Чрево Парижа Иллюстрации французских художников конца XIX – начала XX в.

I

В глубокой тишине пустынного шоссе повозки огородников поднимались к Парижу под ритмичный стук колес, который отдавался гулким эхом, отражаясь от фасадов домов, дремавших по обеим сторонам дороги за неясными очертаниями вязов. На мосту Нейльи к спускавшимся из Нантера восьми возам с репой и морковью присоединились повозка с капустой и повозка с горохом. Лошади шли без понукания, понурив голову, размеренным, ленивым шагом, который еще более замедлялся подъемом. Вверху, растянувшись плашмя на овощах и не выпуская из рук вожжей, дремали зеленщики, укрытые плащами в мелкую серую с черным полоску. Временами, выступая из мрака, газовый фонарь освещал то гвозди башмаков, то синий рукав блузы, то край фуражки, мелькавшие среди пышного цветника красных пучков моркови, белых пучков репы, густой зелени капусты и гороха, которые до краев заполняли повозки. По этой и по соседним дорогам, впереди и позади, раздавался скрип колес, возвещавший о приближении целого обоза таких же повозок; они тянулись в потемках, среди крепкого предрассветного сна, в два часа утра, и убаюкивали утопавший во мраке город своим монотонным грохотом.

Валтасар, разжиревший конь госпожи Франсуа, шел в голове обоза. Он шагал в полудреме, шевеля ушами, как вдруг вздрогнул от испуга и стал точно вкопанный против улицы Лоншан. Шедшие сзади лошади стукнулись головами о задки передних повозок, и вся вереница подвод остановилась, звякнув от толчка железными частями. Послышались проклятия разбуженных возчиков. Госпожа Франсуа, которая сидела на возу с овощами, прислонившись к передку, посмотрела на дорогу, но ничего не смогла различить при слабом мерцании квадратного фонарика, освещавшего слева только лоснящийся бок Валтасара.



– Эй, тетка, двигайся, что ли! – крикнул один из возчиков, встав на колени среди пучков репы. – Наверно, какой-нибудь пьяница – нализался как свинья!

Женщина наклонилась и увидела справа, почти под копытами лошади, темную массу, преграждавшую дорогу.

– Нельзя же давить людей, – сказала она, спрыгнув на землю.

Перед нею, растянувшись во весь рост, раскинув руки и уткнувшись лицом в пыльную мостовую, лежал человек, необычайно длинный и тощий, словно сухая ветвь; чудо, что Валтасар ударом копыта не переломил ему хребет. Госпоже Франсуа показалось, что человек мертв; она присела на корточки, взяла его за руку и почувствовала, что рука теплая.

– Эй, послушайте-ка! – тихо произнесла зеленщица.

А возчики сердились. Тот, что стоял на коленях на возу, продолжал хриплым голосом:

– Да стегните же лошадь, тетушка!.. Ишь нахлестался, проклятый боров. Спихните его в канаву – вот и все.

Между тем лежавший открыл глаза и, не двигаясь, растерянно посмотрел на госпожу Франсуа. Она подумала, что он действительно пьян.

– Нельзя вам тут лежать, вас раздавят… – сказала она. – Куда вы шли?

– Не знаю… – проговорил тот чуть слышно и потом прибавил с усилием, тревожно озираясь: – Я шел в Париж и свалился, не помню как…

Зеленщица вгляделась в него: он был жалок – его изорванная одежда состояла из черных брюк и черного сюртука; под этими лохмотьями выступали кости исхудалого тела. Из-под фуражки грубого черного сукна, опасливо надвинутой на лоб, смотрели большие, необыкновенно кроткие глаза; лицо было суровое и изможденное. Госпожа Франсуа подумала, что такому изнуренному человеку, пожалуй, не до пьянства.

– Да куда же вы хотели попасть в Париже-то? – опять стала она допрашивать.

Незнакомец не сразу ответил, смущенный ее вопросом. Он, казалось, раздумывал и наконец произнес, запинаясь:

– Я шел туда… к рынку.

Он с неимоверным усилием встал, словно собираясь идти дальше. Но у него подкашивались ноги… Зеленщица заметила, что он пошатнулся и в изнеможении прислонился к оглобле.

– Вы устали?

– Да, ужасно, – пробормотал незнакомец.

Тогда она резким и словно недовольным тоном сказала:

– Ну, живо! Полезайте на мой воз! Вы нас только понапрасну задерживаете!.. – и слегка подтолкнула его. – Я сама еду на Центральный рынок и выгружу вас там вместе с овощами.

Видя, что он медлит, она помогла ему подняться и своими мускулистыми руками опрокинула на морковь и репу.

– Да будет вам валандаться! – совсем уже рассердившись, закричала она. – Вы просто мне надоели, любезный… Ведь я вам сказала, что еду на Центральный рынок! Спите пока, я вас разбужу!

Она влезла на воз, уселась боком и прислонилась к передку, взяв в руки вожжи; Валтасар снова пустился в путь, погрузившись в прерванную дремоту и пошевеливая ушами. За ними последовали другие возы; обоз, громыхая в ночном мраке тяжелыми колесами, медленно двинулся вперед мимо фасадов спящих домов. Возчики снова заснули под своими плащами. Тот, который разговаривал с зеленщицей, проворчал:

– Вот еще, не было забот подбирать на дороге всех пьяниц! Охота вам, тетушка, с ними возиться!

Возы двигались вперед, лошади шли понурив головы. Человек, подобранный госпожой Франсуа, лежал на животе. Его длинные ноги затерялись в куче репы, наваленной на задок повозки, а подбородком он уткнулся в пышные пучки моркови. Измученный усталостью, раскинув руки, он обхватил груду овощей, чтобы не упасть от толчков, и смотрел вперед на два бесконечных ряда газовых фонарей, которые сближались, сливаясь вдали, где-то там, вверху, среди множества других светлых точек. На горизонте стояло легкое белое облако испарений, которое окутывало спящий Париж светящейся дымкой – отражением всех его огней.

– Я из Нантера, и зовут меня госпожой Франсуа, – заговорила минуту спустя зеленщица. – С тех пор как я похоронила мужа, мне приходится самой каждый день ездить на рынок. Не очень-то это сладко!.. Ну а вы откуда?

– Меня зовут Флораном, я издалека… – в замешательстве ответил незнакомец. – Простите меня, пожалуйста, но я так устал, что мне трудно говорить.

Путнику, очевидно, не хотелось разговаривать. Зеленщица замолчала, отпустив немного вожжи; Валтасар плелся своей дорогой, как умное животное, которому знаком каждый камень мостовой. Устремив взгляд на необъятное мерцание огней над Парижем, Флоран задумался о своем прошлом, которое ему приходилось скрывать.

Он бежал из Кайенны, куда его бросили декабрьские события[1], и скитался два года по Голландской Гвиане, обуреваемый безумным желанием вернуться на родину и страхом перед императорской полицией. И вот он увидел любимый город, о котором так тосковал и куда так жадно стремился. Он скроется здесь и станет вести прежнюю, тихую жизнь. Полиция ничего не узнает: ведь его считают умершим в ссылке. И Флорану припомнилось недавнее прибытие в Гавр, когда у него оказалось всего пятнадцать франков, завязанных в уголок носового платка. До Руана он еще мог заплатить за проезд, а из Руана пошел уже пешком, потому что у него осталось только тридцать су. В Верноне он купил на последние два су немного хлеба. Флоран плохо помнил, что с ним было после. Кажется, он проспал несколько часов в канаве, потом, должно быть, предъявил жандарму документы, которыми запасся на всякий случай. Все это смутно вертелось у него в голове. От самого Вернона Флоран ничего не ел и шел, испытывая внезапные порывы злобы и отчаяния, заставлявшие его жевать листья, сорванные с придорожной изгороди; его мучили судороги, желудок сводило от голода, в глазах темнело, но он продолжал идти; ноги шагали, словно помимо его воли, направляясь к Парижу, который был где-то далеко, очень далеко, за горизонтом, манил его к себе и, казалось, ждал. Когда Флоран добрался до Курбвуа, была уже глубокая ночь. Париж, похожий на полоску усыпанного звездами неба, упавшую на темную землю, представлялся ему теперь суровым и как будто был недоволен его возвращением. Тут скитальца одолела слабость: он едва спустился с холма. Проходя по мосту Нейльи, Флоран облокотился на перила и наклонился над Сеной, катившей черные воды между неясными массивами берегов, – красный фонарь на воде преследовал его, точно кровавый глаз. Отсюда ему пришлось идти в гору, чтобы добраться до Парижа. Улица представлялась Флорану бесконечной. Сотни лье, пройденные им, казались пустяком; но этот остаток пути приводил его в отчаяние: нет, никогда не взобраться ему на эту увенчанную огнями возвышенность. Ровная улица все тянулась, тянулись ряды высоких деревьев и низких домов, широкие сероватые тротуары, на которые падала пятнами тень от ветвей, темные промежутки поперечных улиц с их тишиной и мраком. Одни лишь газовые фонари, торчавшие на равном расстоянии друг от друга, оживляли эту мертвую пустыню короткими языками желтого пламени. Флоран застыл на месте, улица бесконечно уходила вдаль, отодвигая от него Париж во мрак ночи. Ему мерещилось, что фонарные столбы, подмигивая единственным глазом, бегут справа и слева, унося с собой дорогу; от их мелькания у него закружилась голова, он зашатался и рухнул на землю.

Теперь же Флоран потихоньку катился вперед на ложе из зелени, и оно казалось ему мягким как перина. Он приподнял немного голову, чтобы видеть светящееся облако испарений, разраставшееся над крышами зданий, которые он угадывал на горизонте. Флоран приближался к городу, его везли, ему оставалось только отдаться равномерному покачиванию повозки; и это не утомлявшее его движение было бы приятно, если бы не чувство голода. А голод проснулся, нестерпимый, жестокий. Тело Флорана онемело, он ощущал в себе только желудок, который сводило такой болью, точно его рвали раскаленными щипцами. Свежий запах овощей, в которые он зарылся, пряный аромат моркови волновали его до обморока. Бедняга изо всей силы налегал грудью на свое глубокое ложе из снеди, чтобы стиснуть желудок и унять мучительный голод. А сзади девять таких же повозок с горами капусты, гороха, с ворохом артишоков, салата, сельдерея и порея медленно катились на Флорана, как бы стремясь похоронить его, умиравшего с голоду, под грудами провизии. Наконец последовала остановка, раздались грубые голоса: обоз подъехал к городской заставе, и досмотрщики стали рыться в возах. Затем Флоран, без чувств, стиснув зубы, въехал в Париж, лежа на связках моркови.

– Эй, вы, там, наверху! – громко окликнула его госпожа Франсуа.

Так как лежавший не шевелился, она влезла на воз и принялась тормошить Флорана. Тогда он очнулся и сел; он вздремнул и во сне перестал чувствовать голод, а теперь, проснувшись, совсем одурел. Зеленщица попросила его слезть, говоря:

– Ведь вы поможете мне разгрузиться?

Он принялся помогать ей. Какой-то толстяк в фетровой шляпе, с бляхой на обшлаге левого рукава пальто, сердился и стучал тростью о тротуар:

– Ну, вы, живее! Поворачивайтесь! Придвиньте повозку… Сколько у вас метров? Должно быть, четыре?

Он выдал госпоже Франсуа квитанцию, а та стала вытаскивать из холщового мешочка медяки. После этого господин в пальто, стуча тростью, отправился дальше, продолжая шуметь и горячиться. Между тем зеленщица взяла Валтасара под уздцы и заставила его податься назад так, чтобы колеса повозки упирались в тротуар. Потом, сняв с задка доску и предварительно отмерив по тротуару четыре метра, которые она отметила пучками соломы, госпожа Франсуа попросила Флорана передавать ей овощи, связку за связкой. Зеленщица аккуратно раскладывала свой товар на каменных плитах, стараясь придать ему красивый вид; зеленая ботва окаймляла пучки овощей, из которых госпожа Франсуа с поразительной быстротой соорудила целую выставку, напоминавшую в темноте цветистый ковер с симметрично расположенными пятнами красок. Когда Флоран подал госпоже Франсуа огромную охапку петрушки, лежавшую на дне телеги, зеленщица попросила его еще об одной услуге:

– Не будете ли вы так добры присмотреть за моим товаром, пока я отведу лошадь на постой?.. Это в двух шагах отсюда, на улице Монторгейль, в «Золотом компасе».

Флоран сказал ей, что она может спокойно идти. Ему нетрудно было двигаться, но с тех пор, как он встал, голод пробудился с новой силой. Флоран присел и прислонился к груде капусты возле товара госпожи Франсуа, решив про себя, что так ему будет лучше: он будет сидеть, не двигаясь, и ждать. Он ощущал пустоту в голове и не отдавал себе ясного отчета в том, где находится. В первые дни сентября ранним утром бывает совсем темно. Вокруг Флорана мелькали в потемках огоньки ручных фонарей; по временам они останавливались. Флоран сидел на краю широкой улицы, но не узнавал ее. Она тянулась далеко вглубь, уходя в непроглядный мрак. Беглец ясно видел только товар, который он сторожил. А подальше на панели смутно выступали очертания других наваленных груд. Посреди мостовой, загородив всю улицу, возвышались очертания возов, и на всем протяжении ее слышалось дыхание запряженных лошадей, которых нельзя было различить в темноте. Людские голоса, стук от падения доски, лязг цепи, упавшей на камни, глухое шуршание вываливаемых из повозки овощей, последнее сотрясение воза, ударившегося колесами о тротуар, наполняли пока еще сонный воздух тихим гулом наступающего пробуждения, которое уже чувствовалось в этом трепетном сумраке. Повернув голову, Флоран увидел за кочанами капусты спящего человека; он храпел, завернувшись с ногами в плащ; изголовьем ему служили корзины со сливами. Немного ближе, слева, Флоран рассмотрел мальчика лет десяти, спавшего с ангельской улыбкой на губах между двумя горами салата цикория. А у самого тротуара оживленно двигались только фонари, болтаясь в невидимых руках и перескакивая через спящих, в ожидании утра, людей. Но больше всего изумляли его гигантские павильоны по обеим сторонам улицы: крыши, громоздившиеся одна над другой, как будто росли и ввысь, и вширь, теряясь в золотистой пыли огней. Утомленному воображению Флорана рисовался ряд дворцов, огромных и стройных, легких, словно хрустальных, с тысячами огненных полосок на бесчисленных, беспрерывных рядах жалюзи. Между тонкими ребрами пилястр узкие желтые перекладины представлялись как бы светящимися лестницами, доходившими до темной линии первых крыш, над которыми возвышались верхние крыши, а в просветах виднелись сквозные остовы огромных зал. Здесь, в желтом отблеске газа, выступали беспорядочно нагроможденные сероватые контуры, неясные и неподвижные. Флоран отвернулся; его раздражало то, что он не понимает, где находится; этот призрак чего-то колоссального и хрупкого тревожил его. А посмотрев наверх, он заметил освещенный циферблат башенных часов на церкви Святого Евстафия и серую массу храма. Это крайне его удивило. Значит, он находится на площади Святого Евстафия.

Тем временем возвратилась госпожа Франсуа. Она громко спорила с человеком, который нес на плече мешок. Тот предлагал ей по одному су за пучок моркови.

– Эк куда хватили, Лакайль!.. Ведь вы перепродадите мою морковь парижанам по четыре, по пять су пучок; не возражайте, пожалуйста!.. По два су хотите?

И когда перекупщик отошел, она продолжала ему вслед:

– Они воображают, право, что на огороде все родится само собой. Пусть-ка поищет пьянчуга Лакайль моркови по одному су за пучок… Вот увидите, что он придет ко мне обратно.

Последние слова относились уже к Флорану. Она подсела к нему и снова заговорила:

– Если вы давно не были в Париже, то, пожалуй, еще не знаете Центрального рынка… Ведь он выстроен всего каких-нибудь пять лет тому назад… Вот тут, в павильоне рядом, торгуют фруктами и цветами; немного подальше – рыбой, живностью, а позади – овощами, маслом и сыром… На этой стороне шесть павильонов, а с другой, напротив, – еще четыре; в них помещаются мясные ряды, торговля требушиной и птичий ряд… Здесь очень просторно, только страшно холодно зимой. Говорят, что когда снесут дома вокруг Хлебного рынка, то построят еще два павильона. Скажите, вы об этом слыхали?

– Нет, я был за границей… – ответил Флоран. – А как называется эта большая улица напротив?

– Ее провели недавно; это улица Пон-Нёф, она начинается от Сены и доходит сюда, до улиц Монмартр и Монторгейль… Если бы было светло, вы сейчас же признали бы это место…

Увидев какую-то женщину, наклонившуюся над ее репой, госпожа Франсуа встала и сказала дружеским тоном:

– А, это вы, тетушка Шантмесс?

