Двадцать седьмой

Приказы шли с кунцевской дачи Сталина. Он диктовал их дежурному так же невозмутимо, как в свое время посылал на расстрел кулаков, служителей церкви или чересчур бойких на язык жен своих ближайших соратников. Обвиняемых следовало в тот же день арестовать, тотчас доставить в пересылочную тюрьму и – они и опомниться не успеют – отправить в последний путь, на расстрел.

Не то чтобы он их невзлюбил, нет, тут речь шла о верности. Сталин прекрасно знал: можно быть верным только одному народу. Но вот что он знал не так хорошо, так это фамилии писателей из своего списка. Когда наутро ему подали cписок на подпись, он подписал его не глядя, хотя теперь там числились двадцать семь человек, а днем раньше было двадцать шесть.

Казалось бы, невелика разница, правда, не для двадцать седьмого.


Распоряжения были четкие, почти не давали простора для маневрирования, а уж тем более для отсрочек. Исполнить их требовалось в обстановке глубокой секретности, причем одновременно – это единственное, что было у них общего. Но как могли гэбисты доставить в тюрьму у поселка Х. всех арестованных из Москвы и из Горького, из Смоленска и Пензы, Шуи и Подольска – одновременно?

Ответственный за проведение операции чувствовал, что его сильная сторона – в лидерстве, и передоверил роль стратега собственной фуражке. Он настриг листок с фамилиями на тонкие полоски, ссыпал их в фуражку и осторожно перемешал, чтобы не помять тулью. Бóльшая часть писателей проживала в Москве. На нескольких же оставшихся – кто-то находился в родной деревне, кто-то на водах, кто-то в доме творчества, пытаясь закончить фундаментальный труд, – защелкнут наручники усталые и злые с дороги гэбисты, посланные парами на задание.

После жеребьевки участники операции добродушно посмеивались над теми из своих товарищей, кому дольше ехать за подопечными. В общем и целом они справились с поручением без особого труда: кого-то достаточно было поторопить к поджидающей машине, с кем-то пришлось повозиться, волоча силком перед толпой отсталых крестьян, – обычное дело.

Но кое-кому пришлось попотеть. Например, тем, кого послали за Василием Коринским: тот, поняв, что бежать некуда, уже хотел было спокойно выйти из помещения, но в эту минуту его жена Полина схватила медную восточную вазу и со всей силы ударила ею по голове гэбиста, что был ростом пониже. Завязалась потасовка, Полину усмирили, коротышку унесли без сознания, но час драгоценного времени был потрачен впустую.

И еще были двое, которых отправили к Мойше Брецкому, большому любителю водки и родного края. Посмотреть на него – ни за что не догадаешься, что это один из самых лиричных идишских поэтов. Грузный, неопрятный, и потом от него разило как от козла. Раз в год, на Десять дней раскаяния[1], он записывал все свои прегрешения и рыдал во весь голос на Йом Кипур[2]. А попостившись, хватался за перо и неделями без передышки неистово строчил что-то на душной сестринской кухне, так и не сняв молитвенного покрывала с крупной головы. Окончание очередного поэтического труда он отмечал стаканом водки. Тогда жажда Брецкого просыпалась с новой силой вплоть до следующего года. Зять давно бы положил этому конец, если б не деньги, которые он выручал за оброненные Брецким замусоленные листки.

Всю ночь два гэбиста безуспешно искали Брецкого. Наконец обнаружили его в борделе – заведений такого рода вроде бы не существовало, а если и существовали, то гэбисты уж точно не были их завсегдатаями. Тем не менее каким-то образом им удалось незамеченными проникнуть в помещение. Брецкий лежал ничком в отключке, под каждой могучей рукой – по ухмыляющейся девке. Но слишком много времени ушло, чтобы вытащить шлюх, поставить Брецкого вертикально и оттащить в коридор – младший гэбист чуть не плакал с досады.

Тот, что постарше, оставил напарника сторожить тело, а сам пошел к хозяйке борделя. Несколько раз представившись так, будто они видятся впервые, он рассказал ей, в чем его затруднение, и попросил в помощь дюжину женщин.

Двенадцать самых сильных работниц борделя – в розовых и красных платьях, затейливых шлепанцах и с педикюром – с громким смехом и шутками понесли великана к поджидавшей машине. Это зрелище наверняка порадовало бы Брецкого, будь он в сознании.

