-- А скажите, неужели правда, что, если бы человек полетел со скоростью света и через несколько часов вернулся на Землю, у нас за это время прошло бы несколько десятков лет? И тот человек увидел бы своих близких глубокими стариками? -- волнуясь, спросила Наташка и зачем-то поправила плечики платья.

-- Вам беспокоиться нечего: вы с мужем преспокойно доживете до золотой свадьбы! -- рассмеялся Незнамов. -- Ведь достижение такой скорости пока лишь утопия. Великая утопия. Неизвестно, когда человек научится быстро летать, хотя атомная энергия, создание в будущем плазменных двигателей дают смутные основания для надежд.

В разговоре время летело быстро. Незнамов в тот вечер окончательно покорил меня: он оказался начитанным, интересным собеседником. Пожалуй, хорошо, что судьба свела меня с ним. Разговор взбудоражил, всколыхнул душу. Я знал, что ночь для меня пройдет в затяжной бессоннице. Да и Наташка была в этот вечер иной: не раз взгляд ее становился острым, глаза загорались и нервный румянец пробивался под смуглой кожей щек. В душе я радовался за нее.

Незнамов наконец спохватился, взглянул на часы:

-- О-о, скоро час ночи! Однако, засиделся.

Да, на половине Климцовых давно стояла сонная тишина. Незнамов, поднявшись, застегивал китель. Наташка, сидевшая в глубокой задумчивости, вдруг спросила:

-- Сергей Александрович, вот вы заканчиваете академию -- и тоже в такую дыру? Это было бы ужасно!

Она, кажется, поняла, что сказала не то, вспыхнув, в замешательстве расширила глаза. Мне стало неловко и стыдно. Неужели она об этом только и думает? Незнамов снова, как в начале вечера, пристально взглянул на нее.

-- Многих ждет эта печальная участь. Но если, -- он потупил взгляд, словно знал какую-то тайну и только вынужденно должен говорить о ней, --если лично обо мне, то, думаю, найдется место без выезда...

Я провожал его. У крыльца дома "холостяков" мы остановились. Царила густая темнота: туман или тучи скрывали небосвод. Сторожкая глухая тишина поглотила все.

Незнамов внезапно негромко, с выражением продекламировал:

Устало все кругом: устал и цвет небес,

И ветер, и река, и месяц, что родился,

И ночь, и в зелени потусклой спящий лес,

И желтый тот листок, что наконец свалился.

-- Афанасий Фет, певец настроения... -- Он нашел в темноте мою руку. --Спокойной ночи! -- Потом хлопнул легонько по рукаву шинели; с веселой ломкой игривостью, переходя вдруг на "ты", сказал: -- А жена у тебя, брат, красивая! Сознайся, в ней те самые два куска сахару?..

14

После пасмурных дождливых дней наступили настоящие весенние. Утром солнце выкатывалось круглое, огненное. Дожди и туманы съели снег вокруг позиции, и только в лесу он еще лежал серыми грязными островками. Дыхание тайги, доносимое безмолвным ветерком, было еще знобким, но уже влажным, сладко-терпким. К обеду развозило так, что резиновые сапоги с налипающей грязью казались пудовыми.

С утра до поздней ночи мы усиленно готовились к предстоящим учениям. Офицеры оказались правы: не успевала закончиться тренировка, которую проводил штаб полка, как начиналась своя, спланированная адъютантом Климцовым. В кабинах станции от беспрерывно работающей аппаратуры становилось жарко -- техники распахивали двери настежь. Стартовики упражнялись в развертывании и свертывании пусковых установок: из-за бруствера долетали громкие команды и доклады, глухой топот ног, натруженный рев тягачей. По дороге то и дело сновали машины с расчехленными ракетами.

Начальство -- Андронов, Молозов, Климцов -- тоже, как и все мы, уходило с позиции только на обеденный перерыв. А после обеда -- снова занятия, тренировки или регламенты.

Наша работа над прибором объективного контроля застопорилась. С Незнамовым мы успели пересмотреть и рассчитать лишь половину схем. По плану стажировки он временно перешел в кабину к старшему лейтенанту Пономареву. Только Скиба, когда выдавалось несколько свободных минут, по-прежнему вытаскивал стоявший между шкафами каркас прибора, сдувал пыль и принимался паять очередную схему. Он успевал делать все -- участвовать в тренировках, сидеть над схемами и учебниками, готовясь к экзаменам на оператора первого класса, помогать товарищам, каждый день заниматься с Демушкиным.

О нашей группе опять заговорили. Ивашкинцев мы оставили по всем показателям позади, и только Юрка Пономарев по-прежнему мигал нам впереди. Впрочем, мы лелеяли надежду: придет время -- и ему начнем наступать на пятки!.. Скупой на похвалу, майор Климцов теперь нередко во время боевой работы ронял одобрительно: "Молодцы, молодцы". А подполковник Андронов после одной из контрольных проверок объявил благодарность перед строем всем операторам группы...

-- Буря! Скоро грянет буря! -- ликовал Скиба.

-- Ишь нашелся буревестник! -- отзывался Селезнев, хитро щурясь. --Жирку бы тебе только сбросить, Остап, а то чего-то смахиваешь, скорее, на ту нелетающую птицу... О ней у Алексея Максимовича сказано: "Робко прячет тело жирное в утесах". Как ее?..

-- Пингвина имеешь в виду? -- щерился в ответ Скиба.

-- Вот-вот, его самого... Или ждешь полковую тренировку и на ней будешь сбрасывать?

-- На ней, точно.

Эту тренировку с передислокацией и маршем, обещанную штабом полка, мы ждали со дня на день. Она должна была всесторонне выявить нашу подготовку к будущим испытаниям. О ней говорили всюду -- в курилке, на позиции, в казарме.

Люди были возбуждены назревавшими событиями, все принимали близко к сердцу. Мы, конечно, сознавали важность учения, маневра, которые где-то и кто-то планировал, и в то же время нам была дорога эта сложная, "тонкая" техника, которой предстояло трястись по таежным дорогам. Мы становились на сторону техники.

Перед самой сменой дежурных расчетов в курилке передо мной вырос сержант Коняев с расстроенным лицом:

-- Неисправность, товарищ лейтенант. Только объявил "Закончить перерыв", включили аппаратуру -- метки нет...

-- Кто работал?

-- Демушкин.

Я быстро зашагал к кабине. Тоскливо засосало под ложечкой: скоро смена дежурства, а тут -- неисправность! И что там еще такое? Опять Демушкин? Тогда сунул руку, чуть не отправился на тот свет, еле очухался... и снова?

Волна знакомых запахов -- горячей резины, краски, душистого ацетона --ударила в нос. У крайнего шкафа склонились Скиба и Демушкин. В выдвинутом блоке безмолвно краснели глазки накальных нитей ламп -- розовые отблески застыли на лицах солдат.

-- Что стряслось?

Демушкин, встревоженный, глаза округлились, растерянно доложил:

-- Выключали -- было все в норме, а включили -- пропала метка. Вот не знаю...

-- Чисто сгинула, -- спокойно добавил Скиба. -- Тут никто не виноват, товарищ лейтенант. Импульс запуска треба проверить.

-- Посмотрим, -- нетерпеливо остановил я его. Разглагольствует, а тут неисправность перед самой сменой дежурства. -- Подкатите осциллограф. Давайте схему.

