встречи с возлюбленной, а прошлое ничего не стоит.


Кора тоже любила его; только сердце мало участвовало в этой любви.

Мулатка с острова Реюньон, она выросла средь роскоши и чувственной праздности богатых креолов, однако белые женщины не допускали в свой круг цветную девушку. Тот же расовый предрассудок преследовал Кору и в Сен-Луи. Жену одного из самых уважаемых торговцев общество презрительно держало на расстоянии, как существо низшего порядка.

В Париже у молодой женщины было довольно много весьма изысканных любовников; солидное состояние позволило ей занять во французской столице достойное положение, приобщиться к элегантному, благопристойному пороку.

В конце концов, ей наскучили затянутые в перчатки тонкие руки, болезненный вид всех этих франтов, романтические, усталые выражения лиц. Вернувшись, она выбрала Жана, большого и сильного, и по-своему любила это прекрасное, неухоженное растение; ей нравились бесхитростные, неотесанные манеры спаги, нравилось все, вплоть до грубого полотна его солдатской рубашки.


Кора жила в большом белом, вроде арабского караван-сарая, кирпичном доме, напоминавшем, как все в старых кварталах Сен-Луи, египетские постройки.

Внизу располагались просторные дворы, куда приходили отдохнуть на песке верблюды и мавры из пустыни и где среди множества черных рабов кишмя кишела всякая живность — собаки, страусы, домашний скот.

Наверху, подобно террасам Вавилона, высились бесконечные веранды на массивных квадратных колоннах.

В апартаменты вела наружная белокаменная монументальная лестница — обветшалая, унылая, как и все в Сен-Луи, городе прошлого, бывшей колонии, доживавшей свои последние дни.

Гостиная грандиозных размеров с мебелью вековой давности не лишена была некоторого величия. Всюду сновали голубые ящерицы, кошки, летали попугайчики, по изысканным гвинейским циновкам гонялись друг за другом домашние газели; служанки-негритянки, проходившие мимо, едва передвигая ноги и с трудом волоча сандалии, оставляли за собой терпкий запах сумаре и мускусных амулетов. Словом, все дышало тоской изгнания и одиночества. Особенно печально бывало по вечерам, когда городские шумы стихали, уступая место нескончаемому стону африканского прибоя.

Спальня Коры выглядела веселее и современнее остальных помещений. Недавно прибывшие из Парижа мебель и обои сделали ее элегантной и удобной; здесь ощущались ароматы самых последних модных духов, купленных у парфюмеров на парижских бульварах.

В этой-то комнате и проводил Жан часы восторга и упоения. Спальня казалась ему волшебным дворцом и своею роскошью и очарованием превосходила все, что могло нарисовать ему воображение.

Эта женщина стала для него воплощением жизни, воплощением счастья. По изощренности, свойственной пресытившемуся наслаждениями существу, она желала обладать не только телом, но и душой Жана; с одной лишь креолкам ведомой нежностью и лаской она играла для своего любовника, который был моложе ее, неотразимую комедию бесхитростной любви. И полностью преуспела: он принадлежал ей безраздельно.


В качестве невольницы в доме Коры жила презабавная негритяночка, на которую Жан не обращал ни малейшего внимания, — Фату-гэй.

Мавры захватили эту девочку во время одного из своих набегов в страну хасонке, потом привезли в Сен-Луи и продали как рабыню.

Благодаря необычайной хитрости и отчаянно независимому нраву ей удавалось уклоняться от обязанностей домашней прислуги. Девчонку считали сущим бесенком, лишним ртом и совершенно бесполезным приобретением.

Еще не достигнув того возраста, когда негритянки Сен-Луи полагают, что настала пора прикрыться, она обычно ходила совсем голая, с нанизанными на цепочку амулетами на шее и несколькими бусинками вокруг бедер. Голова ее была тщательно выбрита, за исключением пяти крохотных прядок, туго сплетенных и склеенных в пять жестких хвостиков, расположенных на равном расстоянии от самого лба до затылка. Каждая прядка заканчивалась коралловым шариком, кроме той, что находилась посередине и заключала в себе более ценную вещь: старинный золотой цехин, который когда-то прибыл, должно быть, с караваном из Алжира. Странствия монетки по Судану наверняка были долгими и трудными.

