— Что будем есть?

— А какая программа? — спросила Наташа.

— Программа максимум.

— Очень хорошо. Давно не было такой программы.

Андрей Николаевич весело потер руки.

— Ну, ребята, не теряться.

Наташа подняла глаза к потолку и прочитала там свой заказ:

— Крабы — можно двойную порцию? Хорошо! Бифштекс, соус пикан, сыр, один эклер и плитку мокко. Можно мокко?

Андрей Николаевич ответил ей очень серьезно, но глаза его смеялись.

— Сегодня можно. Сегодня тебе все можно. Что будешь ты, Игорь?

Меню было на трех языках, но он не стал читать его.

— Что здесь есть?

— Много всяких вкусных вещей, — сообщила Наташа.

— Я буду есть то, что и вы, — сказал он Андрею Николаевичу.

— А пить?

— Я бы выпил рюмку водки. Даже две.

— Шампанское, — сказала Наташа. — Полусухое.

Андрей Николаевич подозвал официанта. Официант вынул блокнот и карандаш.

— Три салата, три крабы — один крабы двойная, две селедочки по-деревенски, один бифштекс, соус пикан, два по-гамбургски, кофе всем, два эклера, графинчик и бутылку полусухого. Остудить и то, и другое.

— Плитку мокко, — добавила Наташа.

— Мы не выходим из бюджета? — спросил Андрей Николаевич.

Официант достал из кармана талоны и деньги, которые дал ему на служебной половине Андрей Николаевич, и прикинул глазом.

— Пока нет. Если не продолжите заказ.

— Возможно, и продолжим, но порох у нас есть. Постарайтесь быстрей. Мы не останемся в долгу.

Официант служебно улыбнулся.

— Это я знаю. До войны вы у нас бывали, изредка бываете и сейчас. Мы помним настоящих гостей.

— Да? — спросил Андрей Николаевич.

Наташа, подождав, когда официант уйдет, засмеялась.

— Ты, папка, становишься знаменит. Какая популярность!

Игорь огляделся.

В зале было много военных, три четверти ужинавших, в большинстве старших офицеров. Ужинали здесь и генералы, и даже один адмирал.

Иногда он ловил их вгляды, на их столик смотрели, но эти взгляды касались не его — штатский костюм отделял его от офицеров невидимой стеной, — а Наташи. Ее разглядывали со скрытым любопытством. Она замечала эти взгляды, но нисколько не стеснялась.

Когда они еще шли к столику, на них все смотрели, и он уже тогда увидел, что все смотрят на Наташу, а она даже не замечает этого и идет себе легко и спокойно, как будто идет по улице в институт или на свою теннисную тренировку. Для нее всех чинов будто и не существовало.

Он подумал: «а почему они для нее должны существовать? Кто они для нее? Какие у них на нее права? Что она, служит под их начальством? Работает у них в штабе? Да она чихать на них может, если захочет.»

«Вот», — подумал он, — «хорошо ей. Для нее как будто и нет войны.»

«Вот», — подумал он, — «хорошо было и мне до войны. А я, осел, не ценил этого.»

Стоял негромкий гул голосов, звякали ножи и вилки, поскрипывали стулья. Свет от люстры и бра отражался в полированном дереве, в мраморных колоннах вокруг фонтана в центре зала, от потолка из цветного стекла. Свет играл на мельхиоре приборов, на золоте капителей и вспыхивал в камешках сережек и кольца Наташи.

Он осторожно рассматривал все это великолепие и думал, что вот же существует и такое в войну, что есть вообще такая жизнь и что, если он станет рассказывать о ней Женьке, Женька скажет: «Брось! Не заливай!»

Наташа и отец о чем-то говорили вполголоса, но звуки их слов обтекали его. Он ловил только обрывки их разговора и не вдумывался.

— … И надолго? — спросила Наташа.

Диван был удобным и мягким, одежда чистой и легкой, и сам он чувствовал себя таким чистым, словно родился заново. Рядом с ним, он мог бы в любую секунду коснуться ее, сидела красивая до того, что захватывало дух, девушка, и она была его женой.

Словом, сон продолжался. Иногда ему казалось, что вот-вот его разбудит крик «Тревога!», и он окажется не в этом зале с натертым паркетом, а в темном блиндаже, где пахнет овчиной от мокрых шинелей, немытыми человеческими телами, и вместо этих спокойных людей увидит Тарасова, Сазонова, Пескового и всех остальных, и как они торопливо хватают автоматы, тощие вещмешки и выскакивают в траншею.

— Не знаю, как пойдут дела. Но, может быть, даже очень надолго, — ответил Андрей Николаевич.

Игорю пришла в голову нелепая мысль: вот бы привести всех сюда, все отделение. Он увидел, как они строятся по боевому расчету. На правом фланге отделенный Сазонов — на погонах у него широкая лычка. Сазонов стоит твердо, он всегда готов, услышав команду, повести за собой отделение. Сазонов водит его не оглядываясь, зная, что отстать может только Магомет и что его поторопят или Никольский, или Батраков, или еще кто-нибудь. В атаке Сазонов в центре общей линии. Он не лезет вперед и не отстает, хотя устав говорит, что отделенный должен находиться там, откуда ему удобнее командовать. Удобнее командовать, конечно, находясь чуть сзади, тогда видно, кто слишком часто ложится, стараясь не получить пулю. Но сзади держаться нельзя, как нельзя быть и впереди, и орать «За мной!», «Вперед!», потому что немцы, определив, кто командир, сосредоточат огонь на нем и в два счета шлепнут. В начале войны командиры воевали по кинофильмам — лезли вперед, размахивали пистолетишками, и немцы щелкали их, как петухов, и если не находился толковый и нетрусливый солдат, который брал команду на себя, необстрелянные рядовые скисали, несли потери и не выполняли задачу. Сазонов был парторгом роты. Он знал и внушал всем, что любую невыполненную задачу рано или поздно придется выполнять. Отдал сегодня деревеньку, завтра все равно ее надо брать, не завтра, так через месяц, через год, но брать надо. Сазонов быстро усвоил, что война не парад, и воевал поэтому по-будничному, словно ходил на работу: неторопливо и обстоятельно. Игорь подумал, что, окажись Сазонов здесь, и он выберет уголок поспокойней и будет пить и есть то, что ему дадут, ничему, даже бифштексам по-гамбургски, не удивляясь, хорошо прожевывая, как ест около полевой кухни или в блиндаже. Все ресторанное великолепие его не удивит: мало ли что бывает в жизни, мало ли она какая бывает. Задача состоит в том, чтобы привести ее к нужному знаменателю. Никольский часто говорил, что Сазонов спокоен, как гробовщик, потому что знает, что требуется от него и что требовать от других.

— Как ужасно! Вечно ты исчезаешь, вечно я одна. Когда мы будем жить, как живут нормальные люди? — спросила Наташа.

— Теперь ты не одна. Есть Игорь, — ответил Андрей Николаевич.

— Игорь тоже уедет. Ты месяцами не пишешь!

— Будет Игорь писать. И я буду.

… По левую руку от Сазонова стоит Бадяга. Пилотка у него натянута до ушей, отчего они, оттопыриваясь, похожи на пару небольших лопухов. На плече у него ручной пулемет. Бадяга силен, как медведь, и пулемет для него не тяжелее карабина для другого. Бадяга пришел в отделение стрелком, как все они, но подобрал пулемет на воронежской улице, возле убитого расчета. В Воронеже было тяжело, батальоны и полки перемешались, а когда бои кончились, пулемета никто не искал — расчет был, наверно, из другого полка, — и он так и прижился в отделении. Бадяга, улыбаясь, как акула — рот у него со щель почтового ящика, — сдал свою трехлинейку старшине: — «Эта штука мало полезна, — сказал он. — На козлов хороша — бьет далеко. Но больно редко. Пять штук в магазине. При такой охоте, как здесь, и снасть должна быть подходяща. Вот я себе и подобрал». У Бадяги была кержацкая выдержка и глаз таежника, он ждал, когда немцы подойдут на бросок гранаты, и резал их пулеметом, как косой. Он считался лучшим пулеметчиком в батальоне и уже имел две медали и орден Красной Звезды. Бадяга, попав в ресторан, наверно, открыл бы рот, как на чудо. Охотник и хлебороб, он жил у себя на Алтае не мудрствуя лукаво. В ресторане, пораженный белоснежностью скатертей, хрусталем, надменностью официантов, он бы так и прилип к Сазонову и делал бы только то, что тот говорил бы ему. Разве только ел бы не жуя, чтобы съесть побольше — про запас. До еды он был жаден по-крестьянски: крестьянин знает, сколько пота поливает еду, и уж, коль дают, значит, набивай кишку до предела.

— Ах, папка, разве письма заменят мне вас! — сказала Наташа.

— Плохо, конечно, все это, — согласился Андрей Николаевич. — Если бы не было войны…

…Вторым номером у пулемета был, взамен Горохова, Песковой. Песковой небольшого роста, но упитан лучше всех в отделении, потому что он — ловчила и умеет достать еду на стороне. Он менял крестьянкам на хлеб и сало даже чехлы от немецких лопат. Чехлы шились из кожи и годились на ремонт сапог. Бадяга часто роет окоп и маскирует позицию один, пока Песковой «рекогносцирует» местность — нельзя ли чего добыть. В такие минуты физиономия у Пескового хитрая, как у кота, но в отделении к нему относятся хорошо, потому что он делится добытым и здорово поет. Песня преображает его: глаза становятся мечтательными и чистыми, лицо светлеет, а голос — высокий и сильный тенор — кажется не его голосом. Он поет протяжные песни, поет печально, и, конечно, на войне они здорово берут за душу.

Он усмехнулся, представив, как Песковой в мгновение ока, ведомый запахами кухни, исчезает по направлению к ней, на ходу отстегивая от ремня котелок. И уж какие там ни будь суровые ресторанные повара, а он не вернулся бы с пустым котелком. Он принесет хотя бы вчерашнюю, уже слегка прокисшую, картошку и если не съест сам, скормит ее Бадяге. Придерживаясь своего знаменитого изречения: «Никогда не терять присутствия духа и добрососедских отношений с поваром», — он, посвистывая, пройдет через зал, чтобы установить их.

— Если бы не было войны, ты бы тоже исчезал. Ведь исчезал же ты до войны? Исчезал? — не соглашалась Наташа.

— Теперь, может быть, и не исчезал бы, — задумчиво сказал Андрей Николаевич.

За Песковым первым из стрелков стоит Тарасов. Тарасов гигант, самая длинная шинель, которая нашлась в госпитале, когда его выписывали, чуть прикрывает его колени. Она и не по плечам ему, так и кажется, что швы не выдержат давления мускулов и лопнут на спине и под мышками, но швы выдерживают: русские шинели давно уже славятся на весь мир своей прочностью. Тарасов светловолос, даже чуть рыжеват, и голубоглазый. Лицо у него длинное, благообразное.

Тарасов самый старший в отделении, сейчас ему под сорок. Он умеет плотничать, класть печи, лечить скотину и знает еще много простых работ, но он не плотник, не печник, не коновал. До войны он исходил чуть ли не всю Россию, не приживаясь надолго нигде.

За Тарасовым стоит он сам, но сейчас его место занимает Батраков. Батраков все молчит, думает свою думу. Ему нет дела до мира, он знает только немцев, которых надо убивать, поэтому в его вещмешке всегда запас гранат и патронов. И на поясе у него обычно больше, чем у всех, дисков к автомату. На еду он смотрит как на уголь, который дает энергию, чтобы стрелять, швырять и бить прикладом. В этом зале, пройдя меж столиков, как в лесу между деревьями, он бы сел на первое свободное место и ел, что дадут.

Предпоследнее место в отделении — Никольского. У него тонкое, красивое даже в двухнедельной бороде лицо, умные глаза, нос и подбородок четких линий. В отделении его любят за то, что он знает больше всех вместе взятых, но не кичится — он равный среди всех. Он много рассказывает о Ленинграде, о художниках и картинах, об истории России. Его голова набита знаниями так плотно, как вещмешок Бадяги трофеями в наступлении. В ресторане Никольского ничем не удивишь — он повидал их. Но как ему рассказать о жене? И о детях — это еще хуже! Черт, как же сказать?

Официант принес отпотевший графин, селедку с отваренными некрупными картошинами, посыпанную луком и мелкими грибами и политую подсолнечным маслом, салаты и крабы.

Андрей Николаевич налил Игорю и себе. Наташа подставила свою рюмку.

— Мне тоже.

— Ты научилась пить водку?

— Еще нет, но сегодня буду, — решительно заявила она. — Я хочу чокнуться с вами. Нет, не на донышко, а полную. — Она осторожно держала рюмку в тонких пальцах. Кто будет говорить тост?

— За ваше счастье, — сказал очень серьезно Андрей Николаевич. — Ну, ребята.

Наташа выпила свою водку до капли и замахала перед лицом растопыренными пальцами, гася огонь в горле. Откашлявшись, она задышала, будто вынырнула из-под воды.

— Какая гадость! Пахнет керосином Как вы пьете ее?

— Морщась, — ответил Андрей Николаевич.

Они обедали рано, успели проголодаться, и с закусками было покончено быстро. Потом появились бифштексы.

— Настоящие, из вырезки. — сказал официант. — Сейчас даже у нас такие бывают не часто. Вам повезло.

Бифштексы были сочными и мягкими, а края мяса были залиты яичницей. Яичница в мясном соку получилась очень вкусной, и он подумал, что Андрей Николаевич понимает толк в еде. Под бифштексы они выпили еще по рюмке, а Наташа только глоток.

Потом официант принес кофе, пирожные и шоколад для Наташи. Андрей Николаевич прицелился на графин:

— Допьем, Игорь?

— Может, вы сами? Я больше не хочу, — отказался он.

— Ты чего смеялся сейчас? — спросила Наташа. — Я смотрела на тебя, ты сидел и про себя смеялся.

— Я вспомнил ребят.

— Ты скучаешь без них?

— Я представил, как они входят в этот зал. Вон из той двери.

Но из двери вместо отделения вышел метрдотель, ведя за собой двух штатских. Все трое шли к их столику.

Андрей Николаевич посмотрел на часы.

— Они пришли на полчаса раньше. Иначе бы мы успели.

— Кто? — спросила Наташа.

— Англичане. Стол был забронирован для них.

— Нам остался кофе.

— Ничего, ты не торопись.

— Конечно, — сказал он. — Зачем торопиться. Места хватит.

Метрдотель подставил к столу стулья, и англичане, вежливо кивнув и сказав по-русски «Добрый вечер», уселись. Один из них был лет сорока пяти с гладкими блестящими волосами, другой совсем молодой, лет двадцати, стриженный ежиком.

Старший англичанин развернул меню.

— What will you have to day, Billy? (Что ты сегодня будешь есть, Билл?) — спросил он стриженого.