Флоран смотрел вдоль улицы Монторгейль. Именно здесь его схватила полиция 4 декабря ночью. Около двух часов дня молодой человек потихоньку двигался вместе с толпою по Монмартрскому бульвару, улыбаясь при виде множества солдат, которых Елисейский дворец выслал, чтобы нагнать страху. Вдруг солдаты стали стрелять в упор и в каких-нибудь четверть часа очистили тротуары. Флоран очутился в страшной давке и, сбитый с ног, упал на углу улицы Вивьен. Тут он потерял сознание, обезумевшая толпа топтала его в паническом страхе от выстрелов. Наконец все стихло; он опомнился, хотел встать, но не мог. На нем лежало бездыханное тело молодой женщины в розовой шляпке; шаль, под которой виднелась легкая косынка в мелкую складочку, соскользнула с ее плеч. Косынка была пробита на груди двумя пулями, и, когда Флоран тихонько столкнул труп, чтобы высвободить ноги, из обеих ран потекли тонкие струйки крови прямо ему на руки. Он вскочил, вне себя от ужаса, и убежал без шляпы, с окровавленными руками. До самого вечера молодой человек бродил как потерянный и все время видел перед собой убитую молодую женщину, лежавшую поперек его ног, ее мертвенно-бледное лицо, большие раскрытые голубые глаза и страдальческое выражение губ; она как будто удивлялась своей внезапной смерти. Флоран был застенчив; в тридцать лет он не осмеливался взглянуть на женщину, а это лицо запечатлелось в его памяти и сердце на всю жизнь, точно убитая была его возлюбленной и он ее лишился. Вечером, сам не зная как, все еще потрясенный ужасными сценами дня, он очутился на улице Монторгейль в винном погребке; там бражничали какие-то люди, толкуя между собой о том, что надо строить баррикады. Он пошел с ними, помогал им вытаскивать булыжники из мостовой, а потом присел на баррикаду, утомленный скитанием по городу, решив про себя, что, когда придут солдаты, он будет драться. При нем не было даже ножа, а голова его так и оставалась непокрытой. Около одиннадцати часов Флоран заснул. Ему и во сне мерещились два отверстия, пробитые на белой косынке в мелкую складочку; они смотрели на него, как два красных глаза, полные кровавых слез. Флоран проснулся от ударов, которыми его угощали четверо полицейских. Защитники баррикады разбежались. Но когда полицейские заметили, что руки Флорана в крови, они пришли в ярость и чуть было не убили его. То была кровь молодой женщины.



Поглощенный воспоминаниями, Флоран машинально взглянул на светящийся циферблат башенных часов на церкви Святого Евстафия, хотя стрелок на нем разобрать было нельзя. Время приближалось к четырем часам утра. Центральный рынок по-прежнему спал. Госпожа Франсуа стоя разговаривала с тетушкой Шантмесс, торговавшей пучок репы. И Флорану вспомнилось, что его чуть не расстреляли у стены этой самой церкви Святого Евстафия. Взвод жандармов только что размозжил головы пяти несчастным, захваченным на баррикаде улицы Гренета. Пять трупов валялись на тротуаре, кажется, на том месте, где теперь лежали груды розовой редиски. Флоран избежал расстрела лишь потому, что полицейские были вооружены только шпагами. Его отвели на ближайший полицейский пост, оставив начальнику караула следующую строчку, нацарапанную на клочке бумаги: «Арестован с окровавленными руками. Весьма опасен». До самого утра его таскали из одного участка в другой. Клочок бумаги неизменно сопутствовал ему. На Флорана надели ручные кандалы и стерегли его, как буйнопомешанного. В участке на улице Ленжери пьяные солдаты чуть было не расстреляли его. Они уже зажгли большой фонарь, как вдруг пришел приказ доставить арестованных на гауптвахту полицейской префектуры. Через день Флоран сидел в каземате Бисетрского форта. С тех пор он вечно терпел голод. Флоран начал голодать в каземате, и голод больше не покидал его. В подземелье, без воздуха, было скучено около сотни арестантов; они питались крохотными порциями хлеба, который им кидали, точно зверям, запертым в клетку. Когда Флоран, не имея ни свидетелей, ни защитника, предстал перед судебным следователем, его обвинили в том, что он принадлежит к тайному обществу. Обвиняемый клялся, что это неправда, но следователь вынул из папки с судебными актами клочок бумаги, на котором значилось: «Арестован с окровавленными руками. Весьма опасен». Этого было достаточно. Его приговорили к ссылке. Шесть недель спустя, в январе, Флорана разбудил ночью тюремный сторож, и его заперли вместе с другими арестантами во дворе, где их набралось свыше четырехсот человек. Через час эту первую партию отправляли на понтоны и в ссылку, в железных наручниках, между двумя шеренгами жандармов с заряженными ружьями. Они миновали Аустерлицкий мост, прошли по бульварам и прибыли на Гаврский вокзал. То была веселая ночь карнавала: окна ресторанов на бульварах сияли яркими огнями. На углу улицы Вивьен, на том самом месте, где Флорану все еще мерещилась убитая, чей образ он унес с собой, остановилась коляска; в ней сидели дамы в масках, с обнаженными плечами, весело болтая между собой. Они были недовольны, что их экипаж задерживают, и с брезгливостью оглядывали «этих каторжников, которым не видно конца». От Парижа до Гавра у арестантов не было во рту ни крошки хлеба, ни глотка воды: им позабыли перед отъездом раздать паек. Они поели только тридцать шесть часов спустя, когда их набили битком в трюм фрегата «Канада».

Нет, голод больше не покидал его. Флоран перебирал свои воспоминания и не мог припомнить ни одного часа, когда бы он был вполне сыт. Он весь высох, желудок у него стянуло. От Флорана остались лишь кожа да кости. И вот он снова увидел Париж, разжиревший и пышный, где в ночных потемках пища валилась через край; он въехал в этот город на ложе из овощей, он утопал в неизведанной снеди, эти горы съестного волновали его. Значит, веселая ночь карнавала продолжалась целых семь лет. Флоран снова видел перед собой сияющие на бульварах окна, смеющихся женщин, видел город-лакомку, покинутый им в ту далекую январскую ночь; и ему казалось, что все это разрослось, расцвело среди громад Центрального рынка, дыхание которого, обремененное еще не переварившейся вчерашней пищей, он, казалось, ощущал.

Тетушка Шантмесс решилась наконец купить двенадцать пучков репы. Она держала их в переднике, на животе, отчего ее полная талия стала еще круглее, и не уходила, а все продолжала разговаривать своим тягучим голосом. Когда она ушла, госпожа Франсуа снова подошла к Флорану и сказала:

– Этой бедной старухе Шантмесс по меньшей мере семьдесят два года. Я была еще девчонкой, когда она уже покупала репу у моего отца. И ни души родных у ней; приютила она у себя какую-то бродяжку, и та порядком ее изводит… А ведь вот перебивается, торгует вразнос зеленью и зарабатывает по сорок су в день. Доведись мне, я ни за что не могла бы день-деньской топтаться на тротуаре в этом проклятом Париже! Да еще, добро, была бы тут хоть какая-нибудь родня!

И так как Флоран ничего не отвечал ей, она спросила:

– Но у вас-то есть в Париже родные?

Он сделал вид, будто не слышит. К нему вернулось прежнее недоверие. Бедняге мерещилась полиция, сыщики, подстерегающие его на каждом шагу, женщины, которые продают чужие тайны, выпытав их у несчастных.

Госпожа Франсуа сидела с ним рядышком; правда, эта женщина, со спокойным широким лицом, в фуляровом платке в черную и желтую полоску, казалась ему вполне порядочной. Ей было лет тридцать пять; довольно полная, с мужественным выражением лица, несколько смягченным черными глазами, сочувствующими и ласковыми, она отличалась той красотой, которую придает жизнь на свежем воздухе. Конечно, госпожа Франсуа была очень любопытна, но под ее любопытством скрывалась сердечная доброта.



Не обижаясь на Флорана за его молчание, зеленщица продолжала:

– А у меня племянник в Париже; вышел он парень неудачливый и запутался в долгах… А хорошо, когда есть где остановиться. Ваши родные, пожалуй, удивятся, увидев вас, обрадуются?

Она говорила, не спуская с него глаз; крайняя худоба Флорана, вероятно, внушала ей сострадание; она чувствовала, что, несмотря на жалкие лохмотья, он, должно быть, «из господ», и не смела сунуть ему в руку серебряную монету.

Наконец она робко добавила:

– Может быть, пока вы разыщете своих, вам что-нибудь понадобится?..

Но он отказался с тревожной гордостью: нет, у него есть все необходимое и он знает, куда идти. Госпожа Франсуа обрадовалась и повторила несколько раз, успокоившись за его судьбу:

– Ну тогда вам нужно только дождаться утра.

Над самой головой Флорана, на углу павильона, где торговали фруктами, зазвонил большой колокол. Его медленные, равномерные удары, разливаясь все дальше и дальше, казалось, спугнули сон, царивший на площадке. То и дело проезжали возы с провизией; окрики возчиков, щелканье бичей, стук обитых железом колес и конских копыт по мостовой постепенно усиливались; повозки двигались с остановками, выравниваясь гуськом, и тянулись дальше в сероватом сумраке утра, теряясь вдали, там, откуда поднимался смутный гул. Вдоль всей улицы Пон-Нёф шла разгрузка; повозки были придвинуты к самому краю мостовой, а лошади, тесно прижавшись друг к другу, стояли неподвижно в один ряд, точно на ярмарке. Флоран обратил внимание на громадный воз великолепной капусты, который с большим трудом осаживали назад, к тротуару; гора кочанов поднималась выше фонаря с газовым рожком, торчавшего рядом и ярко освещавшего груду широких листьев, которые заворачивались, точно полы из темно-зеленого бархата, гофрированные и узорчатые по краям. Маленькая крестьянка, лет шестнадцати, в казакине и в голубом полотняном чепчике, влезла на воз и, утонув по плечи в капусте, стала брать один кочан за другим и бросать их кому-то, стоявшему внизу в тени. Порою девушка, поскользнувшись, совсем исчезала, заваленная внезапно обрушившейся на нее капустой, но потом ее розовый носик снова показывался в густой зелени: она хохотала, а кочаны капусты опять принимались летать, мелькая между фонарным столбом и Флораном. Он машинально считал их. Когда телегу разгрузили, ему стало досадно.

Теперь штабели овощей на панели тянулись до самой мостовой. Огородники оставляли между ними узкий проход для людей. Широкий тротуар был весь завален, от одного конца до другого, темными грудами зелени. При движущемся свете ручных фонарей из темноты выступала то пышная связка мясистых артишоков, то нежная зелень салата, то розовый коралл моркови, то матово-желтая белизна репы. Эти краски словно вспыхивали перед глазами и мелькали вдоль всей груды овощей, когда мимо них проходили с фонарями. Тротуар наполнялся людьми; они оживленно ходили среди товара, останавливались, разговаривали, окликали друг друга. Чей-то громкий голос кричал вдали: «Эй, салат цикорий!» Решетчатые ворота павильона овощей только что открылись. Торговки из этого павильона, в белых чепчиках, в косынках, повязанных поверх черных кофт, с подколотыми булавкой юбками, чтобы не запачкать подол, запасались товаром на день и нагружали свои покупки в большие корзины носильщиков, поставленные на землю. Эти корзины все быстрее мелькали от павильона к мостовой, среди толкотни, крепких словечек и галдежа покупателей и продавцов, которые по четверть часа торговались чуть не до хрипоты из-за какого-нибудь су. Флоран не мог надивиться тому спокойствию, какое сохраняли загорелые огородницы в полушелковых платках среди этой болтливой суматохи рынка.

Позади него, на тротуаре улицы Рамбюто, продавали фрукты. Самые разнообразные корзины, плетенки и корзинки с ручками, прикрытые холстом или соломой, вытянулись в ряд. В воздухе стоял запах перезрелой мирабели. Нежный, неторопливый голос, который Флоран слышал уже давно, заставил его обернуться. Он увидел очаровательную брюнетку небольшого роста; молодая женщина торговалась, сидя на корточках:

– Ну как, Марсель, продашь за сто су?

Человек, закутанный в плащ, не отвечал ни слова, и покупательница спустя добрых пять минут начала сызнова:

– Говори же, Марсель, сто су за эту корзину и четыре франка вот за ту, – отдаешь за девять франков обе?

Снова молчание вместо всякого ответа.

– Ну, так сколько же тебе дать?

– Ведь я уже сказал: десять франков… Чего же еще?.. А куда ты девала своего Жюля, Сарьетта?

Молодая женщина засмеялась, вынимая из кармана пригоршню мелочи:

– Жюль поздно встает… Он считает, что мужчинам не надо работать.

Она расплатилась и унесла обе корзины во фруктовый павильон, который только что открыли. Центральный рынок все еще представлялся легким, повисшим в воздухе черным остовом с тысячами светящихся на жалюзи полос. В больших крытых проходах мелькали люди, но дальние павильоны по-прежнему пустовали, между тем как на тротуарах движение все росло. На площади перед Святым Евстафием булочники и виноторговцы снимали ставни с окон; вдоль сереющих домов темноту пронизывал багровый свет газовых рожков, освещавших лавки. Флоран смотрел на окна булочной на улице Монторгейль, слева, наполненной товаром и золотившейся румяными свежевыпеченными булками прямо из печи. Казалось, до него доходил, раздражая обоняние, приятный запах теплого хлеба. Была половина пятого утра.

Между тем госпожа Франсуа распродала весь товар. У нее оставалось всего несколько связок моркови, когда Лакайль снова появился со своим мешком.

– Ну что, уступаете по одному су? – спросил он.

– Я была уверена, что вы опять придете, – спокойно ответила зеленщица. – Берите-ка остаток. Тут семнадцать связок.

– Значит, семнадцать су?

– Нет, тридцать четыре.

Они сговорились на двадцати пяти. Госпожа Франсуа спешила уехать. Когда Лакайль отошел, она сказала Флорану:

– Вот видите, он подстерегал меня; этот старик торгуется до сипоты по всему базару; он дожидается иногда последнего удара колокола, чтобы купить товару на четыре су… Ах уж эти парижане! Готовы спорить чуть не до драки из-за двух грошей, а в винном погребке им не жаль пропить все, что у них есть за душой.

Зеленщица отзывалась о Париже с насмешкой и пренебрежением; она говорила о нем точно о каком-то очень отдаленном городе, смешном и достойном презрения, куда можно было заглянуть разве лишь ночью.

– Ну, теперь я могу отправляться, – продолжала она, снова подсаживаясь к Флорану на овощи соседки.

Флоран опустил голову: он только что совершил кражу. Когда Лакайль ушел, он увидел на земле морковку, поднял ее и зажал в правой руке. Связки сельдерея и кучки петрушки издавали за его спиной раздражающий запах, который застревал в горле.

– Мне пора ехать, – повторила госпожа Франсуа.

Она жалела незнакомца, неподвижно сидевшего на тротуаре, чувствовала, что ему тяжело. Зеленщица снова предложила свои услуги, но Флоран вторично отказался с еще большей гордостью. Он даже поднялся и немного постоял, чтобы показать, какой он бодрый. А когда зеленщица отвернулась, он положил морковь в рот; но ему пришлось подождать есть, несмотря на страстное желание тотчас же разжевать ее. Госпожа Франсуа снова взглянула ему в лицо; она расспрашивала его с добродушным любопытством. Чтобы не открывать рта, он отвечал кивками головы, а затем потихоньку, медленно съел морковь.

Зеленщица совсем собралась уезжать, когда громкий голос возле нее произнес:

– Здравствуйте, госпожа Франсуа.

Перед ней стоял худощавый малый, с большой головой, ширококостный, бородатый, с очень тонким носом, с маленькими светлыми глазами; на нем была черная фетровая шляпа, измятая и порыжелая, и широчайшее, застегнутое наглухо пальто, когда-то нежно-каштанового цвета, теперь же вылинявшее; от дождей оно пошло зеленоватыми полосами. Немного сутулый, он весь как-то беспокойно, нервно дергался, что, должно быть, вошло у него в привычку. Он был в толстых зашнурованных башмаках, а из-под коротких панталон виднелись синие чулки.

– Здравствуйте, господин Клод, – весело ответила зеленщица. – Знаете, я вас в понедельник ждала, а так как вы не приехали, то убрала вашу картину; я повесила ее на гвоздь в своей комнате.

– Вы очень добры, госпожа Франсуа; я приеду к вам на днях кончать этюд. В понедельник я не мог… А что, скажите, с вашего большого сливового дерева еще не облетают листья?

– Конечно нет.

– Видите ли, я хочу изобразить его на своей картине, слева, у курятника, получится неплохо; я всю неделю обдумывал это… Гм… нынче утром отличные овощи… Я нарочно вышел пораньше, предвидя, что восход солнца будет великолепно освещать эту шельму капусту.

Он указал жестом на груду овощей. Зеленщица продолжала:

– Однако мне пора. Прощайте… До скорого свидания, господин Клод!

Трогаясь с места, она представила Флорана молодому художнику.

