Мама легла в больницу в начале марта, и бабушка забрала мальчика в деревню. Иногда мама звонила. Голос её прилетал издалека, словно с конца длинной-предлинной трубы. Бабушка первое время, пока не разругались в пух и в прах, отвечала сама:
– Кто он хоть, доча? Командировошный? Адрес? Опеть?! Ты же обязана была проверить его документы, когда он поступил к вам в отде… Ну вертолобая же ты! – И, передав трубку мальчику, скорей к жёлтому шифоньеру за капельками в бутылёчке из тёмного стекла.
И всегда мамины звонки заканчивались одним. Мальчик звал её приехать и, конечно, пускал слезу. На том конце тоже хлюпало, а потом сыпались короткие гудки: курлы! курлы! Как песня осенних журавлей. Их было так много, что если бы все собрать в стаю и заставить разом заплакать, то мама с бабушкой ужаснулись бы: сколько мальчик перенёс из-за них горя! Но, кроме него, никто этих брошенных мамой гудочков не слышал, и поэтому ни одна душа не ведала о приключившейся с ним беде. И мальчик, брякнув трубкой о телефон, выворачивал красный мокрый рот с синими прожилками вен:
– К маме хочу-у-у! Пусть она меня заберё-о-от!
Набрав из пузырёчка в рот, бабушка обыкновенно сидела в прихожей. За окошком ронялись с крыши первые сосульки и, звенькнув о бельевую проволоку, разбивались о тротуар. Старуха устало смотрела на белый свет, и только капельки, собранные под губой, не давали ей выпустить гнев.
– К маме хочешь своей?! С баушкой тебе плохо, которая исть-пить даёт?! А-а, шуруй на все четыре стороны! – сглотнув капельки, жалила Клавдия Еремеевна.
Но и она была не из жести:
– Приедет твоя мамка, привезёт тебе о-от такого коняку! Тогда и скачите с ней на пару, моэть, головёнку свернёте…
Не найдя мамы, мальчик забирался к старухе на колени. И Клавдия Еремеевна замолкала, сцепив потрескавшиеся грубые руки у мальчика на животе. На голову мальчику то и дело падали капельки, которые катились по старухиным щекам и свисали с дрожащего подбородка. Но если мальчик заливался во всё горло, то бабушкина печаль была неслышна. Губами, будто жующими зёрна, тоненьким шипящим свистом да вот этими капельками иссякала бабушка…
Накануне мама позвонила рано-рано, ещё дремали на печке бабушкины чепарухи. Соскочив с кровати, мальчик попробовал отвоевать телефонную трубку и даже лягнул старуху, но Клавдия Еремеевна быстро укротила его подзатыльником. Добавила бы ещё, если бы мальчик не зауросил и не убежал в кухню, чтобы пялиться в окно на проулок и ковырять пальцем утреннюю сизую скорлупу, обметавшую стёкла.
Как уж он учуял, но только в шкафу обнаружились скрытые от него яблоки – три штуки в газетном кульке! Вот тогда-то он и сгрыз одно, а семечки воткнул в цветочный горшок, чтобы разрослись и задавили бабкину херань. К осени у него будут свои яблоки, из которых он, так и быть, вернёт этой жадной старухе одно. А может, и два! Только он вытер испачканные руки о бабушкин передник, висевший на гвоздке, как приковыляла, заваливаясь набок, больше не любимая им старуха. На удивление, после разговора с мамой она была радостная и просветлённая, точно умытая снегом. Она не дала ему взбучку за съеденное яблоко, о пропаже которого догадалась по обёртке у печки.
– Слупил уже?! Ничё-ё, ешь на здоровье! Скоро и хлебной корочки не увидишь… – Она даже погладила мальчика, понюхав его волосы. И он снова полюбил бабушку.
– А почему, баба, я даже корочки не увижу? – когда бабушкины руки отдохновенно легли у него на голове, спросил мальчик. Но бабушка промолчала.
Оставшийся день Клавдия Еремеевна напевала старинное и тягучее. Там был и «красный сарафан», не шить который умоляла распоясавшаяся старуха свою матушку, и «камаринский мужик», что напился, наверное, с другими мужиками на угоре, и «берёзка во поле», где столовались деревенские трактористы, и «сени мои, сени»… (О сенях-то чего петь! Вон они – толкни дверь плечом – сумрачные, в белых куржаках по углам, несмотря на весну… Вмиг окочуришься!)
А потом пошло-поехало – как на майские праздники лёд в Лене – совсем печальное. Не только у бабушки, но и у мальчика, крутившегося под ногами, глаза были на мокром месте. А когда они в последний раз там были без хорошей-то выволочки?! Такая песня велась тяжело, словно несла её бабушка на закорках, с расстановкой – когда «в горку», а «под горку» – с широким вольным заламыванием руки, которую Клавдия Еремеевна откидывала на сторону, точно занесённое для гребка весло, а потом росчерком ласточкиного крыла стремительно возносила над головой:
И никто-о-о-о не узна-а-а-ет,
Где моги-и-и-и-и-лка-а мо-о-я-я-я-я-я-я…
Хорошие были песни! Только грустные. Ну да за бабушкой повелось, как умер дедушка: радуется – прикладывает к глазам платок, плачет – рот в песнях дерёт…
За песнями да вздохами бабушка почти не отпускала подзатыльников, хотя мальчик вёл себя куда как самонадеянно, и даже втихаря «насолил» картошке в кастрюльке, выставленной Клавдией Еремеевной на горячую печь.
Назавтра она разбудила его чуть свет, одела – только гляделки видать – и, полусонного, повела за ворота, покатила на трясучем автобусе с фанеркой вместо бокового стекла. Потом они скреблись по обледенелой лестнице в больницу на горе, среди серебряных от изморози сосен. Было холодно, у них в деревне теплее, потому что там все топили печки и обогревали улицы. А в городе кирпич да бетон, дым только из высоченной трубы кочегарки, да и тот чёрный, вонючий, как если сунуть в топку сапог. Пока-а доскребёшься доверху, до самых облачков над крышами красных трёхэтажек… Вот и взялся инеем шарф на лице! Изо рта бабушки, по-рыбьи хватавшей воздух, – тоже не бог весть что, то хрип, то кашель, а то и вовсе плевок. Запахнутая в сто одёжек, похожая на шерстяной колобок, старуха едва семенила, на последнем издыхании ища нужный больничный корпус. Но мальчик, вцепившись в её руку, всё равно не поспевал, шаркал валкими валенками.
В свободной от мальчика руке бабушка несла сумку. Уж чего только они не поклали в неё! И толстые пузатые картошки в лопнутых мундирах, и пупурышчатые солёные огурцы, и отваренное в луковой шелухе, мягкое, как пластилин, сало – и даже два румяных с мороза яблока! Несла, конечно, одна бабушка. Но и от мальчика помощь: если бы не он, старуха и не заикнулась бы об этих яблоках! Ведь это он добрался до них в шкафу и съел одно – красное, с хрустящей корочкой! – а бабушке только и оставалось, что раскошелиться. Это он пожалел для себя другие – уж какие сладкие, слаще съеденного! – и отложил самые-самые… для мамы.
В больнице было чисто и светло-зелёно. Пахло овсяной кашей, рыбными котлетами и компотом. Там оказалось много комнат, больше, чем у них в садике, а ещё больше детского крика. Ну как в этих закоулках не заплутать? Как среди похожих, словно капли воды, каморок найти одну, где мама? Как во множестве голосов услышать её?! И зачем бабушка посадила его у двери на кожаный диван с пуговицами и приказала не уходить, а сама убрела по коридору – и как в подполье шандарахнулась… Допустим, ещё дома ему дали шоколадную конфету. Так мальчик не клянчил её! Он бы лучше сам пошагал искать маму. А конфету бабушка всё равно скормила бы ему, потому что у неё «деабед» и она может «уйти вперёд ногами», если сглотнёт лишнюю ложку сахара.
На крашеных стенах висели фотокартинки с бледными тётками и ихними кривоногими детками. Однако, задирая на лоб спадавшую ушанку, мальчик ни грамма не заинтересовался чужими мамами, поскольку своей он давно не видел, а от вида других ему хотелось чертить гвоздём по стеклу. Он бы, пожалуй, не отказался теперь от манной каши и компота (только, чур, косточки он разбивает дедушкиным молоточком сам!). Тем более конфета нагрелась в кармане, и он слизал с шуршащего фантика влажный шоколад, а бумажку случайно уронил на пол.