Самым простым из проблемных задержаний был арест Я. Зюнсера, старейшего из списка, – он еще раньше, в 1949-м, подвергся нападкам во время кампании по борьбе с космополитизмом. В номере «Литературной газеты» от 19 февраля его называли ретроградом, антисоветчиком и попрекали тем, что он подписывается псевдонимом, дабы скрыть свое еврейское происхождение. В этом же выпуске газеты обнародовали и его настоящую фамилию – Мельман, лишив его привычной анонимности, которая так ему нравилась.

А через три года за ним пришли. Два гэбиста были не в восторге от задания. У них в школе преподаватель литературы был еврей, они его обожали, несмотря на национальность, и даже сами по его наущению сочинили один-другой стишок. Оба они были людьми относительно порядочными, и арест старца на девятом десятке не укладывался в их представление о доблестном служении партии. Они просто следовали инструкции. Но за их попытками как-то оправдать свои действия таился страх наказания.

Еще не рассвело, но Зюнсер был уже одет и пил чай. Гэбисты попросили его встать, один из них, обращаясь к нему, назвал его Зюнсером, другой – Мельманом. Тот встать отказался.

– Я не собираюсь ни сопротивляться, ни помогать вам. Ответственность целиком и полностью на вас, на вашей совести.

– У нас приказ, – сказали они.

– Я и не говорю, что приказа нет. Говорю лишь, что вам придется нести за это ответственность.

Сначала они попытались поднять его, взяв под руки, но Зюнсер был слишком хлипким для такого маневра. Тогда один подхватил его за лодыжки, другой обхватил под грудью. Голова Зюнсера откинулась назад. Гэбисты испугались было, что убили его: их предупреждали, что такой исход не приветствуется. Тогда они уложили его на пол, и более рослый поднял старичка на руки, как ребенка.

Когда Зюнсера проносили мимо портрета покойной жены, он попросил на минутку остановиться. Ему показалось, что лицо на фотографии омрачилось, словно эти цвета сепии глаза могли и впрямь ожить и наполниться слезами. Он сказал ей:

– Не печалься, Катя. Жизнь для меня кончилась в тот день, когда ты умерла: все, что происходит с тех пор, всего лишь ностальгия.

Гэбист поудобней подхватил старого романтика и зашагал с ним к двери.


Единственным непростым арестом за пределами Москвы оказался тот, который по всему обещал стать самым легким из двадцати семи. Нужно было всего лишь вытащить Пинхаса Пеловица из гостиницы у дороги, что вела к поселку Х. и тюрьме за ним.

Пинхас Пеловиц создал собственный мир, где был сострадательный Бог и разные люди, ему поклоняющиеся. Пинхас испытывал этих людей моральными дилеммами и трагедиями – а иногда еще больше испытывал счастьем и удачей. Эти испытания, как и прочие события своего вымышленного мира, он описывал в тетрадках в виде рассказов, романов, эссе, стихов, песен, гимнов, побасенок, анекдотов и пространных исторических экскурсов, заканчивающихся нынешним днем.

Его родители не понимали, что с сыном, – тот все пишет и пишет, но ничего не печатает, плачет и смеется над своими рассказами, а в повседневной жизни сух и логичен. Зато они прекрасно понимали, что хозяин гостиницы из Пинхаса никакой.

Когда они по старости уже не могли вести дела, единственным выходом было продать гостиницу за смехотворно малые деньги, но на условии, что новые владельцы оставят за мальчиком его комнату и будут кормить его, когда тот проголодается. Даже после того, как гостиница перешла к государству, мечтателя Пинхаса в его комнатке не тронули, думали так: да пусть живет, он же тихий и безобидный, а для гостиницы вроде талисмана, может, напишет рассказ об этих местах, и тогда мы все прославимся. Но он не прославился. Хотя кто знает, может, и прославился бы, не попади его имя – сорвавшееся с губ путешественников – в сталинский список.

Два гэбиста, направленные за Пинхасом, прибыли в гостиницу на видавших виды дрожках и представились сыновьями ныне обнищавших помещиков – такая деталь, как им казалось, должна позабавить их начальство. У одного был при себе «люгер» (игрушка, принесенная с войны), у другого – полицейская дубинка, спрятанная в голенище сапога. Они нашли узкий коридорчик, ведущий в комнату Пинхаса, и тихонько постучались.