— What do they have here, sir? (А чем тут кормят?) — Стриженый посмотрел через стол на остатки Наташиного бифштекса. Она ела медленнее всех, и ее тарелку официант еще не унес. — A beefstake? (Бифштекс?) — скорее сказал он себе, чем спросил Наташу.

— Yes, sir. And a very nice beefstake (Да, сэр. И причем отличный бифштекс), — ответила она.

— О, You speak English? (О, вы говорите по-английски?) — спросил старший англичанин.

— Not only me (Не только я). — Наташа улыбнулась и пошутила: — All of us speak a bit of English (Мы все немного говорим по-английски).

Англичанин ответно улыбнулся им всем.

— Are you Americans? (Вы американцы?) — спросил он.

— No, sir. We are not Americans (Нет, сэр. Мы не американцы), — ответил Андрей Николаевич.

— You are Canadians (Так вы канадцы), — решил стриженый.

— No, sir. We are Russians (Нет, сэр. Мы русские), — Наташа торжествовала.

— Excuse us for taking you for foreigners (Прошу прощения, что принял вас за иностранцев), — извинился старший англичанин.

— We are only for a couple of days in Russia (Мы всего несколько дней в России), — пояснил стриженый. — We are on a military mission (Мы из военного представительства).

— Things happen, gentlemen (Все бывает, джентльмены), — приняла извинения Наташа. — That’s all right (Все в порядке).

Англичанам принесли семгу. Водка оставалась, и Игорь приподнял графин за горлышко.

— Would you like gentlemen, to try this stuff? (Хотите, джентльмены, попробовать этой штуки?) — Он предварительно несколько раз повторил эту фразу про себя, и она выскочила из него гладко.

— Is this stuff vodka? (А эта штука водка?) — спросил стриженый. — Then it is nice stuff. We have heard a lot about it. Thank you. (Тогда это хорошая вещь, мы про нее много слышали. Спасибо)

Игорь налил водку в рюмки англичан и Андрея Николаевича. Стриженый посмотрел на две пустые рюмки, полез в задний карман и вытащил плоскую бутылку с навинтованной пробкой.

— May I treat you with Scotch whisky? (Разрешите предложить Вам шотландского виски?) — предложил он.

— I’ll be delighted (С удовольствием), — ответил Игорь, догадавшись по действиям и слову «виски», о чем идет речь.

— For me just a drop (Мне только каплю), — сказала Наташа.

— We shall ask for you, miss, some soda (Для вас, мисс, мы попросим, чтобы принесли содовой), — сказал стриженый.

Официант сходил за крем-содой, и виски Наташи был разбавлен.

Старший англичанин поднял рюмку.

— For our alliance! (За союзничество!)

— For our alliance! (За союзничество!) — поддержали все.

Англичане ели бифштексы, расправляясь с ними, как мастера потомственного опыта. Обмен выпивкой подтвердил паритет, а где паритет, там и взаимное уважение, и за столом установился дух приветливости, сменивший настороженность. Англичане сообщили, что прилетели на днях из Мурманска в составе миссии. Андрей Николаевич представил их, а о себе сказал, что эвакуирован с институтом в сибирский город и находится в Москве в командировке.

Когда англичанам принесли кофе, Андрей Николаевич прихватил салфеткой шампанское и развязал проволоку. Пробка хлопнула не громко, как далекий выстрел миномета. Андрей Николаевич налил шампанское, не обронив ни капли на скатерть, и приподнял бокал:

— For the victory? (За победу?)

— For the victory! (За победу!) — ответили англичане.

Все дружно выпили.

— It comes sooner, if you start the second front (Она придет быстрее, если вы откроете второй фронт) — сказал Игорь немного погодя.

— Yes, — согласился стриженый. — But it takes time to get ready to start (Да. Но нужно время, что подготовиться).

Англичане, видимо, торопились — старший дважды смотрел на часы. Они выпили кофе, подписали счет и встали.

— Good-bye, miss, good-bye, gentlemen.

— Good-bye, gentlemen.

Стриженый посмотрел на Наташу и незаметно от старшего подмигнул Игорю.

— We are very glad to meet you (Были рады встрече).

— So do we (И мы тоже), — ответил он, тоже чуть подмигнув стриженому.

— Best wishes (Всего хорошего).

— Best wishes (Всего хорошего).

Англичане ушли.

Они допили шампанское, и Андрей Николаевич спросил:

— Ну что, тронемся и мы.

Игорь не случайно беспокоился, когда надевал штатский костюм. Машины не было, идти было далеко, и он знал, что первый же патруль придерется к его просроченному отпускному билету и штатскому костюму. Так и оказалось, когда они выбрались из центра и их задержали.

— Можете следовать дальше, — почтительно сказал Андрею Николаевичу и Наташе капитан, старший патруля, и обернулся к лейтенанту. — Рядового Кедрова — в комендатуру!

Наташа загородила его.

— Вы не имеете права.

— Имеем. Документы просрочены, он снял форму…

— Это только на один вечер. Он ранен.

— Тогда он должен быть в госпитале.

— Но мы же вам объяснили, что ему разрешили быть дома и ходить на перевязку.

— Не положено. Если разрешили, должен быть документ.

— Но ему дадут справку. Послезавтра он ее получит.

— Пока ее у него нет. Рядовой Кедров, следуйте с лейтенантом.

— Есть.

— Минутку, товарищ капитан, — вмешался Андрей Николаевич. Капитан с готовностью повернулся к нему. — Вы считаете, что нет никакой возможности выяснить это недоразумение, не задерживая Кедрова?

— Да. У него просроченный отпускной билет, он без формы, получается, что он дезертирует уже две недели. Мы обязаны его задержать.

— Вы верите мне, что он не дезертир?

— Не могу не верить, товарищ… — И все-таки не отпускаете? Хорошо, я пройду с ним в комендатуру.

— Я тоже пойду. Да, пойду, — сказала сердито Наташа, глядя в лицо капитана. — Вы имеете право отправлять в комендатуру любого человека, но не имеете права запретить ему прийти туда самому. И я пойду, и скажу вашему начальнику, какой вы формалист! Я…

— Тихо, тихо, Ната! — остановил ее Андрей Николаевич.

Они шли парами: капитан и Андрей Николаевич, Наташа и он, а сзади, не то прикрывая тыл, не то присматривая за ним, шли лейтенант и сержант с карабином.

У входа в комендатуру капитан сказал Наташе:

— Вам придется подождать здесь.

— Почему? Боитесь, что я узнаю ваши секреты?

— Штатским не полагается туда заходить.

— Но ведь мой муж и отец тоже в штатском, — съязвила Наташа.

Когда Игорь вышел, она подбежала к нему.

— Тебя выпустили совсем?

— Да. Чертов доктор! Все из-за справки.

— Папка тебе помог?

— Да. Он заставил дежурного позвонить в госпиталь. Почему ты меня обманывала — филология, антимония? Твой отец генерал.

— Полковник.

— Нет, — сказал он. — Я сам слышал, как капитан называл его генералом.

Наташа обрадовалась:

— Ура! Ура! Ура! Значит, ему присвоили. Ай да папка!

Часовой потянул его за пиджак.

— Слушай, где ты раздобыл такую? На «Мосфильме»? Это не женщина, а кино-трюк.

— Разве на посту разрешают разговаривать? — спросила Наташа. — А бдительность? — Она спросила это очень ядовито.

Они отошли от часового, и он снова спросил ее:

— Почему ты не сказала мне с самого начала, что твой отец военный?

— Какая для тебя разница, кто он? Для тебя он только мой папка.

— Вообще да. Но иногда я говорил с ним…

— Как с человеком, а не генералом, — досказала она за него. — Ну и что такого? Разве для тебя человек — это чин, а не сам человек?

— Нет, но… Я солдат, а между рядовым и генералом есть разница.

Она запальчиво перебила его:

— Между людьми есть одна разница. Они отличаются только тем, что одни — честные, хорошие, порядочные люди, другие — подлецы и негодяи. Я не хочу, чтобы папкино звание влияло на твои с ним отношения. Ты должен и говорить, и вести себя, как говорил и вел раньше. Будь искренним, и не подстраивайся ни к нему и ни к кому другому. Иначе я перестану тебя уважать. Человек должен быть самим собой. Самим собой должен всегда оставаться и ты.

В дверях комендатуры появился Андрей Николаевич.

— У них на вокзал идет машина. Нас подбросят.

Они сели в грузовик под брезентом и через десять минут были дома.

Ворочаясь на диване, Игорь думал, что завтра ему предстоит неприятный разговор с главным врачом госпиталя и, может быть, комиссаром. Об Андрее Николаевиче он решил, что до его генеральских погон ему нет никакого дела: он женат на Наташе, а не на нем.

Дверь Наташиной комнаты приоткрылась.

Придерживая ворот рубашки, Наташа сказала:

— Ты не спишь, милый? И я все не могу уснуть. Эта комендатура!..

Он сел к ней на постель, она обняла его и поцеловала в губы.

— А пошли они все к черту! — сказал себе он. Сейчас ему было наплевать на всех генералов и главных врачей.

— Ты второй день не отходишь от окна, почему ты ждешь ее? Я заметила, — сказала Наташа с дивана.

Он не обернулся, он смотрел на Никольскую. Никольская снова пришла, и стояла на той стороне улицы возле решетки бульвара. Она приходила третий день подряд по нескольку раз в день. Иногда она стояла долго, иногда совсем немного, будто забежала по пути. И она стояла всегда там, где он ей тогда сказал: «Дальше не ходи».

— Я не жду, — ответил он.

Наташа подошла к окну и отвела штору.

— Ждут тебя — зачем? Я видела, как утром ты отнес ей хлеб. Кто она? Меня это тревожит.

Он рассказал. Она положила руку ему на плечо.

— У нее хорошее лицо.

— Не вблизи. Вблизи… Как тебе сказать. Все дело в глазах, с сейчас их не видно, а когда присмотришься, у них вынуто дно: взгляд не задерживается, уходит. Как через стекло. Это после блокады в Ленинграде.

Подумав, Наташа решила:

— Надо пригласить ее. Она отдохнет у нас. Я дам ей какие-нибудь мамины вещи.

Он посмотрел на нее сбоку, на ее красивый и нежный профиль.

— Ты не боишься?

— Нет. Она не сумасшедшая, то есть, она не такая, — она не сделает ничего плохого, ты сам говорил. Просто от переживаний у нее заблудился рассудок. Она помоется, мы дадим ей чистое белье и хорошенько накормим. Ты не против? — спросила она.

Он был не против. Как он мог быть против? Разве можно было быть против жены Никольского?

Она пошла на кухню, поставила на керосинки бак и большую кастрюлю, и выпустила фитили, как только можно было их выпустить, и сказала через коридор.

— Иди приведи ее.

Он остановился возле двери.

— Она может мне не поверить — она вся настороженная.

Она поняла его по-своему.

— Да, конечно. Она живет не с людьми, а как олень, например. На одной земле, но в другом мире.

Он повернул головку замка.

— Попробую все-таки.

Она положила руку в сгиб его локтя и сказала:

— Нет, лучше я. Сними кастрюлю и поставь немного чаю — стакан-два. Когда закипит, поставь опять кастрюлю.

Из окна он видел, как она перешла улицу, подошла к Никольской, остановилась рядом и стала что-то говорить. Никольская, склонив голову, слушала, потом дала ей руку и пошла за ней, приотстав, как ребенок.

Она провела Никольскую в столовую и усадила на диван.

— Как там чай?

— Сейчас закипит, — ответил он.

Он принес на блюдце чашку и на тарелке несколько печений.

— Это Игорь, — представила она его. — Пейте, пожалуйста.

Никольская взяла одно печенье, потом другой рукой второе, потом, чтобы взять из рук Наташи чашку, взяла оба печенья в одну руку и прижала их под грудью.

— Игорь? — переспросила она.

— Да, — сказал он. — Кедров.

— Нет ли у вас ма-а-аленького кусочка сахара? — спросила Никольская.

— Он сладкий, я положил три куска. Вы помешайте.

— Так много? Вам понравилась роза?

— Да, — ответил он и ушел в кухню.

Он слышал, как Наташа говорила Никольской:

— Очень хорошо, что вы к нам пришли… Вода скоро согреется. Пока вы будете мыться, я приготовлю обед. У меня все готово, только накрыть на стол. Потом мы будем слушать музыку.

Как и все эти дни, они обедали на краю стола: он и она напротив, Никольская у торца.

Никольская мило щурилась, рассматривая платье — подарок Наташи. Серое, тонкой шерсти, с глухим воротом, оно очень шло ей. В нем она стала похожа на молоденькую учительницу. У нее и прическа была как у учительницы — гладкая, плотно уложенная, заколотая серым гребнем — тоже подарком Наташи, только волосы были необычны: пепельные.

Лицо Никольской просветлело. На нем не осталось и следа безумия. С ними обедал просто усталый человек, который после долгих и тяжелых передряг вновь попал в свой мир.

Он налил рюмки.

— За что будем пить? — спросила Наташа.

Никольская подняла свою рюмку.

— Пусть процветает этот дом!

Они сблизили рюмки и чокнулись.

Наташа выпила еще две рюмки, немного опьянела и говорила без умолку о своем институте, подругах, о том, что еще долго учиться, о теннисе, о том, как девочкой заблудилась в дачном поселке.

Никольская смеялась и шутила вместе с ней, а он не вмешивался в их разговор, пил вермут, ел, смотрел через балконную дверь на бульвар и думал, что было бы здорово, если бы Наташа подружилась с Никольской. Никольская была значительно старше Наташи, но они очень подходили друг к другу.

Они выпили кофе, потом Наташа поиграла на рояле, потом он запустил виктролу.

Когда Никольская стала собираться, Наташа принесла из кухни сверток.

— Это вам. Возьмите, пожалуйста. Здесь консервы и сахар.

Никольская быстрым жестом сунула под телогрейку сверток.

— Сахар? — громким шепотом переспросила она. — Консервы? Сахар?

«Начинается, — подумал он. — Черт, что делать?»

Наташа отступила и стала за него.

— Сахар? Сахар? Сахар-сахар-сахар-сахар, — бормотала Никольская. Она сгорбилась, сникла под телогрейкой. Глаза ее погасли, и лицо посерело. — Если бы у меня был сахар тогда, они бы не умерли. Нет, нет, не умерли, не умерли. Даже если бы было полкило. Всего полкило… Они уснули рядом-рядом-рядом. Валечка обнимал Ниночку, он вот так ее обнимал. — Она хотела показать Наташе, как это было, но Наташа отступила к комнате. — Я звала, я будила, я кричала, но они не проснулись. Они так хотели кушать, так хотели! — Никольская щупала под телогрейкой сверток. — Они все просили: мама, кушать! Мама, кушать! А потом перестали просить и только смотрели на меня, а мне нечего было им дать. Ручки у них были то-о-оненькие, как ваш палец, просто косточка под то-о-оненькой кожицей, и сами они стали ле-е-еегенькие, как воробушки, а я…

— Не надо! — крикнула Наташа. — Не надо! — Она метнулась к Никольской и, повиснув у нее на руках, торопливо шептала ей в лицо: — Не надо, Анечка, не надо, Анечка, не надо, Анечка, не надо, Анечка, не надо, Анечка… — Прижав к себе Никольскую, она гладила ее по голове, по спине, по плечам и шептала: — Все, все, все…

Странно, но на Никольскую это подействовало. Она стихла и недвижимо стояла под руками Наташи. Глаза ее были закрыты, и она медленно дышала. Потом, мягко отведя Наташины руки, она пошла к двери и, глядя в пол, сказала:

— Извините… Спасибо вам за все. До свидания.