Тут к нему подвалил человек со скользкими руками и в смешном чепчике на голове. Спросил строго:
– Что ты здесь делаешь?
– Я? Я ничего не делаю! – ответил мальчик. И не соврал. Ведь, не дождавшись каши и компота, он только потрогал стоявший в углу, в деревянной тумбе, огромный, выше него, кактус, а ни одной ты́чки, сколько ни колол пальцев, не отломил, чтобы подложить на бабушкину табуретку, когда они уедут в деревню и мама снова позвонит…
– А это кто бросил?! – Чепчик кивнул на фантик под ногой. – Ты что, не знаешь, как себя нужно вести?
– Знаю. Нужно опустить бумажку в ведро.
– Правильно! А ты почему так не сделал, ведь есть же урна?
– Я хотел, но у вас ведро полное, и мой фантик вывалился обратно, – это была самая чистая правда. Он хотел отнести бумажку в урну…
Чепчик неожиданно засмеялся, сдирая с рук резиновые перчатки. И руки сразу стали большими и волосатыми (как у дяди Фёдора, который к ним с мамой иногда приходил).
– Это здоровая критика! – согласился Чепчик.
Едва он ушёл, как его требовательный голос загремел за стеной. Из коридора пришуршали рассерженные Веник и на длинной палке жестяная Коробочка с откидной крышкой. Крышка откинулась рядом с мальчиком, точно готовясь его сглотнуть, Веник метнул. И бумажка от бабушкиной конфеты исчезла в Коробочке, которая напоследок клацнула крышкой:
– Воспитанные дети не будут бросать мусор где попало, даже если нет мусорной корзины! А этот расселся!.. Из-за тебя, обмылок сопливый, наш Главный испортил мне настроение перед Восьмым мартом!
А-а! Так этот Чепчик, оказывается, самый главный у них. То-то он разорялся, то-то много брал на себя!
– А разве март бывает восьмым? – осторожно спросил мальчик, следя, как бы крышечка снова не откинулась, а Веник не смахнул бы его в Коробочку. – Он, по-моему, один на свете…
– Чего?! – У Коробочки крышка поползла вниз, должно быть, от изумления, а мальчик быстро сел на диван и поджал ноги. Но Коробочка не успела его съесть: на выручку ему подоспела бабушка, уже без сумки.
– Чё он тут опеть натворил?! – Клавдия Еремеевна, как на врагов, прищурилась на мальчика, потом на Коробочку. – На минуту оставить нельзя!
Вид у бабушки был решительный. И Веник с Коробочкой, под которой обнаружились Коричневые Тапочки, убрались столоваться у переполненной корзины. Они с бабушкой разделись, в окошечке у Бабы с Чёрной Родинкой на Щеке обменяли свои вещи на медные жетончики (о, неравный обмен, у него только в левом кармане полушубка – четыре скелетона!) и отправились по коридору, откуда бабушка так вовремя явилась и спасла его от участи конфетных фантиков и мандариновых шкурок.
– Баба, а ты нашла маму? Нашла или нет?! – заныл мальчик. Бабушка, потыкавшись в одну, в другую дверь, в досаде застыла посреди коридора.
Так было однажды, когда мама с дядей Фёдором повели мальчика в «Мир игрушек». Там он впервые увидел на витрине и оранжевого льва из поролона, и БелАЗ на моторчике, и ружьё с резиновой пробкой, и много чего. Дядя Фёдор не успел всего этого купить, потому что мама, цыкнув, поманила дядю Фёдора из магазина, а мальчик не уходил…
– Чего ты не говоришь со мной, баба?! Нашла маму или нет?..
Да, бабушка была сдержаннее. Она не подавала вида, что они заблудились, а когда мальчик потянул её за рукав, не упала на пол и не заколотилась в истерике.
– Тут она где-то. Мне просто одной женщине… тоже из нашей деревни… передать кое-что нужно…
– Какой женщине?
– Какой-какой! – рассердилась бабушка, отворяя очередную дверь. – Надо какой! Пристал, как сера липучая, и ничем от тебя… Здрасьте вам, дехчонки! Я сюды давеча не заглядывала? Нет? А куды я заглядывала? А-а!
Клавдия Еремеевна, насильно улыбаясь, поискала мальчика глазами.
– Пошли. Эта толстомясая велела к сестре обратиться…
И Сестры, как назло, нигде не было, потому что пришёл Восьмой Март и увёл всех женщин в парикмахерские, где их «начешут-начепурят, чтоб вашего брата дурить» (бабушка хмыкнула). Бродили по опустевшей больнице, вертели головой. Глядь, возле пустой корзины, насытившись, отдыхают Веник с Коробочкой. Как раз бабушка где-то снова запропала, и мальчику сделалось скучно жить. Он брякнул крышкой Коробочки, а из неё посыпался разный мусор. Тут как тут припрыгали Коричневые Тапочки.
– Ах, вот оно что! – обрадовались Тапочки. Теперь они не были закрыты Коробочкой, и мальчик разглядел, что Коричневые Тапочки – это маленькая круглая Тётка с обиженным лицом, жгучими глазами и надкушенной сосиской в руке. От Тётки пахло вином и винегретом. – Мало того, что этот обмылок капает на меня Главному в Международный женский день, дак он ещё мусор разбрасывает! А ну-ка, пойдём!
Тётка, схватив мальчика за шиворот, поволокла его по коридору, куда давеча ушёл Чепчик, хоть мальчик и упирался валенком в пол.
– Я на вас не капал, мне нечем на вас покапать! – От потуги заворотить Тётку одежонка завернулась у него на спине, обнаружив узкие позвонки.
– Капал, капал! – мстительно приговаривала Тётка. – Ты ещё сам не понял, как ты мерзко на меня накапал! Ну ничего-о, ни-че-го-о! Щас я тоже на тебя покапаю, если этот долговязый хрен не убежал к своей дистрофине!
Тащить мальчика вредной Тётке было несподручно, так как он цеплялся за что ни попадя и «работал на публику», а затем и вовсе изноровился, пнул валенком в провисший зад. Тётка ойкнула и расцепила клешни. Мальчик драпанул по коридору, громко зовя:
– Бабушка-а! А Тётка хочет на меня пока-апать!
Благо бабушка оказалась рядом, всполошённой курицей на крик цыплёнка выскочила из-за двери – глаза горят, посошок в руке.
«Сейчас насует Тётке в душу и в дышло».
– Здесь я, Тёмка! – горласто, будто в поле, закричала Клавдия Еремеевна. – Ты куда подевался-то, я весь атаж оббегала?!
И, к обиде мальчика, так и не нанеся его обидчице урона, снова скрылась за дверью. Оттуда запричитала:
– Потерял баушку! Бежит щас, плачет: «Куда ты, говрит, баушка, подевалася от меня, я весь атаж оббегал, а тебя нигде нету…» Чё ж, как мать родная ему, ничё никогда не жалела, не обижала, не бросала ни на кого… Вот он и не отстаёт ни на шаг, так и хватается за подол, если иду из избы… Ну где ты там? Лом поперёк сглотнул, чё ли, пройти не можешь?!
…Если бы кто-нибудь объяснил, что мама может быть такой – с провалившимся животом, но и сияющей усталыми глазами, с розовым живым комком, из своего тряпичного кулёчка вцепившимся в намятый губёнками оттопыренный сосок, который выглянул из расстёгнутой кофточки, как земляничка из травы, – то мальчик не удивился бы и, конечно, легко узнал маму! Но он не ведал, что так бывает, тем более с его личной мамой. И он не сразу вошёл в просторную комнату, где на окнах по-домашнему цвели занавески, а в склянке с водой у одной из кроватей пахли всамделишные цветы, подвязанные золотистой кудрявой ленточкой. Там, за порогом оставленного мира, куда ушёл Чепчик и где в поисках мальчика рыскала злая Тётка, он, наверное, вёл бы себя по-другому. А здесь мальчик чего-то растерялся и не увидел маму ни в одной из женщин, улыбнувшихся ему. Он уже хотел заплакать, как вдруг та, что держала Розового, со слезами окликнула его:
– Тёмка! Ты меня забыл? Ну, иди, поцелуй маму!