Расспрашивая Демушкина о неисправности, я старался выявить все "предшествующие и сопутствующие" явления: при каких обстоятельствах пропала метка? Что еще удалось заметить? По своему опыту знал, что иногда это вдруг давало ключ к разгадке, помогало выявить неисправность. Блок этот -- тонкая и сложная штука. В нем сотни мельчайших деталей -- конденсаторов, сопротивлений, катушек индуктивности, десятки ламп, и в каждой из них может таиться неведомая причина. Восточная загадка! Поди разгадай ее!..

На этот раз она оказалась именно такой: ко времени смены дежурства найти неисправность не удалось.

Прошел еще час, за ним -- второй...

Первый план, который родился у меня сразу, как только сержант Коняев сообщил о неисправности, не оправдался. Разобрали до мелочей схему одного из узлов, прощупали вольтметром каждый ее участок, просмотрели на осциллографе эпюры напряжений, и неотвратимый вывод -- не здесь! -- горьким, обидным отзвуком отдался в сердце.

Поднявшись на занемевшие ноги, я невидящим взглядом смотрел на слегка подсвеченный экран осциллографа. Торопливо, словно живая, пробегала по экрану светлая точка, оставляя матово-белый следок. Извлеченный из шкафа блок лежал на столе перевернутый вверх "пузом", открывая все свое хитросплетение проводников и деталей. Оба оператора продолжали рассматривать его так пристально, словно тайна должна была вот-вот открыться. Лица у обоих багровые от напряжения. "Не здесь. Но где же тогда?" -- думал я мучительно.

Техники -- одни заходили в кабину, другие просто заглядывали в дверь --интересовались: что случилось? От помощи Юрки Пономарева я просто отмахнулся. С предложением своих услуг явился и Ивашкин. Вид у него был усталый. Для него началась новая полоса испытаний: жене снова сделали операцию.

Я пожал ему руку.

-- Спасибо, Андрей, тебе бы хоть раз хорошо выспаться надо.

-- Высплюсь когда-нибудь.

Потом пришел подполковник Андронов, как всегда сгибая пополам высокую фигуру в двери: ему уже успели все передать. Угрюмо, с недовольным видом расспрашивал о происшедшем. Складки на лице запали резкие, глубокие. Ему предстоял неприятный доклад штабу полка. С укором сказал:

-- Опять недосмотр... Так-то по вашей милости выполняем боевую задачу. Теперь проси, чтоб сняли с боевого дежурства! А я-то думал -- в этом месяце выскочите на первое место.

Я проглотил эту пилюлю. От досады и злости молча кусал губы. Да и что было говорить?! В штабе Андронова не похвалят за это, спасибо не скажут! Боевое дежурство. И опять из-за тебя, Перваков, шишки всему коллективу... Готов был зареветь, точно ребенок. Где причина? Если бы только найти!..

После ухода командира дивизиона солдаты стояли у шкафа не глядя на меня. Они ждали, что скажу. А я и сам не знал, как поступить дальше. Сидел, стиснув голову руками... Нет, унынием делу не поможешь -- только искать... А главное -- надо взять себя в руки.

-- Будем продолжать, -- наконец выдавил я.

И снова над схемой, разложенной на передвижном столе, склоняются наши головы, и снова -- в который раз! -- по запутанной паутине линий определяется путь прохождения сигнала. Тихо в кабине, только рядом на шкафу часы отстукивают звонкие торопливые секунды.

Должно быть, в полночь заныл телефонный зуммер: Андронов опять интересовался делами. Но что я мог доложить утешительного? Он выдержал паузу, -- наверное, погрузился в нелегкое раздумье. Потом вздохнул:

-- Утром придется продолжить. Отдыхать надо... Об устранении неисправности приказано доложить к обеду. Успеете?

Кто скажет -- успеем или нет? А если к обеду не найдем? Прославимся на весь полк. Какой уж тут отдых!.. Теперь сиди. Зарапортовался: все могу и все умею! В конструкторы полез, а простую неисправность найти смекалки не хватает! Так завтра и объясняй Наташке свое ночное отсутствие... А вот солдат, пожалуй, держать незачем.

-- Что будем делать? Командир предлагает отдыхать.

Скиба разжал упрямо сжатые губы:

-- Отдых! Подвели всех...

-- Я -- главный виновник, товарищ лейтенант, -- качнулся Демушкин.

Ясно: не прогонять же их! И опять продолжались поиски, мешалось наше дыхание над блоком, и опять громко, будто издеваясь, в тишине кабины тикали часы...

Голова у меня гудела, точно там образовалась пустота. Ныла спина, ходили в руках щупы вольтметра, перед глазами плыли круги...

Наконец удалось разгадать загадку: сгорело сопротивление -- темная, всего с булавочную головку точечка, проклюнувшаяся на зеленом стекловидном цилиндрике сопротивления! Цилиндрик лежал у меня на ладони, крошечный, величиной всего в полспички, но я держал его точно пудовую гирю. Вот поди найди!

Сопротивление заменили, перепаяли схему, и, когда наконец на экране блока выплыла и замерла долгожданная метка -- тонкая светлая линия, первым нарушил молчание Демушкин, по-детски обрадованно выпалил:

-- Ведь здорово!

И тут же, по обыкновению, устыдился, зарделся. Широкое лицо Скибы расплылось в умилении:

-- Ось фортель так фортель!

-- Поставьте блок на место.

Только теперь я почувствовал: не могу пошевелить ни руками, ни ногами. Они вдруг словно налились каменной тяжестью. Закрыв глаза, прислонился к муаровой теплой стенке шкафа...

В распахнутую дверь кабины влился влажный густой воздух, настоянный смолистым запахом кедровника и горечью осинника. Я застыл в изумлении: уже занималось утро. О хмурых, пасмурных днях напоминали тощие, разрешившиеся от бремени тучи. Они сгрудились к краю неба в синюю полоску, а между ней и зубчатой кромкой леса разлилась, полыхала малиновая лента реки. Я смотрел на необычную зарю, на светлое, чистое вверху небо, и радость прихлынула, захватила меня. Как чертовски хорошо!

Пусть хочется спать и тело от усталости отяжелело, чистый воздух пьянит, но ведь начинается ясный, совсем весенний день! Позади, тоже усталые, солдаты наводят порядок: снимают концы проводов, убирают приборы, инструмент, свертывают схемы. Нет, ты можешь быть доволен собой, Перваков. Раскусил, устранил такую загадку без посторонней помощи! А ведь был момент, хотел посылать за Незнамовым.

И солдаты -- отличные! Скиба просто талант. И Демушкин, видно, станет толковым оператором. Рассказать надо обо всем Наташке. Да, Наташка... В ней идет какая-то внутренняя тяжелая и мучительная борьба. Она стала нервной, раздражительной, какой-то огонек нет-нет да и вспыхнет и тут же погаснет в глубине больших глаз. А если в этой борьбе решается вопрос: быть или не быть? Эта молчаливость, слезы, наконец, истерика... Оплакивает невозвратное, далекое? Но ведь и у тебя бывают моменты -- хочется зареветь белугой. Хотя бы эта ночь... А сейчас все позади, даже вот улыбаюсь. Так и с Наташкой. Чудак, мелкий философ, эгоист... Хочешь, чтоб все до капельки в ней безраздельно принадлежало тебе, чтоб все у нее было связано только с тобой: и мысли, и поступки. Мнительность -- глупая, ненужная. По-видимому, обостряю и усугубляю многое. Пожалуй, сказывается горячая обстановка, напряжение нервов: немало пережил из-за Демушкина, из-за этого "атанде" с академией. Нечего уподобляться навозному жуку, копаться в мелочах! Произошло что-нибудь особенное? Поссорились? Она оттолкнула меня? Нет! Любовь не признает сделок: я тебе, ты мне. А я люблю ее, люблю! Это главное, и не важны, в конце концов, Наташкины перемены: они временные. Вот приду, возьму ее за руки, мягкие, нежные, еще теплые после сна, посмотрю в глаза -- и расскажет все! А кончится заваруха с испытаниями, отпуск попрошу, поедем домой, в столицу. Или лучше махнуть на юг, к морю?..