– Не голоден, – ответили из-за двери.

Гэбист с «люгером» надавил на дверь боком: она не поддалась.

– За ручку попробуйте, – сказал голос. Гэбист так и сделал, и дверь распахнулась.

– Пройдемте с нами, – сказал гэбист с дубинкой в голенище.

– Ничего подобного, – невозмутимо ответил Пинхас.

Гэбист подумал: может, «пройдемте с нами» прозвучало не слишком убедительно?

– Кладите книгу поверх той кучи, надевайте ботинки, и пойдем, – сказал с расстановкой гэбист с «люгером». – Вы арестованы по обвинению в антисоветской деятельности.

Пинхаса обвинение озадачило. Он подумал секунду и пришел к заключению, что было только одно нарушение по части морали, в котором он замешан, хотя, на его взгляд, сажать за это под арест – как-то чересчур.

– Хорошо, забирайте их, но на самом деле они не мои. Они были в книге Зюнсера, ее забыл кто-то из постояльцев, и я не знал, как ему вернуть. Но все равно я их внимательно просмотрел. Так что забирайте меня, – с этими словами он протянул гэбистам пять почтовых открыток. На трех была затейливо изображена пером и тушью гейша в разных позах, с широко разведенными ногами. Остальные две – одинаковые фотографии дебелой русской девицы в таитянской юбке, без особого успеха пытающейся прикрыть свои груди на фоне рисованных пальм. Пока гэбисты делили карточки, Пинхас складывал тетрадки. Он очень жалел, что не стал противиться искушению. Ему будет не хватать здешних прогулок и щербатой столешницы, на которой он писал свои тексты.

– Можно взять с собой стол?

Гэбист с «люгером» засуетился:

– У вас не будет нужды ни в чем, только наденьте ботинки.

– По мне, книги куда лучше ботинок, – сказал Пинхас. – Летом я иногда гуляю босиком, но всегда беру с собой какой-нибудь роман. Если вы присядете и подождете немного, пока я соберу свои записи… – От удара рукоятью пистолета по голове Пинхас рухнул на пол. Из гостиницы его вынесли, завернув в ковер, босыми ногами вперед.

Пинхас очнулся, голова болела от удара и слишком тугой повязки на глазах. Не обнадеживали и звуки извне – он слышал похрустывание льда под колесами дрожек – так бывает, если ехать вдоль реки от поселка Х. на запад.

– Дальше моста нет, – сказал он им. – Лучше срезать угол через старое Бунаково. Зимой все так делают.

Из сапога появилась дубинка, и Пинхас получил второй удар по голове. Гэбисты испугались, что после доставки арестант первым делом выпалит название секретной тюрьмы. И чтобы его запутать, свернули на неезженую дорогу. Неезжеными дороги бывают неспроста. Не проехали и полкилометра, как сломалось колесо, и до ближайшей свинофермы пришлось идти пешком. Гэбист с пистолетом реквизировал осла с тележкой, хозяину оставалось только материться и пинать с досады стену амбара.

По прибытии все трое почувствовали некоторое облегчение: Пинхас – поскольку стал догадываться, что происходящее связано с чем-то посерьезнее мелкого правонарушения, а оперативники – потому что три остальные машины прибыли лишь за считаные минуты до них – все с непростительным опозданием.


К тому времени, когда доставили вновь прибывших, страх чуть отпустил первых двадцать трех. Ситуация была дикая и неприятная, но в то же время уникальная. Весь цвет выжившей литературы Европы на идише оказался втиснут в одно помещение размером чуть больше чулана. Знай эти люди, что приговорены к расстрелу, возможно, все было бы иначе. Но поскольку они не знали, И. И. Мангер и не думал молить о рахмонес[3] на глазах у Мани Зарецкого. Да на самом деле и не успел бы. Петр Колязин, известный атеист, уже втянул его в жаркую дискуссию о том, не являются ли различные толкования Божьей воли попыткой переиначить результаты «логичных» до того момента замыслов. Мангер воспринял это как нападки на свои произведения и поинтересовался у Колязина, все ли, что тот недопонимает, он считает «нелогичным». Обсуждалась и нынешняя ситуация, а также давнее соперничество, новые стихи, громкие рецензии, журналы, давно уже не те, что прежде, сменяющиеся то и дело редакторы и, конечно же, слухи, потому что разве они не в курсе, что Лев своими последними рукописями растапливал печь?