– Постойте-ка, вот этот господин приехал, кажется, издалека. Он совсем не узнаёт вашего противного Парижа; может быть, вы дадите ему полезный совет.

И госпожа Франсуа наконец уехала, радуясь, что оставила их вдвоем. Клод с участием смотрел на Флорана; эта длинная фигура, тонкая и неуверенная, казалась ему оригинальной; рекомендации госпожи Франсуа было для него вполне достаточно; с фамильярностью человека, любящего слоняться, привыкшего ко всяким случайным встречам, он спокойно сказал:

– Я пойду с вами; вы куда?

Флоран смутился. Он не знакомился с людьми так легко; но с самого приезда у него вертелся на языке один вопрос. Беглец собрался с духом и спросил, боясь услышать неблагоприятный ответ:

– А что, улица Пируэт еще существует?

– Ну конечно, – ответил художник. – Это очень любопытный уголок старого Парижа. Улица эта кружится, как танцовщица, а дома похожи на животы беременных женщин… Я сделал с нее довольно сносный офорт. Когда вы зайдете ко мне, я его вам покажу… Так вы туда?

Флоран успокоился и приободрился, узнав, что улица Пируэт сохранилась, но тут же стал божиться, что ему не надо туда идти, и уверять, что вообще никуда не спешит. Настойчивые вопросы Клода вызвали в нем прежнее недоверие.

– Ничего не значит, – сказал тот, – пойдемте, так и быть, на улицу Пируэт; ночью у нее, знаете, такой колорит!.. Идем, ведь это в двух шагах.

Флоран вынужден был пойти за ним. Они шли рядом, как два товарища, шагая через корзины и овощи. На тротуарах улицы Рамбюто возвышались горы цветной капусты, уложенной удивительно ровно, точно пирамиды ядер.

Белая и нежная сердцевина, похожая на исполинские розы, выглядывала из мясистых зеленых листьев, и кучи капусты напоминали букеты новобрачной, расставленные в громадных жардиньерках. Клод остановился, громко восхищаясь этим зрелищем.

Дойдя до улицы Пируэт, он стал показывать и описывать каждый дом. На углу горел единственный газовый фонарь. Дома теснились, покосившись на сторону, выпячивая свои навесы, «точно беременные женщины – животы», по выражению художника. Крыши их оседали назад, и здания как будто опирались одно на другое. Но три или четыре из них, забившиеся подальше в тень, казалось, наоборот, вот-вот упадут ничком. Газовый фонарь освещал один из белых домов, заново выкрашенный, похожий на сгорбившуюся, разжиревшую старуху, сильно напудренную и размалеванную, словно молодящаяся женщина. Далее изломанная линия домов, покрытых плесенью и зелеными потеками от проливных дождей, терялась, утопая в непроглядном мраке; беспорядочное смешение красок и очертаний рассмешило Клода.

Флоран остановился на углу улицы Мондетур, напротив предпоследнего дома с левой руки. Все три его этажа – каждый с двумя окошечками без жалюзи, с белыми, тщательно задернутыми изнутри занавесками – спали. Вверху, под крышей, на шторе узкого оконца, двигалось взад и вперед отражение света. Но лавка под навесом, казалось, необычайно взволновала Флорана. Ее как раз открывали; хозяин лавки торговал вареными овощами. В глубине, у задней стены, блестели большие лохани; на прилавках стояли в мисках круглые, с остроконечной верхушкой паштеты из шпината и салата цикория с воткнутыми сзади маленькими лопаточками, от которых виднелись только ручки из белого металла. При виде этой лавки Флоран замер на месте; он, очевидно, не узнавал ее и, прочитав на красной вывеске фамилию владельца «Годбеф», совсем растерялся. Руки у него опустились, и он стал рассматривать паштеты из шпината с безнадежным видом человека, которого поразило страшное несчастье. Между тем окно под крышей открылось, и оттуда высунулась голова старушки; она посмотрела сначала на небо, а потом на видневшийся вдали рынок.

– Однако мадемуазель Саже – ранняя пташка, – сказал Клод, подняв голову. И, обращаясь к своему спутнику, прибавил: – У меня в этом доме жила тетка. Тут настоящее гнездо сплетен… А вот и Мегюдены зашевелились – на третьем этаже свет.

Флорану хотелось его расспросить, но художник в выцветшем широком пальто внушал ему недоверие. И он пошел за ним, не проронив ни слова; а тот рассказывал ему про Мегюденов. Сестры Мегюден торговали рыбой; старшая была пышной красавицей, а младшая – светлая блондинка, продававшая речную рыбу, – напоминала среди своих карпов и угрей одну из мадонн Мурильо. Про Мурильо Клод сердито заметил, что тот рисовал как настоящий повеса. Потом, внезапно остановившись среди улицы, он спросил:

– Ну, куда же вы наконец идете?

– В настоящее время – никуда, – сказал измученный Флоран. – Пойдемте куда хотите.

Когда они уходили с улицы Пируэт, Клода окликнул чей-то голос из винного погребка на углу. Художник вошел туда и потащил за собой Флорана. Ставни были сняты только с одной половины окна; в зале, которая, казалось, еще спала, горел газ. На столах валялись вчерашние меню, забытая пыльная тряпка; сквозной ветер, врываясь в растворенную настежь дверь, освежал застоявшийся, нагретый воздух погребка. Хозяин Лебигр, в одном жилете, в измятом воротничке, еще не выспавшись хорошенько, со следами усталости на бледном, широком, довольно красивом лице, прислуживал посетителям. Мужчины с заспанными глазами, стоя группами перед стойкой, пили, кашляли и отхаркивались, окончательно просыпаясь от белого вина и водки. Флоран узнал Лакайля, мешок которого был теперь до отказа набит овощами. Лакайль с приятелем, пространно рассказывавшим, как он купил корзину картофеля, пили уже по третьей рюмке. Осушив стакан, Лакайль пошел поговорить с Лебигром в маленькую застекленную комнатку в глубине погребка, где газ не был зажжен.

– Чего вы хотите выпить? – спросил Клод у Флорана.

Войдя в погребок, он пожал руку человеку, пригласившему его зайти. Это был плечистый, красивый малый лет двадцати двух, не больше, бритый, с маленькими усиками, молодцеватый, в широкополой шляпе, запачканной мелом, и в вышитом жилете поверх голубой блузы. Клод называл его Александром, хлопал по плечу и спрашивал, когда они отправятся в Шарантон. Они говорили о большой прогулке в лодке по Марне, которую совершили вдвоем, после чего вечером ели кролика.

– Ну, так чего же вы хотите выпить?

Флоран в сильном замешательстве посмотрел на стойку. Там, с краю, на голубовато-розовом пламени газового прибора подогревались окаймленные медными ободками чайники с пуншем и горячим вином. Наконец он признался, что охотно выпил бы чего-нибудь горячего. Лебигр подал три стакана пунша. Возле чайника в корзине лежали только что принесенные сдобные булки; от них еще шел пар. Но другие не брали булок, и Флоран выпил свой пунш без хлеба. Он чувствовал, как горячий напиток льется ему в желудок, точно струйка расплавленного свинца. Заплатил за угощение Александр.

– Славный малый этот Александр, – сказал Клод, когда оба они снова очутились на улице Рамбюто. – За городом с ним превесело. Он показывает фокусы; кроме того, великолепно сложен, каналья, – я видел его раздетым. Вот если бы он согласился позировать мне на открытом воздухе для рисунков с натуры… Ну, теперь, если хотите, мы можем обойти Центральный рынок.

Флоран безучастно шагал за своим спутником. Яркий свет в конце улицы Рамбюто возвестил наступление дня. Гул человеческих голосов на рынке становился слышнее; иногда этот все усиливавшийся шум прерывался звоном колокола в отдаленном павильоне. Клод со своим новым приятелем вошли в один из крытых проходов между павильоном морской рыбы и павильоном живности. Подняв голову, Флоран стал разглядывать высокий свод, деревянные части которого блестели между черным кружевом чугунного остова. Когда он вошел в большой средний проход, ему показалось, что он попал в какой-то странный город с кварталами и предместьями, укрытый от дождя под навес по какой-то прихоти великана. Тень, дремавшая в углублениях крыш, увеличивала лес пилястр, расширяла до бесконечности тонкие перекладины, резные галереи, прозрачные жалюзи; а над городом уходила в темную глубину чудовищная, пышная растительность из металла, как будто разветвляющиеся стволы и изогнутые, узловатые сучья покрывали легкой листвой вековой дубравы целый обособленный мирок. Отдельные кварталы еще спали за запертыми решетками. В павильонах для продажи масла и живности были ларьки, отгороженные друг от друга, меж ними тянулись пустынные закоулки с вереницей газовых фонарей. Павильон морской рыбы только что открылся; женщины проходили между рядами белых каменных прилавков, на которые пятнами ложилась тень от корзин и от брошенных тряпок. Там, где торговали овощами, цветами и фруктами, шум и говор постепенно усиливались. Все ближе чувствовалось пробуждение, оно охватывало весь городок: от кварталов попроще, где наваливают груды капусты с четырех часов утра, до ленивых и богатых кварталов, где не раньше восьми вывешивают перед лавками пулярок и фазанов.

Жизнь все приливала в большие крытые проходы. Вдоль тротуаров по обеим сторонам еще стояли огородники – мелкие земледельцы, съехавшиеся из окрестностей Парижа; они раскладывали на корзинах то, что было собрано ими накануне вечером: связки овощей, пригоршни фруктов. Среди беспрерывно сновавшей взад и вперед толпы под своды въезжали возы, замедляя гулкий шаг лошадей. Две повозки, поставленные поперек, загородили улицу. Чтобы пройти вперед, Флоран должен был упереться в один из сероватых мешков, похожих на мешки с углем, под громадной тяжестью которых гнулись оси; от этих мокрых мешков шел свежий запах морских водорослей; из дырки в одном из них темной массой сыпались крупные ракушки. Теперь нашим приятелям приходилось останавливаться на каждом шагу. Свежая морская рыба все прибывала. Одна за другой следовали тележки с высокими деревянными клетками; они были набиты закрытыми корзинами, в каких доставляются по железным дорогам продукты океана. Желая посторониться, чтобы пропустить телеги с морской рыбой, торопливо въезжавшие под навес и загромождавшие дорогу, Флоран и Клод рисковали попасть под колеса возов с маслом, яйцами и сыром – больших желтых фур с цветными фонарями, запряженных четверкой лошадей. Рыночные носильщики снимали ящики с яйцами, корзины с сырами и с маслом и относили их в павильон, где происходили торги: там чиновники в фуражках при свете газа делали пометки в своих записных книжках. Клод восхищался этой суетой; его увлекал то какой-нибудь световой эффект, то группа блузников, занятых разгрузкой воза. Наконец они выбрались на простор и снова пошли по большому проходу; внезапно вокруг них повеяло благоуханием, оно словно сопутствовало им. Молодые люди попали на рынок срезанных цветов. На тротуарах, справа и слева, перед квадратными корзинами, полными роз, фиалок, георгин и маргариток, сидели цветочницы; пучки цветов темнели, точно кровавые пятна, или нежно белели серебристо-серой окраской необыкновенной мягкости. Возле одной из корзин стояла зажженная свеча, и при свете ее из окружающего мрака выступали яркие тона цветов: пестрые головки маргариток, кровавый пурпур георгин, лиловые оттенки фиалок, живой румянец роз. Трудно было представить себе что-либо более милое, более напоминавшее весну, чем эти нежные ароматы, ласкавшие обоняние после острых запахов морской рыбы и тлетворной вони масла и сыров.

Бродя без цели, Клод с Флораном постояли у цветов и повернули обратно. Они остановились из любопытства перед торговками, продававшими связки папоротника и пучки виноградных листьев, одинаково сложенные и перевязанные, по двадцать пять штук в пучке. Потом новые приятели свернули в конец почти пустынного крытого прохода, где их шаги гулко отдавались, точно под сводами церкви. Здесь они увидели крошечного ослика, запряженного в тележку не больше тачки; он, должно быть, соскучился и при виде их принялся кричать до того громко и протяжно, что громадные крыши рынка задрожали. Ему ответило ржанье лошадей; поднялся топот, начался переполох; разрастаясь, гул прокатился по всему зданию и замер в отдалении. На улице Берже Клод и Флоран очутились перед растворенными настежь складами комиссионеров; здесь, между голыми стенами, ярко освещенными газом и испещренными столбцами цифр, написанных карандашом, возвышались целые горы корзин и фруктов. Остановившись, молодые люди увидели нарядно одетую даму: она забилась в приятной истоме в уголок фиакра, попавшего в самую гущу возов на мостовой и потихоньку пробиравшегося между ними.

– Золушка возвращается к себе домой без туфельки, – с улыбкой заметил Клод.

Продолжая разговаривать, они повернули теперь обратно к рынку. Художник заложил руки в карманы и, насвистывая, рассказывал о том, как он любит это изобилие съестного, привозимого каждое утро в самый центр Парижа. Ему случается иногда бродить по тротуарам целые ночи, мечтая о колоссальных натюрмортах, о необыкновенных картинах. Он даже начал писать одну такую картину и заставил позировать для нее своего друга Маржолена и негодницу Кадину. Только это очень трудно; слишком уж хороши эти дьявольские овощи, и фрукты, и рыба, и говядина. Флоран выслушивал восторженные речи художника, и у него сводило живот. Очевидно, в данную минуту Клод даже и не думал о том, что все эти прекрасные вещи съедобны. Он любил их только за колорит. Вдруг он умолк, привычным жестом затянул потуже длинный красный кушак, который носил под своим выцветшим пальто, и продолжал с лукавым видом:

– Кроме того, я тут завтракаю, по крайней мере глазами; это все-таки лучше, чем ничего не есть. Иногда, когда я позабуду накануне пообедать, у меня на другой день делается расстройство желудка от одного только вида всех вкусных вещей, которые сюда привозят; в такое время по утрам мне бывают всего милее мои овощи… Нет, знаете ли, досаднее и несправедливее всего то, что такую прелесть съедают негодные буржуа.

И Клод рассказал про ужин, которым один приятель, получивший изрядный куш, угостил его у Баратта. Им подали устриц, рыбу, дичь. Но Баратт прогорел; все шумное веселье старого рынка Дезинносан в настоящее время погребено; теперь процветает Центральный рынок, чугунный колосс со своим новым, таким необычайным городком. Пускай дураки толкуют что хотят, но здесь отразилась вся наша эпоха. Флоран не мог хорошенько разобрать из его слов, что порицал художник: живописную ли сторону современности или хороший стол у Баратта. Затем Клод стал ругать романтизм: ему милее груды капусты, чем ветошь Средних веков, – а кончил он тем, что выругал себя за свой офорт улицы Пируэт как за проявление малодушия. По-настоящему следовало бы срыть все эти старые лавчонки и построить современные здания.

– Постойте, – сказал он, останавливаясь, – взгляните вон на тот угол тротуара. Не правда ли, совсем готовая картина, она получилась бы гораздо более человечной, чем вся их проклятая чахоточная мазня.

Вдоль крытого прохода женщины начали продавать кофе и суп. На одном углу широкий круг потребителей обступил торговку, продававшую суп с капустой. Жестяное луженое ведро с варевом дымилось на маленькой низенькой жаровне, сквозь отверстия которой виднелся бледный отблеск горящих угольев. Женщина, вооруженная разливательной ложкой, брала тонкие ломтики хлеба из корзины, где было постлано полотенце, и наливала суп в желтые чашки. Возле нее толпились и очень чистенькие торговки, и огородники в блузах, и грязные носильщики, на сальной одежде которых оставались следы разгружаемой ими провизии, и оборванцы – одним словом, все проголодавшиеся ранние посетители рынка; ели они, обжигаясь и выставляя немного подбородок, чтобы не закапать платья. А восхищенный художник, щуря глаза, отыскивал самую выгодную точку для наблюдения, чтобы охватить картину со всем ансамблем. Однако этот дьявольский суп распространял зверский аромат! Флоран отворачивался; его очень смущали полные чашки, которые потребители опорожняли молча, косясь в сторону, точно недоверчивые животные. Наконец, когда женщина стала наливать суп вновь прибывшему, сам Клод был смущен душистым паром, повеявшим ему прямо в лицо.

Сердито усмехнувшись, художник подтянул кушак; потом, направляясь дальше, он тихо сказал Флорану, намекая на пунш, которым угостил их Александр:

– Право, смешно – вы, я думаю, и сами это замечали: всегда найдется приятель, готовый заплатить за вашу выпивку, а вот за еду так небось никто не заплатит!

Брезжило утро. В конце улицы Косонри дома Севастопольского бульвара казались совсем черными, а над резко очерченной линией черепичных кровель высокая дуга большого крытого прохода выступала светящимся полумесяцем на бледной лазури неба. Клод сначала нагнулся над решетками, защищавшими отверстия в тротуаре, сквозь которые был виден глубокий подвал, освещенный мерцающим светом газа, а потом стал смотреть вверх, между высокими пилястрами, отыскивая что-то на крышах, отливавших синевой на фоне светлого неба. Наконец он опять остановился и посмотрел на одну из узких лестниц, которые соединяют оба этажа кровель, позволяя ходить по ним. Флоран спросил, что он там видит.