-- Эй, Перваков, привет! Ночь скоротал? Как дела?

Это из-за кабин появился один из офицеров-стартовиков. За бруствером на тропинке, растянувшись цепочкой, шли к позиции офицеры, у осинника показались солдаты, плотная фигура старшины Филипчука замыкала строй.

-- Нормально. А чего в такую рань? -- подивился я.

-- Тренировка по самолетам. Сегодня суббота, а летчики, говорят, по субботам только в первую треть дня летают.

Офицер прошел, обернулся:

-- А ваш Буланкин опять... не пьян, но постоишь рядом -- закусить тянет. Майор Молозов с ним работу проводит!

Андронов и Молозов пришли оба чисто выбритые, но мрачные. Подполковник, оглядев шкафы, сказал:

-- Молодец, Перваков. Спасибо. Всем троим сегодня отдыхать, а мы тут справимся без вас.

Молозов молчал, -- видно, был серьезно расстроен. Мне показалось, что его невысокая, но плотная фигура как-то даже осела, придавилась к земле. Впрочем, не удивительно их настроение: этот Буланкин твердо решил не мытьем, так катаньем добиться своего!

А когда я уходил из кабины, Молозов спустился по лесенке вслед за мной. Закурил; не глядя на меня, сказал:

-- Не одно, так другое у нас... Вот с Буланкиным опять разбираться... Ну, ладно! -- Он вдруг резко оборвал, должно быть, нелегкие мысли: -- Иди отдыхай, отоспись как следует. Никаких других дел. Ясно? А вечером... есть разговор.

Я чувствовал -- он провожал меня своим испытующим взглядом. Странно. Что бы это значило?

В курилке уже толпилась группа офицеров. У Буланкина шинель -- помятая, на левом погоне недоставало третьей звездочки. На месте ее свежим пятиконечным пятном зеленело невыцветшее сукно. Широко посаженные глаза техника отливали серо-свинцовым налетом.

-- Ты опять?..

Буланкин уставился на меня нагловато, губы скривились.

-- Что "опять"?

-- Возвращаешься на круги своя?

Лицо его исказила судорога. Он злобно сощурился, налет на зрачках загустился.

-- Меня уже все поучали, каждый тут моралист, давай и ты. Хотя тебе самому в своих делах не мешает разобраться. Ошибся я: думал, уедет твоя Наташка, а она гораздо умней... Ты -- только журавль в небе, а без пяти минут инженер -- это уже синица в руках. Старший инженер-лейтенант Незнамов, а не какой-то техник-лейтенант Перваков...

Словно молотом ахнули по моему затылку. Кровь волной прихлынула к голове, меня качнуло. Я шагнул к нему:

-- Врешь, подлец!

-- Блажен, кто слеп...

В глазах моих потемнело. Рванул Буланкина за лацканы шинели: что-то треснуло, из-под руки скользнула на землю, вспыхнув латунью, пуговица... Что бы произошло в следующую секунду, не знаю, если бы к нам не бросился Юрка Пономарев. Отдернув мою руку, он загородил своей высокой фигурой Буланкина.

-- Ты что, Костя?.. А ты прикуси язык, Буланкин!

Меня колотила нервная лихорадка. Молча повернувшись, бросился от позиции. Туда, к городку, домой! Почти бежал, не видя ничего перед глазами. В голове мешались мысли. Неужели правда? С Незнамовым?! Нет, не может быть! Врет Буланкин! А если не врет?! Пусть сама объяснит все...

Ноги несли сами собой, не чувствовал налипшей на сапогах грязи. Уже за осинником, когда показались домики, сзади окликнул срывающийся голос Юрки:

-- Костя! Перваков! Остановись же!

Нет, мне было не до него, и останавливаться незачем. Но Юрка догнал, пошел рядом, в распахнутой шинели, тяжело дыша. Заговорил, глотая воздух:

-- Не дури, Костя! Что ты хочешь делать? Глупостей натворить -- дело не хитрое. Имей в виду... все это не стоит выеденного яйца.

Я остановился, обернулся резко:

-- Что ты знаешь... об этом, о ней?

Его с легким румянцем лицо, тонкие раздувавшиеся ноздри и голубые глаза были совсем рядом. Я увидел: в них трепетнул огонек.

-- Говори -- правда?!

-- Какая правда? -- Он вдруг надулся, обозлился. -- Ну слышал болтовню какую-то. Но не хочу ее знать: бабская сплетня. Слушать их -- сам бабой станешь.

-- Значит, Андронов и Молозов тоже знают?

Мне хотелось, чтоб они ничего не знали. Возможно, все это враки. Но еще до ответа Пономарева: "Откуда я знаю!", не глядя на него, а только по паузе и отчетливому звуку -- тот будто сглотнул застрявший комок в горле -- я понял: они знали обо всем. Об этом Молозов, возможно, и собирался говорить вечером!

Лицо у меня горело. Мне показалось, что, если постоять еще минуту, не оторву от земли отяжелевших ног: в них будто слилась вся усталость ночи. Да, да, знали все, один я не видел ничего!.. Дыма не бывает без огня. Вот тебе и молчаливость, и слезы, и этот блеск в глазах. Первый раз он появился у нее в тот вечер, когда привел домой Незнамова. Привел на свою голову... Далекие миры, планеты, полет фантазии! Да, стажер из академии, старший лейтенант, будущий инженер -- синица в руках! Дружбу с ним завел, думал "духовным отцом" своего прибора наречь!.. С хрипотцой, неестественный смешок Незнамова отдался сейчас в ушах: "А жена у тебя -- красивая!" А что, если... пока ты, Перваков, сидел в кабине, корпел над схемами, провел бессонную ночь у аппаратуры, она была с ним?..

Нервная дрожь била меня все сильнее, мысли путались, и то, что говорил поспевавший рядом Юрка, не доходило до сознания. Что ему? Утешает. Случись такое с ним, и я то же самое делал бы...

Наверное сознавая это и чувствуя, что слова его не затрагивали меня, Юрка, распаляясь и злясь, рубил у самого моего лица длинными руками воздух:

-- Ну и что из всего этого? Что знают-то? Я тебя спрашиваю: кто-нибудь свечку держал? Все это, может, обеэс -- "одна баба сказала"! А потом -- мы заняты, больше недели уже домой ходим только ночевать, а ей скучно... Что ж, прикажешь, как собачонке на цепочке сидеть? А тут, сам говорил, он --рассказчик интересный, знает много... И еще скажу прямо: мы какие-то крепостники. Да, крепостники и дикари! Увидели жену, девушку в обществе с другим, сразу -- разбой, измена!

Я не слушал его, лихорадочно раздумывал: что теперь делать, как поступить? Воспаленное воображение рисовало: дома не только Наташка, там Незнамов. Они вместе, они даже могут не обратить на меня внимания...