Когда они слишком расшумелись, охранник открыл глазок в двери: ученые споры кипели вовсю. В результате к тому времени, когда прибыли заключенные номер двадцать четыре – двадцать семь, остальных уже развели по другим камерам, поменьше.

Каждая камера была рассчитана на четырех человек, в каждой по три прогнивших матраса. В углу – ведро. В дощатых стенах кое-где сквозные отверстия: непонятно, то ли тюремщики пробили их для какой-никакой вентиляции, то ли их долго и мучительно процарапывали предыдущие узники – убедиться, что внешний мир еще существует.

Четверо вновь прибывших сразу улеглись – Пинхас прямо на полу. Он все не мог опомниться и, ошеломленный, дрожал всем телом, тем не менее старался не стонать, чтобы не потревожить других. Но его сотоварищи даже и не думали спать: Василий Коринский – потому, что его тревожила судьба жены, Я. Зюнсер – потому, что привыкал к новой ситуации (до этого он полагал, что единственной переменой в его однообразном распорядке станет смерть, причем во сне); а Брецкий – тот еще не совсем проснулся.

Кроме Пинхаса, остальные понятия не имели, как долго их везли: прошел ли с момента ареста день или день и за ним ночь. Пинхас взял свою поездку за точку отсчета, но в темноте и он вскоре не мог понять, сколько прошло времени. Прислушивался к дыханию остальных – дышат, значит, еще живы.


Лампочка, свисавшая с потолка на разлохмаченном шнуре, вдруг зажглась. Арестанты восприняли это как хороший знак: не просто конец тьме, но и первая точка отсчета в бесконечном, казалось, неведении.

Они смотрели не мигая на тусклый кругляшок света, боясь, что он исчезнет. Все, кроме Брецкого, – его туша уже требовала водки, и он не осмеливался открыть глаза.

Зюнсер первым заговорил:

– Утро дарит надежду.

– На что? – спросил Коринский, не поворачивая головы: он прижался глазом к дырке в стене.

– На выход, – сказал Зюнсер. Он смотрел на лампочку и думал, достаточно ли сильное напряжение, можно ли дотянуться до провода и на скольких еще сокамерников его хватит.

Коринский принял ответ за оптимистический.

– Фе на ваш выход и фе на ваше утро. Снаружи хоть глаз выколи. Либо сейчас ночь, либо мы в таком месте, где нет солнца. Я замерз как цуцик.

Но тут, к всеобщему удивлению, заговорил Брецкий:

– Ничего не понимаю, вижу только, что ты точно не одна из шлюх, которых я пригласил, а это не кровать, на которой мы кувыркались, насчет остального не поручусь. Но что бы там ни было на самом деле, я переживу, только перестань скулить из-за холода, когда перед тобой старик в одной рубашке и хиляк без обуви.

Способность все подмечать уже понемногу возвращалась к нему, хотя с Йом Кипура прошло несколько месяцев.

– За меня не беспокойтесь, – сказал Пинхас. – На самом деле если мне чего и не хватает, так это книжки, а не обувки.

И все, удивленно подняв брови, посмотрели на него – даже Брецкий приподнялся на локте.

Зюнсер засмеялся, за ним и остальные. Да, с книжкой было бы куда как лучше. Вот только с чьей? Явно не с брошюрой дурачка Горянского – этот недавний провал широко освещался в прессе и в кулуарах. Они посмеялись еще немного. Коринский первый осекся: а вдруг один из присутствующих здесь – Горянский? Но, по счастью, Горянский находился в камере в другом конце коридора и не изведал перед смертью этого последнего унижения.

Больше никто не произнес ни слова, пока лампочка снова не погасла, но и тогда они помалкивали, поскольку предположили, что настала ночь. Однако ночь не настала. Коринский видел, что через дыры и щели в стене просачивается свет. Он сказал бы об этом вслух, после того как лампочку снова включат, – если бы ее включили.