Конечно, он тут же вспомнил этот голос, но бабушкина ладонь нащупала его зад ещё раньше.
– Это он с холода, – объяснила Клавдия Еремеевна, а сама утрещилась на стул и, вынув из волос гребешок, стала разгребать свалявшиеся под платком седые космы. – Вот и не может признать, кто тут настоящий.
– Ну, Тёмка, чего ты?! – снова заговорила мама, зажимая пальцами мокрые ноздри. – Обними меня, сколько не виделись-то!
– Поручкайся с братиком, ты его ишо не знашь, – подбадривала и бабушка. – Вишь, какой фанфарон! Будешь ему на Новый год апельсинки шелушить: себе – корки, ему – самый цимус!
– Ма-ам! Чего ты так?!
– А чё?
– Говоришь-то… как будто я нищая, не смогу детям апельсинов купить! Изначально вносишь в их отношения сумятицу.
– Чё?! – Бабушка тоже хлюпнула носом, но, как ни силилась, из глаз у неё не брызнуло. – Ничего я не вношу! Просто говрю, что, мол, иди поздоровайся…
– Нет, вносишь! Извини меня, мама, но это так.
– А-а, хоть ничё не говри!
Бабушка поджала губы и замолчала, уставясь в стену мимо всех.
– Чё ж, так и будешь стоять, как чурка?! Вишь, я сумятицу вношу, дак ты-то хоть подойди, она тебя щас обсопливит всего!
– Тёмка, помнишь: «Ехали-ехали в лес за орехами, на кочку попали…»
– Башку сломали…
– «…на гудок нажали!» – не слушая старухи, продолжала мама. – Ну подойди же! Смотри, какого тебе братишку дядя Доктор принёс…
Кроме его мамы в комнате находились ещё четыре чужих. У трёх под грудью – по такому же розовому комку. И только одна, Китиха на скрипучей койке у окна, лежала ни с чем, подобрав руками одеяло на огромном животе. Эти три румяные, как яблоки, мамы сразу понравились ему. Да и он им, видимо, тоже. И лишь лохматая Китиха, как та коридорная Тётка, была недовольна уже тем, что мальчик есть на свете:
– Пришли, разорались, и в праздник от них покоя нет!
А тут ещё розовый комок зашевелился у мамы в руках, выпустил изо рта мокрый красный сосок и захныкал, как собачоныш. Мама заулюлюкала и зацокала языком, кривляясь, как дурочка с закоулочка:
– Ай-лю-лю! Ай-лю-лю!
Забыв обиду, бабушка на плач Розового тоже заворковала, но на свой манер:
– Гляди, разошёлся, как политикан по телевизеру! Так и чешет, так и кладёт на все лопатки! Слушай-ка лучче, баушка споёт песенку.
И Клавдия Еремеевна затянула свою весёлую песенку (а когда-то, да и сейчас иногда, она пела её для мальчика!):
Как у нашего царя –
Топай! Топай!
Смеясь, мама держала Розового за локотки, а бабушка поочерёдно «топала» его кривыми ножонками, взяв их руками.
Родила богатыря
Кверьху жо… (тьфу!) попой!
– Вот дак учудила! – закончила бабушка, и вокруг засмеялись.
Все, но не мальчик. Он отвернулся к окну, за которым в голубом небе расшкурилась жёлтая долька, а загадочный Восьмой Март позолотил снег на берёзах. Всё равно мама не обращала на мальчика внимания и даже не взглянула на яблоки, которые бабушка выложила на тумбочку. Да и бабушка стала чужой, болтливой и льстивой, как лиса. И все кругом смеялись, даже Китиха, которая и смеяться-то не могла – глыбой вздулся её живот, – а всё равно сотрясалась, как студень, и мокро сверкала вытаращенными глазами…
И когда бабушка с улыбающимся человечком подошла к нему, шёпотом предупредив: «Смотри не зажми!», он бросился из комнаты, видя перед собой лишь свои сырые от слёз ресницы, словно лес после дождя. Кто-то уже на улице цапнул его за руку…
А потом присеменила бабушка с раскисшими красными глазами. Они сдали жетончики в окошко Бабе с Чёрной Родинкой на Щеке, грустной без цветов Восьмого Марта, и укатили в деревню.
Вечером, с дороги, Клавдия Еремеевна не стала наказывать его за побег, а наутро завела в угол. Сама засобиралась на почту – «выбивать из его, паразита, алименты!» Кто этот паразит и что такое алименты, мальчик не знал, хотя имел семь неполных годков от роду. Это был солидный возраст, когда кругом всё сам: носки надеть – сам, борщ хлебать – сам, валенок швырнуть через переборку, где спит старуха, – и то сам! И всё ж таки он хныкнул для порядка, однако бабушка давно изучила каждый его выверт. Она стояла у раздевалки (самодельной деревянной вешалки с гвоздями вместо крючков) и завязывала под подбородком шерстяной платок.
– Чего ты там?!
– Ничего-о!
– Слышу, чего-о! Распустил губерни: пожалейте его, бедного!
Уже одетая, бабушка заглянула в зал, отдёрнув дверную занавеску.
– Стоишь? – полюбопытствовала вполне миролюбиво. – Охота, наверное, на ушах походить?
– И ничего мне не охота!
– Врёшь! – подумала. – Сказал бы, что охота, я, моэть, и отпустила бы тебя во двор… Охота?
– Не-ет!
– Ну и стой тогда, не выламывайся! – И прошагала в валенках к черно-белому телевизору, постучала ногтём в выпуклый экран. – Не вздумай включать!
– Нужен мне твой старый ящик! – буркнул мальчик, отвернувшись к стене, чтоб не видеть бабушку. – У нас ваще телевизор баще твоёго в сто раз и с пультом!
– Старый я-ящик! Ты заведи для начала такой «ящик», а потом обзывайся…
– А ты меня, бабка, к маме отправь, а то я сам сбегу!
– Чё ж ты вчера не шёл к своей маме?! Да и сдался ты ей сто лет, у ней теперь другая забота…
Клавдия Еремеевна осеклась, заморгала глазами.
– Ты давай-ка, товарищ, обдумай своё положение! – Отворив дверь и вынеся ногу за порог, старуха ещё ожидала, что он запросит прощения. – А то посмотрите, какой он! Соскочил и форкнул в дверь, только его и видали! А что у баушки сердце больное?! Что в етим городе скаженный на скаженном, так и лётают на машинёшках?! Это ему наплева-а-ать!
…Ушла, хлопнув дверью. Нарочно просеменила мимо окон, заглянув в одно: строго, нет ли соблюдают её приказ?
Но мальчик тоже был не дурак, тоже знал все старухины приёмы и стоял смиренно. Он даже скуксился и безутешно подрожал плечами, чтобы бабушка подумала, будто он на правильном пути. Наверное, бабушка так и решила, удовлетворённо кашлянула и убрела по переулку. Что чёрт её унёс не по угору, мальчик узнал из кухонного окна. К нему он прибегал всякий раз, когда требовалось определить удалённость старухи от избы и вероятность её скорого прихода, а отсюда возможность совершения какой-нибудь проказы. Но нынче что-то никакая проказа, даже самая маленькая, не могла набрести на его ум, большой не по годам.
Он пошёл бродить по избе (выйти на улицу мешала накинутая на дверь сенцев плашка). От скуки выкопал из горшка семечки – посмотреть, много ли подросли за день его отсутствия яблоки, полистал книжку со слипшимися страницами, которую бабушка использовала вместо подсковородника. Притомясь от трудов, съел из кастрюли тёплую сварную картошку, обсыпав солью, зажевал мякишем, бросив к печке невкусную корку, и запил из бочки, чего бабушка ему не позволяла, говоря, что «город проклятой, чтоб ему отрыгнулось, зассял всю нашу Лену!»
Стрелка в настенных часах полезла в самую гору, а во дворе, задутом снегом, всё заволновалось, и когда мальчик придвинул к окну табуретку, от железной печной трубы, которая нагрелась и на солнце и стала плавить снег, просочилась бесцветная капля. Долго, переливаясь, висела на выступе крыше. Она как бы размышляла, упасть ли ей теперь или, дождавшись примороза, застыть, а то, полнясь другими каплями, вырасти в длинную сосулю и рассыпаться от снежка, кинутого смеющимся мальчишкой.