-- Слушай, Костя! У меня к тебе просьба, дружеская... -- Юрка продолжал говорить горячо, с тревогой, -- Не делай глупостей. Лучше остынь, повремени... И имей в виду -- к нему, Незнамову, не ходи. Сторожить буду, не пущу. Так и знай! Сегодня он уедет: вчера с ним говорили Андронов и Молозов. Пусть катится. И домой не ходи, подожди... Молозов просил подождать.

-- Нет, она должна все объяснить!

На крыльце домика ощутил: легким недоставало воздуха -- глотал его ртом. В коридоре никто не встретился: Ксения Петровна, видно, еще спала. В комнате Наташка, стоя спиной к двери, расчесывала волосы. Кровать была прибрана. В зеркале увидел свое отражение. Оно было безобразным: бескровные тонкие губы стиснуты, глаза запали, угловатый подбородок, заострившись, далеко выдался вперед, его очертила резкая дужка, на щеках -- сизо-багровые, будто ожоги, пятна, они растекались и на нос. Шапка сбита набок, шинель расстегнута...

Обернувшись, Наташка отложила расческу. По лицу ее прошла судорога. Она, видимо, не спала в эту ночь: была бледной, усталой. Если бы не это, все выглядело бы обычным, как месяц, как десять дней назад и даже еще как вчера... И не было ничего того, что рисовало мое воображение минуту назад. Может, вообще ничего не было?..

В одно мгновение мне подумалось: а вдруг вот сейчас она подойдет, положит руки на плечи, спросит о самых простых вещах -- о бессонной ночи, делах, поинтересуется, не голоден ли? Я знал, поступи она так -- и у меня исчезнет решимость, не хватит смелости спросить ее. Но она стояла и смотрела на меня твердо, не мигая, чуть прищурившись, готовая ко всему. Передо мной была та же Наташка, гордая, своенравная, но теперь какая-то холодная, равнодушная. Все! Прав Буланкин, никакой ошибки...

Я опустился на табуретку:

-- Как все... случилось?

Голоса своего не узнал: он прозвучал глухо. В глубине Наташкиных зрачков загорелась внезапная ярость.

-- О чем ты? -- Она дернула плечами, скосила глаза. -- О том, что стала объектом для низких допросов? Что пришлось выслушивать всякие назидания, в моей душе пытались бесцеремонно рыться грязными руками? Об этом? Так вот, меня такая радость не устраивает!

-- Что ты говоришь?

-- Будто не знаешь, что вечером меня удостоили аудиенции твои командиры, эти местные боги -- Андронов и Молозов? А какое они имеют право на это? Какое, спрашиваю?

Голос ее возвысился, она прислонилась к тумбочке. Ноздри, резко очерченные, побелели: в ней говорила ярость оскорбленной женщины.

-- Тебя обидели, оскорбили?

Она вспыхнула:

-- Еще этого не хватало! Достаточно унизительного прозрачного разговора, душеспасительной беседы.

Замолчав, Наташка обиженно поджала губы. Во рту у меня было сухо. Сглотнул горькую густую слюну:

-- О нем? О Незнамове?.. Как ты могла с ним... опозорить меня.

Она молчит, опустив ресницы. Вижу, как они подергиваются. Робкая надежда вспыхивает у меня, и я хватаюсь за нее -- утопающий за соломинку.

-- Не верю, что серьезно! Ошибка ведь, Наташа?

Лицо ее, словно от внутреннего жара, налилось малиновой краской. Не меняя позы, она тряхнула головой, вскинула ее, в прищуренных глазах заиграли сухие огоньки.

-- Да, правда, -- с металлической жесткостью отчеканила она. Руки ее за спиной вцепились в край тумбочки. Глаза отвела в сторону. -- Только зачем об этом говорить? Тебе легче не станет, если узнаешь истину...

-- Говори!

Она с удивлением взглянула на меня, потом с неожиданной решимостью, изломив брови, заговорила. Да, началось с того рокового вечера, когда впервые появился Незнамов. А на другой день он пришел днем, попросил нитку и иголку. Задержался, ушел перед самым обеденным перерывом. Потом приходил еще...

Я сидел оглушенный, придавленный внезапно осознанной огромностью, тяжестью того, что произошло, и перед глазами медленно, будто еще не набравшая бег карусель, плыла комната: железная кровать, стол, тумбочка с разноцветными коробочками, плыла Наташка...

Ее скупые, отрывистые фразы входили мне в самое сердце, обжигали, будто каждое слово было раскаленным камнем. Пальцы моих рук, лежавших на скатерти, непроизвольно бились в мелкой тряске. Правда!.. Неужели все?! Конец?! Да нет же, не должно, не может этого случиться! Ведь был же тот месяц золотой осени в Москве, была тихая, ясная ночь, небо, гулкая набережная, шальной бег крови в жилах...

Наташка умолкла, опустилась на кровать и сразу поникла, угасла: глаза стали сухими, грудь под платьем поднималась высоко, порывисто. Что-то жалкое, беспомощное появилось во всем ее виде.

С прихлынувшей нежностью поднялся, подошел к ней, положил руку на плечо -- ощутил, как оно подрагивает. Заговорил быстро, суетливо, словно боялся, что она не захочет выслушать меня:

-- Почему-то у нас идет все не так... А почему, в чем дело, не пойму! У других -- Молозова, Климцова, Пономарева, Ивашкина -- пусть трудно, но хорошо... Подумай только! Ведь я же люблю тебя, Наташа! С Незнамовым... все это -- недоразумение, оно пройдет. Не верю, что серьезно...

Взял ее тонкие пальцы в свои: они у нее были холодные, неживые, а от волнистых волос пахло знакомыми сладковатыми духами.

-- Ты не забыла мой отпуск в Москве? Ту ночь? Помнишь, дурачились на улицах? Я догонял тебя. А старичок... строгий такой. От бессонницы, должно быть, вышел перед утром. Помнишь, как он сказал: "А еще военный!" Я ведь в форме был...

Она наконец отняла руки, выпрямилась, неуверенно отошла снова к тумбочке.

-- Думаю, мне лучше уехать...

-- Наташка!

-- Уехать совсем...

-- Молчи!

-- Это неизбежно.

Слова ее прозвучали точно выстрел. С минуту я молчал, пока мне стал понятен их истинный смысл.

-- Значит, все? -- глухо выдавил я, нарушая молчание.

Острое желание обидеть ее, обидеть зло, до боли, чтоб увидеть смятение, может быть, слезы, подкатилось, помутило голову.

-- Уехать? Что ж, не держу! Тебе недостаточно одной низости и подлости. Сделай еще!

Она закрыла лицо руками, но тут же выпрямилась -- на глазах ее были слезы. С презрительной холодностью сказала:

-- Да, сделаю. И виноват не меньше ты. Завезти в берлогу, оставить одну... А с ним хорошо, интересно.

-- Что?! -- я невольно шагнул к ней.

Она сжала кулаки возле груди, будто готовилась защищаться:

-- Уйди! Оставь меня!

Действительно, уйти... Надвинув шапку, толкнул дверь. Перед глазами мелькнули полное лицо и испуганные глаза отшатнувшейся к стене Ксении Петровны. Она, наверное, все слышала. Пусть так! Все равно.

Юрка Пономарев действительно караулил меня: стоял на крыльце своего дома.

-- Не натворил дел?

Он старался заглянуть в лицо, в голосе его прозвучало сомнение.

-- Нет. Высказались, все точки поставили на места.

-- Не завтракал?

Я не ответил. Он вдруг провел рукой по озабоченному лицу:

-- Эх, дружище!