Пинхас мог бы и посмеяться, не обращая внимания ни на кого, по крайней мере до расстрела. Он был диковат, не привык сдерживаться – этому его не учили и никогда не наказывали за дерзкие выходки. Он сочинял просто потому, что все остальное его не слишком интересовало, если не считать прогулок и картинок, которые он разглядывал. С детства он буквально ни дня не провел без строчки.

Сочинять без ручки и бумаги было непривычно, и он решил написать что-то короткое, тогда он сможет оттачивать текст, добавляя каждый день понемножку, до тех пор, пока его не выпустят.

Зюнсер чувствовал, как холод с пола пронизывает его кости и они становятся ломкими. Впрочем, так и так пора. Он прожил долгую жизнь, заслужил признание, при этом занимался любимым делом. Все остальные писатели его уровня сгинули в печах или уехали в Америку. А какой смысл в успехе, если не с кем соревноваться? И зачем вообще писать, если твои читатели обратились в пепел? А зачем жить, если ты пережил свой язык? Зюнсер повернулся на бок.

Брецкий взмок, спиртовые пары выходили вместе с потом. Он попытался убедить себя, что это пьяное видение – более явственное, поскольку он стареет, но все равно галлюцинация. Сколько уже было случаев, когда он оглядывался, услышав, как кто-то его окликает, а никого и не было! Он поводил рукой, надеясь нашарить женскую грудь, мягкую розовую щеку или атлас сорочки, – и заснул.

Перед тем как закрыть глаза и оказаться в еще большей темноте, Пинхас в последний раз прочел по памяти первый абзац:


В то утро, когда Мендл Мускатев проснулся и обнаружил, что его письменный стол исчез, комната исчезла и солнце исчезло, он сперва решил, что умер. Обеспокоившись, он прочел молитву за умерших, имея в виду себя. Потом он подумал: а дозволено ли это – и вновь забеспокоился, и вот из-за чего: первое, что он сделал, когда умер, – согрешил.


Когда включили свет, Коринский вскинулся и сказал, явно чтобы нарушить молчание, будто их еще связывали правила цивилизованного общества:

– На самом деле сейчас не утро, а девять или десять вечера, а то и полночь.

Пинхас тихонько повторял вслух свой абзац, играл со словами, кое-что менял, мечтая о кусочке грифеля.

Коринский смотрел на остальных троих и ждал ответа. С трудом верилось, что это писатели. Допустим, он тоже встрепан, но он не опускается. Остальные же: алкаш, страдающий недержанием старый брюзга и дурачок – ему не ровня. Он предпочел бы даже компанию отсутствующего Горянского.

– Я говорю, сейчас еще не утро. Нас пытаются ввести в заблуждение, сбить наши внутренние часы.

– Так ложитесь и спите дальше и оставьте нас заблуждаться. – Брецкий вчера уже предупреждал этого придурка. Ему бы не хотелось добавлять убийство к списку выдуманных обвинений.

– Нечего ехидничать. Я всего лишь хочу понять, можем ли мы вести себя более или менее достойно, пока нас тут держат.

Зюнсер сидел, привалившись к стене. Он сложил матрас, превратив его в подобие кресла, чтобы не занозить спину.

– Вы говорите «держат», как будто это временно и потом нас переведут в какое-то другое место, более приятное.

Коринский повернулся к Зюнсеру, смерил его презрительным взглядом. Ему не понравилось, что к нему придираются, тем более этот старый шут, который понятия не имеет, с кем разговаривает.

– Товарищ, – обратился он к Зюнсеру самым издевательским тоном. – Я абсолютно уверен, что оказался в заключении из-за бюрократической оплошности. Понятия не имею, что вы такого написали, из-за чего вас доставили сюда, мне же ничего нельзя поставить в вину! Я был одним из видных членов Антифашистского комитета, а мою оду «Сталин серебряный, Сталин золотой» любит весь советский народ.

– «Мы проливали кровь за Советы, Сталин ведет нас к дырке в клозете», – процитировал Брецкий пародию на другую поэму Коринского.

– Да как вы смеете!

– Я не имел удовольствия слышать оригинал, – ответил Зюнсер, – но должен отметить, что пародия довольно забавная.

– «Нам, проливавшим кровь за Советы, Сталин открыл коммунизма заветы».

Все трое повернули головы к Пинхасу, Коринский первый.