– Ах уж этот мне чертенок Маржолен! – сказал художник, не отвечая на вопрос. – Должно быть, забрался в какую-нибудь водосточную трубу, если, конечно, не переночевал в погребе птичьего ряда вместе с пернатыми… Мне он нужен для этюда.

И он рассказал, что его приятель Маржолен был найден однажды утром торговкой в груде капусты и рос на свободе посреди базарной суматохи. Когда мальчика решили определить в школу, он заболел, и его пришлось вернуть обратно на рынок. Он знал там малейшие закоулки и любил их с чисто сыновней нежностью; он жил в этом чугунном лесу, проворный, словно белка. Славную парочку составляли Маржолен и негодница Кадина, которую тетушка Шантмесс подобрала однажды вечером в уголке старого рынка Дезинносан и приютила у себя. Этот рослый балбес во вкусе Рубенса, с золотистыми волосами и рыжеватым пушком, который как бы притягивал к себе солнечный свет, был великолепен; а у Кадины, маленькой, юркой, тоненькой, была преуморительная рожица, выглядывавшая из-под черной шапки спутанных кудрей.

Разговаривая таким образом, Клод ускорил шаги и привел своего приятеля обратно на площадь Святого Евстафия. Флоран так и свалился на скамью возле станции омнибусов, чувствуя, что у него опять подкашиваются ноги. В конце улицы Рамбюто розовые блики расцветили небо молочного цвета, прочерченное выше широкими серыми полосами. Утренняя заря была напоена таким благоуханием, что Флоран вообразил себя на минуту за городом на каком-нибудь холме. Но Клод указал ему на рынок пряностей, находившийся по другую сторону скамьи. Вдоль тротуара на рынке требушины расстилались как бы целые поля тмина, лаванды, чеснока, лука-шалот, а стволы молодых платанов на тротуаре торговки обвили, точно трофеи, длинными ветвями лавра; сильный запах лавра забивал все другие.

Светящийся циферблат часов на башне Святого Евстафия бледнел, умирал, подобно ночнику, застигнутому утром. У виноторговцев, в конце соседних улиц, газовые рожки гасли один за другим, словно звезды, падавшие в море света. И Флоран смотрел, как огромный Центральный рынок выходил из темноты, из мира его грез, где простирались вдаль эти ажурные дворцы. Теперь здания с целым лесом пилястр, поддерживавших бесконечные листы кровель, теряли свою призрачность, приобретая зеленовато-серый колорит и принимая еще более гигантские очертания. Эти массивные геометрические фигуры громоздились одна на другую, и, когда все внутреннее освещение погасло и рынок залили лучи восходящего солнца, четырехугольные однообразные здания стали казаться частями какой-то вновь изобретенной, не поддающейся измерению машины, какого-то парового механизма, вроде котла, предназначенного для пищеварения целого народа; это было скрепленное болтами, заклепанное гигантское чрево из металла и дерева, из стекла и чугуна, в котором изящество сочеталось с могучей силой механического двигателя, работавшего в насыщенной жаром атмосфере под оглушительный шум и яростный грохот колес.

Клод от восхищения влез даже на скамейку, побуждая своего приятеля полюбоваться солнцем, всходившим над овощами. Их было целое море. Оно простиралось между двумя рядами павильонов от площади Святого Евстафия до Рыночной улицы. А на обоих концах, у двух перекрестков, это море разлилось, и овощи наводнили даже мостовую. Медленно занимался день; утренний свет принимал необычайно мягкий серый оттенок, придавая окружающему светлую окраску акварели. Эти горы овощей походили на пенящиеся торопливые волны; река зелени, что как будто текла по руслу мостовой, подобно разливу осенних дождей, переливалась нежными жемчужными красками: тут были и ласкающие лиловые полутона, молочно-розовые, зеленые, переходившие в желтый цвет, – все бледные оттенки, которые при восходе солнца обращают небо в шелковую материю различных отливов. И по мере того, как в конце улицы Рамбюто разгоралась потоками пламени заря, овощи постепенно пробуждались и выступали из стлавшейся по земле синевы. Простой салат, латук, цикорий, распустившиеся и еще жирные от чернозема, обнажали свои яркие сердцевины; связки шпината и щавеля, букеты артишоков, кучки бобов и гороха, груды римского салата, перевязанного соломинками, играли всеми оттенками зеленого цвета, начиная от яркой зелени стручков до темно-зеленой окраски листьев. Эта гамма, постепенно замирая, обрывалась на пестрых стеблях сельдерея и на пучках порея. Но самыми резкими, кричащими тонами были все же яркие пятна моркови и чистые пятна репы, рассыпанные во множестве вдоль рынка и освещавшие его пестротою своих двух колеров. На перекрестке Рыночной улицы высились целые горы капусты: громадные белые кочаны, плотные и твердые, точно ядра из потерявшего блеск металла, кудрявая капуста, крупные листья которой были похожи на бронзовые плоские чаши, и, наконец, красная, превращенная утренней зарей в великолепные цветы, оттенка винных осадков, с карминовыми и темно-пурпуровыми жилками. На другом конце, на перекрестке у церкви Святого Евстафия, вход на улицу Рамбюто был прегражден двумя рядами оранжевых тыкв, выпячивавших свое толстое, раздутое брюхо. Золотисто-коричневые, словно покрытые лаком, луковицы в корзинке, кроваво-красная горка помидоров, желтоватый отлив огурцов, темно-фиолетовый колер баклажанных гроздей загорались там и сям живым пламенем; а крупные черные редьки, уложенные в ряд траурными полосами, казались какими-то темными дырами на фоне трепещущего, ликующего пробуждения.

При виде этого зрелища Клод захлопал в ладоши. Он находил «эти негодные овощи» причудливыми, шальными, великолепными и утверждал, что они живые; что, сорванные накануне, они дожидаются восхода солнца, чтобы проститься с ним на рыночной мостовой. Художник видел, как они жили и раскрывали свои листья, словно их корням было все еще спокойно и тепло в унавоженной почве. Клод говорил, что слышит здесь предсмертное хрипение всех огородов парижских предместий. Множество белых чепчиков, черных кофт и синих блуз заполняло узкие проходы между нагромождениями зелени, будто сюда ворвалась целая шумная деревня. Над головами людей грузно двигались большие корзины носильщиков. Торговки, разносчики, фруктовщики торопливо раскупали товар. Вокруг гор капусты теснились капралы и монахини, школьные повара шныряли и приценивались, выжидая случая купить подешевле. Разгрузка возов все продолжалась; повозки вываливали свой груз на землю, точно камни для мостовой, прибавляя к прежним волнам новую, которая ударялась теперь о противоположный тротуар. А из глубины улицы Пон-Нёф все прибывали и прибывали вереницы возов.

– Все-таки это ужасно красиво! – прошептал в экстазе Клод.

Флоран измучился. Ему приходила в голову мысль о сверхъестественных искушениях. Он больше ничего не хотел видеть на рынке и смотрел на стоявшую наискось церковь Святого Евстафия, как бы написанную сепией на лазури неба, с ее розетками, широкими сводчатыми окнами, с колоколенками и шиферными кровлями. Он останавливался перед уходящею в темную даль улицей Монторгейль, где бросались в глаза края ярких вывесок на углу улицы Монмартр, где сияли украшенные золотыми литерами балконы. Когда же Флоран возвращался к перекрестку, его занимали другие вывески: «Москательный и аптекарский магазин», «Продажа муки и сушеных овощей». Эти слова были написаны крупными красными и черными буквами по вылинявшему цветному фону. Угловые дома с узкими окнами пробуждались, дополняя широкую перспективу новой улицы Пон-Нёф добротными желтыми старинными фасадами старого Парижа. На углу улицы Рамбюто, забравшись на пустые витрины большого магазина новинок, приодетые приказчики, в жилетах, брюках в обтяжку и в широких ослепительно-белых нарукавниках, устраивали выставку. Дальше торговый дом Гилу, строгий, как казарма, соблазнительно выставлял за зеркальными окнами золотистые пачки бисквитов и глубокие блюда с печеньем. Теперь все лавки были уже открыты. Улицу торопливо переходили рабочие в белых блузах, с инструментами под мышкой.

Клод не слезал со скамьи. Он вытягивался, становился на цыпочки, чтобы заглянуть подальше, вглубь улицы. Вдруг художник заметил в толпе, над которой он возвышался, белокурую лохматую голову и рядом черную головку, курчавую и растрепанную.

– Эй, Маржолен! Эй, Кадина! – крикнул он.

Однако его голос затерялся в общем гуле. Клод соскочил на землю и пустился бегом. Потом, вспомнив про оставленного Флорана, художник вернулся к нему одним прыжком и сказал скороговоркой:

– Запомните, в конце тупика Бурдоне… Мое имя написано мелом на дверях: Клод Лантье… Приходите взглянуть на офорт улицы Пируэт.

Он исчез. Клод не знал имени Флорана. Рассказав ему о своих художественных пристрастиях, он покинул его, как и познакомился с ним, – на улице.

Флоран остался один. Сначала он даже обрадовался. С того момента, как госпожа Франсуа подняла его на улице Нейльи, он все время находился в состоянии сонливости и испытывал муки, мешавшие ему ясно сознавать окружающее. Наконец он был свободен, и ему захотелось встряхнуться, сбросить с себя невыносимый кошмар гигантских запасов снеди, который его преследовал. Но он по-прежнему чувствовал в голове пустоту и находил в глубине сознания лишь тупой страх. Утро становилось светлее. Теперь Флорана могли увидеть, поэтому он стал осматривать свои жалкие брюки и сюртук. Беглец застегнул редингот, смахнул пыль с панталон и постарался привести себя в приличный вид. Ему мерещилось, что его грязные лохмотья громко говорят, откуда он пришел. Флоран сел на скамью рядом с несчастными оборванцами, ночными бродягами, которые пришли сюда в ожидании солнечного восхода. Ночи на рынке – чистая благодать для этого люда. Двое полицейских, еще в ночной форме, в плащах и кепи, заложив руки за спину, ходили рядом взад и вперед по тротуару. Каждый раз, проходя мимо скамьи, они поглядывали на добычу, которую чуяли в этих оборванцах. Флорану представилось, будто они узнали его и сговариваются о том, чтобы его арестовать. Его обуял ужас. Он почувствовал безумное желание встать и убежать, но не смел пошевельнуться и не знал, как ему уйти; а частые взгляды полицейских, их медленное и хладнокровное рассматривание причиняли беглецу настоящую пытку. Наконец он встал со скамьи, с трудом удерживаясь, чтобы не броситься бежать со всех ног, и стал медленно удаляться, съежившись от ужаса, в ожидании, что вот-вот грубые руки блюстителей порядка схватят его за шиворот.

У Флорана была теперь только одна мысль, одна потребность – уйти подальше от рынка. Он подождет, поищет после, когда здесь станет свободнее. Три улицы, выходившие на перекресток, – Монмартр, Монторгейль и Тюрбиго – тревожили его. Мостовые были запружены разного рода повозками, а тротуары завалены овощами. Тогда он пошел наудачу до улицы Пьер-Леско, но та часть рынка, где торговали кресс-салатом и картофелем, показалась ему непроходимой. Он предпочел пойти по улице Рамбюто. Однако на Севастопольском бульваре ему пришлось наткнуться на такую массу фур, тележек, шарабанов, что он вернулся назад с намерением идти на улицу Сен-Дени. Тут он опять застрял в овощах. По обоим краям панели рыночные торговцы раскладывали свой товар на досках, положенных поверх корзин; снова нахлынул поток капусты, моркови и репы. Рынок был переполнен до краев. Флоран пытался ускользнуть от этого потока, который преследовал его по пятам. Он попробовал пройти улицей Косонри, улицей Берже, сквером Дезинносан, улицей Феронри и Рыночной; он остановился в полном отчаянии, ошеломленный, не в состоянии вырваться из этого заколдованного круга: овощи вились вокруг него, опутывали ему ноги тонкой зеленью. Вдалеке, вплоть до улицы Риволи и площади Ратуши, нескончаемые ряды колес и запряженных лошадей терялись в изобилии нагружаемого товара: большие фуры увозили товар для зеленщиков целого квартала, шарабаны, бока которых трещали, отправлялись в предместья. На улице Пон-Нёф Флоран окончательно заблудился, наткнувшись на стоянку ручных тележек. Разносчики украшали там свои передвижные выставки. Между ними беглец узнал Лакайля, который отправился по улице Сент-Оноре, толкая перед собой тачку с морковью и цветной капустой. Флоран пошел за ним, в надежде, что он поможет ему выбраться из толкотни. Мостовая сделалась скользкой, несмотря на сухую погоду; из-за кучи стеблей артишоков, листьев и ботвы стало опасно ходить посредине улицы. Флоран спотыкался на каждом шагу. Лакайля он потерял из виду на улице Вовилье. Со стороны Хлебного рынка улицы тоже были загорожены повозками, тележками, и Флоран не пытался более пробраться вперед: рынок снова захватил его, и поток нес его обратно. Он медленно вернулся и опять очутился на площади Святого Евстафия.

Теперь Флоран слышал беспрерывный грохот колес, доносившийся с рынка. Париж разжевывал куски для своего двухмиллионного населения. Это был словно громадный центральный óрган, ожесточенно пульсировавший и вливавший живительную кровь во все вены; казалось, слышался стук гигантских челюстей, оглушительный шум и гам, производимый какой-то машиной, созданной для снабжения продовольствием прожорливого города, – начиная со щелканья бича перекупщиков, отправляющихся на рынки своих кварталов, кончая шлепаньем туфель бедных женщин, которые ходят от двери к двери с корзинками, предлагая салат.

Флоран вошел в один из крытых проходов слева, между четырьмя павильонами, большой и неподвижный силуэт которых он заметил ночью. Бедняга надеялся укрыться там, найти себе какое-нибудь убежище. Но теперь эти павильоны проснулись, как и другие. Он прошел до конца улицы. Ломовые телеги подъезжали рысью, загромождая птичий ряд клетками с живой птицей и четырехугольными корзинами, где битая птица была уложена в несколько рядов. На противоположном тротуаре с других телег выгружали целые туши телят, завернутые в холст и положенные, как спящие дети, на бок, в продолговатые корзины, откуда торчали только четыре растопыренные окровавленные култышки. Тут были и целые туши баранов, и четверти бычьих туш, бедра и лопатки. Мясники в широких белых передниках ставили на говядину штемпель, увозили ее, взвешивали и нацепляли на крючки брусьев в оценочном зале. Прижавшись лицом к железной решетке, Флоран смотрел на эти ряды подвешенных туш, на красное мясо быков и баранов, на телят более бледного цвета, с желтыми пятнами жира и сухожилий, с распоротыми животами. Оттуда он прошел в отделение требушины, между белесоватыми телячьими головами и ногами, кишками, аккуратно уложенными в коробки, мозгами, бережно сложенными рядком на плоских корзинах, кровянистыми печенками и бледно-фиолетовыми почками. Он остановился у длинных повозок на двух колесах, под брезентовым круглым верхом: на них привозили разрубленные пополам свиные туши, подвешенные к обеим стенкам над соломенной подстилкой. Открытые задки этих тележек, на которых яркими красками пылало обнаженное мясо, напоминали освещенные катафалки, углубления скиний; а на соломенной подстилке стояли жестяные ящики, полные свиной крови. Тут Флораном овладело глухое озлобление; приторный запах бойни, едкая вонь требушины стали ему невыносимы; он вышел из крытого прохода, предпочитая вернуться еще раз на улицу Пон-Нёф.

То была смертельная мука. Утренний холод вызывал у Флорана лихорадочную дрожь; он стучал зубами и боялся, что упадет и больше не встанет, и искал и не находил на скамье местечка; он уснул бы на ней, даже рискуя, что его разбудят полицейские. Чувствуя, что у него темнеет в глазах, Флоран опустил веки и прислонился спиною к дереву. В ушах у него шумело. Сырая морковка, которую он проглотил, почти не разжевав, причиняла жестокую резь в желудке, а выпитый стакан пунша бросился в голову. Он опьянел от страданий, усталости, голода. У него вновь стало невыносимо жечь под ложечкой; минутами он прижимал к этому месту обе руки, точно желая заткнуть отверстие, откуда, как ему казалось, выходила его жизнь. Тротуар качался под ним, мучения его были до того невыносимы, что он снова решил заглушить их ходьбой. Флоран пошел вперед и опять попал в море овощей и затерялся там. Он выбрал узкую дорожку, повернул на другую; ему пришлось вернуться; но он ошибся направлением и очутился среди зелени. Некоторые груды были так высоки, что люди ходили между ними, как между двумя стенами из связок и пучков. Головы прохожих чуть виднелись над ними; мелькали лишь черные и белые пятна головных уборов; а большие корзинки за спиной, качавшиеся вровень с зеленью, были похожи на челноки с ивняком, плывущие по заросшему тиной озеру. Флоран то и дело натыкался на разные препятствия: на носильщиков, которые нагружали на себя товар, на торговок, споривших охрипшими голосами. Ноги его скользили по толстому слою отбросов, шелухи и кочерыжек, покрывавших мостовую; он задыхался от пряного запаха раздавленных листьев. Совершенно одурманенный, Флоран остановился наконец, безучастно перенося толчки одних, ругань других; он обратился в неодушевленный предмет, который трепали и крутили волны морского прибоя.