На позиции шла в полном разгаре тренировка: вращалась антенна станции, медленно вырастали из окопов ракеты, далеко в синей выси легли оставленные самолетами белые инверсионные следы, словно в этих местах содрали полосками голубую кожу неба.

Я углубился в лес. Тайга была мрачно-темной и глухой, навевала печальную грусть. Она чем-то напоминала старое заброшенное кладбище. Истлевшие стволы, бурелом, непроходимый кустарник, спутавшиеся сухие заросли ежевики, малины. Мокрые, с черной, растрескавшейся корой деревья теснились друг к другу, опутанные голыми стеблями лианы, словно старой ржавой проволокой, увешанные грязными космами мха. Изредка с ветвей взлетали с треском и шумом какие-то огромные птицы, исчезали в сумраке чащи. Остро пахло грибной сыростью, где-то гулко стучал черный дятел-желна... Я бродил в зябкой тишине, проваливаясь в слежавшемся, пропитанном водой снегу. Что теперь будет? Как дальше поступать? Сотни вопросов вставали в моей голове, но ни на один из них не было ответа...

Домой вернулся усталый, с тяжестью во всем теле. Ночь, проведенная без сна, пережитое нервное напряжение окончательно валили меня с ног. Наташки в комнате не было,-- вероятно, она что-то делала на кухне. Сняв с кровати матрац, положил его прямо на пол у тумбочки, лег не раздеваясь и укрылся шинелью.

15

Очнувшись, какую-то секунду еще не мог осознать, что произошло. Басовитый звук сирены, быстро замирая, оборвался на низкой ноте. Тревога! Мутно-синяя предрассветная темнота заполняла комнату. Глаза наконец различили на кровати свернувшуюся под одеялом в калачик Наташку, сам я сидел на матраце, расстеленном на полу. "Да, вчерашнее!.." -- наконец с неприятным чувством припомнилось мне.

Часы показывали четыре. Не зажигая света, чтоб не разбудить Наташку, оделся в темноте. А когда доставал из-под кровати чемодан, заготовленный на случай тревоги, с бельем и предметами туалета, показалось, что она проснулась. У порога обернулся. Нет, она лежала все в той же позе --калачиком. Уже за дверью с подступившей болью и тревогой подумал: "К чему мы придем?"

За домиками меня догнал майор Климцов, побежал рядом, тяжело, шумно выдыхая воздух из широкой груди. В темноте слышались говор, гулкий топот ног: нас обгоняли солдаты. Адъютант изредка бросал незначащие фразы: кто-кто, а он-то уж, конечно, знал о Наташке, но молчал, -- видно, просто щадил. В душе я ему был за это благодарен.

На позиции Андронов прохаживался перед строем, торопил хрипловатым голосом отставших.

Юрка Пономарев, заметив, что я встал в строй, шагнул из первого ряда ко мне. В это время все с той же хрипотцой Андронов бросил короткое "смирно".

-- Товарищи солдаты, сержанты и офицеры! -- голос его зазвучал напряженно. -- Перед нами поставлена задача: совершить марш, сменить огневую позицию. И пусть пока это еще тренировка перед сложным ответственным учением, которое нам предстоит, но мы должны считать задачу боевой и оправдать доверие. Эти трое суток будут проверкой нашей боевой зрелости, выучки и организованности...

Постепенно голос его приходил в норму, хотя говорил с перерывами, подбирая слова. Минуты три он давал указания о порядке перевода кабин станции и всего оборудования в походное положение. Строй стоял в чутком молчании: не было слышно обычных переговоров, шепота, покашливаний. Еще вчера среди нас возникали бурные разговоры, вспыхивали споры, высказывались сомнения в необходимости "трясти и гробить технику". Теперь всем этим разговорам был сразу положен конец: Андронов отдавал приказ, а приказ командира, как известно, не обсуждается. К тому же здесь -- "ревизоры", комиссия. Ее присутствие как бы уравняло каждого из нас с Андроновым, со всем другим начальством, которое тоже выполняло приказ. Мы прониклись сознанием серьезности момента...

Работа на позиции закипела. Все вокруг -- между кабинами станции, окопами пусковых установок -- пришло в движение. Забыв о своих горестях, я всецело отдался общему порыву: вместе с сержантом Коняевым укладывал и крепил в кабине приборы по-походному, задраивал вытяжные люки. За кабиной с шутками и прибаутками Скиба катал по земле большие железные катушки, наматывая на них толстые резиновые жилы кабелей, а операторы только успевали отсоединять буксы. Он покрикивал на них. За бруствером, на площадке, шла разборка антенны станции. На крышу кабины поднялись операторы, внизу маячила высокая фигура Юрки Пономарева.

-- Давай! -- Его руки делали энергичные знаки. -- Влево, еще... Майна!

У пусковых установок тягачи лязгали гусеницами, ревели двигатели: из окопов вывозили установки.

Возле кабины появился Молозов, спросил:

-- А где лейтенант Перваков?

Услышав свою фамилию, я вскользь подумал: потребует ответа за вчерашнее -- не явился к нему. Но когда одновременно с ответом Скибы "Тут, в кабине" я выглянул в дверь, ожидая услышать грозный вопрос, замполит с добродушной серьезностью спросил:

-- Куда же это вы смотрите, инженеры? И вы, заместитель комсомольского секретаря... Ведь стартовики позади оставляют! Раньше графика работают.

"Значит, в неплохом настроении", -- понял я.

-- Курчат, кажуть, после лета считают, товарищ майор! -- заметил раскрасневшийся от работы Скиба. Он катал тяжелые катушки в одной гимнастерке, сбросив шинель. Над широкой спиной солдата курился парок.

-- Цыплят-то, цыплят, -- протянул Молозов, взглянув на солдата, -- а вот есть у вас на Украине другая пословица. Ваш батька Трофим Егорыч сказал бы: "Не кажи гоп, пока не перепрыгнешь". Так, товарищ Скиба?

-- Так, товарищ майор!

У солдата загорелись уши. Молозова позвали откуда-то сверху. Он ушел. На ходу, обернувшись, бросил:

-- Смотрите не подкачайте!

Глядя ему вслед влюбленно, Скиба крутнул головой, выдохнул:

-- Добрый человек! Хитрый та мудрый. Слышал, будто в войну угодил по одной напраслине прямо в штрафники. Потом вроде разобрались: назад надо человека, бумагу прислали, а его в тот день секануло, аж восемь месяцев по лазаретам пластом лежал. Чуть богу душу не отдал. Выходит, верно делают, когда за одного битого трех небитых дают...

Скиба оборвал рассказ, подхватил на плечи тяжелую катушку с кабелем, сгибаясь, потащил к прицепу. Солдаты разошлись по своим местам.

"Любят его солдаты, -- думал я о Молозове, поднимаясь в кабину и все еще видя перед глазами взгляд Скибы. -- Знает он их. И батек, и маток их --всю родословную. А о вчерашнем -- ни звука. Не может быть, чтоб забыл, не такой!"

В дымчатом мареве над лесом поднялось солнце, когда колонна машин и тягачей с зачехленными установками и кабинами вытянулась на нашей таежной дороге. Голова ее, изгибаясь, скрывалась в глубине леса. "Ревизоры" ходили вдоль колонны, неторопливо осматривая тягачи, прицепы, солдат, сидевших в кузовах машин. Возле кабин, внимательно приглядываясь ко всему, неотступно находился подполковник -- невысокий, с чисто выбритым лицом. Он, видно, был приставлен к нам, локаторщикам.