Через окно Игорь посмотрел, как она вышла из-под арки и, не переходя улицы, пошла вверх по Самотеке. Наташа сидела на диване, зажав ладони в коленях, и раскачивалась из стороны в сторону.

— Это ужас, Игорь, ужас!

Он сел к ней.

— Может, не надо было ее приводить?

Наташа ответила не сразу.

— Может быть. Но теперь мы не должны ее бросать.

— Да, — согласился он. — Она жена Никольского.

Наташа терла ладонь о ладонь, будто они у нее замерзли.

— Не поэтому. Мы вообще не можем ее бросить. Она рассказала, когда мылась, что муж ее погиб. Дети умерли, когда ее не было дома. Она пошла куда-то, чтобы найти еды, она все время искала еду для детей, выпрашивала у военных, у пожарников и потеряла сознание. Кто-то ее подобрал, спас, она не помнит кто, а когда она пришла в себя и побежала домой, дети уже умерли Ты понимаешь, что это такое для матери? Нет, тебе не понять, ты мужчина.

— Надо что-то для нее придумать, — сказал он.

— Да. Но что? Положить в больницу? Где она живет?

— Не знаю. Она меня боится. Тебе она хоть что-то сказала.

Наташа все терла и терла ладони.

— Надо, чтобы она перестала попрошайничать и начала жить, как человек. В Москве у нее ни родных, ни знакомых. У нее нет даже карточек, она ест то, что выпросит. Сейчас она одна на целом свете, понимаешь, совсем одна!..

«Ах ты птица!» — похвалил ее про себя Игорь.

— Может, вы пустите ее к себе на дачу? Чтобы человек стал человеком, надо, чтобы он и жил по-человечески.

— На дачу? Надо подумать.

— Подумай. — Он тоже подумал. — Какие-то карточки ей положены. Поговори с ней как следует, узнай, где живет, кто там с ней, узнай, кто должен дать ей карточки. Я в таких делах не разбираюсь, и мне не у кого спросить.

Разговор этот ее успокоил. Думая о делах, они забыли о своих чувствах.

Улыбнувшись, она спросила его:

— Все это по-военному называется выяснить обстановку? Так?

— Так, ответил он. — Ты становишься настоящим солдатом.

Все еще улыбаясь, наверное, по инерции, Наташа жалобно поправила его.

— Не солдатом. Солдаткой.

— Значит, едешь? Пролетел отпуск? — спросил, как бы между прочим, Андрей Николаевич.

Вечер был очень теплым, и после ужина они сидели на веранде. На даче они жили уже неделю, они очень неплохо тут жили. Они тут жили просто шикарно.

— Пролетел. — Между Игорем и Андреем Николаевичем стоял пустой шезлонг для Наташи. Она заставила его вытащить шезлонги из сарая, вымыла их и расставила на веранде. Наташа с Никольской убирали со стола. Пока в шезлонге лежали папиросы, спички и пепельница. — Но еще три дня.

— Мой тоже. Так всегда: ждешь, а потом раз — и все позади. И не знаешь, будет ли это снова.

— Может, будет, — неуверенно сказал Игорь. Шезлонги стояли у края веранды, так что с них был виден большой кусок неба. На небе проступали все новые и новые звезды. — Если меня ранят, можно добраться и до Москвы. Сошел с санпоезда, и все. Ничего тебе не сделают.

Кроме них, на даче жили еще кот Николаша и Бичи. Николаша, собственно, жил не в доме и не во дворе. Он скитался по чужим садам, подвалам и сараям, а домой приходил только есть. Наташа звала его, ударяя ложкой по консервной банке. Стоило ей постучать так и покричать протяжно «Никола-а-а-а-ша! Никола-а-а-а-ша!», как откуда-нибудь из лопухов Николаша показывал свою бандитскую морду. Отвечая ей «мяк-мяк», Николаша шел к чашке. Хотя Николаша вечно был грязный, в колючках и репьях, вид у него не был голодающий. Он, наверно, жрал не только мышей и воробьев, но и цыплят. Николаша и молоко пил, не жмурясь от удовольствия, а зло дергая порванными в нескольких местах ушами. Потом он облизывал свои поломанные усы и морду, на которой у него были и старые, и свежие царапины. На чужих дворах ему, наверно, приходилось выдерживать трудные бои. Как сказала Наташа, этот кот жил у них на даче уже лет десять, оставался там и на зиму, и ничего ему не делалось.

— Я не могу сойти с санпоезда, — грустно сказал Андрей Николаевич.

А Бичи Игорь нашел в малиннике у забора. Она лежала там, боком прикрывая от дождя только что родившихся щенят. Бичи была похожа на пойнтера: такой же серой, с темным и светлым, раскраски, с такой же формой головы, с такой же короткой, плотно прилегающей шерстью. Но было в ней много и от дворняги. Для Бичи он сделал будку, а Наташа нашла на чердаке тряпки на подстилку. Бичи быстро сообразила, что к чему — не рычала, когда он переносил щенят — и забралась в будку, как будто там вечно и жила. «Бичи» придумала Наташа. Ей нравилось это резкое джеклондоновское имя.

Андрей Николаевич положил руку ему на плечо.

— Очень плохо, что ты уезжаешь.

Игорь и сам чувствовал, что это очень плохо.

— А что делать? Не могу же я не ехать.

— Что делать? — переспросил Андрей Николаевич — Ты хочешь остаться?

— Где остаться? Тут? Как останешься?

— Зачем «тут»? Можно придумать. Но если бы не Наташка… — Было ясно, что говорить это Андрею Николаевичу было просто противно.

Они говорили, не глядя друг на друга, отвратительный был этот разговор, но все дело было в Наташе.

— Я понимаю, но…

— Что «но»? — спросил Андрей Николаевич.

Игорь погасил в пепельнице папиросу и, не поднимая головы, спросил:

— А чего вы на меня сердитесь? Откуда я знал, что она ваша дочь? И что вы будете против?

— Вы там опять про политику? — крикнула Наташа из комнаты. — Про второй фронт?

— Я не сержусь, — тише сказал Андрей Николаевич. — Ты неправильно меня понял. Поздно сердиться. Пойдешь к нам?

— Она вас просила?

— Нет. Именно, что не просила. Словами не просила, а глазами — да. Глазами все время просит. Так пойдешь?

— И что у вас делать?

Наташа пронесла Бичи остатки ужина, и они ждали, когда она вернется.

— Найдем что. Может, тоже учить английский. Кое с каким уклоном, конечно. Там будет видно.

— Английский? — Игорь мысленно увидел учебники, как у Наташи, пластинки с текстами, и как он примерно в такой же компании, как в «Метрополе», и уже не хуже, чем все. Это ему понравилось.

— Нет. Не могу. Я обещал командиру корпуса. Что он подумает?

Андрей Николаевич быстро ответил:

— Мы ему сообщим. Это несложно.

— Все равно — не могу. Сейчас не могу.

Андрей Николаевич вдруг очень серьезно сказал:

— Жаль, что ты не можешь остаться. Честное слово, жаль. Работа у нас интересная, и ты бы, пожалуй, подошел. Разведка — это тоже война. Всегда война.

— Конечно, жаль, — согласился Игорь. — Но, когда человек не может… И потом с меня, между прочим, хватит одной войны.

Андрей Николаевич тяжело поднялся в мезонин, ступеньки под ним скрипели, и скрипели перила, потом открыл балкон и устанавливал телескоп, он любил смотреть на звездное небо. Как-то он им сказал: «Посмотришь полчаса на звезды, почувствуешь себя былинкой, и все заботы кажутся смешными. Небо — лучшее лекарство для души».

Никольская сидела с ними тоже недолго. Никольская за эти дни как-то пришла в себя. Она усиленно занималась порядком и чистотой. Вставая раньше всех, она целые дни терла, скребла, мыла, варила и стирала. Наташе было даже неудобно. Наташе, наоборот, хотелось бездельничать и вообще двигаться поменьше, но все-таки ей приходилось подключаться к хозяйственным делам: нельзя было весь день прятаться за чужую спину. Остановить же Никольскую было просто невозможно. Она вымыла и вычистила всю дачу — даже в кладовках навела такую чистоту, о какой там никогда и не мечталось.

Никольская носилась из комнаты в комнату, наполненная энергией, глаза ее блестели, и с ее загоревшего и чуть пополневшего лица не сходила улыбка. Несмотря на возню с тряпками и кастрюлями, вся она выглядела очень чистой и свежей, только пепельные от седины волосы сейчас никак не шли ей, казалось, эта молодая женщина ходит в парике.

Никольская поцеловала Наташу в лоб, смеясь постучала Игоря по плечу, сказала: «Спокойной ночи. Долго не сидите — сыро. На завтрак будут блинчики, а мужчинам и яичница. Но если Николаша опять залезет в буфет, я… я…» — и ушла, не придумав для Николаши казни.

— О чем ты молчишь?

Наташа полулежала в шезлонге, обняв Игоря. Если бы ему не надо было уезжать, если бы от Колюшки пришло письмо, если бы не было вообще этой проклятой войны, им бы жилось здесь так прекрасно и радостно, что лучше бы и не надо.

— Ни о чем особенно, — ответил Игорь.

Она погладила его по щекам и, согнув руку так, что его голова оказалась в сгибе локтя, притянула его к себе и поцеловала несколько раз, и каждый раз, когда она ощущала губами его губы, она закрывала глаза, прислушиваясь, как ее сердце то нежно замирает, то начинает стучать.

— Зачем ты уезжаешь? Я не знаю, буду ли я счастлива с тобой, но без тебя я буду несчастна.

Игорь поднялся и понес ее в комнату.

Не зажигая света, сбросив тапки, Наташа легла поверх одеяла.

— Давай полежим так пять минут.

— Давай. — Он лег к ней.

— Тебе удобно?

Тахта была узкой. Игорь спал, наполовину свесившись, и Наташа, чтобы он не упал, всю ночь не выпускала его из объятий. Он, как мальчишка, прижимался лицом к ее плечу, но ему было хорошо так, и только однажды, когда где-то далеко залязгал грузовик, он во сне закричал: «Танки! Танки!». Она гладила его, а он спрашивал во сне: «Братцы, где-где-где-где гранаты? Где? Где?» Он весь напрягся, стал жестким, как из дерева, дергался у нее из рук, но не проснулся, а когда грузовика уже было не слышно, успокоился. Наташа поняла, что война куда страшнее, чем она представлялась ей. В голосе у Игоря была не только ненависть, не только какое-то неизвестное ей еще упорство, но и страх, и страх передался и ей. Она впервые подумала, что Игоря могут убить.

Наташа поднялась и стала раздеваться. Поперек неба, оставляя светлый хвост, летела яркая звезда.

Игорь обернулся к окну. Наташа, закинув голову, придерживая ладонями груди, смотрела в окно поверх занавески.

«Ах черт! — подумал Игорь. — Как я не хочу уезжать!»

Она скользнула к нему под простыню.

— Есть примета, когда падает звезда, значит, кто-то умер. Это правда?

— Нет. — У окна ее обдуло, и она вся была прохладной: прохладные колени, прохладная грудь, прохладное лицо Конечно, нет. — Он не сказал ей: «Если бы это было так, в первый же день войны осыпались бы все звезды».

Она прижалась к нему.

— Ты меня любишь.

— Да.

— Очень?

— Очень!

— Как что?

Он не знал, как ответить.

— Как…как можно любить только тебя.

— И как… как жену?

— И как жену.

— И навсегда-навсегда?

— Навсегда-навсегда.

— А вдруг, а вдруг… — Она не решилась вслух произнести эти страшные слова: «А вдруг тебя убьют?» Но он понял. Но что он мог ответить ей? — Почему ты не говоришь, что тебя не… что ничего не случится?..

Наташа ждала. А что он мог ей ответить? Наврать? Врать было противно.

Ему послышалось, что под дверью кто-то плачет. Да-да, кто-то там плачет. Сначала он услышал, как под дверью что-то делали: шуршали, возились, устраивались, потом там заплакали: «А-а-а», но он подумал, что это ему показалось. а тут еще Перно заорал:

— Три румба! Три румба норрррд! Крепче рррруль!

Завтра он должен, был уезжать. К отъезду все было готово — он получил продукты, узнал, когда отходят поезда на Курск, Наташа купила ему на барахолке солдатское обмундирование, он его выстирал, начистил кирзяки, а офицерское они уговорились, что Наташа пошлет его матери, когда он пришлет адрес. Он рассчитывал, что в бригаде получит письма от матери с новым адресом.

Перно опять крикнул насчет румбов и повертелся в кольце, но он, все прислушиваясь к тому, что происходило за дверью — там кто-то все-таки плакал и всхлипывал, — пошел и открыл дверь.

За дверью — заплаканная, несчастная, — на полу коридора сидела Наташа.

— Колюшка! Колюшка убит! — Наташа спрятала лицо в коленях. — Ко-ко-колюшка! Колюшка! А ты, ты знал… Как подло!

Он все понял. Эта дура почтальонка, встретив Наташу, заговорила с ней о похоронке. Как это случилось, он не знал, но почтальонка проговорилась.

— Пойдем отсюда. — Он взял ее за руку. — Пойдем сейчас же. Ну! — Он завел ее в комнату, и там она упала на диван и плакала, пока не пришел отец, но, когда пришел отец, она тоже плакала.

Отец, став белым, сначала сидел около нее и гладил ее по волосам и плечам, но потом ушел к себе в кабинет, его стало надолго совсем не слышно, так что Игорь подумал, не случилось ли с ним чего. Игорь понимал, что он здесь сейчас совсем лишний, даже противный, потому что он в Москве, он живой, а их Колюшка убит, и Игорь ушел на бульвар. Он просидел там дотемна, все не решаясь вернуться. Когда он вернулся, дверь оказалась незапертой.

В большой комнате на углу стола была еда и выпивка. На стене висела фотокарточка Колюшки в рамке из полосы черного шелка. Овальное зеркало в передней было задернуто материей, вообще все зеркала, даже в ванной, были задернуты.

Какая-то несуетливая старуха подвела его к столу. Старуха потребовала:

— Помяни убиенного раба Николая. — Старушка налила ему большую рюмку коньяку, а себе только на донышко. — Ну… чокаться не полагается, царство ему небесное. Пусть отдыхает. И ждет нас.