– Отлично. – Коринский победно глянул на остальных двоих. – Признаюсь, приятно увидеть здесь по крайней мере одного поклонника.

Пинхас не так много вращался в обществе писателей. И не знал, в каких случаях лесть просто необходима.

– Нет-нет, я вовсе не поклонник. Вы, конечно, мастерски владеете идишем, но ваши произведения по большей части – прямолинейная партийная агитация и не имеют никакого отношения к людям, о которых вы пишете.

Коринский в витиеватой реплике дурачка услышал снисходительные нотки.

– Но персонажи ведь только средство, они выдуманные! – запальчиво крикнул он в ответ. И тут осознал, что кричит на идиота, а остальные двое сокамерников при этом корчатся от смеха.

– Они очень даже реальные, – сказал Пинхас, после чего стал снова раскачиваться взад-вперед и бубнить.

– Не понимаю, над чем вы, хлыщи, смеетесь, – сказал Коринский. – По крайней мере мои произведения читают.

Брецкий снова вскипел:

– Трепись сколько угодно. Надоешь, я тебе шею сверну, – и сжал для наглядности свой внушительный кулак. – Но должен предупредить: со старшими обращайся уважительно. Более того, мнится мне, что старик лицом очень похож на легендарного Зюнсера, а у него заслуг побольше, чем у любого другого из ныне живущих в России писателей, на идише они пишут или еще на каком языке.

– Зюнсера? – повторил Коринский.

– Я. Зюнсер! – возопил Пинхас. Он и подумать не мог, что окажется рядом с таким выдающимся мыслителем. Пинхас до этого даже не знал, что Зюнсер еще жив. Бог ты мой, он видел, как великий провидец мочится в ведро. – Зюнсер, – произнес он, не сводя с него глаз. Потом встал и заколотил кулаком по двери, выкрикивая снова и снова «Зюнсер!», словно это пароль, по которому охранники должны понять, что игре конец.

Охранник вошел и избил Пинхаса до полусмерти. Оставил арестантам миску воды и несколько корок черного хлеба. Трое быстро все съели. Брецкий держал пострадавшего, пока Зюнсер поил его, вливая ему в рот по капельке воду, чтобы тот глотал.

– Он сумасшедший, из-за него нас всех убьют. – Коринский приник к отверстию в дощатой стене, силясь хоть что-то разглядеть во мраке их дня.

– Может, и всех, но главного поэта Коммунистической партии, притом лауреата, кто посмеет тронуть? – ядовито заметил Брецкий, сохраняя невозмутимость лица. Он бережно поддерживал за плечи обмякшего Пинхаса, пока Зюнсер рукавом отирал пот с головы юноши.

– Нашел время шутить. Я собирался организовать встречу с надзирателем, но этот безумец своими воплями все испортил. Истеричный, как девица. Он что, ни разу не встречал своих кумиров? – Коринский сунул палец в одну из дырок, что побольше, как будто собирался пощупать темноту снаружи. – А теперь неизвестно, когда этот охранник вернется.

– Я бы не спешил наружу, – сказал Зюнсер. – Уверяю вас, отсюда только один выход.

– Такие разговоры никуда не ведут. – Коринский встал и прислонился плечом к холодной дощатой стене.

– А ваши вас куда-нибудь привели? – ответил Зюнсер. – Ваши оды партии и правительству? Что-то не слышно вдали топота копыт. Сталин на лихом скакуне не мчится вам на помощь.

– Он не знает. Он бы не позволил им так со мной обращаться.

– Может, с вами и не позволил бы, а с евреем, который носит ваше имя и спит в одной кровати с вашей женой, позволил бы. – И Зюнсер потер онемевшее от неудобной позы колено.

– Это не моя жизнь. Это моя культура, мой язык, не более.

– Только язык? – Зюнсер всплеснул руками. – Да кто мы без идиша?

– В лучшем случае четыре сына пасхального седера[4], – в голосе Коринского сквозила горечь.

– Это больше чем традиция, Коринский. Это кровь. – Брецкий сплюнул в ведро. – Мы как-то пили водку с Каплером[5], стаканами.

– И что? – Коринский глядел в отверстие, но слушал внимательно.

– Вы видели последний фильм Каплера? Он завел дружбу с дочерью великого вождя. И теперь он в лагере – если еще жив. Сталин не допустит, чтобы еврейские руки трогали чистую белую кожу его дочки.

