Вы хвалили мне Маркантонио, когда я принес Вам эти гравюры. Нет, моему Рафаэлю должны Вы возносить хвалу за эти едва распустившиеся почки, из которых мысли ангела, как листья новой весны, появляются на свет. История Психеи и Амура лежит перед Вами как загадка, которую каждому раз в жизни приходится решать. В этих работах нет бесполезной декоративности, ибо Рафаэль сам делал наброски на пластинах, и каждый штрих передает гениальность его замысла. Твердая рука Маркантонио лишь повторяла контуры гравировальным резцом, а моя сильная рука печатала все на одном из новых улучшенных прессов; большей награды, чем этот пресс, мы не получили. Рафаэль мог так хорошо растолковать любой вопрос, что он без труда приобщил бы каждого второго к этому делу — научил же он нас. А я под его руководством мог бы стать усердным художником, таким, как Джулио Романо и Франко Пенни — его ученики и помощники во многих работах. Он ведь частенько говорил мне, что только я мог выслушать его и дать дельный совет. Но единственное, к чему я стремился, — стать его верным слугой и наперсником. И правда, никто не был так близок к нему, благодаря ему и я приобщился к искусству: сам я не рисовал, но зато старался оградить его от всех забот, которые могли бы помешать в работе. А сколько всяких нарушителей спокойствия я не допустил к нему, сколько любовных писем скрыл, как, притворившись пьяным, выставил из дома одного кардинала, интересующегося искусством, и потом покорно выслушивал его брань, когда он подал на меня жалобу. Я делал его образ жизни таким легким и радостным, как желало его сердце, намучился, прикрывая все его интрижки, писал сонеты, соперничая со сладострастным Аретино, плел венки из цветов на праздники, раскрашивал надписи, устраивал фейерверки, разбивал фонтаны, представлял живые картины с участием разного сброда, моих недостойных родственников — с тех пор как носил платья с плеча Рафаэля. У нас не было ревности друг к другу, и мы часто разделяли одну и ту же радость. Я всегда откликался на его зов и приучил свой слух распознавать его голос в шуме прессов. Его слава была для меня неизмеримо дороже денег, вырученных от продажи эстампов и великодушно оставленных мне Рафаэлем. Но чтобы не изображать все в перекрестной штриховке, хочу начать, как и следует, с самого начала, и рассказать, как я познакомился с Рафаэлем и стал человеком, после того как долгое время был двуногим животным.
Это было весной 1508 года от Рождества Господа нашего и за двенадцать лет до безвременной кончины нашего Рафаэля. Он, появившись, словно комета на небе художников, вышел на улицу из Камеры делла Сеньятура в Ватикане, где должен был украсить потолки символическими фигурами, и в беспокойстве осматривался везде, потому что не явилась модель, с которой он хотел нарисовать образ поэзии. Верно, и у меня есть своя звезда, поскольку в это время я как раз стоял там и просил милостыни, одетый в такие лохмотья, которые скорее подчеркивали, чем скрывали мою наготу: не будь на мне этого тряпья, загорелая кожа сама по себе вполне могла бы сойти за хорошо сидящее платье. Я, кстати, был неплохо упитан и жил лучше, чем некоторые прилежные рабочие; мои родители с юности снаряжали меня так, чтобы мое статное тело тоже играло свою роль в возбуждении сострадания в людях. И в этот особенный день казалось, что облик, дарованный мне небом, оказал большее воздействие, нежели молитва, которую я набожно бормотал.