От этого тоста у него мурашки поползли между лопаток.

Андрей Николаевич вышел из кабинета очень пьяным и старым. От его выправки ничего не осталось, а рубаха была расстегнута до пояса. Одной рукой Андрей Николаевич тер сердце, в другой у него был чайный стакан с коньяком. Андрей Николаевич то закрывал, то открывал глаза, рассматривая его сверху, как бы вспоминая, кто это сидит и ест. Игорь отложил вилку. Андрей Николаевич взял эту пилку, ткнул в ветчину, выпил коньяк и стал механически жевать.

— Почему молчал? Не хватило пороха?

Как будто это было просто: взять и сказать, что вот пришла похоронка на вашего сына, как будто это было легко, взять и испортить этим людям радость, как будто это ничего не стоило двумя словами убить черт знает на сколько и улыбки, и смех, которые жили в этом доме. Как будто это было легко! Как будто он жалел себя, а не их!

— Да, не хватило.

Андрей Николаевич по-прежнему моргал, сосредоточенно рассматривая пустой стакан.

— Врешь ты. Напейся и можешь спать. Если не хочешь напиваться, ложись просто так.

Напиваться ему не хотелось, и он лег так.

Наташа разбудила его утром. Отглаженное солдатское обмундирование висело на спинке стула. Возле выстиранного и тоже отглаженного вещмешка стояли две бутылки, пачка кофе, несколько кульков и свертков. Рядом с его документами лежали плоские часы с черным циферблатом и светящимися стрелками.

— Чтобы ты помнил обо мне, — объяснила Наташа. — Каждый раз, когда ты будешь смотреть время, вспомни.

Он хотел отказаться, но она даже не дала ему говорить.

У них было часа два времени. Конечно, за завтраком никто ничего не ел, Андрей Николаевич пил черный кофе чашку за чашкой. Андрей Николаевич был побрит, от него вчерашнего, пьяного, остались лишь мешки под глазами. Он был в чистой сорочке и темном галстуке. Он был почти тот же, что и до вчера. Только старее.

Наташа тоже была в темном: в глухом платье. Черная лента, туго стягивающая над лбом волосы, подчеркивала, каким бледным было лицо.

Наташа сказала:

— Ты пиши.

— Хорошо.

— Напиши, как только приедешь.

— Хорошо.

— У тебя есть конверты и бумага?

— Есть.

— Возьми авторучку.

— Хорошо.

— Ты ешь, тебе перед дорогой надо поесть.

— Я ем. — Он тоже не хотел есть, но ел, чтобы ничего не надо было говорить. Когда у человека полный рот, с него не спросишь разговоров.

Андрей Николаевич налил рюмки.

— По-русски это называется «посошок». Мы люди русские.

— Брик-брак! — крикнул Перно.

Они вздрогнули.

Наташа, положив ладони на край стола, смотрела между ними, как будто между ладонями было кроме скатерти еще что-то.

— Почему все так? Почему Колюшка?.. Почему мы должны разлучаться? Почему? Почему? Будь проклята эта жизнь!

Он как раз прожевал, проглотил и мог ответить:

— Будь проклята война.

Андрей Николаевич налил еще по рюмке. Рука у Андрея Николаевича дрожала, но он старался не пролить и наливал не по полной. Андрей Николаевич сходил на кухню, сварил новый кофе и, расставляя чашки, вздохнул, но тут же стиснул челюсти.

— Будь проклята жизнь, в которой есть война.

Пока Андрей Николаевич ходил на кухню, пока он ел, пока они так говорили и после того, как и Наташа выпила, она все держала ладони на краю стола и все смотрела между ними.

— Ты должен убивать их, — сказала она тихо, но ясно. Он перестал есть. Он не ожидал от нее этого. Это на нее было не похоже. Но она говорила это. — Ты должен убивать их. Ты должен убивать их. Ты будешь убивать их? Скажи?

На войну уходят не для того, чтобы делать что-то другое. Но он сказал:

— Да.

— Право на борт! — крикнул Перно.

Наташа поморщилась.

— Ты обещаешь?

— Да.

Наташа показала глазами на шмайсер.

— Из этого?

Он решил не брать чемодана — ну кто же на фронт ездит с чемоданами! — а мешок был полон продуктов и боеприпасов, и шмайсер приходилось везти так, на ремне, но это его сейчас не огорчало: теперь он ехал не в отпуск и не боялся, что к нему прицепится патруль. До завтрака в ванной он успел протереть насухо ствол, и шмайсер был в полной готовности. Он только проверил, как работает предохранитель. Предохранитель работал нормально.

— Да. Я к нему привык.

Наташа пристально рассматривала шмайсер, как бы стараясь оценить — а что это за оружие, насколько оно эффективно. Она даже слегка наклонилась, но он удержал ее, и тогда она отвела его руку.

— Я, наверное, тоже пойду на фронт. Я стреляю отлично, окончу какие-нибудь курсы снайперов, и тогда… как Людмила Павличенко.

Игорь и ее отец переглянулись.

«Ни в коем случае!» — сказал глазами Игорь.

«А как удержишь ее?» — спросил глазами Андрей Николаевич.

Наташа встала, и они так и не договорились глазами.

— Пора, — сказала Наташа.

В солдатском он не очень-то подходил к этой квартире. В солдатском он был тут посторонний, как полотер, или электрик, или дворник.

— Пора.

Уже перед тем как уходить, они минуту посидели молча.

От машины, которую хотел вызвать Андрей Николаевич, Наташа отказалась.

— Мы пойдем пешком. — Она взяла Игоря под руку. — Чтобы запомнить и эту дорогу. Мы пойдем через всю Москву.

Так они и шли до вокзала. Он нес на одной лямке вещмешок, на поясе у него висели магазины и гранатная сумка, ему приходилось то и дело козырять, а Наташа, держась за его локоть, шла чуть сзади на полшага. Она, повесив за плечо шмайсер, этим помогала ему.

Они ничего не говорили, кроме: «Пойдем этой улицей», «Перейдем здесь», «Ты не устала?», «Сапоги не жмут?»

На них смотрели с любопытством, на них оглядывались, но они этого не замечали, шагая не торопясь, но и не медленно, под позвякивание его медалей.

На маленькой станции, где от вокзала осталась лишь груда кирпичей, а в сквере, на изрубленных осколками деревьях, зенитчики натянули маскировочные сети, поезд остановился. Дальше дорога была взорвана, и эшелоны разгружались здесь.

Какой-то офицер крикнул ему: «Чего стоишь? Принимай!» И он принимал из вагона ящики со снарядами и складывал их в штабель возле рельсов. Потом состав ушел, а через час, не зажигая фар, при свете звезд и под команды: «Вправо руль! Еще чуть! Ладно!» — к штабелям подкатили машины. Они были из его армии, и это его обрадовало: чем быстрее уберешься подальше от зениток, тем лучше — зенитки всегда наводят на мысль, что бомбить будут именно тут. Когда машины нагрузились и шоферы стали заводить моторы, он влез на одну и лег на ящики головой к кабине.

Колона шла весь остаток ночи. На ухабах машину забрасывало, ящики сдвигались от борта к борту, но он держался за решетку заднего стекла и дремал. Под утро колонна свернула в лес. Сквозь дрему он слышал, как царапали по бортам ветки, иногда они задевали его, словно трогали. В лесу шоферы на секунды включали подфарники, и были видны обрубки березок, торчащие, словно руки, из земли, слеги через канавы, и как ползут резкие тени от кустов.

Свернув с просеки, машины остановились. С железным лязгом захлопали дверцы, замелькали огоньки папирос, кто-то спросил: «Ну, как твое динамо?», и тот, кого спрашивали, зло буркнул неразборчивое, но скоро стало тихо, лишь изредка звякали ключи и матерились двое, меняя колесо на дальнем грузовике.

На ящики с подножки полез шофер. Бензином от него пахло, как от цистерны. Шофер удивленно хмыкнул:

— Это кто еще? Что ты тут делаешь?

Не открывая глаз, он ответил:

— Сплю, не видишь?

— А! Хорошее дело, — сказал шофер и лег рядом.

Шофер захрапел мгновенно, будто нажал в себе сонный стартер.

Они спали, пока старшина в блестящем от масла бушлате не начал стучать по бортам и кричать: «Подъем, хлопцы! А ну, подымайсь!» Шофер не хотел подыматься и спрятал голову под шинель, но старшина стал на колесо и потянул его за ногу. Шофер сначала лягался, потом сел и полез в карман на махоркой.

— Собачья жизнь, — сказал шофер, провожая старшину взглядом. — Четвертый день по три часа спим. Я бы только за это кастрировал Гитлера. Согласен? Ты не шофер? — Он погрыз край бумажки, чтобы она лучше заклеилась, и облизнул папиросу. Папироса получилась аккуратная, как карандаш. — Пехота? Пехоте хорошо: где лег, там и спи, а летом и вовсе — каждый кустик ночевать пустит.

— Да? — переспросил он. — Ты спал осенью в окопах? Неделями? Спал на снегу всю зиму? Нет? Тогда заткнись.

Шофер хлопнул его по плечу.

— Брось, не заводись: это я так. Всем хорошо. — Он прикурил, лег на спину, положил ногу на ногу, на барский манер, и пустил длинную струю дыма. — Будь моя воля, я бы после войны присудил Гитлеру так: привязать под зад противотанковую мину, провести шнур через все города и деревни, где были фрицы, а конец вывести у Москвы, к самой восточной точке, куда они дошли, и поджечь, и чтобы каждый мог видеть, как огонь идет по шнуру. Хорош приговор?

— Хорош, — сказал он. — Обсудите его на политзанятиях.

Шофер засмеялся.

— Обсуждали.

— Ну и что?

— Да ничего. Теперь, как увидит кто из ребят противотанковую мину, так кричит: «Согласен! Бери, пригодится под Гитлера!»

— И ты подзапасся?

— Нет, ну ее к черту. Откуда знаешь, что у нее в кишках. Еще как шваркнет, так только — фью. И от машины и от тебя, — шофер показал руками, какое это будет «фью», — а я хочу дожить до победы.

— А, — сказал Игорь и подумал впервые: «Я тоже хочу дожить до победы», и спросил: — Не знаешь, где 9-й корпус? Я из 71-й бригады.

Шофер потянулся так, что затрещали суставы, и сел.

— Позавчера вам кончили возить. Корпус в Лесках, а где бригада — не знаю. Там спросишь.

— До корпуса не по пути?

— Нет. Нам сюда, а тебе — туда. — Он показал рукой «сюда» и «туда».

— До Лесков далеко?

Шофер прищурил глаз, считая:

— … Третья, четвертая… Пятая, кажется, деревня. Выйдешь из леса — держи все на юг. Понял?

— Понял.

Шофер слез с машины и открыл дверцу кабины.

— Отстал, что ли?

— Нет. Из тыла.

— Из тыла? Ну как там?

Он тоже слез и, пока слезал, вспомнил, что видел в тылу.

— Всяко.

Шофер кивнул.

— Это я знаю: кому война, а кому и мать родна. А так, вообще, — голода нет?

На этот вопрос ответить было легче.

— Нет. Карточки. У каждого — норма. Зависит от того, где и кем работаешь.

— Понятно, — сказал шофер. — Норма есть норма, но кто до войны жил крепче, тому и на норме легче. — Он достал из кабины мыло в тряпочке и полотенце. — Не видел, чтобы на улицах помирали? Как в Ленинграде.

— Как в Ленинграде? — переспросил он. — Нет. Чего нет, того нет.

— Пойдем, ополоснемся, — предложил шофер.

У родника, стянув гимнастерку вместе с майкой, шофер намылился до того, что на шее и на плечах у него дулись пузыри. Он крякал, обливаясь, а потом бешено растерся полотенцем.

— Благодать, а?

— Ага, — согласился Игорь.

Шофер завернул мыло в тряпочку и туго подпоясался.

— Говоришь, проехал Курскую, все до Москвы и был в Москве?

— И в Калязине.

— Слышал, тверской городишко. На Волге.

— Ты не оттуда?

— Нет. Я ниоткуда, я детдомовский.

— А, — сказал Игорь.

Шофер засмеялся.

— Ниоткуда и отовсюда. Вся земля родина. Согласен?

— Согласен! — крикнули от костра. — Хватит мыться: сорока унесет! Иди горох есть!

— Иду! — крикнул в ответ шофер. — Будешь горох? У нас его навалом: давеча при разгрузке уронили, стервецы, ящик. Так что рубанем по котелочку?

Он подумал, что впереди у него еще целые кухни супа-пюре горохового и отказался.

— Нет. Сегодня я без гороха.

— Как знаешь, — сказал шофер. — А зря.

Свежеумытый, он сиял и был похож на старшего брата Женьки — то же малокровное лицо, голубые глаза под белесыми ресницами, льняные волосы над невысоким лбом, большой рот с неяркими губами и круглый женский подбородок.

Позавтракав рыбными консервами, хлебом и чаем, Игорь проверил шмайсер и вставил магазин.

До дороги можно было пройти по опушке. Опушку хорошо прогревало солнце и продувало ветром, и прошлогодняя хвоя сухо хрустела под ногами. По хвое лазили козявки и жуки, и быстро перебегали ящерицы. Вдоль опушки полосой рос молодняк. Низкие, по пояс, сосенки стояли в своих гнездах на ровном удалении друг от друга. Сосенки были пушисто-колючими и клейкими от смолы. Война обошла их стороной: на полосе не было ни одной воронки, ни одного окопа. Сосенки тянулись вверх дружно, но, хотя солнце светило им пока одинаково, уже сейчас можно было заметить, что одни отстают, а другие перегоняют, к корням разно поступали земляные соки, да и в каждом семени отроду была заложена разница. С годами эта разница станет ощутимей — одни сосны вытянутся, наберут силы и, разбросав ветки, отнимут свет у тех, что отстали, и слабые деревья будут чахнуть в их тени.

Полоса кончалась у дороги. Дорога была старой, довоенной, у канав тянулись тропинки с подорожниками. Тропинки были утоптаны, не пыльные, и идти по ним было просто удовольствие. Шмайсер привычно оттягивал правое плечо, привычно тепло было под вещмешком, и привычно торжественно плыли рядом по одну сторону лес, а по другую поля. Ноги не торопясь меняли друг друга: толчок — опора, толчок — опора, раз-два, раз-два, раз-два. От куста до репейника, от него до смятой консервной банки, от нее к ромашкам, от них к вон тому бугру… Раз-два, раз-два…

Он шел и курил, или грыз соломинку и смотрел перед собой и вправо, на запад. На восток отсюда смотреть было бесполезно.

До второй деревни оставалось полчаса ходу, когда с запада, все нарастая, долетел рев. Прямо на него, но еще далеко, летели два самолета. Они летели странно: один совсем низко, хоть кидай в него камнем, другой над ним и на корпус сзади. Определить, чьи они, было не так-то просто, потому что солнце уже садилось и било в глаза, и он рывком перебежал к мосту, спрыгнул на берег ручья и, встав на колено, вскинул автомат. Земля у ручья была мягкая, колено ушло в нее глубоко, до воды.