Им овладело малодушие. Он готов был просить милостыню. Бессмысленная гордость, которую он проявил прошедшей ночью, бесила его. Если бы он принял подаяние госпожи Франсуа, если бы не испугался как дурак Клода, он не был бы тут, не подыхал бы среди кочанов капусты. Особенно злило его то, что он не расспросил художника, когда они были на улице Пируэт. Теперь он был одинок и мог околеть на мостовой, как заблудившаяся собака.

В последний раз поднял он глаза и стал смотреть на Центральный рынок. Здания пламенели на солнце. Широкий луч проникал вглубь крытого прохода, пронизывая павильоны и образуя в них как бы светлый портик; а на широкие плоские кровли падал целый огненный дождь. Громадный чугунный остов расплывался, синел, вырисовываясь темным силуэтом на пламенеющем фоне восходящего солнца. Вверху загорелась стеклянная рама; капля света докатилась до водосточных труб, сбежав по склону широких цинковых листов. Рынок обратился в шумный город, окутанный золотой летучей пылью. Звуки пробуждения все разрастались – от храпа зеленщиков, спавших на возах под своими плащами, до оживленного скрипа обозов с провизией. Теперь во всем городке открывались решетки; мостовые гудели, павильоны грохотали; все подавало свой голос и, сливаясь в многоголосый хор, представляло как бы мощное развитие той музыкальной фразы, зарождение которой Флоран слышал в четыре часа утра и которая неумолчно разрасталась в потемках. Справа и слева, со всех сторон крикливые голоса оценщиков на торгах примешивались, наподобие пронзительных звуков маленькой флейты, к глухим басам ревущей толпы. Морской улов, сыры и масло, живность, мясо заявляли о себе. Удары колокола давали толчок рокоту открывавшихся отделений рынка. Солнце зажигало вокруг Флорана овощи. Он не узнавал больше нежной акварели, бледных красок занимающейся зари. Распустившиеся сердцевины салата горели, гамма зеленого цвета поражала мощью великолепных переливов, морковь густо краснела, репа как бы накалялась добела в этом победоносном пожаре. Слева от Флорана по-прежнему разгружали повозки с капустой. Он отвел глаза и увидел вдалеке возы с провизией, которые все еще тянулись с улицы Тюрбиго. Морской прилив прибывал. Сначала Флоран чувствовал, как он доходит ему до щиколоток, потом до живота; теперь он угрожал захлестнуть несчастного с головой. Погрузившись в него, ослепленный, чувствуя звон в ушах и тяжесть в желудке от всего виденного, угадывая новые беспредельные пучины пищи, Флоран готов был взмолиться о пощаде. Ему стало до безумия горько при мысли, что он умрет с голоду в сытом по горло Париже, среди ослепительного пробуждения Центрального рынка. Крупные горячие слезы брызнули у него из глаз.

Флоран дошел до более широкого прохода. Две женщины, одна – старушка небольшого роста, а другая – высокая и сухопарая, прошли мимо него, разговаривая и направляясь к павильонам.

– Ну что, пришли за провизией, мадемуазель Саже? – спросила высокая и сухопарая.

– Ах, госпожа Лекёр, какие у меня покупки… Вы знаете, женщина я одинокая. Живу на гроши… Хотелось бы мне найти кочешок цветной капусты, да все так дорого. А почем сегодня масло?

– По тридцать четыре су… У меня масло очень хорошее; может, заглянете ко мне?..

– Да-да; право, не знаю, у меня осталось еще немного сала…

Флоран, сделав над собою невероятное усилие, пошел за женщинами. Он вспомнил, что слышал от Клода на улице Пируэт фамилию маленькой старушки, и собирался расспросить ее, когда она распростится с высокой сухопарой женщиной.

– А как поживает ваша племянница? – полюбопытствовала мадемуазель Саже.

– Сарьетта делает все, что ей хочется, – язвительно отвечала госпожа Лекёр. – Она вздумала завести свою торговлю, и теперь меня это больше не касается. Пусть не ждет от меня куска хлеба, когда мужчины пообчистят ее.

– Вы были к ней так добры… Но должно быть, барыши у нее большие; фрукты в этом году в цене… А ваш зять?

– Ну, что мой зять!

Госпожа Лекёр сжала губы и, казалось, не хотела больше об этом говорить.

– Все то же самое? – допытывалась мадемуазель Саже. – Хороший он человек… Только мне говорили, что деньги у него так и плывут…

– Кто знает, куда он девает деньги, – грубо прервала ее госпожа Лекёр. – Это такой скрытный человек, такой скаред, что скорей даст мне околеть с голоду, чем одолжит сто су, уверяю вас… Он прекрасно знает, что масло, сыр и яйца имели в этом сезоне плохой сбыт; а у него отлично идет с рук всякая живность… Так вот, ни одного, ни единого раза он не предложил мне своих услуг. Конечно, я слишком горда, чтобы одолжаться у него, но была бы этому рада.

– Да вот и он – легок на помине, – подхватила мадемуазель Саже, понизив голос.

Обе женщины повернулись и стали смотреть на человека, который переходил мостовую, направляясь в большой крытый проход.

– Однако я спешу, – пробормотала госпожа Лекёр. – Я оставила свою лавку без присмотра. К тому же я не хочу с ним разговаривать.

Флоран совершенно машинально тоже обернулся. Он увидел мужчину небольшого роста, почти квадратного, с сияющим лицом, с седыми, подстриженными под гребенку волосами. Он держал под мышками по жирному гусю, головы которых болтались и били его по ляжкам. Внезапно, забыв усталость, Флоран с радостным жестом бросился за этим мужчиной и, хлопнув его по плечу, крикнул:

– Гавар!

Тот поднял голову и стал с изумлением разглядывать мрачного худого человека, которого не мог узнать. Наконец он воскликнул, пораженный неожиданностью:

– Как, это вы?

Он чуть не уронил своих жирных гусей и никак не мог успокоиться. Но вдруг, заметив свою свояченицу и мадемуазель Саже, которые с любопытством издали следили за их встречей, Гавар пошел дальше, говоря:

– Не будем останавливаться, пойдемте… Здесь есть лишние глаза и лишние языки.

Зайдя в крытый проход, они разговорились. Флоран рассказал, что был на улице Пируэт. Гавару это показалось очень забавным, он много смеялся и сообщил Флорану, что его брат, Кеню, переехал на другую квартиру и снова открыл колбасную, в двух шагах оттуда, на улице Рамбюто, против Центрального рынка. Ужасно рассмешил Гавара рассказ Флорана о том, как он прогуливался все утро с Клодом Лантье, потешным чудаком, который вдобавок приходился госпоже Кеню племянником. Гавар взялся проводить приезжего в колбасную, но, услыхав, что тот вернулся во Францию с подложными документами, стал корчить таинственные и многозначительные гримасы. Он решил идти впереди Флорана, на расстоянии пяти шагов, чтобы не привлекать внимания. Пройдя павильон живности, где он повесил гусей в своей лавке, Гавар пересек улицу Рамбюто, по-прежнему сопровождаемый Флораном. Тут, остановившись посреди мостовой, он подмигнул ему, указав на большую красивую колбасную.

Солнце пронизывало улицу Рамбюто косыми лучами, зажигая фасады домов, между которыми поворот на улицу Пируэт казался черным отверстием. На другом конце массивный корпус церкви Святого Евстафия утопал в золотой пыли солнечных лучей, подобно громадной раке[2] с мощами. И среди толкотни издали выступала армия метельщиков, продвигавшихся в один ряд, действуя в такт метлой, а мусорщики бросали мусор вилами в колымажки, которые останавливались через каждые двадцать шагов, дребезжа, как разбитая посуда. Но Флоран не видел ничего, кроме большой открытой колбасной, сверкавшей в лучах восходящего солнца.

Она находилась почти на углу улицы Пируэт, и ею можно было залюбоваться. Казалось, лавка смеялась, такая светлая, с пятнами ярких красок, которые словно пели среди белизны мрамора. Вывеска под стеклом, где фамилия «Кеню-Градель» сияла крупными золотыми литерами в рамке из веток и листьев на нежном фоне, была написана масляными красками. На боковых вывесках у двери, тоже расписанных и под стеклом, были изображены маленькие толстощекие амуры, резвящиеся среди кабаньих голов, свиных котлет и гирлянд из сосисок; и акварель этого натюрморта, разукрашенного завитушками и розетками, отличалась такой нежностью, что сырое мясо приобретало розовые оттенки варенья. В этой очаровательной рамке красовалась витрина. Выставленная в ней провизия была расположена на подстилке из мелких обрезков голубой бумаги; местами тщательно разложенные листья папоротника обращали тарелки в букеты, окруженные зеленью. Это был целый мирок вкусных вещей, жирных и таявших во рту. Сперва, в самом низу, у стекла, стоял ряд банок с жареными ломтиками свинины вперемежку с банками горчицы. Повыше лежали маленькие окорока с вынутой костью, такие красивые, круглые, желтые от тертых сухарей, с зеленым помпоном на конце. Затем следовали большие блюда: красные и лоснящиеся, нашпигованные страсбургские языки, казавшиеся кровавыми рядом с бледными сосисками и свиными ножками; черные кровяные колбасы, сложенные по две, готовые лопнуть от избытка здоровья; простые колбасы, похожие на спину певчего в серебряной мантии; совсем свежие паштеты с маленькими ярлычками в виде флажков; крупные окорока, большие глянцевитые куски телятины и свинины с гарниром из желе, прозрачного, как леденец. Были тут и широкие миски, где в озерах застывшего жира лежало мясо и различный фарш. Между тарелками и блюдами были разбросаны в живописном беспорядке стеклянные банки с солониной, соусами и трюфелями, мисочки со страсбургским паштетом, жестяные коробочки со скумбрией и сардинками; коробка с молочными сырами и другая, с улитками в масле, были небрежно поставлены по углам. Наконец, в самом верху, ниспадая с зубчатых перекладин, висели ожерелья сосисок, простых и мозговых колбас, распределенные симметрично, подобно шнурам и басонным кисточкам на дорогих драпировках; а свисавшие позади них бараньи сальники казались кружевом, мясистым фоном из белого гипюра. И там, на последней ступени этого капища чрева, среди концов бахромчатых сальников, между двумя букетами пурпуровых шпажников, переносный алтарь этот увенчивал квадратный аквариум, украшенный ракушками, где всегда плавали две красные рыбки.

Флоран почувствовал, что у него забегали по телу мурашки; на пороге колбасной он увидел женщину, вышедшую на солнышко. Она дополняла картину прочного благополучия и счастливого изобилия всех этих сытых радостей. Женщина занимала всю ширину двери, но не была слишком толста, а только полногруда, олицетворяя своей внешностью зрелую красоту тридцатилетней особы. Она только что встала. Ее волосы, приглаженные и блестящие, спускались полукруглой линией на виски. Это придавало ей очень опрятный вид. Ее безмятежное тело отличалось прозрачной белизной, тонкой розоватой кожей людей, которые обычно живут среди сала и сырого мяса. Женщина была, скорее, серьезна, необыкновенно спокойна и медлительна в движениях; веселость светилась только в ее взгляде, а губы не улыбались. Ее шею облегал накрахмаленный полотняный воротничок, белые нарукавники доходили до локтей, белый передник спускался до пят, прикрывая носки ботинок, так что видны были только края ее черного кашемирового платья, плотно обтягивавшего круглые плечи и полный бюст, распиравший корсаж. На всей этой белизне пылало солнце. Однако залитая светом красавица, с иссиня-черными волосами и розовой кожей, в белых нарукавниках и переднике, не щурила глаз. В блаженном спокойствии принимала она утреннюю солнечную ванну, причем ее кроткие глаза улыбались битком набитому рынку. У молодой женщины был очень благопристойный вид.

– Это жена вашего брата, ваша невестка Лиза, – сказал Флорану Гавар.

Он поздоровался с ней, слегка кивнув головой, а затем вошел через черный ход, соблюдая необыкновенную предосторожность; он не позволил Флорану пройти через лавку, хотя в ней не было покупателей. Гавар, по-видимому, был рад участвовать в событии, которое, как ему казалось, могло его скомпрометировать.

– Позвольте, – сказал он, – я взгляну, нет ли кого у вашего брата. Вы войдете, когда я хлопну в ладоши.

Гавар толкнул дверь в глубине коридора. Но когда Флоран услыхал за дверью голос брата, он быстро вбежал в комнату. Обожавший Флорана Кеню бросился ему на шею. Они целовались, как дети.

– Ах, черт возьми, это ты… – бормотал Кеню. – Вот уж не ожидал!.. Я считал тебя умершим, еще вчера я говорил Лизе: бедняга Флоран…

Он остановился и крикнул, просунув голову в лавку:

– Эй, Лиза, Лиза!..

Потом, обращаясь к маленькой девочке, забившейся в угол, прибавил:

– Полина, да сбегай же за мамой.

Но малютка не тронулась с места. Это был прелестный пятилетний ребенок; полное круглое личико ее было очень похоже на лицо красивой колбасницы. Девочка держала в руках громадного рыжего кота, который и не думал вырываться, а, мурлыча от удовольствия, лежал, свесив лапы; и крошка тискала его своими ручонками, сгибаясь под тяжестью ноши, точно боялась, что плохо одетый господин украдет ее сокровище.




Лиза медленно вошла в комнату.

– Это Флоран, мой брат, – повторил Кеню.

Невестка назвала его «сударь» и обошлась с ним очень ласково. Она спокойно оглядела деверя с головы до ног, не обнаружив ни тени невежливого любопытства. Только на губах ее показалась чуть заметная складка. Лиза продолжала стоять на месте и наконец улыбнулась, глядя, как ее муж обнимает своего брата. Но Кеню понемногу успокоился. Тогда он обратил внимание на худобу и убогую одежду Флорана.

– Ах, мой бедный друг, – сказал он, – однако ты там не очень-то похорошел… А я вот растолстел… Что поделаешь!..

Действительно, он был толст, слишком толст для своих тридцати лет. Он вылезал из сорочки, из передника, из белья, в котором походил на громадного спеленутого младенца. Его выбритое лицо, казалось, вытянулось вперед и чем-то напоминало свиное рыло; ведь он день-деньской возился со свининой, руки его постоянно погружались в это мясо, жили в нем. Флоран едва узнал брата. Он присел и переводил глаза с него на красавицу Лизу, с Лизы на крошку Полину. Все трое дышали здоровьем, были великолепны, почти квадратны и лоснились; они смотрели на Флорана с удивлением толстяков, которыми овладевает смутная тревога при виде тощего человека. Даже кот, готовый лопнуть от жира, пялил свои желтые глаза и с недоверчивым видом разглядывал Флорана.

– Ты ведь подождешь завтрака, не так ли? – спросил Кеню. – Мы завтракаем очень рано, в десять часов.

В комнате стоял сильный кухонный запах. Флорану припомнилась ужасная прошедшая ночь, прибытие в Париж на груде овощей, смертельная мука на Центральном рынке, беспрерывная лавина пищи, от которой он только что ускользнул. И он тихим голосом, с кроткой улыбкой промолвил:

– Нет, я, видишь ли, ужасно голоден.

II

Флоран только начал изучать в Париже право, когда неожиданно умерла его мать. Она жила в Вигане, находящемся в департаменте Гард, и вышла замуж вторым браком за нормандца из Ивто, по фамилии Кеню, которого привез на юг один из супрефектов, тут же позабывший о его существовании. Кеню остался чиновником в супрефектуре, находя край очаровательным, вино отличным, а женщин любезными. Через три года после женитьбы болезнь желудка унесла его в могилу. Он оставил в наследство жене лишь толстого мальчугана, очень на него похожего. Между тем матери и без того было трудно вносить ежемесячную плату в училище за Флорана, своего старшего сына от первого брака. Флоран доставлял ей много радости: он был кроток, учился с большим усердием, получал первые награды. На него перенесла она всю свою любовь, возложила все надежды. Быть может, в лице этого бледного, худенького мальчика госпожа Кеню отдавала предпочтение своему первому мужу, обладавшему свойственной многим провансальцам ласковой мягкостью, тем более что он сам любил ее без памяти. Или, пожалуй, Кеню, прельстивший сначала молодую женщину своим веселым, ровным характером, оказался слишком жирным, самодовольным и уверенным в том, что его лучшие радости заключены в нем самом. Во всяком случае, она решила, что из ее младшего сына – а младшими сыновьями еще до сих пор нередко жертвуют семьи на юге – не выйдет ничего путного. Мать ограничилась тем, что послала его в частную школу, к соседке, старой деве, где мальчик не научился ничему, кроме шалостей. Братья росли вдали друг от друга, как чужие.