Рафаэль внимательно посмотрел на меня и, вместо того чтобы полезть в карман за деньгами, схватил мою голову, стал поворачивать меня на все стороны, как куклу, сорвал лохмотья, висевшие на мне, и воскликнул: «Клянусь всеми святыми, лучшей модели у меня еще не было!» Без лишних церемоний он привел меня к себе в студию, поставил меня в позу и нарисовал с меня образ, который выглядел совсем иначе, чем я, и к тому же был женским. Все это показалось бы мне колдовством, не будь я с младых ногтей остроумным мальчишкой; сыграло роль и хорошее вино «Слезы Христовы», которого он мне налил, и в результате все показалось мне в должной мере христианским и естественным. И описать вам не могу, как понравился мне этот человек в первый же час. На столе валялись деньги, он же не обращал на это внимания; я мог бы украсть их, но не сделал этого вопреки моему тогдашнему обыкновению. Он не нуждался во внешнем лоске и наигранной рассеянности, но глаза его словно вбирали весь свет мира, и Рафаэль излучал великое спокойствие, наслаждаясь своей вечностью. И когда он захотел отправить меня прочь, наградив тяжелой монетой, я упал ему в ноги, обнял его колени и поклялся, что хочу исполнять для него самую черную работу без вознаграждения и никакая сила не может заставить меня разлучиться с ним. Он хотел оттолкнуть меня, но я крепко обнял его ноги. Тогда он поразмыслил и произнес: «Интересно, надолго ли хватит твоего желания служить мне? Ты, пожалуй, мог бы мне пригодиться: мои рабочие покидают меня иногда, чтобы предаваться собственным удовольствиям; тогда ты должен будешь растирать краски, мыть кисти, бегать с заказами и часами позировать мне в самых неудобных позах». Я поклялся ему, что все это мне покажется легким, после того как много лет я занимался тяжелым ремеслом уличного попрошайки, что вовсе не соответствовало моему прирожденному стремлению к славе и успеху, а на этом пути я оправдаю большие надежды, которые возлагал на меня кузен-духовник. Он прилежно, то уговорами, то подзатыльниками, учил и — в конце концов — научил меня грамоте. «Если ты хорошо пишешь, — сказал Рафаэль, — то ты умеешь больше, чем я, и можешь пригодиться мне в общении с высокопоставленными особами и добропорядочными женщинами». Вот так я поступил к нему в услужение, пусть без жалования, но я брал все, что мне нужно, ел вместе с ним, когда он был один, и прислуживал, когда у него были гости, чинил его одежду и носил ее, напоминал его должникам, что пора платить, и выпроваживал его поклонников. Вскоре я уже хозяйничал в его доме; и Рафаэль увидел, что напрасно раньше доверял экономке, так как теперь деньги долго не кончались, а пиры, которые он устраивал на своей вилле для учеников-апостолов от искусства, стали гораздо пышнее. Все хвалили меня и нуждались во мне, чтобы передать через меня свои заветные желания и просьбы: мне он редко в чем отказывал. А в любовных делах я полностью подчинил его своей власти. Каждое утро я придумывал за него какие-нибудь комплименты, сочинял стихи и потом имел удовольствие видеть, как хорошенькие барышни целовали записки «от Рафаэля», которые писал я, копируя его почерк. Когда накапливалось чересчур много писем или он был слишком занят мыслями о работе, мне приходилось посещать всякие собрания вместо него, что прибавило мне почета в обществе и укоров от отца-исповедника. Но все это приятнее и интереснее переживать, чем рассказывать; я хотел упомянуть об этом, раз уж речь зашла о медных гравюрах, ведь в тех случаях, когда я играл его роль, он называл меня своим Амуром и предостерегал от светильника Психеи, который легко мог подпалить мне шкуру. Но настоящим Амуром был сам Рафаэль — он поведал мне об этом, когда рисовал историю Психеи на граверных досках.
«Сегодня я изображу мою собственную историю, — сказал он, — и при этом у меня нестерпимо щемит сердце. Что может Слава без Святой Церкви, которая продлевает нашу жизнь; чем сильнее бьет фонтан искусства в нашем мире, тем быстрее иссякают его источники, и скоро один из них пересохнет — искусство или жизнь». — «Да, господин, — сказал я, — у вас, верно, набожное сердце, раз вы рисуете столько святых ликов».