Самолеты еще не долетели на выстрел, когда через прицел он угадал в них ИЛы. Они прошли близко — сразу за мостом, и он увидел, что один ИЛ здорово потрепан. Особенно досталось хвосту — рулям глубины и килю. Как раз по основанию верхнего луча звезды киль был срезан, наверно, из крупнокалиберного пулемета, отстрелянный кусок его самолет тащил на тросе как трепещущую зеленую картонку с красным углом. Звезда без верхнего луча на киле выглядела нелепо, безголовой, но и без этого луча она была звездой, опознавательным знаком своих.

Крыльям тоже попало — снизу ему были видны дыры в них и искореженная обшивка. Просто чудо, как крылья опирались на воздух: воздух проходил через них, как вода через решето.

Мотор этого ИЛа ревел до звона, видно, летчик держал его на пределе, но самолет все-таки снижался, будто скользил по нитке, привязанной одним концом к земле.

Уже вдогонку он мысленно крикнул летчику: «Давай! Давай!» и стиснул рукоятку шмайсера, словно помогая ему жать на рычаг газа. Потом он встал, чтобы лучше видеть, как самолеты уйдут за лес, и постоял, наклонив голову. Он услышал взрыв, когда самолет врезался в лес, и взрыв отдался у него в сердце. Еще несколько секунд гудел самолет, который прикрывал товарища, — летчик прощался с ним, кружась, но скоро гул, затихая, погас.

У него не мелькнула мысль, почему летчик вовремя не прыгнул с парашютом? Он знал: раз летчик не прыгнул, значит, сделать этого было нельзя — летчик мог быть ранен, или его машину расстреляли так низко, что парашют был бесполезен, и летчик тянул к своим и немного не дотянул, да и колпак на кабине могло заклинить, и летчик не смог его открыть — да мало ли что могло быть, и что было в войну с летчиками, как и с танкистами, и с пехотинцами, и с саперами, и со всеми, кто был на войне?

Брюки на левом колене промокли. Он захватил это место брюк обеими руками и, скручивая, отжал воду.

На дороге, разрядив и поставив шмайсер на предохранитель, он снова повесил его на плечо и пошел к деревне.

У околицы, возле длинной колоды, куда артиллеристы наливали из колодца воду, чтобы напоить лошадей, стояли сержант и двое солдат в фуражках с красными околышами и синим верхом, вооруженные винтовками образца 1891 года. Эти винтовки были в ходу еще в русско-японскую войну. В них вмещалось пять патронов, а длинный штык делал их неудобными в отчаянной сутолоке окопного боя или короткой стычке на этажах разрушенного здания — автоматная очередь в три пули доставала там вернее и дальше любого штыка. Эти ископаемые винтовки старые солдаты называли дудорагами и на переднем крае старались избавиться от них и раздобыть автомат, свой или хотя бы трофейный. В армии автоматов не хватало, и дудораг было много и на фронте, а тыловые части были вооружены только ими.

По фуражке и дудорагам он догадался, с кем имеет дело, но сержант его заметил, и он пошел, не сворачивая, к колодцу. Сержант и солдаты, делая вид, что не торопятся, подошли, когда он пил. Он держал ведро на весу, отчего шмайсер у него съехал на локоть и покачивался кружась.

— Как водичка? — спросил сержант.

Он отнял ведро от губ и, отдышавшись, ответил:

— Зубы ломит. Будешь пить?

— Нет.

Они не понравились друг другу, это было понятно сразу. Сержант щупал его кабаньими глазками, а он старался особенно не усмехаться.

— Далеко идешь? — как бы между прочим, спросил сержант.

Он знал таких сержантов. Коротконогие, с длинным туловищем и длинными руками, они хорошо приживались в запасных полках, в учебных лагерях, на пересылках — всюду, только бы подальше от действующей армии, и за пятнышко ржавчины на дудораге выматывали тем больше душу, чем ближе было начальство. Выслуживаясь, они были особенно свирепы с новобранцами, которые по глупости пытались им что-то объяснить или доказать. Но он-то не был новобранцем.

— Далеко.

— А все-таки?

— Военная тайна.

Ездовой перехватил у него ведро, опустил в колодец и стал придерживать руками раскручивающийся ворот. Ведро гулко ударилось дном об воду, ездовой дернул веревку вбок, ведро, булькнув, наполнилось, и ездовой завертел ручку. Ворот скрипел, как шестиствольный миномет во время залпа.

— Так. — Сержант кивнул, и черный узкоглазый солдат зашел ему за спину, а другой, совсем мальчишка, моложе Женьки, наверно, стал сбоку и не сводил глаз с его руки, которая держалась за ремень шмайсера.

— Бдительность? — спросил сержант, обдумывая, что с ним делать.

Нет, он не был новобранцем…

— Ага. Куда идти?

Ездовой хохотал, расплескивая воду себе на сапоги. Угомонившись, ездовой крикнул, когда они уже пошли.

— С документами железно? А то они тебе не простят эту самую бдительность!

— Железно! — крикнул он в ответ, обернувшись, и подмигнул.

Его отвели почти через всю деревню к дому с полуподвалом. У крыльца сержант постучал сапогами, стряхивая пыль, и пошел вперед, а мальчишка-солдат завернул за угол в сад.

В большой и чистой, прохладной от свежевымытых полов комнате под богом сидел командир заградотряда — лысый капитан со шрамом на лице. Шрам шел через левую сторону лба, рассекая бровь у внешнего ее края, оттягивая веко, отчего глаз косил. Шрам опускался по щеке до подбородка. Шрам был свежий, розовый, по сторонам его еще четко виднелись точки от скобок.

Над головой капитана чуть покачивалась от сквозняка лампада на медной цепочке. Желтый, величиной с тыквенное семечко огонек мигал. От лампады пахло хвоей и сладким. По обе стороны бога на стенах висели, как его распахнутые крылья, штук двадцать икон и иконок. Одни иконы были за стеклами в глубоких, как ящики для патронов, рамах, другие были плоскими. Над некоторыми иконами висели льняные вышитые полотенца. Справа от капитана, на столе, у торца стоял полуведерный самовар и тонко пел. Над его фигурным краном дугой были начеканены медали и надписи.

Отмерив на ладонь заварки, капитан согнул ладонь в желобок и ссыпал заварку в чайник, залил ее кипятком, бросил кубик рафинада, чтобы сахар натягивал цвет и запах и, прикрыв крышкой, поставил чайник в конфорку на трубу самовара, предварительно посмотрев в нее. Делал он все это неторопливо и привычно, как совершал обряд, улыбаясь сам себе и щуря здоровый глаз, будто заглядывал, как в самоварную трубу, в желудок — все ли готово там для продолжения обряда? Целая половина лица его светилась, как у доброго колдуна, но левый глаз настороженно косил в окно на похожий на длинный гвоздь штык мальчишки-солдата. От этого капитан казался двойным.

— Ну? — наконец спросил капитан.

Сержант щелкнул каблуками и вроде бы незаинтересованно доложил:

— Задержан у колодца на северной окраине, куда пришел пить. На вопросы отвечать отказался.

Ничего колдовского в капитане не осталось.

— Документы.

Он быстро достал всю пачку, сержант взял ее, положил на стол, вернулся и стал снова рядом.

Капитан внимательно читал документы, было слышно, как в саду щелкает птица и кудахчут курицы.

— Знаки.

Оба ордена и медаль он отнес сам.

Капитан сверял номера и вернул их.

— Почему не отвечал на вопросы?

— Я отвечал, — сказал он. — Но не так, как хотел сержант.

— Почему не так?

— Все равно бы он меня задержал.

Сержант засопел, но капитан не обратил на это внимания.

— Что в мешке?

Приставив шмайсер к двери, он снял мешок, развязал его и принес к столу. Он заметил, что у капитана кобура пистолета расстегнута.

Капитан сунул руку в мешок, пошарил в нем, выложил на лавку магазины, банку с вареньем, поймал за горлышко коньяк и вермут и крякнул.

— Дружкам?

— Да.

Капитан почитал ярлыки, повертел бутылки и осторожно опустил их в мешок.

— Смотри не разбей.

— Постараюсь. Можно завязывать?

— Завязывай.

Пока он запихивал все и завязывал, капитан налил себе чаю и начал пить.

— Кто командир корпуса?

— Генерал-майор Пономарев. Вы его знаете?

— Не ты, а я спрашиваю. Твое дело отвечать.

— Виноват.

— Кто командир бригады?.

— Подполковник Бабанин.

— Батальона?

— Капитан Щемерев.

— Роты?

— Старший лейтенант Ярославский.

— Кто в отделении? Назови всех.

Он перечислил.

Капитан, наклонившись, достал из-под стола американский телефон в футляре из толстой желтой кожи и завертел ручку.

— Дайте шестой. Это шестой? Говорит капитан Спиридонов. Ты, Васильич? Как жизнь?.. Тоже ничего… Нет, не был. Сегодня одного? Понял. Во сколько? Хорошо, учту. Теперь вот что: на кого и когда выписан отпускной билет номер… номер 1363? За май. Хорошо, подожду. — Прижимая плечом трубку к уху, он взял с колен полотенце, вытер пот с лица, головы и шеи и налил новый стакан. — Да. Сходится. Нет, не могу. Может, к концу недели, если будем живы. Заезжай сам. Пока. — Он крутнул отбой, спрятал телефон под стол, отхлебнул из стакана и приказал:

— Сними гимнастерку.

Он снял.

— Иди сюда.

Он подошел.

Взглянув в справку из госпиталя, капитан взял его за руку и повернул так, чтобы он стал левым плечом к нему.

— Одевайся.

Он надел гимнастерку и подпоясался.

— На, — протянул капитан документы. — Все понял? Представляешь, кто-то по дороге тебя убрал, на солдатской книжке фотографии нет, и вот вместо Кедрова шагает…

— Контра, — закончил Игорь, пряча документы.

— А ты шутник, — отметил капитан и опустил глаза в стакан. — Как провел отпуск?

— Хорошо.

Капитан быстро взглянул на него.

— Видно: чистенький да веселый, — вставил сержант и добавил: — Сутки на передовой — и весь марафет сойдет.

Не оборачиваясь, он ответил сержанту:

— Откуда ты знаешь? Ты-то и не нюхал переднего края?

— А ты им сыт по горло? — спросил капитан. — То ли дело в отпуску, а?

Он промолчал.

— Свободны, — сказал капитан всем и начал снова колдовать над чайником с заваркой.

На крыльце, когда он достал «Сафо», сержант протянул было руку к коробке, но он вовремя закрыл крышку и сунул папиросы в карман.

— Жмешься? — спросил сержант.

Он прикурил.

— Нет. Тебе такие вредно: испортится цвет лица.

Он спустился с крыльца и вышел на улицу, когда мимо дома прошли коза и женщина.

— Ишь ты, ишь ты! Сладу с тобой не стало! — ругала женщина козу. Она стегнула ее хворостинкой по хребту. Коза остановилась и зло посмотрела на хозяйку желтыми глазами. Женщина отступила. — Ууу, бессовестная! Пойдешь ты или нет? — Коза развернулась и наклонила голову. Женщина отступила еще дальше, за Игоря. Он прикладом дал слегка козе по лбу. Коза, смешно задергав верхней губой, побежала.

Так они и дошли до дома, где жила эта женщина, — коза впереди, он за ней и женщина следом.

— Ну что, аника-воин, картошки дать тебе? — спросила смеясь женщина.

Он взял у нее шесть хороших картошек и котелок, и на огороде, на костерке, сварил картошку. Вскрыв в картошку банку говядины, он хорошо наелся, отдал женщине котелок и залез в сарай, который стоял на задах.

На чердаке сарая в углу лежало немного соломы. Он сгреб ее, раскатал шинель, разулся, положил в изголовье сапоги, вещмешок и лег.

В сарае было сумрачно и сухо. Сквозь дыры в крыше косыми полосами шел свет. В нем плавали золотистые пылинки. Закинув руки за голову, он лежал и смотрел, как они исчезают, ткнувшись в край луча, и как появляются в нем из темноты. Пылинки плавали бесконечно и покойно, но ему не было покойно.

В прихожей настойчиво зазвонил звонок. Наташа вздрогнула, Наташа радостно вздрогнула, но радость сразу же ушла. Игорь не мог вернуться, он или ехал в теплушке, или ехал в грузовике, или уходил своим пехотным шагом все дальше от нее, туда, куда ушел Колюшка, куда ушел Колюшка, чтобы не вернуться.

Она открыла дверь, не спросив.

— А, Федор! Проходи.

— Здравствуй, хозяйка.

— Здравствуйте. А Игорь уехал.

Это получилось некрасиво, как будто она намекала, что Федор пришел зря и может больше не приходить.

— Пожалуйста. Я сейчас поставлю чай.

— Ну что ж, можно и чай. — Федор подмигнул ей своим единственным глазом. — Семь лет молока нет, а маслом отрыгается. Говоришь, уехал твой сердешный, твой болезный? — Федор сердито крякнул. — Подбери, подбери губы! Ничего с ним не будет. Не таковский он, чтобы просто даться. Перестань!

Федор уже был у них. Как-то Игорь, объяснив, что Федор очень просился посмотреть, как живут москвичи, привел его. Федор принес с собой мандолину и предложил после чая: «Робяты, я вам сыграю». Он очень хорошо играл то, что знал, и мгновенно схватывал на слух. Когда Наташа играла на рояле, он, угадывая наперед мелодию, импровизировал, и было непонятно, как ему удается отделывать на своей мандолине всякие пассажи. Федор объяснил им, что к музыке у него склон и что поэтому он может играть и на гармошке, и на балалайке, и на гитаре, но очень любит мандолину. Рояль его не заинтересовал. Он сказал, что для рояля у него пальцы короткие.

Федор еще пел им частушки. Некоторые частушки были немного хулиганские, вроде той, где говорилось, что глубоко в земле зарытый друг-товарищ атаман, что без него кинжал не режет и не щелкает наган, а некоторые были грубовато-лирические. В одной пелось так: «Ты, залетка рыжая, четыре поля выжала. Снопики поставила, себя любить заставила». Некоторые были смешные, одна была про трактор, который черен как черт, и про тракториста, который черен, как чертенок, и про то, что трактор любит керосин, а тракторист девчонок.