Вот, точно всю свою силу собрав на собственном конце, капля перевесила сама себя, перетёкши из точки опоры в точку движения, и быстро, как выплеск иглы в бабушкиной швейной машинке, промелькнула в пространстве между крышей и сугробом, тёмно-синим в тени…
Ка-ап!
Ничто не изменилось в природе, да и, наверное, никто, кроме мальчика, не подглядел, как неприметно завершилась судьба мартовской капли. Вслед за первой навернулись другие, зацокали в пустой цинковой ванне, поставленной бабушкой под жёлоб…
Изба, не прикрытая ни одной тучкой, смотрела стеклянными глазами за реку, на дымчатый от солнца лес, скатившийся с хребтов к мёрзлым берегам. Шифоньер вдруг засверкал, как вода в проруби в светлый морозный день, и мальчик зажмурился. Это солнце, поморгав избе, нашло незанавешенное окно. Оно юркнуло в него, но тут же и назад, умноженное в зеркале шифоньера. Однако убежать не смогло, растеклось по встречной стене, и всёвсё, предназначенное небом гореть на всю ивановскую, прожигать снега и гнать ручейки, осталось в малюсенькой горнице!
За окном потемнело, капельки застыли на кончиках сосулек. Поник заречный лес. Воробьи, чистившие клювы на куче парного навоза, набросанной на задах соседнего двора, снялись и полетели под крышу…
Мальчику стало жаль пропавшее солнце. Он зашторил окно, в которое солнышко протекло в избу, а на других, наоборот, развёл занавески. И солнце, благодарно вспыхнув, вспорхнуло через стекло на фонарный столб. Снова праздник пришёл на улицу, забрызгали капельки, отряхнула снег тайга, а воробьи потянулись за прутьями сена, громко перекликаясь.
…Давно солнце ушуровало на другой конец деревни, зависло над низовскими избами. Без него посерело на сердце у мальчика, а без бабушки сделалось скучно, потому что с кем же препираться. А зеркало, вправленное в шифоньер, и вправду большое. В таком не только солнце угнездится, но и мальчик с ног до головы, если отойти к окну.
Ну, разве что босоножек не будет видно.
Он так и сделал, отошёл и принялся рассматривать себя, точно мальчишку с соседней улицы, с каким ни при какой погоде не могло быть замирения. Нет, что и говорить, он не красавец. В самом деле, разве это красиво – птичий рост, худые плечики, большая нестриженая голова с притемнившей и без того невесёлые глаза русой чёлкой? А обломанные ногти, под которыми свинья ночевала? А рёбрышки наперечёт? А грязные уши?! Ну, впрочем, уши-то ещё в субботу бабушка надраила в бане вехоткой – аж заалелись. Ну да и с чистыми ушами – разве он красавец?! Вот мама Розового и завела, что мальчик – эдакое чучело… Тьфу!
О, если бы у мальчика оказался болт в кармане, он обязательно пульнул бы им в зеркало – и бабушка ему не начальница! Что за невидаль – бабушка! Пусть она лучше идёт к этому Розовому, корчит ему рожицу, а мальчику на это наплевать! Если на то пошло, он даже может ослушаться старуху и выйдет на двор, вот только ножиком сковырнёт заложку… Не надо было его запирать, как преступника!
На этот раз бабушка оказалась умнее, и мало того что накинула плашку на петлю, так ещё и застопорила щепкой.
Ну да и это не проблема! Надо приотворить дверь (благо щеколда позволяет), а в щель просунуть лезвие ножа и поддеть плашку, одновременно стукнув по двери – щепка и вывалится. Раз… и всё!
А во дворе хорошо! Липнут, как из теста, снежки, пахнет тёплым деревом и проталиной, влажны прутья метлы, уткнутой черенком в сугроб у крыльца! С крыши сорятся серебряные семечки, тюкают клювиками рыхлый снег у завалинки, где глубокие норки, будто неизвестные птицы искали чего-то себе на поживу. От тротуара, от поленницы, от избы отслаивается сизый воздух. Поля за огородом, сосняк за деревней, крыша свинарника плывут в прозрачном газе и смазываются, словно картинка в калейдоскопе. Далеко в поле, меж бурых ковылей и репейников, спешит на свою мышиную охоту лиса, а снег за её хвостом-помелом вздымается и рассеивается огненной пылью. Да что лиса! Весна бежит по дворам, по деревенским улицам, машет голубым хвостом, и всё вокруг мерцает кусочками разбитого зеркала…
Что же, всё время торчать на крыльце?
Можно и пройтись по двору. Это не по городу. Тут греха нет, и бабушка, вернувшись с почты, простит ему самовольный уход. Значит, не стоит торопиться и драпать со всех ног от кашля за воротами. К тому же Лётчик гопил во дворе, скакал на забор, и мальчик вышел посмотреть, не воры ли залезли в амбар, чтобы утащить дедовскую бензопилку. А так-то мальчик, конечно, никогда бы не ослушался!
– Лётчик, полай! Не будешь лаять? А почему? Когда я не дал тебе косточку?! Ах та-ак! Тогда я возьму вот эту палку и кэ-эк тресну тебя по башке!
Ага, сразу забрехал, пустолайка, только я взял палку! Будешь знать, как не ла… Чего? Чего ты вцепился в мои штаны?! Пусти, ты порвёшь, а бабушка скажет, что это я… Ну вот, не пустил! Теперь бабушка даст тебе взбучки и поставит в угол. А мне как гулять с порванными штанами?! Ворота всё равно ничем не откроешь, не сиганёшь через забор и не убежишь к маме!..
Встать, разве, под крышу и попить капелек, а потом умереть, чтобы бабушка не ругала? Всё равно мама завела себе Розового, и ей не будет печально, если мальчик больше никогда к ней не придёт. А у бабушки есть капельки в аптечном пузырьке, она наберёт их в рот и переживёт его отсутствие…
Бросив палку в снег, мальчик на всякий случай ещё раз осмотрел забор. Он был серый от старости, но не хотел расти вниз, давно накренился, оставаясь таким же высоким – даже тайгу за ним не видно, облака лежат сверху белым снегом… Ни за что не преодолеть, разве что на ходулях! А раз так, чего же тут думать, штаны-то всё равно не зашьёшь…
И он встал под крышу, под синие, как глаза весны, окна зала, потому что с этой стороны струилось звонче. Как будто в каждый из желобков шифера положили по пузырёчку, капроновой пробкой, проткнутой гвоздём, вниз. И вот сквозь эти дырочки медленно сорилось из пузырьков: кап! кап! кап! Лётчик, беспутный кобель, только есть да спать гораздый, высунул нос из будки и, зевнув, стал ждать, когда мальчик напьётся капель марта и умрёт. Ну что тут было делать?! Мальчик задрал головёнку к небу, раззявил рот. Кап! Кап! Кап! – студёные капли. Он не сглатывал их сразу, а накапливал за нижней губой и медленно посасывал, как делала бабушка.
Из сосулек мигали маленькие солнца, слепили в лицо. Мальчик закрыл влажные глаза, на которые плакало с крыши, и весь превратился в ожидание, когда же капли пересилят его и свалят в снег. Но капли всё не пересиливали. Только было щекотно во рту, а зубам стыло, как будто прикусил лезвие ножа. Вот сейчас! Ещё пять! Шесть! Семь капелек! – и он будет полон, упадёт сосулькой, а пока мама хватится и приедет, он уже растает и утечёт в землю, прорастёт зелёной травой. И ни одна живая душа не найдёт его! Бабка обтопчет его галошами, ссечёт тяпкой или сорвёт и швырнёт курам на потеху. Признает его только Лётчик. Но и он, подняв лапу, побрызгает на мальчика за то, что тот однажды пожалел ему косточку…
Но что это прошуршало и шлёпнулось в снег?
А-а, это капли одолели сосульку, она отломилась и спряталась от них в сугробе. Тяжёлая штукенция, гляди, глубоко вошла… Ну да легко всей гурьбой столкнуть несчастную сосульку! Пусть они его попробуют победить! Вон, однако, ещё одна упала, и ещё… Последняя срикошетила от бельевой проволоки и раскололась о тротуар, а её осколки ледяным снарядом ударили по будке, в которой дремал Лётчик. Ха-ха! Так ему и надо, не будет на него капать, как говорила та вредная Тётка в больнице.