«Ты не поверишь, Бавиера, — продолжал он, — каким набожным и робким мальчиком был я в доме моих родителей, как счастлив я был преклонять колена в церкви рядом с моей матерью; мой добрый отец таким и нарисовал меня тогда. Он был настоящим изобретателем, его искусство было самобытным, я же развил его начинания. В своих работах он раскрывал исключительное видение мира, но ему не хватало сноровки и заурядности сюжета, которые так высоко ценит толпа». Когда я спросил его, как он смог покинуть такого искусного отца ради обучения у Перуджино, тогда вздохнул он и улыбнулся и сказал: «Почему должен был скрыться Амур, когда Психея направила на него свет? У меня было на то больше оснований, чем у него!» После этого вступления мне не составило труда уговорить его, чтобы он рассказал мне историю своей юности, не прерывая работы над рисунком. Он и сейчас отчетливо мог представить себе все: отеческий дом с маленьким двориком, спальню, устроенную для него, когда он подрос, из маленького окна которой он мог наблюдать за происходящим на соседском дворе и, при желании, без труда взобраться на высокую стену, которая его окружала. Когда его переселили из спальни родителей в эту комнату, в соседнем доме жили два человека, которые работали с огнем, каждый на свой лад: горшечник и пекарь, они были в отдаленном родстве между собой. У каждого подрастала дочь, и девушки должны были помогать, как подмастерья, своим небогатым отцам. Бенедетта, дочь горшечника, хотя и обладала хрупким телосложением, была неутомима в тяжелой работе: она мяла глину, обрабатывала ее на гончарном круге, придавала ей форму мисок и тарелок, которые потом еще и раскрашивала, и в городе их ценили так же высоко, как изящные изделия из Фаэнцы. Гита, дочь пекаря, с пышным девичьим станом, высокая и сильная, с меньшим усердием выполняла свою работу: месить тесто в больших квашнях, формовать его в булки и подносить отцу дрова при топке печи. Отцу часто приходилось подгонять ее бранными словами, а она все время пререкалась и этим выводила из себя доброго человека. Все это Рафаэль наблюдал в первые дни, он отдал предпочтение Бенедетте и почувствовал неприязнь к Гите и охотно бы помог в работе той, первой, если бы его отец поддерживал знакомство с соседом. Но тот был горд, как и все Санти, которые считали себя великолепным родом, хотя и не знали, чем, собственно, гордятся, до тех пор пока Рафаэль не исполнил их чаяния. Но Рафаэля с такой силой влекло в соседский дом к Бенедетте, что однажды в комнате матери он подвинул свою тарелку так близко к краю стола, что уронил ее. Теперь он знал, что за ужином недосчитаются прибора, и поэтому получил разрешение купить посуду у соседа. Он поспешил к горшечнику; но, к его досаде, он увидел в комнате Гиту, которая занималась продажей гончарных изделий для двоюродного дяди. Она была ласкова к Рафаэлю, погладила его густые волосы, разделенные пробором, и сказала ему, что может смотреться в них, как в зеркало, настолько они были гладкие. Он не нашел другого ответа, как сказать, что милостивый Господь покрыл их стойким лаком, иначе блеск давно уже стерся бы от шапки. В смущении она взяла его за руку, рассмотрела пальцы и уверила, что у него очень красивая рука, — он спросил, кто нарисовал птицу на тарелке, которую он только что купил. Гита громко рассмеялась и сказала, что вообще-то это должен был быть человек, но Бенедетте зачастую приходилось расписывать тарелки в сумерках, и она к тому же порою так уставала, что засыпала за этим занятием. «Вы только взгляните сюда, — сказала она, — весь двор опять заполнен тарелками, которые она должна раскрасить к утру». При этих словах словно луч озарил его душу; теперь он знал, что может оказать ей услугу, и, всецело захваченный этой идеей, он пожал Гите руку и поспешил домой. Там он сумел, не выдавая истинной причины своей заинтересованности, разузнать у отца, какие краски используют горшечники, чтобы они могли выдержать огонь. Отец порадовался его жажде знаний и рассказал, что некоторые масляные краски, используемые художниками, применяют и горшечники, но совсем другим способом — это необходимо предусмотреть, так как многие краски при обжиге совершенно изменяются: черный становится красным, красный — черным; ведь у огня много общего со страстями, которые одного человека портят, а другого облагораживают. Наш Рафаэль пропустил мимо ушей мораль сего рассказа; о красках он знал достаточно и был весьма доволен этим. Тогда отец рассказал ему еще, чем отличается обычная посуда от тонкой, которую делал сосед: простая расписывалась на сырой поверхности, а эта по глазури. Рафаэль уже не слушал этого; он думал только о том, как спуститься с высокой стены, разделяющей их, во двор, после того как он заберется на эту стену из своей спальни. Тут он подумал про большого Геркулеса, постаментом для которого служили другие мраморные обломки. Его недавно поставили в соседском дворе как раз рядом со стеной — не для того, чтобы любоваться его прекрасными пропорциями, созданными древним мастером, а чтобы разбить при случае и поместить в печь для обжига, поскольку горшечник в качестве дополнительного промысла свозил римские реликвии и отжигал из них известь. Рафаэль рассказал мне, что тогда в Италии находили огромное количество подобных обломков прекрасных статуй и лишь в некоторых городах придавали этому значение. Тогда в известковых печах одного города сжигали больше, чем сейчас осталось во всей Италии, поэтому и я боюсь за мои прекрасные эстампы: всем нужна бумага, но не каждый может понять ее истинную ценность.