С Федором было интересно, он как-то по-другому понимал все. Страшная рана на голове особенно его не печалила. Он говорил:

— Без глаза — не без рук. В деревне и одного глаза хватит. Это без рук — хоть в пруд. А я тебе и плотник, я тебе и печник, я тебе и столяр, я тебе и кузнец, я тебе и конюх. Захочу, могу и в бригадиры пойти. Над сарафанами бригадирствовать. — Перспектива бригадирствовать над сарафанами Федора веселила: он смеялся, показывая редкие крупные зубы. Федор так набрасывал им свое будущее после госпиталя: — Поживу маленько, осмотрюсь что куда, зачем, почем, ну и, дело известно, женюсь. Чай меня не в обсевках нашли. — С помощью этих «обсевок» Федор намекал, что он не хуже других. — А девок у нас, а девок, робяты, у нас! Ух ты! Сила! — Федор раздувал щеки. — Да девки какие! Я это не к тому, где-то девки хуже — девки везде одного устройства, — но наши здорово работящие. Выберу себе, да вдвоем, да здоровые, да рядком-ладком — заживем!

Рана тревожила Федора только в одном плане.

— Что мне, кости жалко? Костей во мне пуды. Тут другое. Ведь работать я буду, не прохлаждаться. Ну, в колхозе, к примеру, я бригадир, а дома? Упадет на черепок жердь, али кирпич, али мало что бывает в работе — и конец тебе. Отгулял. Наоставляешь сирот. Кто там пособит? На всю деревню одна фельдшерка, а до больницы тридцать верст. Я уж, грешным делом, думал, не прихватить ли мне каску, чтоб в ней, когда надо, и работать?

Про эту фельдшерку Федор рассказывал так:

— Меня однажды кобель покусал. Ну, мать к фельдшерке: помажь, дескать, Сидоровна, чем у тебя есть. Сидоровна помазала и говорить, что уколы надо — штук сорок уколов. Мать не дала, и правильно — не все ль равно, от чего сходить с ума: от кобеля или от уколов, без них хоть мучаться не будешь.

Каким-то образом Федор узнал, что врачи могут вживить ему в череп платиновую пластинку, так что мозг под шрамом будет прикрыт. Федор изводил врачей до тех пор, пока хирург не согласился сделать эту операцию, если Федор раздобудет платину. Федор все искал эту платину. Он расспрашивал их:

— Какая она? Серая? Ты подумай — на вид-то не видная, а дороже золота.

Он рассматривал ножи, вилки, безделушки, прикидывая, не платиновые ли они. Как-то на вопрос Наташи, почему в госпитале этой платины нет, Федор грубо ответил: «Для Феди Громова жирно будет». Эти слова и заставили Наташу выпросить у отца сигаретницу. Она написала записку «Для раненого товарища Федора Громова», вложила записку внутрь, завернула в бумагу, на бумаге написала то же самое и сказала Игорю: «Отдай тому, кто проследит, чтобы Федору сделали все как надо. Все что-то сдают в фонд обороны, несут в банк. Я не через банк, я прямо. Неужели человеческое счастье дешевле куска железки? Кто там, в госпитале, может позаботиться? Парторг? Комиссар? Я не успокоюсь, пока у Федора не будет все хорошо. Почему — не знаю. Какое-то предчувствие…»

Наташа следила, как Федор ест и пьет. Он осторожно сильными пальцами брал печенье, осторожно отправлял его целым в рот и, громко прихлебывая, запивал чаем. Ел он с аппетитом, не жадно и серьезно. Ей будет с ним спокойно, подумала Наташа о его будущей жене. По-своему она будет счастлива.

— Война не без краю, — говорил Федор. — Так что ты… ты не дури тут. Уехал — приедет. Губы подожми. Не одна ждешь. Пиши про дом — какое-никакое, а хозяйство, и в ем ты голова, думаешь, ему это не интересно? Там, в окопе, брат, все интересно. Как учеба, как то, другое, а насчет переживаний, и этой самой….. любви — поменьше. Любить и курица умеет. Не полюбила бы, так замуж не пошла б. Что, не так?

Конечно, все было не так, совсем не так, как говорил Федор, но Наташа ничего не могла возразить.

— Да, наверно. Я подумаю, но…

— А чего тут думать? Чего думать? — Веснушчатое, широкое лицо Федора было строгим. — И не бойсь, похвались ему. Сам себя не похвалишь, как оплеванный сидишь. То купила, то вот сделала, это сшила. — Федор сделал такой жест, как поймал над столом птицу. — Он будет рад. Пиши ему про то, отчего у него на душе помягчает. С этой, — она поняла, что Федор говорит про Саньку, — раздружись. Ты мужняя жена, а она кто? Пришла давеча — побрякушек на ней, как крыжовника на кусте. Тьфу! — Федор сердито передразнил Саньку. — «Целый день ужасно болит голова, виски так и разламываются». — Тьфу! Здорова, как полукровка, а… Ее бы к нам на мэтэфэ, там бы ее девки враз вылечили бы…

Наташа не могла не улыбаться, чудной ведь, чудной был этот Федор, он ей представлялся как гранит летом: весь шершавый, угловатый, ужасно крепкий, но теплый.

— Хотите, Федор, рюмку вина? Есть вермут. Или портвейн?

Федор пренебрежительно махнул.

— Баловство это. Пить — так пить, что это — рюмка Мы привычны стаканами, и только то, что на букву «ша»: шпирт, шнапс, шамогон.

— Значит, и шампанское? — Все-таки от Федора на душе становилось легче. Просто с ним было. Как-то просто-мудро.

— Нет. Не пробовали. Слышать — слышали, даже видели, как люди пьют, а самим не пришлось. У тебя есть, что ли, оно?

— Нет, — сказала она. — К сожалению, нет.

Единственный глаз Федора смотрел на нее пронзительно.

— Коли есть, так береги для мужа.

— Честное слово, нет. Это я просто так сказала, — пыталась она уверить его, но его глаз смотрел все так же.

— А коль есть, — опять повторил Федор, — мне все равно нельзя. Послезавтра…

«Так вот почему он пришел!» — подумала она. — «Послезавтра ему будут делать эту операцию и потом очень долго не разрешат вставать».

Федор пробыл еще час. Он попросил ее поиграть, и она ему поиграла. Федор в этот раз не дразнил Перно, не требовал, чтобы Перно сказал: «Попка дурак», а сидел сосредоточенно и слушал. Им было нетрудно вместе — каждый думал о своем и не надо было говорить из вежливости.

Когда Федор уходил, он сказал:

— Буду уезжать — дам адрес. Чтоб после войны приехали — ты, он, ребятишки. Как к своим. У нас не края — а благодать. И хлеба, и рыбы, и грибов-ягод всяких. Хорошо б к сенокосу али после уборки. Приедете? Обещаешь?

Когда дверь за Федором закрылась, и когда она из окна проводила его взглядом до угла, ей стало опять тоскливо и одиноко.

Наташины часы показывали без минуты три, когда в сарай ввалилась целая рота, и его разбудили. Солдаты, гремя навешенным на них железом, лезли на чердак и, ударяясь в темноте о перекладины, устало ругались.

Они почти не разговаривали, но из отдельных их слов он понял, что они быстро шли с раннего вечера с полным боекомплектом и сухим пайком на два дня.

Они засыпали сразу, и скоро на чердаке и внизу уже не переговаривались, а храпели и сонно стонали, только один солдат недалеко от него долго курил, и было слышно, как с хрипом дышат его легкие. Солдат, наверно, был пожилой. Не вставая, он сунул ствол шмайсера между досками крыши, чуть сдвинул их и посмотрел в щель. Ночь была безлунная, но с чистого неба светили звезды, и хорошо было видно дома, деревья и как далеко за ними взлетают и падают ракеты. Он послушал гул, который доносился с той стороны, где взлетали ракеты, и снова уснул.

Когда рассвело, но все еще спали, он, переступая через ноги, спустился с чердака и вышел из сарая мимо часового, который дремал, сидя под дверью и обнимая карабин. Часовой похлопал на него глазами, ничего не сказал и уронил в локоть голову.

Улицы были пустынны, только дважды ему попались патрули, которые возвращались в деревню. После бессонной ночи патрульные смотрели мимо него или сквозь него, так что «Проверено» капитана не пригодилось.

Дорога, свернув за угол леса, вытянулась прямо, как струна. За последними деревьями земля понижалась, и отсюда, от угла леса, все было видно на несколько километров вперед.

На привале, подумав: «Сегодня я доберусь», — он достал вторую банку рыбных консервов и остаток копченой колбасы. Сначала он съел рыбу, поддевая ее из банки ножом, а после долго жевал сухую колбасу, запивая водой из фляги. «Сегодня я доберусь», — повторил он мысленно и не торопился вставать, а полулежал на боку, опираясь на руку, слушал, как над ним заливается жаворонок, и смотрел, как с запада медленно тянутся грузовики с красными крестами в белом круге. Грузовики на перекрестке делали правый поворот и ехали к югу, по пути ему.

В Лесках, в школе, был полевой госпиталь. Возле школы у домов и заборов сидели и лежали тяжелораненые, а легкие слонялись и старались попасть в перевязочную без очереди. Те из них, кто прошел обработку и получил направление в ГЛР, держась группами, раскладывали хлеб, концентрат и консервы по вещмешкам, и уходили в тыл. Старшие групп в вещмешке несли их истории болезней с первой короткой записью и карточки передового района. В карточках клетка с нарисованным в ней ранением в руку была подчеркнута. Под клеткой подпись определяла: «Может следовать пешком». Вот они и следовали.

На их шинелях и плащ-палатках окопная глина и бурые пятна от крови были еще свежими. Ветер не успел ни просушить их как следует, ни выдуть запах пороха и тола. За месяц он отвык от этого запаха. Он вообще отвык от всего за этот месяц и, шагая с краю дороги, смотрел по сторонам.

Он отвык и от небритых, закопченных лиц с провалившимися главами. У одних в глазах была усталость и равнодушие, которые приходят после боя; глаза других перебегали с предмета на предмет, оценивая, нет ли за забором, в окне дома, под машиной фрицевского пулемета или автоматчиков. В глазах третьих была только боль. Эти молчали, ходили медленно и осторожно и все курили.

Тяжелые лежали и сидели там, где их сгрузили. Если могли, они смотрели на школу. Оттуда приходили сестры и санитары с носилками. Сестры командовали санитарам: — Этого. Того, с кровотечением… Сержанта… Вон того, со жгутом… — Тому, кто прикидывался, что ему хуже, чем было на самом деле, сестры говорили: — Подождешь, есть и потяжелее тебя.

Он немного не дошел до школы, когда его обогнала полуторка. Полуторка затормозила перед ним, и из кабины выпрыгнул шофер-грузин.

— Эй, кацо! Давай помогай!

Вдвоем с грузином они вытащили из кабины танкиста. Голова, лицо, руки и спина танкиста были замотаны бинтами. Обгорелый и разрезанный комбинезон, гимнастерка и нижняя рубашка свисали от пояса на колени и по бокам. Танкист не стонал, а кряхтел.

Они повели танкиста к калитке. На полпути сестра в докторской американской шапочке с шелковым крестом перехватила у грузина руку танкиста.

Грузин, вместо того, чтоб идти к машине, таращил на сестру глаза и улыбался от уха до уха.

— Не скалься, — сердито сказала сестра. — Выгружай остальных.

Грузин бежал впереди них и, пятясь, чмокал губами, закатывая глаза, и качал головой.

— Пэрсик! Зачем такая строгая? Мое сэрдцэ сохнэт за рулем.

— Уйди! — крикнула сестра.

Грузин засмеялся и крикнул вдогонку:

— Вэчером заскачу. Расскажу, как хорошо тэбэ будэт ездить по Тбилиси. Жди, пэрсик. Кацо не обманэт!

В глубине двора под навесом во всю его длину стояли впритык столы. Столы были покрыты простынями. На них под салфетками лежали инструменты, блестели никелем боксы с тампонами, стояли под марлей бобовидные чашки и банки с мазями.

У столов на табуретках сидели раненые. Возле них, как парикмахеры над клиентами, колдовали сестры. Они сматывали заскорузлые бинты, обмывали, готовя для хирургов, раны и перевязывали обработанных. Свежие повязки в тени навеса были ослепительны, особенно на грязных головах.

Держа руки в перчатках перед собой, хирурги переходили от табуретки к табуретке, работали инструментами и диктовали писарю: «Пулевое проникающее ранение правой ключицы… Множественное осколочное ранение стопы. Касательное ножевое ранение шеи…» Раненые тревожно следили за пинцетами и зондами, морщились и ерзали, когда из них добывали осколки и пули, и вытирали лбы, когда пуля или осколок, цокнув, падали в таз. Через секунду они говорили: «Доктор, гляньте еще разок, не осталось ли там чего…» Подправив скальпелем или ножницами рану так, чтобы она заживала быстрей, хирурги командовали сестрам: «Давящую повязку… Пращевидную… На полчаса жгут». Хирургов было трое, а табуреток больше десяти, и хирурги работали вовсю.

С крайней табуретки встал грузный, в летах, солдат. Поддерживая правой рукой левую, прибинтованную, как кукла, к железной шине, солдат пошевелил пальцами с темной полоской под ногтями. Пальцы двигались. Солдат хрипло засмеялся, отнес к столу писаря автомат и швырнул его в общую кучку. Потом он снял ремень и, взяв за пряжку, слегка тряхнул его. Магазины, гранатная сумка и лопатка соскользнули с ремня на землю. Носком сапога солдат затолкнул их под стол и положил перед писарем свою книжку.

— Отметь, что все сдано.

Пока писарь делал отметку, солдат застегнул ремень в пряжку, повесил его на шею и всунул в лямку раненую руку.

Писарь подал ему книжку.

— Вон твоя команда.

Солдат спрятал книжку в карман.

— Плевал я на команду. Мне до дома пятнадцать верст.

— Что? — вроде бы не понимая, переспросил писарь.

— Пусть идет, — сказал короткий и толстый, как бочка, хирург в пенсне. — Все равно сбежит из команды. — Хирург был прав: весь вид солдата говорил, что он будет последним дураком, если не сбежит. — В его деревне ППГ. Там долечат.

— Историю болезни возьми, фефёла! — крикнул писарь, когда солдат зашагал к воротам.

Солдат вернулся.

— Давай.

Писарь искал его историю.

— Так одурел от радости, что и продаттестат ему не нужен.

Солдат сунул историю за голенище и пошел со двора школы.

Они подвели танкиста к табуретке. Танкист сел.

— Попить бы.

Игорь отстегнул от ремня флягу, отвинтил пробку и приставил флягу к его губам.

— Свежая.

Танкист пил, наклоняя флягу тыльной стороной забинтованных ладоней.

— Товарищ на крайней табуретке, ваша фамилия, имя и отчество? — громко спросил писарь.

— Вас, — подсказал Игорь.

— Матвеев Вадим Николаевич.

— Год рождения?

— Двадцать второй.

— Звание?

Танкист не ответил, а повалился набок.

Игорь успел его поддержать.

— Дать еще воды?

Танкист мычал что-то неопределенное.

— Держи его, — сказала сестра.

Он сунул шмайсер под табуретку и взял осторожно и крепко танкиста под мышки — там тело не было обожжено.

Сестра поднесла танкисту под нос пузырек с нашатырным спиртом.

— Вдохните. Еще, еще. Сейчас лучше?