…Солнце покренилось к лесу – пить капли с изб крайней к лесу улицы. Задрожал жестяной винт фанерного самолётика, на длинной спице закреплённого над крышей. Это ветерок подул, навёл облаков. И сразу стало сумеречно, особенно за избой, куда больше не попадал свет. Кто-то прошагал за забором, высекая острым посохом скрипучие ямки, тут же наполняющиеся тёмной водой. Так и бабка скоро привалит с почты, даром что опять, поди, наведала по пути и Настасью Филипповну, и сестрениц Сентябрину с Октябриной, и бабушку Степаниду с дедушкой Анантием, которому сто лет в обед, и белая борода давно вросла в рот, в нос, в фиолетовые уши…
Идти, что ли, домой? Не то ведь и убить может сосулькой, как одну городскую старуху прошлой весной.
К вечеру обдало жаром, как из печки.
– Берёсту поднести – вспыхнет! – охнула бабушка, потрогав мальчику лоб. – Ну-ка, брысь в постель!
Она запахнула его дедушкиной душистой шубой, ради такого случая принесённой из амбара. Неуклюжей каракатицей сползала в подпол за редькой. Разрезала на половинки, в одной выковыряла ямку, вложила в неё ложку мёда и, прикрыв другой, посадила на блюдце в протопленную русскую печь.
– Завтре даст сок, будешь пить три раза в день, вся хворь из тебя выйдет! – суетилась, кружила в мягких валенках. – И в какую пору успел остыть? Я, главно дело, уходила, дак ничем ничего, а пришла – ка-хы! ка-хы! Как старичонка курящий! То и Катеринку, внучку Настасьи Филипповны, прохватило: цырлы на таких вот кублочках оденет, одежонку какую-нито набросит – и ну-у прыгат, ну-у скочет по снегу, как сохатый! Ты-то ладно, от горшка два вершка. Но та-то большенькая уже, школу нынче кончает, должна понимать! Да хотя чё с них взять, мать твою привести в пример…
Он слушал да мотал на ус, но ни одному слову не чинил запрета, даже если бабушка ругала маму. И не то чтобы он боялся схлопотать за капли марта, день напролёт бежавшие с крыши, а теперь, когда углы окошек надышала изморозь, застывшие в своих пузырёчках. Как было объяснить бабушке, что забор слишком велик и мальчик, чтобы прийти к маме синим небом, встал под капельницу и попил?! Ведь он всего лишь хотел помочь, если мама вместо него завела розового человечка и мальчик ей теперь «как собаке пятая нога» (так в запале обронила бабушка, а он подобрал). К тому же горло у него разгорелось и зудит, как будто продрали колючим ёршиком, каким бабушка скребёт сковородки, и не то что говорить, спорить со старухой – сплюнуть лишний раз больно…
– И штаны, почти что новые, два раза стиранные, разорвал, как в боярку оборвался! – ворчала на другой день Клавдия Еремеевна, на широкой доске, обтянутой простынёй, утюжа бельё. – Всё-то он может: и баушке прекословить, и простуды цопать, и штаны рвать! Праильно старики говрели про таких: в поле ветер…
Одним хорошим боком неожиданно повернулась болезнь: бабушка сделалась уступчивей на его просьбы, как молодуха, летала с котомкой в магазин, всяко пичкала и баловала. Не успевала она вонзить ему под мышку холодный, словно рыбка, градусник, как уже прытью в кухню – то пошерудить в печи, то сдёрнуть плюющуюся салом сковородку с жареными картохами, а то сыпануть чай в запарник, ворчливо стукающий крышкой, да ещё умудрялась вступить с ним в перепалку: «Ну, понёс свою политику! Одного его слышно: квух-квух своёй крышкой! Только я полтора полешка подкинула, а он уж закашлял-заплевал, как чахотошный…»
Вымыв и построив в шкафу вечернюю посуду – от мала до велика, от блюдца до суповой тарелки, Клавдия Еремеевна сидела, сдвинув вёдра, на углу лавки. В долгожданном покое пила синичьими глотками последнюю в этот день кружку чая. Порожнюю ополаскивала над тазиком и тоже подбирала ей место в ряду. Озиралась: всё ли ладно? Нет, не всё, – обвязывала тряпочкой крышку электрического самовара. «Чтобы тараканы не залезли по дырочкам», – догадывался мальчик, который не спал и всё-всё видел.
Наконец, расправившись с хозяйством, она подсаживалась к нему. И тогда начиналось! Тут тебе и про бабку Домну, «кругом себя вертавшуюся, в телка, в собаку ли превращавшуюся»; про возвращавшегося с царской службы солдата, что летал через печную трубу за ведьмой; про «баушку Петровну», иссушившую Лену-матушку – «одне брустьвера, как кости баушки Петровны, лежат»; а то про чёрта, виденного раз «дехчонкой» на речке Королихе – «сам волосатый весь, как дяшка Андриян, а в зубах цигарка…»
– А Маруська где? – на шорох подсевшей бабушки откликался мальчик, не поворачивая головы.
Клавдия Еремеевна молчит, смотрит на месяц за окном и мерцающие от его света четвертушки стёкол в крестовой раме. Но у неё своя тяжесть на сердце: «Месяц сентяберь, по всему, сырым будет, надо картошку пораньше выкопать, а то потом колупаться в грязе, сушить под перенбаркой…» Эти неотступные от всего бабушкиного существования думы не мешают ей заботливо «паковать» мальчика, подбивая со всех сторон одеяло.
– Маруська-то? – как только сейчас доходит до неё. – А в подполе, воюет с мышами да крысами…
– И с крысами тоже? – дивится мальчик.
– Но-о!
– Дак они её поборят…
– Это Маруську-то?! Ну, парень, сказал, как в лужу! Насмешил баушку – и только… – И старуха притворно смеётся, обнажая под бледными синеватыми губами жёлтые, как застывшая смолка, но ещё крепкие зубы. – Да она сама накрутит имя́ хвоста! Сграбастат одную за шкварник да ка-а-ак шваркнет о сусеки – все другие-то и разбегутся кто куды…
Мальчик тоже смеётся, рад, что Маруська верховодит.
– А Лётчика сильнее?
– Ну, сильнее не сильнее, но спуску не даст, если к ней в миску сунется. А случись заварушка покрупнее, скажем, полезет Лёччик к Маруськиным котяткам, дак, пожалуй, ишо наведёт ему причесона…
– А ворона? Что ей Маруська сделает?!
Тут Клавдия Еремеевна задумывается, горкой сложив руки на коленях.
– С етой, пожалуй, не сладит, – соглашается. – Злющая птица – кто с ней свяжется? Ведьма в перьях. Мы дехчонками шарахались от них, как от прокажённых. Орут-то! Как на похоронах. От неё и Лёччик, поди, спрячется от греха…
– Ворону я не боюсь! – воинственно сжав кулачки, говорит мальчик. – Если она на меня каркнет, я возьму дедушкин посошок и ка-а-ак трахну её по башке!
– А она ещё раньше каркнет на тебя – ты и стрелишь в штаны, как с горохового супу! – подзуживает бабушка, и от глаз ветвятся морщинки, как лучики от закатного солнышка.
Зачем бабушка насмешничает над ним? Зачем роняет такие горькие, как полынь за огородом, слова?
– Не-ка, не бухну! – возмущается мальчик, и у него даже спирает дух от бабушкиной несправедливости. – Я тот раз дрался с ними! Они прилетели клювать свиные хвосты на заборе, а я их прогнал… Ты, бабка, не видала, а трёкаешь своим пустым языком!