Вечером, после того как родители ушли спать, он положил в свою сумку краски и несколько кисточек с палитрой и поднялся на стену при свете восходящего месяца; и как только он дошел до края стены, где с другой стороны стоял Геркулес, дубина показалась ему настолько удобной, чтобы спуститься по ней вниз, как будто именно для этого она была высечена стариком Фидием. И какое зрелище захватило его! Ему показалось, что он видит Бенедетту, в белом одеянии стоящую посреди двора, но она была в тени флигеля, и он не был убежден в своем счастье. Он хотел было поспешить обратно, но полная луна поднялась выше, и тогда он увидел, что принял за Бенедетту женскую статую, которую выделили среди прочих, поставив в самый центр двора. И уже ничто не могло остановить его. Он спрыгнул со стены на дубинку, с дубинки на плечо, с плеча на бедро, с бедра на большой палец ноги Геркулеса. Когда он благополучно спустился на землю, он увидел аккуратно расставленные миски и тарелки. С восхищением рассматривая прекрасный облик статуи, изящество облегающих, словно намокших, одежд, которые, казалось, были пропитаны ночной росой, серьезность черт лица, поднятые то ли в предупреждении, то ли в благословении пальцы правой руки, он наносил приготовленные краски на палитру. Одним словом, эта статуя была первой, которая в его глазах не осталась камнем и превратилась не в плоть, но в душу. Она стала первым изображением, которое он попытался нарисовать на тарелках; потом настал черед Геркулеса и других богов, ведь его окружали статуи, а отец часто рассказывал ему о древних героях. Так работал Рафаэль в самозабвенном упоении, пока не услышал шум в доме. Тогда он схватил рисовальные принадлежности, взобрался обратно на Геркулеса и прыгнул в свою комнату. Бенедетта пришла сонная, умыла лицо и руки в колодце и принялась рисовать своих уродцев, то ли людей, то ли животных, на его великолепные контуры, не глядя на то, что делает. Когда взошло солнце, она увидела то, что нарисовал Рафаэль, удивилась, что статуи изображены в уменьшенном виде, призвала всех святых и решила воздать хвалу за все ангелам, к которым она давеча обращалась в молитве — так, что заснула за этим благочестивым занятием и потеряла время. Но об этом небесном покровительстве она скромным образом умолчала, когда пришел отец и сразу спросил, почему она раскрасила тарелки совершенно иначе, нежели всегда. Она ответила, что людям нравится покупать любые новинки, и поэтому она попыталась срисовать старые образы. Так на следующее утро состоялся первый триумф Рафаэля-художника, когда он нес за матерью корзину для покупок на рынок и сам удостоверился, с каким пылом покупают люди разрисованные им тарелки. «Никогда, — говорил он, — я не ощущал потом такого счастья, как в тот миг: девушка надела венок на мое чело, и благодатный, сладкий аромат освежил мне голову. Это была Гита, которая продавала хлеб, украшенный цветочными гирляндами и венками, как принято в Урбино. Я опустил глаза, но с этого момента моя неприязнь к Гите исчезла. Мать поблагодарила ее от моего имени и сделала у нее покупки, хотя могла бы сделать это гораздо ближе, у нас в доме». Посуда раскупалась так хорошо, что горшечнику нужно было срочно подготовить новую партию для обжига. Как только она была готова для росписи, Бенедетта снова спокойно помолилась утром и заснула, в то время как Рафаэль рисовал на тарелках новые придуманные им сюжеты. Когда она проснулась, то, к своей радости, увидела, что половина работы уже сделана и оставшуюся часть расписывала, подражая образцам с такой точностью и ловкостью, что Рафаэль, увидев работы, выставленные на рынке, сам едва смог различить, что было сделано им, а что скопировано его ученицей. «Да, вот это было время, — воскликнул он, — без отдыха и без сна. Все, что я сейчас только помню, я испытывал и ощущал тогда, но теперь я с трудом воскрешаю то истинное, что с такой