Когда Флоран приехал в Виган, его мать уже похоронили. Из боязни помешать занятиям юноши она требовала, чтобы от него скрывали ее болезнь до последней минуты. Флоран нашел маленького Кеню, которому было тогда двенадцать лет, одиноко рыдавшим на кухне, где он сидел на столе. Один из соседей, торговец мебелью, рассказал Флорану, как мучилась при жизни и как умерла его несчастная мать. Она убивала себя работой и тратила все средства на то, чтобы сын ее мог изучать право. Помимо мелкой торговли лентами, приносившей плохой барыш, бедная женщина была вынуждена заниматься еще другой работой и трудилась до глубокой ночи. Мечта увидеть своего Флорана адвокатом, занимающим почетное положение в городе, сделала наконец госпожу Кеню суровой, безжалостной по отношению к самой себе и другим. Младший сын ходил у нее в рваных штанишках, в блузах с продранными локтями; он не смел ни к чему прикоснуться за столом и ждал, пока мать отрежет ему порцию хлеба. Себе она отрезала такие же тонкие ломтики. От недоедания она и умерла, страшно горюя, что не успела поставить на ноги старшего сына.

Эта история очень потрясла чувствительное сердце Флорана. Юношу душили слезы. Он обнял и прижал к себе младшего брата; он целовал его, словно хотел вернуть ему привязанность, которой тот был лишен из-за него. Флоран смотрел на жалкие дырявые башмаки мальчика, на его продранные локти, грязные руки, на все это убожество, в котором жил заброшенный ребенок. Старший брат говорил малышу, что возьмет его с собой и они отлично заживут вдвоем. На другой день, разобравшись в делах, Флоран со страхом увидел, что у него, пожалуй, не хватит денег даже на обратный проезд в Париж. Между тем он ни за что не хотел оставаться в Вигане. Ему посчастливилось удачно продать лавчонку покойной матери и уплатить долги, которые постепенно накопились, несмотря на образцовую ее аккуратность в денежном отношении. После уплаты долгов у Флорана ничего не осталось, тогда сосед-мебельщик предложил ему пятьсот франков за мебель и белье покойной. Сделка оказалась выгодной. Молодой человек поблагодарил мебельщика со слезами на глазах. Он одел во все новенькое младшего брата и в тот же вечер увез его в Париж.

По приезде в Париж нечего было и думать о том, чтобы продолжать учиться в Школе правоведения. Флоран отложил пока в сторону всякие честолюбивые стремления. Он нашел кое-какие уроки и поселился с Кеню на углу улиц Ройе-Коллар и Сен-Жак в просторной комнате, куда поставил две железные кровати, шкаф, стол и четыре стула. С той поры он стал смотреть на брата как на собственного ребенка. Отеческие обязанности восхищали Флорана. Первое время, возвращаясь по вечерам домой, он пробовал заниматься с мальчиком, но тот был невнимательным учеником; у него оказались плохие способности, он плакал, жалел о том времени, когда мать позволяла ему бегать по улицам. В отчаянии, не зная, что делать, Флоран прекращал урок, утешал плачущего мальчика и обещал ему отложить ученье на неопределенный срок. А чтобы извинить такую слабость в собственных глазах, он говорил себе, что взял братишку не для того, чтобы мучить его. Старший брат твердо решил, что Кеню будет расти, не зная горя. Ему было бесконечно отрадно сознавать, что возле него живет этот пышущий здоровьем, не знающий забот ребенок. Флоран по-прежнему был худощав, всегда носил одно и то же потертое черное пальто; а лицо его начало желтеть – так действовали на беднягу жестокие шутки учеников. Кеню же становился настоящим круглячком, немножко глуповатым; он едва умел читать и писать; зато ему никогда не изменяло прекрасное расположение духа, наполнявшее весельем большую мрачную комнату на улице Ройе-Коллар.

Между тем годы шли. Флоран, унаследовавший самоотверженность матери, держал брата дома, точно ленивую взрослую девушку. Он не допускал его даже до мелких хлопот по хозяйству: сам ходил за провизией, сам чистил платье, убирал комнату, готовил кушанье. Это, по словам Флорана, отвлекало его от дурных мыслей. Обычно он был угрюм и считал себя злым. Вечером, возвращаясь домой, весь забрызганный грязью, с поникшей головой, измученный ненавистью чужих детей, молодой человек приходил в умиление от ласковых объятий толстого рослого мальчугана, которого он заставал за игрой: мальчик пускал волчок на полу комнаты. Кеню смеялся над неловкостью брата, когда тот делал яичницу или с серьезным видом ставил на плиту суп. Временами, когда, погасив лампу, Флоран ложился в постель, его начинали одолевать грустные мысли. Он мечтал продолжать изучение права и старался придумать, как бы выгадать время для посещения лекций. Когда это ему удавалось, он был совершенно счастлив. Однако незначительная простуда, продержавшая его неделю дома, привела в такое расстройство их бюджет и до такой степени встревожила Флорана, что он оставил всякую мысль об окончании курса. Его дитя подрастало. Он определился преподавателем в пансион на улице Эстрапад с жалованьем в тысячу восемьсот франков. Это было для него целым состоянием. Живя экономно, он мог откладывать деньги, чтобы пристроить Кеню. Флоран обращался с восемнадцатилетним юношей как с барышней, которой надо заготовить приданое.

Но во время недолгой болезни брата Кеню также взялся за ум. В одно прекрасное утро он объявил, что хочет работать: он достаточно взрослый, чтобы содержать себя. Флоран был глубоко тронут. На другой стороне улицы, напротив их дома, жил часовщик, которого мальчик видел целый день в комнате за работой: склонившись у окна над столиком, мастер разбирал какие-то мелкие, необыкновенно хрупкие предметы и терпеливо рассматривал их в лупу. Это очень понравилось Кеню. Он вообразил, что у него склонность к часовому мастерству, и занялся им; однако две недели спустя мальчик стал задумываться, волноваться и расплакался наконец, как ребенок, находя это занятие слишком сложным и уверяя, что никогда не изучит всех маленьких финтифлюшек, из которых состоят карманные часы. Он предпочел бы стать слесарем. Но слесарное ремесло утомляло его. За два года он перепробовал более десяти профессий. Флоран полагал, что брат по-своему прав и что следует выбирать занятие по душе. Однако трогательная самоотверженность Кеню, желавшего зарабатывать хлеб, наносила слишком большой ущерб хозяйству молодых людей. С тех пор как он стал бегать по мастерским, расходы увеличились; приходилось тратиться на платье, платить за еду вне дома, угощать товарищей. Тысячи восьмисот франков жалованья Флорану теперь не хватало. Ему пришлось заняться еще вечерними уроками. Целых восемь лет он носил один и тот же сюртук.

В Париже у братьев появился друг. Один из фасадов их дома выходил на улицу Сен-Жак; там была большая съестная лавка, которую держал почтенный человек по имени Гавар; жена Гавара умирала от чахотки, постоянно вдыхая запах жареной птицы. Когда Флоран возвращался слишком поздно, чтобы самому приготовить какое-нибудь блюдо, он покупал внизу кусок жареной индюшки или гуся за двенадцать су. В такие дни у братьев шел пир горой. Гавар мало-помалу заинтересовался худощавым юношей, узнал о его жизни, обласкал младшего брата. Вскоре Кеню совсем водворился у него. Тотчас после ухода Флорана мальчик спускался вниз и усаживался в дальнем углу лавки, приходя в восторг от четырех гигантских вертелов, которые вращались с приятным шумом перед высоким ярким пламенем.

Широкая медная обшивка камина блестела; от жарившейся птицы валил пар; на противне шипело сало; вертелы заводили между собой беседу, обращались с ласковыми словами к Кеню, который благоговейно поливал уполовником золотистые бока жирных гусей и крупных индюшек. Он проводил таким образом целые часы, неопределенно улыбаясь жарившимся птицам, весь красный от танцующего пламени, немного одуревший. Юноша приходил в себя лишь в ту минуту, когда жаркое снимали с вертела. Зажаренная живность падала на блюдо; дымящиеся вертела вынимали из птичьего брюха, которое выпускало сок из проколотых отверстий, и это наполняло лавку сильным запахом жаркого. Тогда Кеню, стоя у огня и следя глазами за всей этой процедурой, хлопал в ладоши, разговаривал с птицами, говорил им, что они очень вкусны, что их съедят, а кошкам оставят только косточки. И прыгал от радости, когда Гавар давал ему ломтик хлеба, пролежавший полчаса на противне в горячей подливке.

Вероятно, тут-то Кеню и пристрастился к кухне. Позднее, перепробовав всевозможные ремесла, он, в силу неизбежности, вернулся к птицам, которых жарят на вертеле, к сочным подливкам, от которых облизываешь пальчики. Сначала он побаивался, что это не понравится брату. Флоран ел мало и о разных вкусных вещах отзывался с презрением несведущего человека. Однако, видя, что брат слушает его, когда он объясняет приготовление какого-нибудь сложного блюда, Кеню открыл ему свое призвание и определился в большой ресторан. С тех пор жизнь обоих братьев вошла в определенные рамки. Они по-прежнему жили в комнате на улице Ройе-Коллар, куда сходились каждый вечер: один – с разрумянившимся у плиты лицом, другой – подавленный убожеством своего учительского существования. Флоран продолжал одеваться в поношенное черное платье и засиживался до позднего времени, поправляя тетрадки учеников. А Кеню, чтобы чувствовать себя свободнее, снова надевал фартук, белую куртку, белый поварской колпак, вертелся около печки и приготовлял забавы ради какое-нибудь вкусное кушанье. Иногда оба они улыбались, глядя друг на друга: один – во всем белом, другой – во всем черном. И большая комната казалась наполовину сумрачной, наполовину веселой от этой печали и от этой радости. Никогда еще столь различные существа не жили дружнее. Хотя старший все больше худел, сгорая от пылких чувств, унаследованных от отца, а младший толстел, как достойный сын нормандца, они любили друг в друге свою общую мать, женщину, которая была воплощением нежности.

У них был в Париже родственник, родной дядя со стороны матери, некий Градель, державший колбасную на улице Пируэт, в квартале Центрального рынка. Он был человеком грубым, к тому же ужасным скрягой и при первом посещении принял их, как голодных нищих. Братья редко бывали у него. В день именин этого чудака Кеню ходил с букетом поздравлять дядюшку и получал от него в подарок монету в десять су. Болезненно гордый Флоран обижался, когда Градель рассматривал его убогий сюртук тревожным, подозрительным взглядом купца, который узнает чутьем, что хотят напроситься к нему на обед или выманить монету в сто су. Однажды Флоран имел наивность разменять у дяди кредитку в сто франков. С тех пор старик меньше пугался прихода «мальчиков», как он их называл. Однако родственное сближение между ними дальше не пошло.

Последние годы были для Флорана и сладкой и грустной мечтой. Он изведал все горькие радости самопожертвования. Дома его окружала лишь нежность. А вне дома, с унижавшими его учениками и среди толчков на тротуарах, бедняга чувствовал, что становится злым. Неудовлетворенное самолюбие переходило в озлобление. Ему понадобилось много времени, чтобы покориться судьбе и безропотно переносить страдания человека некрасивого, посредственного и бедного. Желая подавить в себе вспышки злобы, Флоран бросился в другую крайность, предался идеальной доброте, стал мечтать о совершенной справедливости и правде. В этот период своей жизни он сделался республиканцем. Он принял республику, как девушки, разочаровавшиеся в жизни, принимают монашество. Но, не находя в республике достаточно хладнокровия и спокойствия, чтобы усыпить свои страдания, он создал себе свою собственную идеальную республику. Книги ему не нравились. Все это бумагомарательство, заполнявшее его жизнь, напоминало ему вонючий класс и шарики жеваной бумаги, которыми бросались школьники, пытку долгих, бесплодно потерянных часов. Кроме того, книги твердили ему только о возмущении, внушали гордость, а он настоятельно искал забвения и мира. Убаюкать себя, уснуть, видеть во сне, что он вполне счастлив и что мир идет к счастью, строить республиканский город, где ему хотелось бы жить, – вот на чем отдыхал Флоран, вот к чему он постоянно возвращался в свободные часы. Он бросил читать и брался за книгу, только когда этого требовали необходимость и его учительские занятия. Флоран любил гулять по улице Сен-Жак; он доходил до внешних бульваров и делал иногда большой круг, возвращаясь через Итальянскую заставу. Во время прогулки, устремив глаза на квартал Муфтар, расстилавшийся у его ног, молодой человек обдумывал высоконравственные мероприятия, гуманные законопроекты, способные обратить этот страждущий город в обитель блаженства. Когда февральские дни залили Париж кровью, Флоран был потрясен и бегал по клубам, требуя искупления этой крови «братским поцелуем республиканцев всего мира». Он сделался одним из тех ораторов-мечтателей, которые проповедовали революцию как новую религию – религию кротости и искупления. Чтобы излечить его от всемирной любви, понадобились декабрьские дни. Флоран был обезоружен. Он позволил взять себя, точно баран, а с ним обращались как с волком. Он очнулся от своей проповеди братства, когда умирал с голоду на холодном каменном полу Бисетрского каземата.

Кеню, которому было тогда двадцать два года, почувствовал смертельную тревогу, видя, что брат не возвращается. На следующий день он пошел на Монмартрское кладбище отыскивать его среди убитых на бульваре. Трупы были разложены рядами и прикрыты соломой; головы покойников, оставленные на виду, были страшны. Сердце Кеню замирало, слезы мешали ему смотреть, и он два раза начинал обход. Наконец, спустя целую неделю, юноше сообщили в полицейской префектуре, что брат его арестован. Флорана нельзя было видеть, а когда Кеню стал настаивать на свидании, ему самому пригрозили арестом. Он бросился к дяде Граделю, который был в его глазах важным лицом и мог, по его мнению, спасти Флорана. Но дядя Градель вспылил, сказав, что так ему, Флорану, и надо: не следовало этому болвану соваться не в свое дело и якшаться с канальями-республиканцами. Старик прибавил даже, что Флоран, должно быть, плохо кончит; это и по лицу видно было. Кеню заливался слезами и не уходил, захлебываясь от рыданий. Дяде стало немного стыдно; чувствуя, что он должен что-нибудь сделать для племянника, Градель предложил юноше остаться у него. Он знал, что молодой человек хороший повар, а ему нужен был помощник. Бедный малый до того боялся вернуться один в свою большую опустевшую комнату на улице Ройе-Коллар, что принял это предложение и в тот же день остался ночевать у дяди, на самом верху, в какой-то темной норе, где едва мог вытянуть ноги. Но здесь он плакал меньше, не видя перед собой пустой постели брата.

Наконец он добился свидания с Флораном. Однако, возвратившись из Бисетра, бедняга слег; лихорадка держала его в постели недели три в состоянии апатии и сонливости. То была его первая и единственная болезнь. Градель посылал своего племянника-республиканца ко всем чертям. Когда однажды утром он узнал, что Флорана отправили в Кайенну, он бесцеремонно растолкал спящего Кеню, грубо сообщил новость и вызвал этим такой кризис, что на другой день юноша был на ногах. Горе Кеню растаяло: мягкое тело толстяка точно впитало в себя его последние слезы. Месяц спустя он уже смеялся, сердясь на себя за этот смех; но веселый нрав его брал верх над угрызениями совести, и Кеню смеялся уже непроизвольно.

Он стал изучать колбасное производство, и оно доставляло ему еще больше удовольствия, чем стряпня. Но дядя Градель твердил племяннику, что он не должен бросать кухню, что колбасник и вместе с тем хороший повар – большая редкость, что для Кеню было очень выгодно попасть сначала в ресторан, а потом уже к нему. При этом старик извлекал из талантов племянника пользу: заставлял его стряпать заказные обеды, поручал преимущественно жарить на вертеле и приготовлять свиные котлеты с корнишонами. Так как молодой человек хорошо знал дело и оказался действительно полезным, то дядя по-своему полюбил его и, когда бывал в хорошем расположении духа, щипал ему руки. Градель продал убогий скарб с улицы Ройе-Коллар и берег у себя вырученные за него деньги – сорок с лишним франков, чтобы этот шалопай Кеню, как он выражался, не растратил их попусту. Однако старик в конце концов стал давать племяннику по шести франков в месяц на мелкие расходы.