Все начальство ушло куда-то вперед, двигатели тягачей работали на малых оборотах. Солнце пригрело, от размешенной черной грязи струилось испарение. Опустевшая позиция, вся испаханная вдоль и поперек гусеницами, раздавленная широкими колесами машин, выглядела теперь сиротливо и покинуто. Я снова раздумывал над всеми событиями. Раза два в течение утра видел Ёуланкина. Встречаться с ним было противно. Просто старался не замечать его. Будто по уговору, офицеры не расспрашивали меня ни о чем, не напоминали о вчерашнем и даже, как показалось, в это утро относились ко мне более внимательно, предупредительно.

Что дальше делать? Как с Наташкой?..

-- Разве сигнал "По машинам" вас не касается? -- раздалось над моим ухом. Подполковник из комиссии смотрел строго и удивленно. Только теперь я заметил, что у него белые зубы и, словно точечка, ямка на подбородке. Может быть, он о чем-нибудь и догадался, потому что, когда я, оборвав раздумья, извинился, он посмотрел приветливо, понимающе.

Я успел подняться в кабину, и колонна тронулась. Началось то же самое "путешествие", какое мы совершили с Наташкой в день ее приезда ко мне. Только сейчас все происходило в обратном порядке. Колонна по размешенной жиже двигалась медленно, останавливалась. Вспомнил, что с тех пор, как приехала Наташка, впервые выезжал за пределы лесного гарнизона. Но в памяти восстанавливались многие детали и приметы дороги. Вот на крутом повороте осина с обломанными, измочаленными сучьями. Поваленный ветром молодой кедр, упав со всего маху, не выдержал, от удара раскололся на три части; отброшенные друг от друга обломки высохли, густые шапки иголок на сучьях горели буро-красным угасающим пламенем.

Чертов лог миновали перед вечером. Насыпь, которую мы строили здесь в прошлом году, теперь почти окончательно разрушилась. Колонна преодолевала лог больше двух часов. Медленно подвигались тягачи, а мы все -- солдаты и офицеры, -- облепив кабины, удерживали их. Пот застилал глаза, густая грязь налипала на ноги тяжелыми гирями...

Окраинными, плохо освещенными улицами города проехали без остановки, редкие запоздалые парочки прогуливались на пустынных тротуарах.

Только перед рассветом колонна наконец остановилась. Я очнулся от дремоты: офицеров собирал подполковник Андронов. Сейчас он отдаст приказ выставить охрану, развернуть станцию, пусковые установки, разбить палатки.

Вокруг была ночь и тайга.

Обед подходил к концу. Есть мне не хотелось. Оставив в тарелке недоеденные макароны, я поднялся. Файзуллин, в поварском колпаке и белой куртке, натянутой поверх бушлата, вырос передо мной, метнул быстрый взгляд в тарелку, глаза изумленно расширились:

-- Невкусный, товарищ лейтенант? Воздух, лес, -- он развел руками, --целый баран можно кушать!

-- Спасибо, Файзуллин.

Офицеры уже пообедали; у походной кухни, на небольшой лесной поляне, оставалась последняя малочисленная группа солдат.

Я отправился на позицию, сел на бруствер с солнечной стороны. У опушки леса выстроились в ряд островерхие белесые крыши лагерных палаток. Среди них -- редкие фигуры. Час назад, во время построения, подполковник Андронов объявил: после обеда -- двухчасовой отдых, потом -- свертывание матчасти. Ночью предстояло выступать в обратный марш. От земли тянуло холодком, но воздух вокруг был ласковый, прогретый весенним солнцем. Небо, синее и высокое, -- бездонная ваза над головой. Вокруг -- густая, приглушенная тайгой тишина, а у меня в душе необъяснимое, гнетущее томление...

Отчетливо помнил, когда оно пришло: утром, во время чтения Скибой письма от жены. Солдаты сгрудились возле него тесной кучкой, будто не хотели пропустить ни одного слова. Жена подробно сообщала оператору домашние новости: на днях колхоз начнет посевную, семенное зерно в этом году засыпали хорошее -- добрый будет урожай. А батька Трофим все жалуется на поясницу --"ишас чи що там..."

Скиба оставался насупленным -- мужу, наверное, полагается внимать отчету жены с надлежащим видом, -- но за этой строгостью проглядывало иное: он переживал хорошие минуты. На полных щеках проступил румянец, читал Скиба медленно, с легкой торжественностью, отдельные, должно быть особенно нравившиеся ему, строчки перечитывал.

-- "И вот жду и не дождусь, милый голубь, когда ты вже повернешься?" --Прочитав эти слова по инерция, Скиба зарделся, торопливо сворачивая письмо, стыдливо выдавил: -- Женские балачки... Вот языката жинка!

-- Чего ж ты, Остап... Любит же!

-- Что правда, то правда, -- пробасил Скиба.

Солдаты принялись добродушно подшучивать над ним, а меня это чужое счастье почему-то вдруг обозлило. Я ушел в кабину. И в течение дня не мог избавиться от глухого приступа хандры. Работал с какой-то яростью, молчаливо. Солдаты, заметив мое настроение, притихли. Однако дела у нас спорились: мы раньше всех закончили проверку аппаратуры. Потом, когда пошли контрольные цели, я, сидя перед индикаторами, работал точно одержимый. Раздражало и присутствие подполковника из комиссии с ямочкой на подбородке, стоявшего позади, за моей спиной. Во время работы он не произнес ни слова, только изредка шуршали жесткие листы его блокнота. Поэтому я крайне подивился, когда он в конце работы вдруг сказал:

-- Молодец, товарищ лейтенант, работаете хорошо!

Я ничего не ответил ему.

Только позднее понял свое состояние: просто завидовал Скибе...

Мысли у меня сейчас были какие-то растрепанные, в голову лезла всякая чепуха. А ведь следовало что-то решить, ясно определить свое поведение, свои действия: завтра перед вечером будем дома, с Наташкой придется жить под одной крышей.

Замполита заметил еще издали: он шел без шинели прямо на позицию. Лицо озабоченное, задумчивое. Неужели увидел меня?

-- А я ищу вас! -- обрадованно сказал он, не доходя метров десять. Заметив мое движение, поднял предупредительно руку: не вставайте. Опустившись рядом на бруствер, сердечно, будто извиняясь, заговорил:

-- Вот и мы тепла дождались. Шинель даже сбросить пришлось. В Москве, читал в газетах, в летней форме щеголяют. Ну что ж, не намного от них отстали! -- Он произнес это торжествующе и вдруг пытливо, с прищуром из-под выгоревших рыжеватых бровей уставился на меня. -- Что-то не нравится, товарищ заместитель комсомольского секретаря, мне ваше настроение... Разговор состоялся с женой?

-- Состоялся.

-- Плохой?

На мою руку, лежавшую на колене, опустилась шершавая ладонь майора. Наши взгляды встретились. В его глазах прочитал боль и участие. Мне стало ясно, что солгать не смогу.

-- Плохой...

Молозов вздохнул, не убирая руки, сказал переходя на "ты":

-- Зря не дождался в тот день. Одна голова -- хорошо, две -- лучше. Посоветовались бы. Ну да теперь в пустой след вспоминать нечего! После драки кулаками не машут. Что ж она говорит?

-- Уезжать собирается.

-- Н-да, -- горько протянул Молозов. Он убрал руку, сгорбился и подался вперед. -- Уезжать? Так легко? Ишь чего захотела... Расскажи-ка, как все было?