легкостью давалось мне в первых набросках: посмотри, Психея, которую я рисую, — лишь бледное воспоминание о былых картинах на тарелках, ибо я не в силах придать ей черты Бенедетты, с которой тогда я без труда мог бы нарисовать Психею, а сейчас не в силах даже представить ее, хотя отчетливо вижу всех безразличных мне людей из Урбино. Виновна ли в этом моя неверность? — Психея и Амур были так счастливы под покровом ночи, но я, несомненно, был еще счастливее на крыльях молитв Бенедетты, чем Амур в объятиях Психеи. Но как нечестивые сестры внушили Психее недоверие к любящему богу, так Гита помешала нашему целомудренному объятию, в котором слились воедино небо и земля, искусство и любовь, убедив кузину в том, что тайные рисунки могли быть делом не ангела, но черта или папских клевретов, преследующих всех девушек. Она предложила следующей ночью, когда тарелки будут выставлены для росписи, вооружившись, нести караул, чтобы увидеть ангела или поймать людей, которые столь дерзко проникают во двор, окруженный высокими стенами, и еще осмеливаются там озорничать. Бенедетта думала, что если она откажется, будет затронута ее честь и разрушено доверие, которое она питала к ангелам. И вот на четвертую ночь, которая была тихой и лунной, что казалось мне благоприятным для художника, как только я принялся за работу, обе девушки, увидев, но не узнав меня, выбежали из дома, каждая вооруженная старым заржавевшим мечом и захватив лампу, чтобы удовлетворить свое любопытство. Ты знаешь, я никогда не имел дела с оружием, но всегда предпочитал изображать великие подвиги с помощью красок, так что я не испытывал ни малейшего желания любоваться этими амазонками. Глядя на этих сумасшедших, я не помышлял ни о Бенедетте, ни о Гите, скорее я подумал о нескольких повредившихся в уме девицах, которые жили с другой стороны дома и могли сбежать от своего надсмотрщика, как это случалось уже неоднократно. «Святой Христофор, спаси меня!» — воскликнул я, обращаясь к Геркулесу, но девушки придавали себе храбрости криком, они орали: «Вор, вор!», бежали за мной и осветили меня как раз в тот момент, когда я забрался на плечо Геркулесу. Тут и ко мне вернулось самообладание: палитрой я прикрылся от Гиты, а кисточкой загасил лампу Бенедетты, таким образом я надеялся неузнанным пробраться через стену в свою комнату. Но там меня поджидала еще более печальная участь. Отец мой проснулся от женских криков «держи вора!», схватил ружье и подстрелил бы меня на стене, как воробья, будь оно заряжено. Когда я спрыгнул в свою комнату, узнал его и бросился ему в ноги, радость, что он не застрелил меня, погасила гнев из-за моей мнимой распущенности; его руки сложились в молитве, вместо того, чтобы наказать. Когда вошла мать, я признался во всем, не упустив ни одной детали, чтобы она не подумала обо мне чего-нибудь худшего, и обратился за похвалой к отцу: это упражнение в рисовании не было бесполезным, ведь с этих пор он сам заметил явный прогресс в моих работах. Отец и мать по моему лицу видели, что я не лгу. Отец сказал, что из-за глупого ребяческого легкомыслия я попал в беду и вряд ли бы остался бы в живых, если бы пекарь проснулся от крика девушек. «Видишь, мать, — продолжил он, — не в человеческих силах было уберечь его здесь от такой великой опасности; поэтому я наконец-то даю свое согласие отправить его в Перуджу на обучение к Пьетро Вануччи, как ты однажды согласилась отнять его от твоей материнской груди, после того как ему удалось добраться до полного бокала вина и, опорожнить его. Тому, что известно мне, я не могу научить, да и сам не могу воплотить это на практике. Там он найдет лучшего мастера, который медленно, но верно продвигается по проторенной дороге, и многих одаренных соучеников, там есть отважные труженики и дух соперничества, пора ему покинуть дом, от греха подальше, тем более что эти соседи мне никогда не нравились».