Танкист тряс забинтованной головой и медленно и глубоко дышал.

— Вроде лучше. Только круги перед глазами.

Сестра стала сматывать с него бинты.

— Я быстро. Потерпите.

Писарь повторил:

— Звание?

Игорь приподнял оборванный комбинезон, чтобы увидеть погон, и ответил за танкиста.

— Старший лейтенант.

— Должность?

— Командир роты, — ответил танкист.

Сестра смотала бинты и позвала:

— Аркадий Васильевич!

Пришел толстый веселый хирург и начал диктовать:

— Ожоги первой, второй и третьей степени лица, спины, груди и рук…

— Вы не ранены?

— Нет, ответил танкист.

— Как зрение?

— Ничего. Когда нет кругов.

Хирург показал на машину на улице, видную через двор.

— Какой номер?.

— 26–42.

— Промойте как следует, мазь Вишневского, свободную повязку, морфий и — в офицерскую, — сказал хирург сестре и пошел к солдату, который сидел через две табуретки, доставать осколки из плеча и лопатки.

Сестра макала в бобовидную чашку большие марлевые салфетки, слегка отжимала жидкую желтую мазь и пеленала в них танкиста. Танкист время от времени тряс головой, прогоняя, наверно, круги, но кряхтел все тише и реже.

Когда танкист совсем обмяк, Игорь сказал:

— Дайте ему еще понюхать.

Танкист нюхал долго, уткнув нос в пузырек.

— Осталось немного. Потерпите, — сказала сестра и, перед тем, как поставить пузырек на стол, тоже как следует понюхала.

— Бинтуйте, бинтуйте, — прохрипел танкист.

Чтобы удержать его в сознании еще несколько минут, сестра разговаривала с ним.

— Кто наступал, товарищ старший лейтенант?

— Они.

— Но вы им дали?

— Да. И они нам.

— Но вы не отступили?

— Нет.

— Осталась только эта рука.

— Хорошо. Потом вы мне сделайте какой-нибудь укол.

— Обязательно. Вы у нас пробудете день или два. К вам могут придти товарищи. Я созвонюсь с ними.

Помолчав, танкист сказал:

— Некому звонить. Рота погибла. На каждую машину было два «тигра». Черт, опять эти круги. Скоро вы?

— Заканчиваю. Кто вас перевязал?

— Не знаю. Пехотинцы.

— Ты? — спросила сестра Игоря.

— Нет, — сказал он. — Меня там не было.

Танкист просто висел у него на руках.

— Зови хирурга.

— Аркадий Васильевич! — крикнула сестра.

Хирург нащупал у танкиста пульс и взял со стола шприц и ампулу. Укол он сделал через повязку.

— Харламов! Давай-ка сюда.

Санитары с носилками завернули к ним.

Вместе с санитарами Игорь положил танкиста на носилки.

Хирург бросил иглу в жестяную коробку, положил шприц и посмотрел на сестру.

— Идите отдыхать. Два часа.

Сестра была очень бледна. Она стояла, прислонившись спиной к столбу, который удерживал край навеса.

— Я могу…

Хирург разозлился.

— Оставьте разговоры. Идите и приведите себя в порядок. К вечеру, возможно, будет еще больше работы. Постарайтесь уснуть.

Харламов с напарником понесли танкиста, хирург пошел сзади носилок, и они остались одни.

Сестра вздохнула.

— Пойдем попьем чаю. Понимаешь, я после дежурства.

Игорь взял из-под табуретки шмайсер.

— Понимаю. Тебе надо поесть.

— Ничего не лезет в горло.

— Все равно надо. Там у вас найдется где вымыть руки?

Сестра вела его через двор за школу.

— Возьмем полное ведро и умоемся. Ладно?

— Ладно, — согласился он.

За школой под старыми деревьями была натянута длинная светло-серая палатка. В ней жили сестры и хирурги-женщины. В палатке пахло пудрой, возле раскладушек стояли туфли, перед окошком с отстегнутым клапаном досыхали чулки.

Сытый хромой санитар, с виду татарин, подметал побрызганный пол.

— Ты здесь, Мафусаил? — сказала сестра. — Вот хорошо. Принеси свежей воды и сходи на кухню за чаем. Дометешь потом.

Мафусаил отложил веник.

— Слушаюсь.

— И принеси ей чего-нибудь поесть, — сказал Игорь, когда Мафусаил шел мимо.

Мафусаил не ответил ему.

Сестра взяла полотенце и мыло.

— Оставь все здесь.

Он поставил шмайсер в пирамиду, где было несколько автоматов и карабинов, а вещмешок и скатку положил на ящик с патронами.

— У вас целый арсенал.

— Надо. — Сестра пошла из палатки. — Мы один раз чуть не попали в плен. Только развернулись, а тут итальянцы. Потом нас выручили танкисты. Если бы не они, попали бы к макаронникам. — Сестра повесила полотенце на ветку. — Он, наверно не выживет.

— Танкист?

— Да.

Он достал папиросы.

— Почему?

— Слишком большая площадь ожогов.

Сестра сняла халат и шапочку. У нее были погоны лейтенанта и «За отвагу».

— Кто этот Мафусаил? — спросил он. — Ну и имя.

Сестра взяла его за руку, приблизила папиросу к губам и два раза затянулась.

— Да так, никто. Даже не санитар. Просто прижился у нас — в тылу его комиссуют из армии, а ехать некуда. Он из Крыма. Он Мустафа, Мафусаилом его назвал Аркадий Васильевич.

Мафусаил принес и поставил перед ними воду.

— На кухне есть вермишель с мясом.

— Не хочу вермишели, — сказала сестра. — Принеси чаю. — И вермишели тоже, — сказал Игорь.

Мафусаил снова не ответил ему.

Сестра сняла гимнастерку. Под гимнастеркой у нее была тонкая синяя футболка.

Сплеснув часть воды, чтобы было удобней, он поливал ей из ведра и смотрел, как она моет руки, лицо и шею, и увидел, что у нее на локтях ямочки, и очень белая кожа выше кистей и на шее, там, где ворот гимнастерки закрывал ее, и как под футболкой, когда она наклонялась, проступают пуговицы лифа и как оттягивает футболку грудь.

— Ты умеешь играть в теннис? — спросил он, когда сестра вытиралась.

— Нет. — Сестра отняла полотенце от лица.

Он засучил рукава. Теперь она поливала ему.

— В техникуме я держала первое место по плаванию. — Она отступила, потому что на ее начищенные сапоги он брызгал. — Вот было время! Приготовишься к занятиям — и на танцы, или в кино, или просто в парк. Как думаешь, когда кончится война? — Она дала ему полотенце. — Как думаешь, когда?

— Не знаю. Об этом меня все время спрашивали в тылу.

— Да? Спрашивали? — рассеянно переспросила сестра. Она была в том далеком времени, когда училась в своем медицинском техникуме, держала первое место по плаванию, бегала на танцы и, конечно, не думала, что ей придется ходить в погонах, отстреливаться от макаронников, перевязывать штыковые раны и что она научится курить и командовать Мафусаилом, похожим на злодея-басмача из кино.

Сестра надела гимнастерку и ремень и, заглядывая в карманное зеркальце, причесалась. Ее короткие, слегка влажные волосы, легли плотно и красиво.

Мафусаил принес чай и полную миску вермишели, залитой соусом с кусочками мяса.

— Ты бы все-таки поела, — сказал Игорь. — На чае далеко не уедешь.

Они сидели напротив, за голым столом. Между ними была только миска. Сестра поковырялась в вермишели и положила ложку.

— Не могу. Все пресное. Сейчас бы жареных баклажанов.

Он налил ей чаю.

— Хорошо бы.

Сестра, прихлебывая чай, грела руки о кружку.

— Почему ты спросил о теннисе? Это она играет в теннис?

— Кто она?

— Ну… твоя, там — в отпуску.

— Да.

— Повезло тебе с отпуском.

— Да.

— Ты ее любишь?..

Он взял вторую ложку и попробовал вермишель.

— Зря не ешь. Вкусно.

— Ешь. Она, наверно, красивая?

— Да.

— Ты тоже… картиночка! Только таких на плакатах не увидишь. На плакатах все Васи-васильки — кудрявенькие ясноглазые, а у тебя в глазах лед. Ну и что?

— Что «ну и что»?

— Как вы там?

— Где?

— Не приставляйся. В отпуску.

— Если ты выпьешь, может, пойдет вермишель?

— Это кто там предлагает выпить? — В дверях, придерживая полог локтем, стоял хирург. — Я — «за»! Мафусаил!

Мафусаил развязал на рукавах и на спине хирурга тесемки, стянул халат и осторожно, чтобы не вымазаться в крови, свернул его и ушел.

Хирург скомандовал сестре: — Полкружки! Накрой чайник, чтобы не остыл! — ткнул пальцем в Игоря: — Ты не уходи — не люблю пить один! — и ушел мыть руки.

Сестра достала из тумбочки бутылку со спиртом, налила полкружки, а воду, чтобы разбавлять, принес хирург. Хирург выпил спирт, съел две трети вермишели, выпил кружку чаю и, не докурив папиросы, уснул, уронив свою большую голову на руки.

Они встали из-за стола. Он надел вещмешок, сестра подала ему шмайсер.

— Если ранят, старайся попасть к нам.

Он повесил шмайсер на плечо.

— Ладно.

— Может, ты все это красиво врешь?

— Что?

— Что женат.

— Нет, не вру. Ложись спать.

— Ложусь.

— Пока.

— Пока.

Когда он вышел из палатки, на улице накрапывал дождь.

Бригада стояла в том же не густом, но высоком лесу. До фронта отсюда было километров тридцать, и жизнь шла как на формировке в тылу: коптили полевые кухни, перед землянкой-гауптвахтой скучал часовой, до обеда солдаты слушали информации и лекции политруков, и занимались с офицерами тактикой и огневой подготовкой. После обеда они чистили оружие, шли на работы, спали, убивали время до ужина, кто как мог.

Когда он проходил мимо штабного шалаша, ротный, помахав ему, позвал:

— Эй, пропавший! Прибыл? А я хотел доложить о тебе в «Смерш». Мол, у нас дезертировал Кедров.

Ротный, конечно, говорил это просто так. Ротный у них был не из тех, кто, чуть что, сразу же идет в «Смерш». С этим ротным им даже повезло. Из всех шести или семи ротных, которые сменились за эти два года — одних убило, другие не вернулись из госпиталей, — этот был самый лучший. Он не придирался к мелочам, вроде того, чтобы скатки у всех были похожи одна на другую, не сгонял сто потов на занятиях и не позволял взводным делать это, а к старым солдатам относился по-товарищески. Может быть, все это было потому, что ротному самому было двадцать пять. И ротный еще был смелым парнем. Говорили, что в той части, откуда через госпиталь он попал к ним, его представляли к Герою, но почему-то не утвердили.

— Прибыл, товарищ старший лейтенант.

Ротный поправил новенькую фуражку, сдвинув ее слегка на сторону, одернул складки гимнастерки за спину, полюбовался начищенными сапогами и насмешливо подмигнул:

— В общем, теперь есть и наш человек в штабе. Если в роте будут неприятности, замолвишь за нас словечко генералу?

— Замолвлю, товарищ старший лейтенант, — пообещал он в том же тоне.

— Договорились. — Ротный передвинул фуражку на другую сторону. — А теперь — к своим. Левое плечо вперед, марш!

Первым он увидел Бадягу. Босой Бадяга лежал возле шалаша и лениво чесал большим пальцем ноги подошву другой. Лицо у Бадяги было помятое, он только что вылез из шалаша, а до этого напропалую спал.

— Здорово, — сказал Игорь.

— А, здорово, — ответил Бадяга и сел. — Прибыл?

— Прибыл. Как вы тут?

Бадяга зевнул.

— Ничаво. Кормят по первой норме, и вроде бы так и будет. Как ты?

— Тоже ничаво.

Он вошел в шалаш. Все здесь осталось так же, как и было: по обе стороны от входа на еловых лапах лежали автоматные магазины в замасленных парусиновых чехлах, лопаты и гранаты-лимонки, покрытые пылью, кучка их была похожа на картошку. Все было так же, только хвоя высохла до желтизны.

«Вот и дома», — подумал он.

Он распустил скатку, подогнул рукава шинели, постелил ее с краю, а шмайсер поставил в головах, как было у всех.

— Иди покурим, — позвал он Бадягу.

Бадяга сел с ним рядом и осторожно взял из коробки «сафо». Он нюхал ее, засовывая поочередно в обе волосатые ноздри, и удивлялся:

— Никогда не видел таких здоровенных. Это что, от союзников? Слабые, поди?

— Слабые. Без привычки от них кашель.

— А ты что, привык?

Он усмехнулся.

— Да. Но придется отвыкать.

— Придется, — согласился Бадяга. — Ничего, быстро отвыкнешь. — Бадяга смешал табак папиросы с махоркой и свернул самокрутку, Игорь чиркнул спичкой и дал Бадяге прикурить.

Сделав несколько затяжек. Бадяга определил:

— Медом отдает.

— Да. Письмо мое получили?

— Получили. Никольский читал. Куда тебя зацепило?

— В плечо.

По мясам?

— Да.

— Эх-ма! — вздохнул Бадяга. — Я бы тоже с месячишко повалялся на чистом да на мягком.

— Поваляешься еще, — подбодрил он.

Бадяга усомнился:

— Кто знает.

— Вообще-то да, — согласился он.

Бадяга лег на свое место, закинул руку за голову и нащупал рукоятку рамы на пулемете. Он слегка взводил боевую пружину и отпускал раму. Пулемет сухо клацал.

— Что-то смутно мне, Егорий.

— Бывает.

Помолчав, Бадяга спросил:

— Знаешь, сколько у нас на Алтае меду?

— Сколько?

— В доброе время у людей мед бочатами стоял, во, брат!

— А сейчас что, нет его?

— Есть, конечно — ответил, подумав, Бадяга. — Меньше, однако, куда меньше. Одни бабы там. Им до меду? У моей четверо робятишек, разве ей с ульями маяться? Скотинешку накормить, напоить надо, убрать за ней, в колхозе отработать, да семью обиходить. От одного этого у баб пупки трещат. Не до меду. Конечно, у кого в доме старик крепкий есть, тем оно легче. Те с медом.

— У тебя нет?

— Нет. С того мне и смутно — как там они? Понимаешь? Тебе что, ты вольный — ни жены, ни ребятишек, сам по себе, а у меня четверо робят осталось. Тебе что!..

Словно кто-то холодной ладонью сжал его сердце.

Бадяга поднялся на локте.

— Ты чего, Егорий? Чего стонешь?

Что он мог ответить Бадяге? Что он мог ответить вообще всем?

— Так. Ничего.

— Кольнуло рану?

— Кольнуло. Народ в карауле?

Бадяга лег.

— Нет. Вчера с караула. Смотрят, что Никольский рисует. Сегодня же воскресенье.