Я дергал попавший под руку сухой прошлогодний стебель бурьяна и, сам того не замечая, с неожиданной легкостью, просто передал ему весь смысл нашего разговора с Наташкой, чистосердечно признался:

-- Что теперь делать, не знаю...

Молозов сидел не меняя позы. На лице была задумчивость, точно майора занимало сейчас что-то прошлое, далекое.

-- По молодости все мы способны наделать ошибок, -- медленно сказал он, преодолевая задумчивость. -- Способны наломать дров. Женился я на своей Марине после госпиталя, в котором, как говорят, чуть дуба не дал. Восемь месяцев отлежал, вышел на воздух -- ветер качает, -- и к ней. В Ленинграде было дело. Только блокаду сняли. В тот же вечер свадьбу справили, справили вдвоем... Комната Марины: одна стена от снаряда треснула, щель -- человек пройдет -- тряпьем кое-как заткнута. На столе чекушка -- где-то Марина достала -- и селедка: сухой паек начпрод мне выдал... Через два дня я снова на фронт: сначала -- на запад, потом -- против японцев. После войны так и приковали на востоке. Приехала она ко мне. В общем, спустя два с половиной года после свадьбы начали свой медовый месяц... Жили в землянке, которую в шутку окрестили гостиницей, -- длинная была, как коровник. Семейные в ней на верхних нарах, а внизу -- ночь-полночь -- двери скрипят и хлопают, у стола при лампах в козла режутся. Печка -- из бензиновой бочки, дым от нее и от махорки. Потом меня еще дальше упекли -- на Курильские острова! Ну и вдруг захандрила Марина. Сначала я ей только одно отвечал: служба требует. Хорошего было мало: сам -- как в котле, день и ночь злой; выговоры, взыскания, точно орехи, сыпались. Работенка была!.. А тут дома еще... Ну и, видно, перекрутились нервы: пошло у нас зло за зло... Когда приходит зло, благоразумие, известно, прячется. Скандалы начались. Уперлись лбами в стенку. До развода дошло. Добро, что с Курил-то не больно сел да поехал! Это, может, и спасло... А потом стукнуло мне в голову: что же делаю? Ведь люблю ее! Понял: женщинам надо помогать, поддерживать их духовно, им тяжелее, чем нам, мужчинам. Мужскую линию надо держать. А ведь думал раньше: мол, с милым и в шалаше рай... Черта с два. Условия нужны! -- Он пристукнул ладонью по колену, тряхнул головой. -- И мы виноваты, многое еще должны сделать для человека... А ты зря ее обидел: может, не было у нее с Незнамовым ничего, и об отъезде тоже в порыве сказала! Строптивая, гонористая. Но и тебе не легко, верно. Однако вывод такой: это еще не безвыходное положение. Вот когда руки-ноги свяжут, в бараний рог согнут и в прорубь бросят, тогда... Думаю, уладится все: бывают и не такие недоразумения! Сорвался, наговорил -- плохо. Надо извиниться. Тут уж ничего не поделаешь. Относись к ней как ни в чем не бывало. Потом посмотрим. --Молозов поднялся, взял меня за локоть, тихонько подтолкнул вперед. -- А сейчас пошли, отдохнем. Двое суток без сна не годится, впереди еще сутки...

У крайней командирской палатки мы расстались. Спать я не хотел и побрел вдоль опушки. Прелые прошлогодние листья лежали под ногами, словно пушистое одеяло; сапоги утопали мягко, пружинисто. Возможно, неторопливая, спокойная ходьба, резковато-свежий воздух, настоянный на смоляной коре и горечи прелых листьев, вековая первозданная тишина тайги действовали на меня успокаивающе. Мужская линия... Вот они оба, Андронов и Молозов, толкуют о ней. А как ее найти, определить? Я шел медленно, в задумчивости, поддевая носками сапог влажные, невысохшие листья, -- они веером рассыпались вокруг ног.

"И желтый тот листок, что наконец свалился", -- пришла на память строчка стихов, которые декламировал Незнамов в ту памятную ночь. Черт с ним, с "ученой душой"! Мало ли сволочей еще на белом свете! Где-то ведь читал, что если бы солнце вдруг осветило землю ночью, то оказалось бы, что не только гиены дурны... Родню мне с ним не водить... А с Наташкой... Конечно, прав Молозов: вспышка, порыв у нее. И сам сорвался. Никуда она не уедет. Все уладится, устроится. Извинюсь перед ней. В конце концов, если хочет, буду просить перевод. Можем уехать: есть ведь места поближе к городу! Пойдет работать, а там и учиться...

Взгляд мой, безучастно следивший за разлетавшимися из-под ног листьями, наткнулся на синевато-зеленый хрупкий бутон. Цветы! Подснежники! Нагнулся и тут же увидел стрелочки первых весенних цветов, проклюнувшиеся из-под листьев. Их было много. Нарвать для Наташки!..

Осторожно, словно боясь, что подснежники исчезнут как видение, спешно, с волнением принялся разгребать листья вокруг светло-зеленых сочных стебельков...

Вернулся спустя полчаса с букетом подснежников. Спрятал их в кабине тягача -- есть Наташке подарок.

16

Мне казалось, что колонна теперь двигалась слишком медленно, беспричинно останавливалась, а сидевший слева от меня ефрейтор Мешков, разморенный теплом кабины тягача, сбросив куртку, лениво, будто назло мне, перебирал рычагами управления. Я нервничал, чертыхался в душе, не раз посылал солдата про себя туда, куда Макар телят не гонял. "А может, к лучшему, что еду с Мешковым: он тогда вез Наташку с вокзала!"

Солнце опустилось низко. Лес затягивало легкой пеленой сумерек, в тайниках чащи, в сырых балках и падях уже собиралась тьма. За поворотом черной размешенной дороги в просвете леса наконец открылась серая стена казармы, потом -- шиферные крыши офицерских домиков. От дум, усиливающейся тревоги у меня заныло под ложечкой. Правой рукой нащупал в кармане подснежники: утром смотрел на них, многие стрелки бутонов раскрылись, показав ослепительно белые лепестки. Наташка обрадуется...

И снова, как позавчера, когда колонна вытягивалась на дорогу, из домиков высыпали наши женщины, ребятишки. В городке за эти три дня ничего не изменилось. Белые занавески затягивали окна климцовской комнаты и кухни в нашем домике. Смотрел туда, высунувшись из кабины тягача: может, Наташка выйдет? Но не увидел не только ее, на крыльце не было и полной фигуры Ксении Петровны.

Колонну долго перестраивали, а я не мог дождаться той минуты, когда нас наконец отпустят. Подполковник Андронов озабоченно ходил вдоль кабин и пусковых установок, закрытых грязными брезентовыми чехлами, отдавал распоряжения, наводил порядок. Заметив меня, остановился, посмотрел, будто впервые видел и, к моему удивлению, бросил:

-- Вам, Перваков, можно идти домой.

Я и обрадовался и оторопел. Догадка, что командир дивизиона все знает о нашем вчерашнем с Молозовым разговоре, возникшая у меня, погасла в следующую секунду.

Быстро зашагал по знакомой тропе, видя только крайний от леса домик, белые занавески в окнах. Сжимая в кармане запотевшей рукой букет, еще не представлял, что скажу через минуту Наташке: пусть все произойдет само собой. Но знал, что найду теплые, проникновенные слова. Мне от нее ничего, ничего не надо!.. Еще отчетливее за эти дни понял, что люблю ее, мне всегда будет недоставать ее рук, губ, горделивой независимости, от которой порой берет оторопь...