– Вы, два умника, Сталина в Гитлера-то не превращайте. – Брецкий протянул руку и похлопал Коринского по ноге: – Нам не нужны нацисты, дружище.

– Фе, да ты параноик, как все алкаши.

Зюнсер покачал головой. Коммунист ему изрядно надоел, и он тревожился за парня.

– У него жар. И если нет трещины в черепе, то ему повезло. – Старик разулся и надел свои носки Пинхасу.

– Позвольте мне, – сказал Брецкий.

– Нет, – сказал Зюнсер. – Вы дадите ему свои ботинки, мои не подходят по размеру. – Ноги Пинхаса легко всунули в обшарпанные, растрескавшиеся ботинки Брецкого.

– Вот, возьмите, – Коринский отдал им свой матрас. – Поверьте, это не ради мицвы[6]. Просто иначе я не вынесу ни секунды под взглядом ваших праведных глаз.

– Не наши глаза вас пугают, – сказал Зюнсер.

Коринский уставился в стенку.

Пинхас Пеловиц не потерял сознание. Он просто заблудился. Он слышал разговоры, но пропускал их мимо ушей. Вес собственного тела лежал на нем как труп. Он работал над своим рассказом, читая его про себя вслух, в надежде, что другие услышат, прислушаются и вернут его назад:


Мендл понял, что лучше всего посоветоваться с местным раввином – вот кто сможет наставить его в таких делах. Мендл в первый раз был в кабинете раввина – раньше он не слишком вдавался в тонкости богослужения. Мендл очень удивился, увидев, что кабинет раввина по размерам точь-в-точь такой, как его исчезнувшая комната. Более того, ему показалось, что и трактат, над которым размышлял ученый человек, лежит на исчезнувшем столе.


Зажглась лампочка. Свет принес облегчение. А что, если бы их забыли в темноте? Они ненавидели лампочку за то, что диктует им распорядок, а ведь такая хлипкая с виду.

Они оставили на утро немного воды. И снова Брецкий придерживал Пинхаса, пока Зюнсер подносил миску к губам парня. Коринский смотрел на них, он еле удерживался, чтобы не сказать: «Осторожней, не пролейте, иначе мне не достанется».

Пинхас выплюнул воду и сказал:

– Хорошо, очень хорошо. – Говорил громко, не как больной. Зюнсер, прежде чем сделать глоток, передал миску Коринскому.

– Как славно, что вы очнулись, – сказал Зюнсер, заглядывая парню в глаза. – Я все хотел у вас спросить, почему мое присутствие так на вас подействовало? Мы здесь все писатели, если я правильно понимаю.

И, чтобы разговорить Пинхаса, начал с Брецкого:

– Давайте, расскажите юноше, кто вы такой.

– Мойше Брецкий. В светской хронике меня именуют Обжорой.

Зюнсер улыбнулся парню:

– Вот видите? Знаменитость. Человек-легенда – благодаря своим стихам и выходкам. А теперь вы скажите. Кто вы?

– Пинхас Пеловиц.

Его имя никто из них не слышал. Зюнсеру стало любопытно. Брецкому было все равно. Коринский же еще больше расстроился оттого, что его посадили в одну камеру с сумасшедшим, который даже не знаменит.

– Я здесь лишний, – сказал Пинхас. – Но как бы мне хотелось оказаться на месте любого из вас!

– Но вы здесь не на нашем месте, вы здесь как один из нас. Вы пишете?

– О да, только этим всю жизнь и занимаюсь. Больше ничего не делаю, только читаю и хожу на прогулки.

– Если это для вас имеет значение, мы считаем вас коллегой. – Зюнсер оглядел камеру. – Хотя я бы предпочел сказать вам об этом в своем доме.

– Вы уверены, что меня сюда привезли потому, что я – писатель? – Пинхас оглядел всех троих.

– Не просто писатель, друг мой, – Брецкий легонько потрепал его по плечу. – А писатель-антисоветчик. Враг государства! Какой успех для начинающего литератора.

Открылась дверь, и всех четверых выволокли из камеры и повели на допрос: к Брецкому приставили аж трех охранников. Их избивали, унижали, заставляли признаваться во множестве преступлений, а также в том, что они сознательно вели сионистскую пропаганду с целью свержения советского правительства.