Не имея свободных денег, терпя иногда грубости, Кеню тем не менее был совершенно счастлив. Он любил, чтобы им руководили. Флоран слишком избаловал его, воспитывая, как ленивую девицу. Кроме того, Кеню нашел себе в доме дяди приятельницу. Когда у Граделя умерла жена, старику пришлось взять продавщицу. Он выбрал здоровую, привлекательную девушку, зная, что это нравится покупателям и служит украшением прилавка. У старика была знакомая дама, вдова почт-директора в Плассане, южной супрефектуре, жившая на улице Кювье, близ Ботанического сада, и существовавшая на маленькую пожизненную ренту. Она привезла из родного города пышную и красивую девушку, которую любила как родную дочь. Лиза ухаживала за ней с невозмутимым видом, всегда ровная в обращении и немного слишком серьезная; когда же она улыбалась, то становилась настоящей красавицей. Она очаровывала главным образом прелестной манерой изредка дарить улыбки. Тогда ее взгляд ласкал, и обычная серьезность делала бесценным это неожиданное уменье пленять собою. Старушка часто говорила, что за улыбку Лизы готова пойти в ад. Когда приступ грудной жабы свел ее в могилу, она оставила своей приемной дочери все свои сбережения – около десяти тысяч франков. Лиза провела неделю одна в квартире на улице Кювье; туда-то и пришел ее проведать Градель. Он знал девушку, часто видя ее с хозяйкой, когда та приходила к нему на улицу Пируэт; встретив Лизу на похоронах, он нашел, что девушка очень похорошела и прекрасно сложена, и потому решил проводить ее до кладбища. Пока опускали гроб в могилу, старик размышлял о том, что девушка была бы великолепным украшением его колбасной. Он пораскинул умом и решил, что ей можно предложить тридцать франков жалованья с квартирой и столом. Когда колбасник сделал Лизе это предложение, она попросила дать ей сутки сроку на размышление. И вот однажды утром она явилась с маленьким узелком и своими десятью тысячами, спрятанными за лифом платья. Месяц спустя весь дом не чаял в ней души: Градель, Кеню, все домашние, вплоть до последнего поваренка. Ради нее Кеню буквально готов был пойти в огонь и воду. Когда она улыбалась, он прирастал к месту и, глядя на нее, сам смеялся от радости.

У Лизы, старшей дочери супругов Маккар из Плассана, был еще жив отец. Она говорила, что он за границей, и никогда не писала ему. Иногда только девушка проговаривалась невзначай, что покойная мать ее была большой труженицей и что она пошла в нее. Действительно, Лиза обнаруживала много терпения в работе. Она прибавляла только, упоминая о матери, что эта достойная женщина, трудясь для семьи, уходила себя до смерти. При этом молоденькая продавщица рассуждала об обязанностях мужа и жены так здраво, так честно, что Кеню приходил в восторг. Он уверял, что вполне разделяет ее мысли. А мысли Лизы были таковы: все люди обязаны трудиться для своего пропитания, каждый должен сам составить свое счастье, потакать лености – великий грех, и если существуют несчастные, то тем хуже для лентяев. В этих словах заключалось вполне ясное осуждение пьянства и легендарного лодырничества старика Маккара. Но, сама того не замечая, Лиза была чистокровной Маккар, только Маккар порядочной, рассудительной, логичной в своей потребности благополучно существовать; она понимала, что если хочешь сладко спать в тепле, то надо самому приготовить для себя мягкую постель. И приготовлению этого блаженного ложа девушка отдавала все свое время, все свои помыслы. С шестилетнего возраста она соглашалась смирно просидеть на своем детском стульчике целый день и не шалить, если ей обещали в награду вечером сладкий пирожок.

У колбасника Граделя Лиза продолжала вести ту же спокойную жизнь, освещая ее прелестными улыбками. Она приняла предложение старого чудака не без расчета и сумела найти в его лице покровителя. Пожалуй, чутьем людей, которым во всем везет, она угадывала, что в этой мрачной лавочке на улице Пируэт ее ожидает прочная будущность, то, о чем она мечтала, – жизнь, полная здоровых наслаждений, труд без утомления, приносящий ежечасно награду. Она исполняла обязанности продавщицы с такой же спокойной заботливостью, с какой ухаживала за вдовой почт-директора. Вскоре чистота передника Лизы вошла в их квартале в поговорку. Дядюшка Градель был до такой степени доволен красивой девушкой, что говаривал иногда Кеню, перевязывая бечевкой сосиски:

– Не будь мне шестьдесят лет с хвостиком, я, честное слово, сделал бы глупость и женился на ней… Ведь эдакая женщина – сущий клад в торговле.

После таких слов Кеню еще больше стал ценить Лизу. Тем не менее он расхохотался в лицо соседу, когда тот поддразнил его, сказав, что он влюблен. Действительно, Кеню не испытывал никаких любовных терзаний, и отношения между молодыми людьми оставались чисто дружескими. По вечерам, перед сном, они вместе поднимались наверх. Продавщица занимала рядом с темным чуланчиком хозяйского племянника маленькую комнатку, которую она обратила в необыкновенно уютный и светлый уголок, украсив ее белыми кисейными занавесками. Кеню и Лиза на минуту останавливались на площадке со свечой в руке, разговаривая между собой, пока вкладывали ключи в замочную скважину. Затем они запирались каждый у себя, ласково сказав друг другу:

– Спокойной ночи, мадемуазель Лиза.

– Спокойной ночи, господин Кеню.

Кеню укладывался в постель, прислушиваясь, как Лиза возится в своей комнате. Перегородка была до того тонка, что он мог следить за каждым движением соседки. Юноша думал: «Вот она задергивает оконные занавески… А зачем это ей понадобилось так долго стоять у комода?.. Ну, теперь села на стул и снимает с себя ботинки!.. Она задула свечу. Спокойной ночи! И мне пора спать». Когда же он слышал, как под ней скрипит кровать, то шептал про себя: «Черт возьми! Однако мадемуазель Лиза не легонькая!» Эта мысль забавляла его, и в конце концов он засыпал, думая об окороках и ломтиках свежепросоленной свинины, которую ему предстояло завтра приготовлять.

Так продолжалось целый год, и ни разу Лиза не покраснела, ни разу Кеню не почувствовал смущения. Поутру, когда в разгар работы девушка входила в кухню, их руки встречались в мясном фарше. Иногда она помогала Кеню, держа своими пухлыми пальчиками кишки, пока он начинял их мясом и салом. Порою они пробовали вместе кончиком языка сырую начинку, чтобы узнать, достаточно ли в ней соли и перцу. Лиза всегда умела дать полезный совет, зная, как то или другое блюдо приготовляют на юге Франции. И Кеню с успехом применял ее рецепты. Часто он чувствовал, что Лиза стоит у него за спиной, заглядывая через его плечо в миски, подходит к нему вплотную, так что ее полная грудь упирается в его спину. Она подавала ему то ложку, то блюдо. Жар от плиты румянил обоим щеки. В такие минуты Кеню ни за что на свете не перестал бы переворачивать жирные куски, разбухавшие на огне; а в это время Лиза с необычайной серьезностью обсуждала вопрос о том, достаточно ли они дошли. После полудня, когда лавка пустела, молодые люди часами спокойно разговаривали. Она продолжала сидеть за прилавком, слегка откинувшись на спинку стула, и не спеша, с механической правильностью перебирала вязальные спицы. Он садился на колоду для рубки мяса, свешивал ноги и колотил по дереву пятками. Они отлично сходились во взглядах и толковали обо всем, преимущественно о кухне, потом о дяде Граделе, а также о событиях в своем квартале. Лиза рассказывала Кеню сказки, точно малому ребенку; у нее был их целый запас, не исключая чудесных легенд, где речь шла о ягнятах и ангелочках. Ее рассказ лился плавно, а голос звучал нежно, точно флейта, между тем как черты лица сохраняли прежнюю серьезность. Если входила покупательница, Лиза, чтобы не двигаться с места, просила молодого человека подать банку с топленым салом или консервированными улитками. В одиннадцать часов они, как и накануне, снова не торопясь отправлялись наверх, по своим спальням. Потом, запирая двери, говорили ровным голосом:

– Спокойной ночи, мадемуазель Лиза.

– Спокойной ночи, господин Кеню.

Однажды утром апоплексический удар сразил как молния дядю Граделя, приготовлявшего галантир. Он повалился ничком на стол для рубки мяса. Лиза не потеряла хладнокровия. Она сказала, что не следует оставлять покойника посреди кухни, и распорядилась отнести старика-дядю подальше, в его маленькую спальню. Потом она внушила подмастерьям, что нельзя болтать лишнего об этом происшествии. Надо говорить, что хозяин умер в постели, иначе покупатели станут брезговать их колбасой и больше не заглянут к ним. Кеню помог перенести покойника: он совсем ошалел и удивлялся, что не проронил ни слезинки. Потом они с Лизой поплакали вдвоем. Он и его брат Флоран являлись единственными наследниками. Кумушки с соседних улиц уверяли, что у Граделя было большое состояние. На самом же деле денег у покойного не оказалось ни гроша. Лиза тревожилась. Кеню видел, что она задумывается и с утра до вечера озирается вокруг, словно что-то потеряла. Наконец она решила произвести в доме генеральную уборку, ссылаясь на то, что в квартале стали ходить разные слухи, смерть старика вызывает пересуды и надо показать, как у них опрятно. Однажды вечером, проведя часа два в погребе, где она сама прополаскивала чаны для соленья, девушка появилась, держа что-то в переднике. В это время Кеню рубил свиную печенку. Равнодушно разговаривая с ним, она выждала, пока он кончит. Но глаза у Лизы как-то необыкновенно блестели, и, сказав, что ей надо с ним потолковать, она улыбнулась своей восхитительной улыбкой. Лиза с трудом поднималась по лестнице: ей, очевидно, мешала грузная ноша, под тяжестью которой ее передник вот-вот готов был разорваться. Дойдя до четвертого этажа, девушка должна была приостановиться, чтобы перевести дух, и в изнеможении прислонилась на минуту к перилам. Удивленный Кеню, не говоря ни слова, последовал за нею до дверей ее комнаты. Впервые она пригласила его войти. Потом Лиза тщательно заперла дверь и, выпустив углы передника из одеревеневших пальцев, потихоньку высыпала на кровать целый дождь серебра и червонцев. Она нашла на дне кадки для соленья клад дядюшки Граделя. Эта куча денег образовала громадную впадину в мягкой и нежной девичьей постели.

Радость Лизы и Кеню была сдержанна. Они присели на край кровати – Лиза у изголовья, Кеню в ногах – по обеим сторонам груды монет и принялись пересчитывать деньги на одеяле, чтобы они не звенели. Денег оказалось сорок тысяч франков золотом, три тысячи серебром и сорок две тысячи банковыми билетами, которые были положены в жестянку. Молодые люди употребили добрых два часа, чтобы подсчитать этот капитал. Руки племянника слегка дрожали. Бóльшая часть работы досталась на долю Лизы. Они расставляли столбики червонцев на подушке, оставив серебро на перине. Подсчитав наконец итог, представлявший для них огромную сумму в восемьдесят пять тысяч франков, молодые люди стали мирно беседовать. Разумеется, они заговорили о своем будущем, о своей свадьбе, хотя между ними никогда не было речи о любви. Это богатство точно развязало им язык. Они уселись поглубже на кровать под белым кисейным пологом и, вытянув ноги, прислонились к стене. Так как в пылу беседы они перебирали серебро, то руки их встретились среди монет в сто су и остались одна в другой. В таком положении их застали сумерки. Тут только Лиза покраснела, увидев, что рядом с нею молодой человек. Постель была перерыта, простыни сбиты; на подушке, лежавшей между ними, золото образовало ямки, точно ее смяли разгоряченные страстью головы.

Они встали в замешательстве, словно впервые согрешившие влюбленные. Эта неприбранная постель с валявшимися на ней деньгами уличала их в запретном наслаждении, которым они упивались при закрытых дверях. Для них это было падением. Оправляя с виноватым видом платье, Лиза пошла к комоду за своими десятью тысячами. Кеню захотел, чтобы она положила их вместе с дядюшкиными восемьюдесятью пятью тысячами, и, смеясь, смешал обе суммы, говоря, что и деньги также должны соединиться. Решили, что клад будет храниться у Лизы. Когда она заперла его в комод и оправила постель, молодые люди спокойно спустились вниз. Теперь они стали мужем и женой.

Свадьба состоялась через месяц. Жители квартала считали этот брак вполне естественным и совершенно подходящим. До них дошли смутные слухи о кладе, и честность Лизы сделалась предметом бесконечных похвал. Ведь она могла воспользоваться этими деньгами, не сказав Кеню ни слова. Девушка не утаила их, послушавшись только голоса своей совести, – никто не был свидетелем ее находки. Она заслуживала, чтобы Кеню женился на ней. И счастливец же этот Кеню, в сорочке родился; хоть он и не пригож, а нашел себе жену-красавицу, которая откопала для него клад! Восхищение поступком девушки дошло до того, что люди шептали друг другу: «Право, Лиза сделала глупость». Лиза улыбалась, когда ей высказывали обиняком такое мнение. Она с мужем жила, как и прежде, дружно, мирно и счастливо. Она помогала ему в работе, месила вместе с ним начинку для сосисок и колбас, причем их руки встречались в фарше, и наклонялась через его плечо, заглядывая в миски. Только жаркий кухонный огонь вызывал на их лицах краску.



Но Лиза была женщина умная; она скоро поняла, что глупо держать у себя в комоде девяносто пять тысяч франков без всякой пользы. Что же касается Кеню, то он с радостью положил бы их на дно кадки для солонины в ожидании, когда накопит еще столько же. А разбогатев, супруги удалились бы в Сюрен, загородное местечко, которое пришлось им по душе. Однако у жены были иные, честолюбивые планы. Улица Пируэт не соответствовала ее понятиям о чистоте, не отвечала ее потребности в свежем воздухе, свете, блестящем здоровье. Лавка, где дядюшка Градель по грошам сколотил свой капиталец, была какой-то мрачной дырой, одной из сомнительных колбасных в старых кварталах, где истертый каменный пол пропитан крепким запахом свинины, несмотря на самое тщательное мытье. А молодая женщина мечтала о светлом магазине в новом духе, богато убранном, точно гостиная, и выходящем зеркальными окнами на тротуар широкой улицы. Впрочем, ею руководило не мелочное желание разыгрывать за прилавком хозяйку; она только ясно сознавала современные требования роскоши в торговле. Кеню сначала испугался, когда жена стала доказывать ему, что необходимо перебраться на другую квартиру и затратить часть денег на отделку магазина. Лиза только слегка пожимала плечами и улыбалась.

Однажды в сумерки, когда колбасная еще не была освещена, супруги услыхали, как у дверей лавки одна жительница их квартала говорила другой:

– Нет уж, нет, благодарю покорно; я перестала покупать у них, моя милая, и не возьму из их лавки ни кусочка колбасы… Знаете, у них на кухне был покойник!

Кеню даже заплакал от досады. Молва о покойнике расходилась все дальше. Кончилось тем, что новый хозяин стал краснеть перед покупателями, когда те, нюхая товар, подносили его слишком близко к носу. Теперь он сам заговорил с женою о переселении. Недолго думая, она занялась осуществлением своей мечты и отыскала лавку в двух шагах от старой, на улице Рамбюто. Новое помещение имело множество удобств. Центральный рынок, открывавшийся напротив, сулил увеличить втрое число покупателей и сделать колбасную Граделей известной во всех концах Парижа. Кеню дал себя уговорить и согласился на безумные затраты. Мрамор, зеркальные стекла и позолота обошлись ему более чем в тридцать тысяч франков. Лиза целыми часами возилась с рабочими, вникая в самые незначительные мелочи. Когда же она наконец водворилась за прилавком, покупатели повалили к ним гурьбой только из одного любопытства. Стены магазина были облицованы белым мрамором, в потолок вделано громадное четырехугольное зеркало, обрамленное широким бордюром из позолоты с украшениями; в центре висела люстра с четырьмя газовыми рожками; а зеркала позади прилавка, занимавшие целый простенок, и влево, и у задней стены, казались среди мраморных досок светлыми озерами, дверьми, открывавшимися в бесконечные залы, также наполненные выставленным мясом. Особенно нравился всем своей изящной отделкой прилавок очень больших размеров, помещенный справа; он был украшен ромбами из розового мрамора в виде симметричных медальонов. Пол был выложен в узор белыми и розовыми плитками с темно-красным бордюром в греческом стиле. Весь квартал гордился своей колбасной, и никто больше и не думал вспоминать про кухню на улице Пируэт, где был покойник. Целый месяц соседки останавливались на тротуаре, чтобы взглянуть на Лизу из-за развешанных на окне колбас и сосисок. Восхищались и розовато-белым цветом ее кожи, и мраморной облицовкой лавки. Лиза была как бы душой, полным жизни светом, здоровым и подлинным кумиром колбасной; с тех пор ее стали называть не иначе как «красавица Лиза».

Справа от магазина находилась столовая – очень чистенькая комната с буфетом, столом и плетеными стульями светлого дуба. Циновка, покрывавшая паркет, и обои на стенах были светло-желтого цвета. Клеенка под дуб придавала столовой несколько холодный вид, который оживлялся только блеском спускавшейся над столом медной лампы под большим абажуром из прозрачного фарфора. Отсюда дверь вела прямо в обширную квадратную кухню. Из кухни был выход на маленький мощеный дворик, служивший складочным местом и загроможденный мисками, кадками и разной запасной утварью; влево от водоема, на краю сточной трубы, куда выливались жирные помои, засыхали снятые с витрины поблекшие цветы.