Если бы не эта нелепая прическа, черты Фату-гэй поражали бы своею правильностью. Она являла собой ярко выраженный тип народности хасонке во всей его первозданной чистоте: тонкое личико в греческом стиле с гладкой черной кожей, похожей на полированный оникс, ослепительно белые зубы, необычайно подвижные глаза — два огромных черных зрачка на фоне голубоватой белизны, непрерывно бегающие туда-сюда меж черными веками.

Выходя от возлюбленной, Жан часто сталкивался с этим маленьким созданием.

Едва завидев его, Фату-гэй тут же облачалась в праздничное одеяние — голубую набедренную повязку и, склонив голову, с жеманными ужимками влюбленной говорила тоненьким и певучим, как у всех негритянок, голоском: «Мау man coper, souma toubab», что означало: «Дай мне медную монетку, белый господин».

То был неизменный припев всех девочек Сен-Луи. Жан к этому уже привык и, когда бывал в хорошем настроении, обнаружив в кармане су, отдавал его Фату-гэй.

Казалось бы, ничего особенного, но вся странность заключалась в том, что Фату-гэй вместо того, чтобы купить себе кусок сахара, как поступила бы на ее месте любая другая, пряталась куда-нибудь в уголок и тщательно зашивала в свои амулеты су, подаренные молодым спаги.


Однажды — дело было в феврале — у Жана вдруг появились подозрения.

Кора попросила его уйти в полночь, но, когда он собрался к себе, в соседней комнате послышались чьи-то шаги, словно там кто-то дожидался.

В полночь спаги все-таки покинул свою возлюбленную, но потом потихоньку вернулся, неслышно ступая по песку, взобрался по стене на балкон и через полуоткрытую дверь террасы заглянул в спальню Коры.

Кто-то занял место Жана — совсем молодой человек в форме морского офицера. Гость чувствовал себя как дома, развалившись в кресле с довольным и высокомерным видом.

Кора стояла возле него, они о чем-то болтали на незнакомом, как показалось Жану, языке… А между тем слова были вроде бы французские… Короткие фразы, которыми небрежно обменивались эти двое, представлялись ему загадочной насмешкой, их смысл ускользал от него… Да и Кора выглядела совсем другой, выражение ее лица изменилось, на губах то и дело играла улыбка: такую улыбку он, помнится, видел у одной рослой девицы в злачном месте.

И Жан задрожал… Вся кровь, казалось, прилила к сердцу, голова шумела, словно бушующий океан, в глазах потемнело…

Он стыдился самого себя, однако решил остаться и понять… И тут услышал свое имя: говорили о нем… Прижавшись к стене, он стал яснее различать слова.

— Вы не правы, Кора, — спокойно заметил молодой человек с вызывающей улыбкой. — Ведь этот парень настоящий красавец и к тому же вас любит…

— Верно, но мне хотелось заполучить двоих. Вас я выбрала, потому что зоветесь вы, как и он, Жан, иначе я могла бы перепутать имена в разговоре с ним: я очень рассеянна…

И она подошла к новому Жану.

Выражение ее лица и тон снова изменились, послышались ласкающие, певучие ноты креольского акцента, грассируя, она нашептывала какие-то наивные слова и подставляла ему губы, еще горячие от поцелуев спаги.

Но тут офицер увидел вдруг в полуоткрытой двери бледное лицо Жана Пейраля и молча показал на него Коре рукой…

Спаги застыл, словно окаменев, устремив на них растерянный взгляд…

А когда заметил, что и на него тоже смотрят, тихонько отступил в тень… Кора рванулась вперед, лицо ее безобразно исказилось, она стала похожа на зверя, которого потревожили в минуту любовных утех; эта женщина внушала теперь ужас… В ярости захлопнув дверь, она заперла ее на задвижку, и этим все было сказано…

Из-под маски элегантной женщины с приятными манерами проглянуло лицо мулатки, внучки рабыни; жестокая в своем Цинизме, она не знала ни угрызений совести, ни страха, ни жалости…

Цветная женщина и ее любовник услыхали что-то вроде шума тяжело упавшего тела — зловещий звук в ночной тиши, а позже, уже под утро, из-за двери донеслось чье-то рыдание и шорох шаривших во тьме рук…

Поднявшись, спаги ощупью ушел куда-то в ночь…

Загрузка...