Зюнсера и Пинхаса допрашивали в соседних камерах, и они слышали крики друг друга. Камеры Брецкого и Коринского тоже оказались через стенку, но тут после каждого удара наступала тишина. Коринский, помня о своем высоком положении, закусывал губу, чтобы не кричать. Брецкий вообще не кричал. Он плакал не переставая. Из-за этого его мучители смеялись и издевались над ним, большим ребенком. Но плакал он не от боли, а от того, что трезво осознавал меру человеческой жестокости и понимал, какие страдания испытывают в эту минуту его сокамерники, особенно Зюнсер.

Потом им дали попить воды, по куску хлеба и по тарелочке щей. И в темноте доставили обратно в ту же камеру. Зюнсера и Пинхаса пришлось нести.

Пинхас сосредоточился на своем рассказе, собственные крики он слышал словно со стороны. Когда его били, с каждой раной к рассказу добавлялась фраза, мозг воспринимал удар как однообразное хлопанье фрамуги об оконную раму:


– Ребе, вы заметили, что сегодня у нас нет солнца? – спросил Мендл вместо приветствия.

– Мои ставни плотно закрыты, чтобы не слышать шума снаружи.

– И никто больше не говорил об этом на утренней молитве?

– Никто еще не приходил, – сказал раввин, продолжая изучать трактат.

– И вас это не удивляло?

– Удивляло. Удивляло, пока ты не сказал мне про солнце. Теперь я понимаю: ни один разумный человек не проснется, чтобы встречать рассвет, который никогда не настанет.


Когда снова зажглась лампочка, никто не спал. Зюнсер мысленно примирялся с собой, готовясь к неминуемой смерти. Пальцы на его левой руке вывернули и сплющили. Ноготь остался только на одном большом.

У Пинхаса был вопрос к Зюнсеру:

– Во всех ваших книгах судьбу понимают как что-то вроде комара, которого можно прогнать. Все ваши персонажи борются за жизнь, вы же ведете себя как жертва. Вы должны были знать, что они придут.

– Хороший вопрос, – сказал Зюнсер. – По существу. И я отвечу на вопрос вопросом: зачем мне всегда быть тем, кто выживает? Я видел, как европейские евреи вылетели пеплом из труб. Я похоронил жену и сына. Я действительно считаю, – хоть и говорят, что от судьбы не уйдешь, – что такое возможно. Но почему вы думаете, что цель – жить? – Зюнсер подтащил изувеченную руку себе на грудь. – Сколько еще трагедий должен я пережить? Пусть кто-нибудь станет свидетелем моей.

Брецкий с ним не согласился:

– Мы потеряли наш мир, это верно. И все же человек не может обречь себя на смерть из-за того, что выжил, когда умирали другие. Нельзя вечно дрожать во мраке концлагерей.

– Я бы все отдал, лишь бы выбраться отсюда, – сказал Коринский.

Зюнсер поднял глаза к потолку.

– Вот единственное правило, которого я придерживался в каждом своем рассказе. У человека отчаявшегося выбора не бывает.

– Значит, – спросил Пинхас, а для него в комнате никого не существовало, кроме его учителя, – вы считаете, что я оказался здесь вместе с вами случайно? И это не часть великого замысла, некоего космического равновесия, этакой грандиозной шутки небес?

– Думаю, какой-то служащий допустил ошибку.

– Думать так, – сказал Пинхас, – для меня невыносимо.

Все эти разговоры дались Зюнсеру нелегко, он закашлялся и сплюнул сгусток крови. Пинхас хотел помочь Зюнсеру, но не мог подняться. Брецкий и Коринский встали.

– Сядьте, сядьте, – сказал Зюнсер. Они послушались, но, пока он пытался откашляться, не сводили с него глаз.

Пинхас Пеловиц провел остаток дня, отрабатывая последние строки своего рассказа. Когда свет погас, он был уже почти закончен.


Они недолго оставались в темноте, вскоре раздался шум и свет зажегся. Коринский сразу же приник глазом к отверстию в стене:

– Выстраивают всех на улице. Там пулеметы. Сейчас утро, и все щурятся, как будто только родились.

Пинхас его перебил:

Загрузка...