— Где рисует?

Бадяга махнул в глубь шалаша.

— Там. За лесом. С километр отсюда. Может, чуток больше.

Бадяга пустил дым через нос и продолжал:

— Третью неделю краски переводит. Достал простыню от этой, от своей — ну знаешь, к кому он в медсанбат ходит? — и мажет.

— И как?

Бадяга засмеялся.

— Да никак. Не деревья, а жилы получаются, не вода, а синяя гуща, не люди, а обезьяны или рахиты какие. Только краски переводит. Краски хорошие — каждая в трубке с пипком. Надавишь трубку, краска из пипка и лезет, вроде червяка. Он их надавляет на фанерку, перемешает и мажет.

— Все там?

— Все, поди. Где они еще? Ты туда?

— Туда.

— Иди-иди, погляди. Мешок чего берешь? У тебя там что особое?

— Ты приходи тоже, — сказал он. — Может, сообразим.

— Приду. Чуток погодя, — сказал Бадяга и опять заклацал рамой.

Он прошел этот километр и выбрался на опушку. Под корявой одинокой сосной на пне сидел Никольский. Перед ним на ящике из-под консервов стояла картина. Рама ее была сделана грубо — из слегка оструганных ножом жердей, схваченных в стыках саперными гвоздями. Картина была слегка наклонена от Никольского — верхнюю жердь подпирала палка.

Справа и слева от Никольского сидели Батраков, Тарасов, Женька, Сазонов, Песковой и несколько солдат из других отделений.

Он подошел тихо, так, что никто не слышал, и стал разглядывать картину. Она была странной.

Издалека, откуда не было видно деталей, своей основной линией она напоминала виток пружины. Виток был сплюснут и от этого напряжен.

Когда он подошел ближе, и стал различать все, он сначала подумал, что Никольский нарисовал просто разные сцены. На картине было много людей и предметов.

В первую очередь в глаза ему бросились люди. Они были нарисованы резко и грубо. Все они были непохожие, но было в них и общее — в каждом человеке подчеркивалась какая-то деталь — или выражение лица, или глаза, или жест, или поза, или еще что-то, а остальное было нарисовано не так тщательно, будто затем, чтобы тот, кто смотрит на картину, заметил именно эту деталь и запомнил ее.

Люди и составляли виток пружины, а вдоль него, внутри и снаружи, было остальное — лес, деревни и города, книги, кусок канала, мост черев шоссе, аэростат, пирамиды, церкви, клочок океана, метро, цирк, ледокол, разрез шахты, половинка глобуса с флагом на полюсе, математические формулы, — чего только не было внутри этого витка! Рисунки, плотно смыкаясь, переходили один в другой, составляя фон для людей. Фон был нарисован небрежно, даже условно, сразу было заметно, что он в картине второстепенное, а главное — люди.

У начала витка люди походили на громадных обезьян — от них веяло силой и дикостью, но тело их было безволосое, и мужчины держали в руках дубины. Низколобые, с вздувшимися мускулами, они крались вдоль леса, замкнув в середину женщин, стариков и детей. Самый большой и тяжелый — полоска лба у него была чуть шире, чем у остальных, — вел их к пещере, и там, где они уже прошли, лежали убитые, такие же дикие.

Возле пещеры свежевали лося другие люди. В них уже почти ничего не осталось обезьяньего: лица, особенно у молодых, безбородых, были совсем человеческие. Рядом с пещерой старик разжигал костер, ребятишки несли к костру хворост и палки, а чуть дальше, в траве, лежали убитые, похожие на людей у пещеры, но немного другие. Один из них судорожно сжимал каменный топор.

Правее этого, с топором, начиналась новая картина: на поселок из приземистых, наверно, глиняных, домиков — они были с плоскими крышами и лепились, как соты, один к одному — мчалась конница. Всадники махали мечами и падали под ноги лошадям, пробитые насквозь стрелами тех, кто оборонялся.

Над ними, заворачиваясь кверху, был нарисован берег моря и корабль на якоре. От корабля плыли лодки с одетыми в латы и шлемы десантниками. С корабля били пушки, дым над пушками вис, как вата. Пушечки поменьше стреляли и с лодок, подходивших к берегу, с них стреляли и из тяжелых ружей, а на берегу отбивались от высадившихся латников полуголые индейцы с копьями. На берегу было навалено порядочно и латников, но индейцев пушки, попадая в кучу, просто косили.

Дальше шла уже предпоследняя война: воевали настоящие солдаты, их было очень много — как зерен в икре. Строчили пулеметы, ухали орудия здоровенных калибров, с аэропланов, похожих на деревянные рамки, падали бомбы. И всюду лежали убитые, а целую траншею задушенных газом Никольский нарисовал крупнее. Лица у задушенных были фиолетовые и от этого жуткие.

Кончалась картина кругом. Он был из трех слоев: снаружи сине-черный, блестящий, в середине розовый и внутри желто-белый, накаленный. В накаленном слое на равном расстоянии друг от друга были квадратные вырезы с острыми углами. Углы светились от жара.

В кругу Никольский нарисовал часть того луга, который был перед ними. Трава, полевые цветы, высотка вдалеке, на ней за березами домики деревни, небо, облако, застывшее у горизонта, солнце, просвечивающее через него, были нарисованы очень точно. Нижний и боковые края этой картины расплывались и переходили в глобус с параллелями и меридианами. В кругу был земной шар с увеличенным кусочком его — лугом.

Посреди луга по высоте на треть стоял человек. О нем, очевидно, и говорил Бадяга, называя его рахитиком. Человек был голый, но в каске и с автоматом неизвестной системы — автомат имел штык, хотя ни к шмайсеру, ни к ППШ штык не полагается. Человек был хилым и слабым — узкие плечи, тонкие руки, впалая грудь, а голова его с трудом держала тяжелую каску. Человек смотрел с картины грустно, рот его был полуоткрыт, так и казалось, что человек сейчас скажет: «Я не хочу», или «Я не могу», или «Зачем», или «Не надо», или еще другие жалкие слова.

Игорь сделал несколько шагов в сторону и сбоку заглянул Никольскому в лицо. Оно было необычным — не тем, которое он помнил: слегка насмешливым, когда Никольский был не один, и задумчивым, когда он оставался сам с собой.

Сейчас оно было очень сосредоточенным и немного страдальческим. Тонкие темные брови Никольского сошлись к переносице, прищуренные глаза смотрели напряженно, будто вглядываясь во что-то исчезающее в темноте, лоб рассекала глубокая складка, а губы были плотно сжаты, словно, подняв большую тяжесть, Никольский держал ее из последних сил.

Никольский сидел ссутулившись, держа на плечах невидимую глыбу, только правая рука с кистью, легко, как отдельное существо, летала от фанерки с красками к картине. Кисть, взяв желтую, зеленую или другую краску, касалась картины, то там, то тут, то там… Иногда рука, как перед преградой, замирала на полпути, и тогда было видно, что кисть немного дрожит. Подрожав, она самим кончиком осторожно подводила линию или, плотно прижимаясь к картине, оставляла густой мазок.

Сазонову, их командиру отделения — Сазонов пришел из ГЛР за неделю до возвращения Игоря, — картина не нравилась. Сазонов кряхтел, кашлял, бубнил себе под нос, но потом не выдержал:

— Все это глупость. Галиматья. Ты или тронутый, Никольский, или что-то другое.

— А что другое? — Никольский наклонил виновато голову. — Что другое? Ох, Степаныч, не любишь ты меня. Все-таки не любишь. И как бы я ни старался…

Сазонов сердито не дал ему досказать:

— При чем тут любишь, не любишь? Девушка нашлась!

Карие глаза Никольского грустно улыбались.

— Для девушки ты стар, Степаныч. Но любишь-не любишь при чем. Вот я тебя люблю. Как ни странно. Но, может, и не странно. — Никольский все смотрел на Сазонова. — Может, и не странно. Может, потому, что ты лучше меня. Я — что? Гнилая интеллигенция, которой давно пора на мусорную свалку истории.

Сазонов застеснялся: все замолчали и пялились на него.

— Ты, Виктор, зря на себя не наговаривай. Но…

— Что «но»?

Никольский хотел, чтобы Сазонов ответил.

— Так что же я? А, Степаныч! Что другое?

Сазонов отмахнулся:

— Перестань.

— А если мне это надо! — Никольский провел ладонью по горлу. — Вот так надо! Если я не пойму? Себя не пойму?

— А кто себя понимает? — вдруг спросил Тарасов.

Конечно же, Никольский наговаривал на себя.

— Если я среди вас, как в лесу между деревьями? А ты не хочешь объяснить!

Игорь стоял за спинами солдат. Он как бы видел, как меркнет свет над Садовой-Самотечной и как четче все смотрится здесь. Сказать ему? И как сказать? — думал он о Никольском. Но вдруг это не его жена? Вдруг просто один город, одна фамилия? Что он говорил про себя? Работал художником, кажется, его исключили откуда-то за то, что он рисовал не те картины, наверно, вроде этих, и вообще никого не слушался…


— Брось! — приказал Сазонов Никольскому. — Философ несчастный! Я тебе такие деревья дам!..

— Ничего ты мне не дашь! — Никольский снова грустно улыбался. — Ничего, ничего, ничего, Степаныч. Пока не объяснишь мне меня…

— Ну объясни ему! Растолкуй! Что тебе, жалко? Ты же все знаешь-понимаешь! — кричали солдаты Сазонову.

В общем, он рисовал где-то заказы, вспомнил Игорь. Так как краски стоили дорого, краски и все остальное, то жил он не так уж очень, но, как он говорил, на кофе хватало. Да, правильно, вспомнил Игорь, он говорил, что его жена тоже работала художником. И, кажется, он что-то говорил про детей! Ах, черт, но как сказать? А может, просто забыть? Но это было в нем, и Игорь чувствовал, что не забудет, не сможет забыть.

Сазонов ткнул пальцем в картину.

— Сначала объясни это.

Никольский колебался.

— Это? Хорошо. Но ты опять услышишь не те слова.

— Что услышу, то услышу, спорщик, — разрешил Сазонов. — Посмотрим, куда тебя сегодня занесет.

— Давай! Толкуй! Чего там! — крикнуло сразу несколько голосов. — Те ли, не те ли слова — сами разберем!

Женька радостно забежал перед картиной и растопырил руки:

— Только, чур, понятно. Кватроченто, триченто, ренессанс — без этого, ладно?

Никольский дал Женьке легкого подзатыльника.

— Садись, девочка, на место. Садись, тебе говорят! — Никольский иногда изводил Женьку, напоминая ему, как когда-то, когда Женька прибыл к ним с пополнением, а дело было ночью, Женька с кем-то скандалил и как кто-то из старых солдат, разбуженный Женькиным голосом, приняв его за девчонку, сердито крикнул: — Да уймите же эту санитарку!

Женька было заерепенился, но его оттащили от Никольского.

— Так вот, — начал Никольский. — Грубо говоря, три среды окружают человека: твердь, вода и воздух. Они составляют природу. Все от них, все — они. Человек — тоже они: твердь, вода, воздух. Но человек не просто элемент природы, как медведь, например, или дерево, или жук, или ящерица, и он не только грешный сын ее. Человек — это высшая материя. Человек в природе — это бог, да, только он и есть бог, потому что у него есть, кроме рук, отличное серое вещество в голове. Ни у кого другого такого мозга нет.

При слове «бог» Никольский нашел взглядом Тарасова, секунду они спорили главами, но Тарасов промолчал, лишь вздохнув, и Никольский ничего не сказал ему.

— Между человеком и обезьяной пропасть. И это главное. Такая же пропасть, как между обезьяной и ракушкой. Правда, когда-то между обезьяной и человеком был еще кто-то, но цепь эволюции разорвана. Одного эвена мы не знаем, его на земле нет.

— Ну и хрен с ним, — сказал Песковой. — Нет и нет. Обойдемся. Не изобретать же его! Давай про пропасть. И добавь громкости.

Никольский разжег трубку.

— Пропасть в том, что человек любопытен, а все остальное на земле инертно. Корова наестся брюквы и рада, а человеку этой брюквы мало. Когда наш далекий папа, наглотавшись полусырого мяса, не завалился дрыхнуть, как это делает Песковой, а захотел узнать, что там, за горой? за лесом? за речкой? — тогда пошли люди.

Игорь не слышал, как сзади подошел ротный. Ротный шепнул ему:

— А он, случайно, не анархист? Не кропоткинец?

— Нет.

— А кто?

— Никто.

Ротный надвинул фуражку так, что козырек совсем закрыл глаза.

— Это плохо, Кедров. Плохо. Рядовой Никольский и — никто. Чего ты жмешь плечами? Слышишь, он говорит «люди». Значит, он сам — «людь».

— Конечно, людь. Еще какой!

— Ты намекаешь на воронежский вокзал? — Ротный почему-то сегодня говорил с ним с подначками: в бою за воронежский вокзал Никольский под дьвольским огнем прополз в пакгауз и разделался там с расчетом пулемета, который держал их на брюхе часа два. — Так я и без тебя это помню. Кстати, завтра ты заступаешь дежурным по роте. Ты не отвык?

— Нет, товарищ старший лейтенант, не отвык, — буркнул Игорь. — Есть заступить завтра дежурным по роте!

Надо поговорить с Батраковым, решил Игорь, когда ротный наконец ушел.

— … Животное видит в мире то, что нужно для желудка, что опасно и что безопасно для жизни, больше ему ничего не надо. Человек же видит весь мир Ему надо все.

«Как накатило на него», — подумал Игорь. Когда на Никольского накатывало, он рисовал, или лепил из глины, или резал из дерева всякие фигурки и читал им лекции.

— … Природа была добра к человеку — она давала ему плоды и коренья, мясо и рыбу. Сначала человек умел мало, но поколения оставляли свой опыт. Животное учит детенышей одним и тем же приемам, человек, передавая сыну опыт отцов, прибавлял к нему свои знания. Привязав жилой к палке острый камень, человек сделал руку сильней, копье и стрела удлинили ее на сотню шагов. Подчинив огонь, человек стал непобедим…

… Шли века. Обживая землю, человек покорил твердь. Случайно рассыпанные семена дали всходы и родили мысль сеять растения. С козленка, которого отец принес с охоты и которого дети не дали убить, а вырастили, началось животноводство. Человек перестал скитаться и возле полей стал строить первые дома. Тропинки между деревьями стали дорогами. Они связывали людей. Когда человек стал человеком, его потянуло в море. Сначала он плавал у берегов, потом научился строить большие и надежные лодки. Он открывал новые земли и присматривался к небу. Ему хотелось потрогать звезды. Его все время мучил вопрос — а что там, на звездах? Он не мог не полететь, он не мог оставаться ниже птицы. За пять тысяч лет — это секунда в истории земли, — человек, открыв силу пара, электричество, напридумав машин и еще кучу вещей, прыгнул из дикости в цивилизацию.

Загрузка...