Тогда Рафаэлю пришлось выслушать все упреки и увещевания матери, она плакала, уверяла, что ему нечего искать на чужбине, ведь он так легко всем увлекался, что любой человек мог без особого труда подчинить его своему влиянию с хорошей или дурной целью. Отец ответил на это так: «Мы старики, этот сын родился у нас слишком поздно, как только мы умрем, он сразу же отправится на чужбину. Пьетро — мой друг, и Перуджа не на краю света, там мы сможем позаботиться о его будущем и навещать его иногда». Так еще ночью родители решили, что отправят его в Перуджу, в то время как сам Рафаэль думал только о Бенедетте и о Психее. Казалось, только теперь он почувствовал ожог в сердце, там, где упала капля раскаленного масла ее лампы — и вот Венера уже отправляет его в чужие края. Наконец заплаканные глаза сомкнулись, и виделись ему очень странные сны, как будто он — Амур, и идет он, чтобы утешиться, в школу к Грациям, одна из которых вышила нежный цветок, другая лилию и третья фрукты на поясе Венеры. Он смотрел на них и кивал им; и когда он снова взглянул на расстегнутый пояс, над которым они работали, — он склонил на него свою голову и захотел выпрямиться, то увидел, что все три использовали для вышивки его локоны, чтобы натурально изобразить внутреннюю часть цветка и плоды. Поэтому он не мог, как ни старался, встать и освободиться, чтобы лететь обратно к Психее. Они разговаривали и играли с ним во время работы; быстро сменились весна, лето и зима. Но тогда, отложив это безобидное рукоделие, грации извлекли спрятанные веретена и большую книгу, и он увидел, не без ужаса, что зимой грации становятся парками, которые привычными движениями прядут нить человеческой жизни. Он хотел бежать, но его длинные волосы уже были спрядены в пряжу, и в отчаянии, что скоро они и вовсе лишат его волос, он рванулся и проснулся в своей постели — в дверь громко стучали, — и сердце его бешено колотилось. Не успел он сказать «войдите», как порог переступил отец Бенедетты, гончар, который за руку втащил в комнату упирающуюся дочку. Рафаэль хотел вскочить, но вспомнил, что не одет, он едва решался взглянуть, но все же сразу заметил заплаканные глаза Бенедетты и то, что она несла миску с выпечкой, а его родители благосклонно смотрели из-за двери на происходящее. Отец девушки хрипло прокричал: «Я покажу тебе, Детта, ты должна просить прощения у него за свою невоспитанность, ты на коленях должна умолять молодого доброго господина, чтобы он и в дальнейшем оказывал нам честь раскрашивать наши тарелки! Слышишь, протяни ему эту миску в знак признательности за высокий спрос, которым пользуется наш товар благодаря его искусству!» Бенедетта все еще упиралась, и старик замахнулся другой рукой, чтобы нанести ей жестокий удар, и тут Рафаэль вскочил с постели, кое-как укутанный в красное одеяло, и бросился прямо в руки горшечнику, рассыпаясь в благодарностях за его любезность, так что удар пришелся по грубой груди мужчины, не причинив ему вреда. «Я чуть было не ударил вас, а это было бы совсем невежливо, — продолжил гончар, — но за это Бенедетта должна вас поцеловать, или я снесу с нее голову, как кривой горшок». С этими словами он прижал Рафаэля к щеке прекрасного ребенка, так что ее слезы оставили соленый вкус на его губах, как будто он в час прилива заснул на берегу моря и первая нахлынувшая волна возвращающейся стихии разбудила его, оставив у него во рту бесценную жемчужину.
Потом отец забрал у нее миску, протянул ее Рафаэлю, девушка выбежала сгорая от стыда, и отец сердито прокричал ей вслед: «Она останется такой же глупой, какой была ее покойная мать!» Когда девушка оставила их, Рафаэль вздохнул с облегчением, пообещал гончару продолжить работать над тарелками с разрешения его отца, пока он еще в Урбино, и отказался от какого бы то ни было предложенного вознаграждения, поскольку такая легкая работа не стоила денег. «Юный господин, — сказал горшечник, — останьтесь здесь и посвятите свое искусство полностью моему делу; ремесло пить-есть не просит, а хлеб приносит, особенно если оно связано с благородным искусством, и если для вас это искусство легко, вам оно должно приносить радость, и ведь оно лучше вас прокормит, чем картины, которые ваш отец пишет с таким трудом. В юные года я работал в Фаэнце, я знаю толк в своем ремесле. Когда Вы повзрослеете, а дочь моя поумнеет, кто знает, не сложится ли так, что у нас будет один дом и одна касса». Рафаэль молчал, покраснев, и гончар раскланялся. И вот Рафаэль пробовал сладкую выпечку, представляя себя мужем Бенедетты, гончаром и деловым человеком. Так завершился этот утренний визит, на долгие годы сохранившийся в памяти Рафаэля. Его родители были восхищены, что он легкой рукой, почти играючи, привлек внимание всей округи к своей работе, но опуститься до ремесла казалось немыслимым для его отца, эта женитьба представлялась недостойной, и он решил поторопиться с исполнением своего намерения — отправить сына в Перуджу.