– Дак я чем знала, парень?! Я бы знала, дак не говрела, а ты же молчишь – и я ничем ничего…
На ночь Клавдия Еремеевна напихивала прожорливую печку трескучими сырыми поленьями, аж алел разрезанной свёклой бочок буржуйки. В животе мальчика, как в печи, было сытно и тепло – тарелку драников со сметаной умял за ужином. И было темно, лишь в кухне горела несильная лампочка, похожая на луковку, и освещала мальчику путь до ведра…
И в этом-то луковом свету, под разговор поленьев в печи и бабушкино посапывание к мальчику стала приходить мама. Она становилась посреди комнаты, там, где отпечаталась на половице зелёная звезда, – простоволосая и босая, с охапкой огненно-красных цветов, опоясанных золотистой ленточкой, и в её просторном небесно-голубом платье серебрились, словно волшебные, большие и малые булавки. И он, как на свет, тянулся к маме, не боясь обжечься о цветы, вздымался на постели, а ожившая шуба хохотала и душила его в объятьях пустых рукавов. «Мама, приди!» – просил и плакал, и пинался – будто в ватную стену. Но мама, чей тонкий лик пламенел в цветах, стояла не шелохнувшись, как травинка в тихую летнюю ночь…
– Спи, Тёмка, спи! Спи, голубь… – ворожила над ним бабушка, сев рядышком и приняв к себе на колени его растрепавшуюся головку, прикладывала полиэтиленовый кулёк со снегом…
На четвёртый день болезнь пошла на излёт, выморенная редькой и малиной, а вместе с ней исчезло видение. В носу обсохло, всякую гадость из горла вытянул отвар чистотела. Только пятки «ради профялактики» жёг горчичный порошок, насыпанный в шерстяные носки, которые бабушка то и дело смачивала в тёплой воде, а мальчик украдкой вынимал из них ноги и блаженно шевелил пальцами. Не видя мамы, он теперь всё чаще думал об отце. О нём помнилось: чёрные задиристые усы, аккуратно сведённые в скобку на подбородке, фанерные петухи, которых вырезал лобзиком, обтачивал шкуркой и красил, да любимая песенка «Уеду в деревню, заведу непременно корову…». Он и уехал, но не в деревню, а к себе на Украину, где в одиночестве несобранных вишен доживала своё горькое мать-старушка.
…Как слюда, однажды заблестело в глазах. Мальчик тайком от бабушки отвернул шубу и поднялся напиться. Глотал отмякшим горлом живые комки, но не мог погасить в себе жажду. «Ну и пусть уехал, скатертью дорога!» – кап-кап с ковшика на жестяную крышку бочки. А вот сухой выстрел – в печке лопнул еловый сучок.
Сидя под лампочкой в прихожей, бабушка с очками на носу читала какие-то бумажки и что-то помечала карандашом. «Надо завтре тащиться на почту, уплатить за анергию. И откуда столь киловатт взялось?!» – вела сама с собой беседу.
– Баб, а почему папка от нас ушёл? – Голос у мальчика окреп, и он сам испугался этой доселе неизвестной ему крепости.
Раньше он думал: на его вопросы не отвечают, потому что он ещё мал. Но вот недавно померился – на два пальца утянулся выше, судя по прошлогоднему отчерку на дверном косяке! А бабушка супит брови и жуёт шкурки на губах.
– Чё молчишь-то?!
– А я почём знаю, чё ему, долговязому, надо было! – буркнула, аккуратно складывая бумажки в специальную папочку. – Галя в собесе работала, на шее не сидела, не лаялась хуже собаки… Кто его, Тёмка, знает, по чё папка твой укатил в город этот… как он? Не наш-то теперь?..
– Дне-про-пе-тровск! – подсказал по складам, хотя раньше думал, что нипочём не выговорит. Но, видно, горе было настолько велико, что сдалось страшное слово, за которым, точно за забором, он прятался, едва спрашивали об отце.
– Вот он самый и есть. Должно, спутался с какой-нить… прости господи и укатился, только шубёнка заворачивалась.
Вешая ковш, мальчик не сразу нащупал гвоздок на стене. И снова – кап-кап на крышку. И не поймёшь, откуда…
– А мать… Она не виноватая. Ты вот тот раз убежал из родилки, мать все глаза проплакала. А разве ей можно, в её-то положении?
– А чё она смеётся, как дура?
– Это о матери-то?! – Старуха даже подпрыгнула, как будто подвели ток. Нависла пасмурным облаком, занесла руку, чтобы, как молнией, поразить насмерть. – Ка-а-ак шалбану!
– Я же сказал «как», я же не сказал «дура»! – вовремя сообразив, что отступать себе дороже, закричал и мальчик, давая поправку бабушкиным словам.
– Ты бы ишо! – властно, но уже примирительно хмыкнула Клавдия Еремеевна и вся сдулась, опала, стала мягкой и доброй. – Ты должен сочувствие иметь, она тебя породила, исть-пить даёт, книжки покупает. А откуда у ней в кошельке лишняя копейчонка?..
Конечно, бабушка права. Мама лезет из кожи вон, тянет его, а он… только кровь пить!
– Ладно, баба. – И вот тут-то голос его дрогнул и сломался, а трещинка наполнилась горючей слезой. – Я… я… не буду обзываться!
– Вот и ладно! Вот и добро!
Весна показала норов: в середине марта припекло, будто из сотен банных ковшей высыпали жаркие угли. Задымились поленницы и тротуары, а в ограду юркнули от дороги первые ручейки. Сговорившись у ворот, они окружили будку Лётчика и, сколько мальчик ни ковырял палкой под заплотом, не убегали из вольготной низины в соседний двор, со всех сторон осадив несчастного кобеля. Он забрался на крышу будки и, засыпая на солнце, лениво поглядывал за тем, как его фатеру обступает вода, а в ней отражаются звенья до блеска нашлифованной цепи…
Солнце, казалось, не сходило с вышки. На что мальчик просыпался наперёд света, даже раньше бабушкиных чепарушек, а всё равно солнце было во-он уже где, над крышей дальнего сеновала, а когда он укладывался спать, оно только-только покидало свой пост, передавая его недолгой луне, чтобы рано утром снова заступить на службу. Случалось, они встречались в небе, прочерченном зыбями облаков, – исчезающая бледная луна на западе и раскаляющееся солнце над заречным лесом. Будто две драчливые собаки на пограничье своих улиц, некоторое время косились, готовые разорвать друг друга. Шмыгнув из кровати к окну и протаяв пальцем наледь на стекле, мальчик гадал: если нагулявшее вес солнце забьёт слабенькую луну, станет ли оно светить вместо неё по ночам?
Он даже спросил об этом у бабушки, спозаранку ворочавшей кочергой в печи, но Клавдия Еремеевна была несговорчива:
– Выдумал тоже! Вот печь прогорела – это да, я уголёк не могу найти, чтоб распалил берёсту… Наверное, то и в мире будет, если луна затухнет. Кто же будет по ночам держать в небе жар?! Солнце большое, дак оно одно в запасе. Пыхнет и сгорит, как спичка. Или вон, как лампочка (заколебалась покупать!). Некому тогда будет небушко, лес и речку зажигать…
Но, слушая просьбы мальчика, солнце не забарывало луну. Каждый в срок вершил свою работу: луна по ночам держала в небе жар, а солнце утром воспалялось от уголька. Снег при согласной работе двух светил чавкал под сапогами, разбрасывался грязными комочками под колёсами автомобилей, уходил вязкой кашей, которую мальчик, балуясь, хлебал совковой лопатой, и даже наполнил ею бабушкины галоши, с осени забытые под сараем. Кое-где высунулась старая мёртвая трава. Воробьи и синицы, сев в траву, чистили перья и клювы да мудрёно переговаривались, налаживая боевую связь и поглядывая, не крадётся ли из-за угла этот худущий городской мальчишка, не подцепляет ли, бандюган, на своём страшном орудии велосипедную резину, которая уже не стынет и, сглотнув в кожаный зобок вытаявший на дороге камешек, аж за избу старухи Аксёнихи тянется, суля всему сущему погибель и урон…
Дни держались тихие, безветренные. Редко за огородом прошелестит всклоченной верхушкой серый стог, дымящийся на солнце сенной лысиной, потной от стаявшего снега, который сошёл не весь и ещё висит по бокам стога в виде куржака. Но ветки берёзы под окном качались день-деньской и роняли серёжки не от ветра, а от того, что капли бойко пуляли в них с крыши, одевая их на ночь в серебряные, до ошкуренной земли, рукава. Крыша почти очистилась, только над кухней, с необветренной стороны, – надутые за долгую зиму, хмуро сведённые у трубы снежные брови, которые начинали иссякать лишь к обеду, когда пружинка в солнце накалялась докрасна.