Дела колбасной шли превосходно. Кеню, сначала испугавшийся громадных затрат, теперь почти благоговел перед женой, которую считал умницей. Пять лет спустя у них было около восьмидесяти тысяч франков, помещенных под хорошие проценты. Лиза объясняла, что они не гонятся за большой прибылью и не спешат сколотить деньгу; иначе она бы так устроила, что муж ее выручал бы «тысячи и сотни тысяч», занявшись оптовой торговлей свиньями. Они еще молоды и успеют набить карманы; кроме того, грязная работа была им не по сердцу; они хотели трудиться в меру, не желая сохнуть от забот и укорачивать свой век.

– Скажу вам для примера, – прибавляла Лиза в минуту откровенности, – есть у меня двоюродный брат в Париже. Я с ним не встречаюсь: наши семейства поссорились. Он переменил фамилию и стал называться Саккаром, чтобы люди забыли кой-какие его проделки… Так вот, этот двоюродный брат, как мне говорили, наживает миллионы. И что же? Ему и жить-то некогда, он просто морит себя – вечно в разъездах, занят всякими дьявольскими спекуляциями. Ну скажите на милость, можно ли при этом вечером спокойно пообедать? Мы, люди простые, знаем, по крайней мере, что едим. У нас нет таких хлопот. Деньги можно любить за то, что они дают средства к жизни; и ценить свое благосостояние вполне естественно. Но наживаться только ради наживы, мучить себя, не видя никакого удовольствия, – этого я не понимаю. Тогда уж лучше сидеть сложа руки. Кроме того, хотела бы я видеть эти миллионы моего кузена; я просто не верю в его богатство. Недавно я встретила Саккара на улице; он проезжал в карете; лицо у него желтое-прежелтое и вид ужасно угрюмый. Человек, который столько зарабатывает, не будет таким пришибленным. Впрочем, это его дело… а мы предпочитаем нажить сто су и воспользоваться ими.

И действительно, супруги жили в свое удовольствие. В первый же год после свадьбы у них родилась дочь, и на родителей с ребенком нельзя было налюбоваться. У них был дом – полная чаша, жили они счастливо, как того хотела Лиза, и не утруждали себя сверх сил. Она удаляла по возможности все поводы к неприятностям, стараясь, чтобы их дни протекали мирно в этом воздухе, пропитанном запахом сала, в атмосфере благосостояния разжиревших людей. То был уголок разумного счастья, комфортабельные ясли, где откармливались отец, мать и дочь. Только один Кеню грустил иногда, вспоминая беднягу Флорана. До 1856 года он изредка получал от него письма, но потом всякие известия прекратились. В одной газете Кеню прочитал, что трое ссыльных, пытаясь убежать с Чертова острова, утонули, не достигнув берега. В полицейской префектуре, куда он обращался, ему не могли дать точных сведений; должно быть, сосланного брата не было больше в живых. Но Кеню все же лелеял некоторую надежду. Между тем месяцы проходили за месяцами, Флоран, скитавшийся по Голландской Гвиане, боялся писать, надеясь как-нибудь вернуться во Францию. Наконец Кеню стал оплакивать его как мертвого, с которым он не мог даже проститься. Лиза не знала Флорана и умела всегда утешить мужа, когда тот в ее присутствии предавался отчаянию. Она заставляла его в сотый раз рассказывать про свою молодость, описывать большую комнату на улице Ройе-Коллар, эпизоды того времени, когда Кеню брался за изучение всевозможных ремесел, вспоминать, какие лакомства он стряпал в печке у себя в комнате, одетый во все белое, тогда как Флоран ходил во всем черном. Лиза спокойно слушала его, нимало не тяготясь вечным повторением одного и того же. И вот среди этих радостей, которыми наслаждались с таким благоразумием и которые, созрев, приносили такие обильные плоды, одним сентябрьским утром Флоран свалился как снег на голову, когда Лиза нежилась на солнышке, а заспанный Кеню лениво пробовал пальцами, застыло ли вчерашнее топленое сало. Вся колбасная пришла в волнение. Гавар непременно хотел, чтобы родные спрятали «изгнанника», как он называл Флорана, слегка надувая щеки. Лиза, более бледная и серьезная, чем обычно, повела наконец Флорана на шестой этаж и уступила ему комнату своей продавщицы. Кеню нарезал хлеба и ветчины. Но Флоран почти не мог есть – у него сделалась тошнота и головокружение; он слег и пролежал пять дней в постели, в сильнейшем бреду; у него начиналась нервная горячка; к счастью, ее удалось побороть энергичными мерами. Когда Флоран пришел в себя, он увидел у изголовья своей постели Лизу: молодая женщина неслышно размешивала в чашке какое-то питье. Он хотел поблагодарить ее, но она сказала, чтобы он молчал: они поговорят потом. Спустя три дня больной был на ногах. И вот однажды Кеню поднялся к нему наверх и сказал, что Лиза ожидает его на втором этаже, в своей комнате.

Кеню занимали квартиру из трех комнат и маленькой каморки. Сначала нужно было пройти пустую комнату, где стояли только стулья, потом небольшую гостиную, мебель которой, скрытая под белыми чехлами, скромно дремала в полумраке от постоянно спущенных жалюзи, чтобы нежно-голубой репс не вылинял на солнце; дальше находилась спальня, единственная жилая комната, с мебелью красного дерева, очень комфортабельная. Особенного удивления заслуживала здесь кровать с четырьмя матрацами, четырьмя подушками и толстым слоем одеял, с пуховой периной – олицетворением сытого сна на полное брюхо. Постель была создана исключительно для сна. Зеркальный шкаф, комод с туалетом, круглый стол под тамбурной салфеткой, стулья, прикрытые гипюровыми квадратами, вносили во все буржуазную роскошь, опрятную и солидную. У левой стены, по обеим сторонам камина, украшенного вазами с пейзажами и часами, изображавшими позолоченного Гутенберга в задумчивой позе, держащего палец на книге, висели в аляповатых овальных рамах портреты Кеню и Лизы, написанные масляными красками. Кеню улыбался, Лиза казалась весьма достойной дамой; оба они были в черном, чистенькие, прилизанные, значительно прикрашенные, с лицами нежно-розового цвета. Паркет был устлан триповым ковром, на котором сложные розетки перемешивались со звездами. Перед кроватью лежал пушистый коврик из длинных концов гофрированной шерсти – кропотливая работа прекрасной колбасницы, связанная ею за прилавком. Но среди всех этих новеньких вещиц сильнее всего поражала глаз большая конторка у стены справа, квадратная, приземистая, подновленная лаком; однако мраморная отделка на ней крошилась, а красное дерево от старости потрескалось. Лиза пожелала сохранить эту вещь, более сорока лет служившую дядюшке Граделю; по ее словам, она должна была принести им счастье. Правда, у конторки этой были несокрушимые железные скрепы, настоящие тюремные замки, и отличалась она такой тяжестью, что ее нельзя было сдвинуть с места.

Когда Флоран и Кеню вошли, Лиза сидела за опущенной доской конторки и писала, выводя крупным, очень четким, закругленным почерком столбцы цифр. Мужчины сели. Флоран с удивлением рассматривал комнату, портреты, часы и кровать.

– Ну вот, – сказала наконец Лиза, добросовестно проверив целую страницу вычислений, – выслушайте меня… Мы должны представить вам отчет, любезный Флоран. – Она назвала его так впервые. Взяв исписанный листок, она продолжала: – Дядя ваш, Градель, скончался, не оставив завещания. Вы с братом были единственными наследниками… В настоящее время мы должны отдать вам вашу долю.

– Но я ничего не требую, – воскликнул Флоран, – мне ничего не надо!

Кеню, должно быть, не знал о намерениях жены. Он немного побледнел и взглянул на нее с досадой. Владелец колбасной искренне любил брата, но к чему было навязывать ему наследство дяди? Позднее видно будет.

– Я отлично знаю, дорогой Флоран, – заговорила опять Лиза, – что вы вернулись не с тем, чтобы требовать свою собственность. Но только денежки счет любят, и гораздо лучше покончить с этим теперь же… Капитал вашего дядюшки достигал восьмидесяти пяти тысяч франков, и я записала на вашу долю сорок две тысячи пятьсот франков. Вот они.

Лиза показала ему цифру на листе бумаги:

– К сожалению, не так легко оценить лавку, инвентарь, товар, клиентуру. Я могла вставить только приблизительные суммы, но, по-моему, сделала всему высокую оценку… У меня получился итог в пятнадцать тысяч триста десять франков. Значит, на вашу долю приходится семь тысяч шестьсот пятьдесят франков, что составит с наличными деньгами пятьдесят тысяч сто пятьдесят пять франков… Потрудитесь проверить…

Она внятно выговаривала цифры и протянула Флорану листок, который тот принужден был взять.

– Но колбасная старика, – воскликнул Кеню, – никогда не могла стоить пятнадцати тысяч франков! Я не дал бы за нее и десяти тысяч, ни за что бы не дал!

Жена выводила его наконец из себя. Нельзя так далеко заходить в своей честности! Разве Флоран спрашивал ее о колбасной? К тому же ведь он сам сказал, что ему ничего не надо.

– Колбасная стоила пятнадцать тысяч триста десять франков, – невозмутимо повторила Лиза. – Вы понимаете, дорогой Флоран, что нам нет нужды обращаться с этим к нотариусу. Мы сами совершим раздел, так как вы воскресли из мертвых… После вашего возвращения я, естественно, позаботилась об этом и, пока вы лежали наверху больной, постаралась по мере возможности составить опись инвентаря… Видите, здесь все поименовано, я рылась в наших старых счетных книгах, призвала на помощь свои воспоминания. Читайте вслух, а я буду давать вам объяснения, какие вы пожелаете.

Флоран наконец улыбнулся. Он был растроган этой прямодушной, как бы совершенно естественной честностью. Положив листок с вычислениями на колени молодой женщины, он взял ее за руку и сказал:

– Дорогая Лиза, я счастлив, что ваши дела идут хорошо; но мне не надо ваших денег. Наследство принадлежит моему брату и вам, потому что вы ухаживали за дядей до его смерти… Мне ничего не нужно, и я вовсе не намерен расстраивать ваших торговых операций.

Она стала настаивать, даже рассердилась, между тем как ее муж, не говоря ни слова и сдерживаясь, кусал себе ногти.

– Если бы дядюшка Градель вас слышал, – продолжал со смехом Флоран, – он был бы способен вернуться с того света и отнять у вас деньги… Ведь покойник меня недолюбливал.

– Что правда, то правда, он тебя не любил, – пробормотал Кеню, которому становилось невмоготу.

Однако Лиза продолжала настаивать на своем. Она сказала, что не хочет держать у себя в конторке чужие деньги, что это мучило бы ее, что она не могла бы жить спокойно с этой мыслью. Тогда Флоран, продолжая шутить, предложил поместить свои деньги в колбасную. Впрочем, он не отказывался от их материальной помощи: по всей вероятности, ему не удастся сразу найти работу; кроме того, он довольно неказист с виду и должен непременно запастись новым платьем.

– Черт возьми! – воскликнул Кеню. – О чем тут толковать? Ты получишь у нас и ночлег, и стол, и мы купим тебе все необходимое. Это само собою разумеется… Неужели ты воображаешь, что мы способны оставить тебя на улице?

Кеню был совсем растроган; и ему стало немного стыдно, что он испугался необходимости расстаться сразу с большой суммой денег. Он начал даже шутить и сказал брату, что берется его откормить. Тот лишь слегка покачал головой. Тем временем Лиза сложила листок, исписанный вычислениями, и заперла его в ящик конторки.

– Напрасно вы так делаете, – сказала она, как бы желая окончить разговор. – Я выполнила свой долг. Теперь пусть будет по-вашему… Но видите ли, я не могла бы жить спокойно; неприятные мысли меня слишком расстраивают.

Они заговорили о другом. Надо было как-нибудь объяснить присутствие Флорана, чтобы не дать повода к подозрениям со стороны полиции. Беглец сообщил брату и невестке, что он смог вернуться во Францию благодаря документам одного несчастного, умершего от желтой лихорадки на Суринаме. По странной случайности этого молодого человека также звали Флораном, но по имени, а не по фамилии. У Флорана Лакерьера осталась в Париже только двоюродная сестра, о смерти которой ему сообщили в Америку. Ничего не было легче, как разыграть его роль. Лиза сама вызвалась быть его кузиной. Было решено, что они станут рассказывать, будто к ним приехал двоюродный брат, вернувшийся из-за границы вследствие постигших его там неудач, и нашел приют у Кеню-Граделей, как называли супругов в их квартале. Приезжий останется у них до приискания места. Когда все между ними было условлено, Кеню захотел показать брату свою квартиру и похвастаться всем до последнего табурета. Из комнаты без всяких украшений, где стояли только стулья, Лиза отворила дверь в маленькую каморку, сказав, что здесь будет жить продавщица, а Флоран может остаться в комнате шестого этажа.

Вечером Флорана одели во все новенькое. Он все-таки настоял, чтобы ему купили черный сюртук и черные брюки, несмотря на советы Кеню, который утверждал, что черный цвет нагоняет печаль. Флорана перестали прятать. Лиза рассказывала всем желающим историю двоюродного брата. Он проводил все дни в колбасной, засиживался иногда на кухне или же в лавке, прислонившись к мраморной стенке. За столом младший брат пичкал его едой и сердился, что он мало ест, оставляя половину кушаний на тарелке. Лиза опять вернулась к своим привычкам, стала по-прежнему медлительна в движениях и безмятежна. Она терпела Флорана даже по утрам, когда он мешал ей заниматься с покупателями. Она забывала о нем и, внезапно увидев перед собой его мрачную фигуру, слегка вздрагивала, но тотчас же посылала ему одну из своих чарующих улыбок, чтобы он не обиделся на ее рассеянность. Бескорыстие этого тощего человека поразило Лизу; она питала к нему нечто вроде глубокого почтения с примесью смутного страха. Но Флоран чувствовал вокруг себя только атмосферу родственной любви.



Когда наступало время ложиться спать, Флоран, немного усталый после проведенного в безделье дня, поднимался наверх с двумя служившими в колбасной подмастерьями, которые жили в мансарде рядом с его комнатой. Ученику Леону было не больше пятнадцати лет. Этот худенький мальчик, очень кроткий с виду, воровал обрезки ветчины и забытые куски колбасы; он прятал свою добычу под подушкой и съедал ее ночью без хлеба. Несколько раз Флорану казалось, что Леон угощал кого-то ужином в первом часу ночи; в глубокой тишине заснувшего дома до него долетали сдержанные голоса, почти шепот, потом громкое чавканье, шелест бумаги, а иногда и тихий смех, похожий на смягченную трель кларнета. Другой подмастерье, Огюст Ландуа, был родом из Труа; толстый, заплывший жиром, с большой головой, он был уже лысым, несмотря на свои двадцать восемь лет.

В первый же вечер, поднимаясь по лестнице, он пространно и довольно бессвязно рассказал Флорану свою историю. Ландуа сначала приехал в Париж только с целью усовершенствоваться в своем ремесле, чтобы по возвращении открыть собственную колбасную в Труа. Там его поджидала двоюродная сестра; ее также звали Огюстиной; у них был общий крестный отец, поэтому и имя они носили одинаковое. Но в молодом человеке заговорило честолюбие: теперь он мечтал поселиться в Париже на доставшиеся ему в наследство после матери деньги, которые он поместил перед отъездом из Шампани у одного нотариуса. Когда они поднялись на шестой этаж, Огюст удержал Флорана и принялся расхваливать госпожу Кеню. Она согласилась выписать Огюстину Ландуа на место прежней продавщицы, сбившейся с пути. Сам он хорошо знает теперь свое дело, а Огюстина заканчивает изучение коммерции. Через год-полтора они поженятся и откроют собственную колбасную, вероятно в Плезансе или на какой-нибудь населенной окраине Парижа. Огюст не спешил с женитьбой, потому что в том году торговля салом была очень невыгодной. Он рассказал еще, что в праздник Сент Уана снялся со своей невестой на одной карточке. После этого подмастерье вошел в мансарду Флорана, желая взглянуть на фотографию, которую Огюстина не сочла нужным убрать с камина, считая, что она украсит комнату кузена госпожи Кеню. Он задержался на минуту – при желтом свете свечи он казался ужасно бледным – и стал осматриваться в комнате, где все напоминало о присутствии девушки. Ландуа подошел к постели и осведомился у Флорана, хорошо ли ему тут спится. Огюстина помещалась теперь внизу; это даже лучше, потому что зимой в мансардах очень холодно. Наконец он ушел, оставив Флорана одного у постели; на камине красовалась фотография. Огюст был копией Кеню, только с бледным лицом; Огюстина напоминала Лизу, но еще не созревшую.

Загрузка...