Капать начинало часам к десяти, а замолкало в сумерках. В особенно погожие дни, когда накопленное за день тепло не успевало выстыть за вечер, случалось, проблескивало и ближе к полночи. И мальчик считал дни от капельки до капельки, от первого до последнего выплеска иглы. Ох и много бы этих капелек набралось, если бы под каждую подставить пузырёк! Но тара была только рядом с крыльцом, под обомшелым жёлобом из осиновой колоды. К обеду из него шумело и кипело, как из раскупоренной бутылки шампанского. От быстрой капели в жёлобе надувались пузыри и с клёкотом, разбрызгивая влажные перья, тесня друг друга, как в воробьиной драке, катились к обрыву, каждый стараясь наперёд других поспеть в бочку, наполненную с лихвой. Прозрачной ледяной водой заняли с бабушкой все тары в бане, а чтобы посудины не раздавило, если ночью вдарит мороз, окунули в воду поленья и сверху прижали подручным грузом…
С пробуждением берёз и тополей, с перезвонами весёлых капель и журчанием ручейков заурчало, оживлённо застучало и за забором, в переулке. Это небритые хмурые мужики пилили и кололи дрова, и когда пилили – пахло бензином, а взялись колоть – раскрытым деревом. По временам они глушили обшарпанные тарахтелки, зацепив зубастые стартёры резиновыми ручками за бензобаки. Садились на поставленные чурки, подложив под себя верхонки. Закуривали, передавая по кругу полыхавшую спичку, и если спичка гасла на полпути, то новую из бережливости не запаляли, а, склонившись головами друг к другу и часто причмокивая, подкуривались от единственной зажжённой папиросы. Кашляли из больших корявых ртов белыми душистыми облаками…
Иногда мальчик залезал на забор и, по бабушкиному наущенью, следил за тем, чтобы мужики «не жучили водяру». Они со смехом предлагали ему то пилу, то колун, но пилу мальчик не мог завести, а колун – вознести над головой, и мужики огорчались: «А мы с тобой как с ровней…» Его работа начиналась потом, когда мужики, чинно разделав хлысты и расколов чурки, возводили длинные двурядные поленницы вдоль забора, от угла до угла. Они делались вдруг неторопливыми, отряхивались у крыльца и, скинув стежонки, шапки и валенки, в одних носках шли в избу «поговорить со старухой об одном деле»… Вот тут-то и годился мальчик. Он брал метлу и с удовольствием мёл, набирал в лопату корины, щепки и жёлтые опилки и засыпал ямки на дороге, пробуравленные весной.
Навоевавшись за день, к вечеру едва волочил ноги, вяло жевал за столом, а сев на разобранную бабушкой кровать, тут же засыпал. Сны ему никакие не показывали, крепким и сладким был его трудовой сон, так что маму он видел только днём, в своём воображении. Подумать страшно, уже вечность прошла с той поры, как они с бабушкой навестили маму в больнице! Теперь он даже не знал, как там розовый человечек, подрос ли он и сучит ли ножонками, думая куда-то удрать, и так же ли мама любит его, мальчика, или даже не думает о нём, израсходовав свою нежность и карамельки на того, на другого…
Но и мама не знала, что он из-за неё напился едких капель, и бабушка, хватаясь за сердце, лазила в подпол за редькой. А Лётчик, варначина, порвал на мальчике штаны. И что вообще весна у них в деревне, и скоро, если будет по-прежнему ясно и солнечно, синим пузырём вздуется Лена, а там и хлынет на луга, в поля и огороды, зальёт старухин подвал и бывшую силосную яму возле электроподстанции, и мальчик будет плавать на плотах с местными ребятишками, конечно, если прежде бабушка за что-нибудь не спустит с него шкуру или Лётчик совсем не загрызёт. Так что коли мама так сильно, что спасу нет, хочет приехать за ним, привезти ему игрушек и земляничного мороженого, какого не найти в здешних магазинах, то ей стоит поторопиться, пока половодье не захлестнуло мост через Казариху, а он не утонул в силосной яме, оборвавшись со склизкого плота…
Особенно ярко вырисовывалась мама в его памяти, если бабушка куда-нибудь отлучалась – спускалась ли она с фонариком в тёмный подвал перепроверять соленья, уходила ль к соседке по молоко или ковыряла на оттаявшем клочке огорода чёрную землю под рассаду. И он на час-другой оставался один в избе, в осиротевшей ограде, в пустынном и безжалостном к нему огромном мире. Бывало, что и плакал, а зеркало однообразно отражало его подрагивающие плечи, спинку стула, окно и настенные часы. От их тиканья было ещё горше, ведь рождались и умирали минута за минутой, а мамы всё не было, она жила где-то там, за горой, за рекой, да не ему навстречу раскрывались её руки, в которых он помнил каждую морщинку, не над его нечёсаной маковкой тихим месяцем склонялись её губы…
Работы на подворье прибавлялось, Клавдия Еремеевна с ног сбилась, со смертью дедушки теня и мужицкую лямку. В её отсутствие мальчик выучился разговаривать с книжкой, с часами, с кастрюлями, с горшком на окне. Однажды он невзначай выдумал, что и мама с ним, с утра до ночи, с ночи до утра следит за своим брошенным сынишкой. Уж эта-то мама жила-была только для него, и украсть её не смогла бы ни одна живая или мёртвая душа, даже бабушка, на ночь затворявшая ставни посохом! Взглянет ли мальчик спросонья в окно – мама лучится в щёлку рассветным солнышком; выбежит ли на двор – мама в палисаднике белой берёзой, машет серебряным рукавом; засмотрится ли, ложась спать, в вечернее небо – мама мигает звездой, которая больше и ярче других, ближе всех к земле, к их с бабушкой избе, к окну, из которого днём ли, вечером ли, гремела ли старуха кастрюлями в кухне или уже спала в спаленке, явственно слышалось: «Горюшко ты моё луковое! – говорила мама, смеясь небесной синевой или плача серой от печной сажи капелью. – Чего выдумал, будто я поменяю тебя на кого-то другого! Да за сто тысяч лучших не отдам!»
Но пролетали дни, набухало весенней акварелью небо, и пахли бензином масляные подтёки на дороге, где мужики заводили свои бензопилы. Шумно хлюпались ручейки, а сумрачные старики в облезших шапках и в валенках на галошах грузили в жестяные корыта и вывозили из дворов мягкий, как масло, снег. На середине реки пролизалась и стремительно ширилась изумрудная полоса, а под ней ворочалась ярко-тёмная вода. Улицы залились велосипедным перезвоном, отголоском им с зальной тумбочки всё чаще дребезжала трубка телефона. Это звонила мама, уже не из больницы, а из дома. Бабушка беседовала с ней чинно-мирно и почти не обзывалась, однако мальчика больше это не чекрыжило. Неохотно рассказав о своём житье-бытье и до зевоты насытясь бормотанием розового человечка, которого мама нарочно теребила и щекотала, он скорее прощался и первым нажимал на сброс.
– Чё ж ты, парень, с матерью ладом не поговрел? – не зная, как ей так подступиться, чтоб и «на путь наставить, и парня не обидеть», осторожно подкрадывалась бабушка. – Поди, вся в слезах…
Сдружившись с деревенскими ребятами, мальчик вскоре славно освоился и без мамы. Он лепил снеговиков, через час-другой ронявших оранжевые морковины носов, разжигал на проталинах костры, плавил в консервных банках свинец, мастерил деревянные кораблики и жевал чёрный вар… К вечеру не то что бормотание в трубке, но и самого себя забывал, так что иной раз и бабушке было не докричаться. В сумерках, замотавшись шерстяными платками – один на голове, другой на пояснице, – она объявлялась на улице с неизменным посошком в руке. Выискав мальчика среди прочего разного народа, сиганувшего от старухиной палки кто куда горазд, хрипло кричала:
– Тёмка, домой! Кому сказала?! Ты, чё ли то, жить собрался на этой улице? Всё, завтре ни шагу!
– Ну ба-а-ба! – канючил мальчик, плетясь за Клавдией Еремеевной, усталый, голодный, с шапкой на затылке, с вымазанным сажей лицом.
Старуха, сухо покашливая, виляя в смертельную дугу согнутым телом, была непреклонна.
– Никаких «нубабов» не будет больше! Завёл манеру: встал, поел, ноги в руки – и бежать! Сиди, баушка как на угольях, с больным-то сердцем, переживай, жив он или, моэть, под лёд ушёл…
И мальчик снова сидел взаперти, под надзором старухи, не спускавшей с него глаз, а если бабушка кемарила после обеда, за ним следили её раскрытые очки, положенные на тумбочку – душками к стене, стёклышками к двери.
Впрочем, таких заточений, как три недели назад, когда он убежал из родилки, не было. Иногда ему разрешалось погулять не только по дому, но и по ограде. Правда, за ворота не сунься, а не то агромадные собаки порвут, и Лётчик не сорвётся с цепи, не придёт на выручку, хотя мальчик со дня их ссоры подкармливал его корочками и косточками. Но в то же время и забор стал как будто ниже – или это мальчик подрос? – а Клавдия Еремеевна частенько не показывала носа от Зинаиды Петровны, к которой уходила то наскрести извести на побелку, то отлить мурашиного спирта на какие-то свои дела… И не было ничего плохого в том, что мальчик прикатывал к воротам чурку, залезал на неё и, разоружив хитроумную бабушкину задвижку, конечно же, не к ребятам на угор, а к старухе на выручку мчал, дабы оградить от собак, и если всё-таки оказывался на угоре, то это чисто случайно…
Не скоро прощала Клавдия Еремеевна, не одно «бабуля», «любимая» и «хорошая моя» надо было истранжирить на впечатлительную старуху. А за воротами жизнь кипела куда бойче, чем день назад, и карусели лебедями кружили над угором, увлекая воображение чёрт-те куда, а душу в пятки. За этими событиями, проносился ли он на карусели или пробовал обуздать егозливый велосипедишко, приезд мамы, сама мама и их прошлая совместная жизнь в городе, дядя Фёдор с коробкой конфет и пузырьком виноградных капель – всё понемногу откатывалось за высоченную гору, так что не сегодня-завтра могло и вовсе пропасть из виду. Между ними, вчерашними, между ним самим, который был когда-то, – и им теперешним, пролегла незримая канавка, как та трещина во льду, отделив одну жизнь от другой. Вскоре даже мечтать о маме, о будущем свидании с ней, о хорошей жизни вдвоём (раз дядя Фёдор неожиданно исчез, а Розовый родился) стало невыносимо.
И лишь иногда он вспоминал себя в вихре буден и ребяческих забот, и тогда печаль от разлуки с мамой нападала с новой силой, и мальчик всерьёз – насколько это было возможно в его возрасте – задумывался: «Всё-таки он забавный, этот Розовый! Ножонками кривыми шевелит, бежать ему, видишь, надо… Нет, если маме он глянется, тогда, пожалуй…»
Но думы эти были редкими и всё равно что чужими, как будто мальчик думал их не своей, а посторонней головой. И это изжилось, с помощью бабушки. Её исправные добрые слова, словно капли с крыши, прожёгшие лёд, отогрели наконец его загрубевшее сердце, в котором задышала первая робкая проталинка.
– Бабушка, а мама сюда его привезёт? – как-то за ужином огорошил старуху.
Клавдия Еремеевна, отложив ложку, боялась поверить. На всякий случай уточнила:
– Ты про кого?
– Да про этого… – не знал, как назвать. – В родилке-то…
– Фонбарона? На лето, моэть, и сюды привезёт. А почему спрашиваешь?
– Та-ак…
– Это, Тёмка, братик твой, – сказала очень серьёзно, раз уж он сам завёл этот разговор. – Ты теперь за старшого будешь, так ты уж приветь его, не вороти морду набок…
Да что же это?! Старуха, наверное, издевается над ним! Ведь не он же, мальчик, а этот «братик» пришёл в его жизнь и всё-всё у него отнял! Отныне розовый человечек всегда впереди: в получении апельсинок и мороженого, в поедании бабушкиных шанег и – можно не сомневаться! – в клянченье маминого внимания и любви… Как же «не вороти морду»?!
…В один из дней бабушка с утра навострилась в магазин – кончилось банное мыло. Большей прорухи в своей жизни Клавдия Еремеевна и не знала. Чего-чего, а порошков стиральных в картонных коробках и тяжёлых брусков серого проштампованного мыла в амбаре всегда было невпроворот.
– Это потому, что на тебе ни одне штаны в чистоте не держатся! То смолу с чурки соберёт, то сажей вымажется, а то в мазуту залезет! А баушка, мало что только отстиралась, опеть грей воду, готовь шайки! Вот он и вышел – расход, – рассудила Клавдия Еремеевна, совсем запамятовав: амбарное, «сэсээровское» мыло ещё из дедушкиного запаса, и ничего не было удивительного, что оно закончилось. – Поешь, чай попьёшь и можешь погулять по ограде. За ворота не ходи – снова лешак потащит на лёд… Ручьи Сергей Фёдырычу в ограду не пускай, я уж осипла с его бабчей ругаться… С дверьми аккуратно, не зажми средних конечностей, а то снова твоя мама проведёт мне головомойку…
– А мама должна приехать? Когда?!
– Прива-а-алит, не беспокойся! – фыркнула Клавдия Еремеевна. – Сра-азу забудешь баушку, всю её ласку-заботу. Форкнешь в город – только твой хвост и видать!
– У меня нет хвоста! – засмеялся мальчик, недоумевая, почему бабушка разговаривает с ним, как с маленьким.
Бабушка даже бровью не повела. Наоборот, внезапно омрачилась, погружённая в какую-то неизвестную мальчику тревогу.
– Да, гвоздей в розетку не суй, мало тебя тогда шандарахнуло – пол-избы пролетел, пока стенку не встретил… Всё, я исчезла.
Только бабушка отчалила, а мальчик, слупив изжаренную с салом глазунью, горбушкой подскрёб донце сковородки и стал думать, смыться ли на карусели или залезть, например, на крышу и заткнуть трубу фанерой, как у ворот побибикала машина с жёлтой коробочкой на крыше. Во дворе рванулся Лётчик и забрехал, понёс свою политику, но, толкнув речь, тут же угомонился и приветливо заскулил. Наверное, бабка забыла деньги и вернулась на попутке…
Но под окошками, закутанная в пёстрый платок, быстро прошла с тряпичным коконом под грудью небольшого росточка женщина в пуховой куртке цвета молочной пенки. Над свёртком, который она несла бережно, как воду в ладошке, поднимался лёгкий парок – всё-таки было хоть и весеннее, но сибирское утро. Следом, стараясь поспеть наперёд и открыть дверь в сенцы, кандыбала бабушка с болтавшейся у ноги пустой сумкой.
О, и без этого парящего чуткого дыхания, без пушистой варежки у бабушкиных заблестевших глаз обо всё догадался мальчик! Лязгнув кулачком в стекло, уже не томимый никакими печалями, отнявшими у него столько счастливых дней его детства, он сорвался с придвинутой к окну табуретки и побежал, не помня потом, как миновал прихожку и сенцы, бабочкой воспарив над избяным, над сенным порогами, радостно распахнув двери и руки…
Через день они уезжали. Бабушка отвернулась к окну и тихо плакала, и слёзы вперемешку с капельками из пузырька катились в её мокрый рот.
Шли по солнечной улице навстречу такси, проступаясь в раскисшем снегу и слушая птичью трескотню. Деревенские друзья мальчика ехали следом на велосипедах, прощаясь с ним звонками, чинно обруливая отражающие блеск спиц голубые лужи, и форсили своим умением перед его мамой, которая развязала платок и была красивой и свежей, будто берёза в палисаднике. Маленький Серёжка, начмокивая соску, спал на бабушкиных руках, как на двух перевёрнутых радугах, и ничего не видел и не слышал. И со всех стоявших в тени сараев, навесов, дровяников, куда только-только пришёл праздник, со всех крыш всё сорились, всё бежали, подпрыгивая на шляпках гвоздей, всё торопились прожечь снег целебные капли марта – последние у ранней весны, самые светлые, проморгавшиеся для счастья и любви в природе. Их теперь не замалчивали ни радость, ни горе, ни день, ни ночь.
17 января 2010 г.