На скрипучее крыльцо взбежал одним махом. Входная дверь открылась от толчка, вторую, в комнату, рванул на себя:

-- Наташа! Смотри -- подснежники! Наташа...

В комнате было непривычно пусто. Холод обдал меня разом. С тумбочки исчезли коробочки, флаконы, баночки; только салфетка по-прежнему свешивалась с нее углом; кровать наскоро, видно в спешке, была прикрыта одеялом; на календаре для женщин, который купил еще до ее приезда, чуть трепетал вчерашний несорванный листок. Передний угол комнаты пустовал: чемодана в белом чехле с красной оторочкой не было. "Уехала... уехала вчера!" --резанула мысль. Шагнул через порог, чувствуя, как расслабленные ноги готовы подкоситься. Глухая тоска, отчаяние, обида охватили меня. Уехала, не выдержала! Бросила просто. Уехала, когда наверняка дали бы перевод, пошли навстречу. Когда хотел строить многое по-другому... Что делать? Как поступить? Может, еще вернется, опомнится? Или ни к чему? Так и должно быть? А если не уехала и где-нибудь сейчас в городе?..

Обернулся и увидел Ксению Петровну: она стояла на пороге в платье с короткими рукавами, в цветном переднике, опираясь на палку.

-- Уехала она... Ксения Петровна?

Глаза ее вдруг покраснели, на них навернулись слезы. Она поднесла платок к лицу. С дрожью, стараясь сдержать подступившие слезы, прерывисто сказала:

-- Уехала, Костик... Упрашивала, умоляла, до вокзала ехала с ней... Не захотела слушать.

"Уехала. Не захотела слушать..." Все ясно...

-- Спасибо вам... Не стоило, Ксения Петровна, -- поднимаясь, пролепетал закостеневшим языком.

Она посторонилась, пропуская меня. На ее лице застыло страдание, горькие складки собрались в уголках губ. Добрая, хорошая Ксения Петровна...

Сразу за домом свернул в густую чащу леса. Шел, сам не зная куда, -- в глубь тайги, дальше от дома, успевая раздвигать перед лицом голые, упругие ветки. Они стегали по шинели, царапали руки. Сапоги утопали, скользили на тощих нерастаявших полосках снега, но я не замечал ничего. Хотелось просто идти вот так, куда глаза глядят. И ни о чем не думать. Но мысли приходили сами собой, они бились в голове, отдавались точно удары, в висках.

Наташка, Наташка... Как могло все случиться? Уехать... Неужели без боли могла это сделать? С ясным рассудком? Неужели не подумала, что жизнь для меня побледнеет, потускнеет, станет холодной и одинокой, как... у луны? Когда-то читал о горестной любви богини Луны -- Селены. Далекие, древние и всегда юные легенды о любви!.. В сердце точно кто-то залез и безжалостно вырвал там самое живое, опустошил его. И бьется оно только по привычке... И болит.

Да было ли все это: та бурная, как вихрь, и бесконечная звездная ночь, набережная Москвы, Наташкины губы, ее трепетное тело? Не сон ли то, долгий, сладкий? Если бы можно было все вернуть, даже уплатив по самой дорогой цене!

Нет, некому принять твоей ненужной запоздалой платы. Кому она отдаст свою руку, с кем пойдет? С Незнамовым? Вряд ли. Он увидел игрушку --красивую, привлекательную, любопытство на мгновение взяло верх -и только. Не в нем дело. Он -- простая случайность, ускоритель, катализатор неизбежных, видно, событий. Для нее в нем нашлось как раз то чисто внешнее, что нравится ей, составляет, кажется, ее кредо: броская внешность, умение держаться, артистически говорить... Недаром и в Ремарке увидела только Швейцарию, Ниццу, горный ресторан.

Червяк оказался в ней. Когда он завелся? Почему проглядел? Неужели он есть в каждом? Но в одних он так и не проснется, а в других при определенном стечении обстоятельств оживет и зашевелится? Или все не так, и в каждом человеке закладываются свои начала -- особые, чисто индивидуальные? Почему Ксения Петровна могла пойти в пургу, в бесконечную снежную муть искать мужа, не щадя себя, даже не задумываясь о том, какая участь может постигнуть ее? Почему? Ведь и они спорят -- не раз слышал. Случалось, в сердцах майор Климцов хлопал дверью, уходил. Так в чем же дело? Значит, можно и спорить, в чем-то не соглашаться. Но в основном, главном должно быть крепкое, как сталь, единство.

А в чем оно -- единство? В чем? И потом... кому это теперь нужно? Для чего?

Горько усмехнулся: все ушло, рассеялось летучим летним туманом...

Единство, согласие, мир, любовь... Совсем недавно казалось, что у меня все это будет в избытке, и всем окружающим -- друзьям, товарищам --останется завидовать мне, моему семейному счастью. Так думал, так рисовало воображение будущее -- радужное, счастливое, нескончаемое. Прав Молозов, что важны и условия, не всегда с милым и в шалаше рай. Впрочем, милым-то ты, верно, и не был, Костя Перваков.

Прошлое... Оно вставало сейчас передо мной словно молчаливый, бессловесный укор, от которого порой во сто крат больнее и тяжелее, чем от самых хлестких, острых слов и даже... побоев.

В памяти возникали одна за другой картины. Коротенький московский переулок, затерявшийся в лабиринте деревянных домишек. Наш двухэтажный домик, казавшийся мне будто надевшим юбку: нижний этаж его был обложен толстым слоем кирпича, а верх глядел бревнами-кругляками. Посередине двора могуче разросся старый, наверное, столетний тополь. Кора его растрескалась, была черной от въевшейся грязи и копоти, на ней мальчишки ножами вырезали свои имена...

Снова перед глазами вставала Наташка, проносились бурные дни прошлогоднего отпуска... В Москве был разгар бабьего лета -- ласкового и разморенного, паутина плавала прямо в городе, цеплялась за крыши домов, опутывала тополь во дворе, концы нитей струились в ласковом воздухе. На школьный вечер встречи я пришел вместе с Андреем Кротовым и Жоркой Блиновым, своими школьными друзьями. Модно одетый Родька Белохвитин явился с двумя девушками. Кажется, я зарделся, когда знакомился с Наташкой. Серебристое бальное платье оттеняло ее темные глаза, глубокие, точно лесной колодец с прозрачно-чистыми родниковыми ключами. И тогда-то испытал ту непонятную сладкую тесноту в груди. Меня вдруг сковала робость: говорил тяжелые, неуклюжие слова и злился на себя.

Когда начались танцы, Родька шепнул:

-- Пригласи, класс-девчонка! Сам не прочь бы разменяться подругами.

Я танцевал с ней, потом провожал домой. Она была задумчивая, грустная, расспрашивала о службе, планах. Вздохнула:

-- Вот у вас все ясно. В академию поступите, военным инженером станете. А я собиралась в театральный институт, но получила поворот... Думала --талант, а там его не нашли. В другие не хотела. Словом, моя песенка спета.

И столько было боли в ее фразе! Пытался говорить обычные в таких случаях слова утешения и вдруг отважился:

-- А что, если помогу развеять вашу хандру?

-- О, если б могли...

-- Попробую!

И я начал: с утра водил ее по музеям, выставкам, днем мы успевали посмотреть новый фильм, а вечером шли в концерт или театр. Откуда только бралась у меня энергия? Мне было интересно появляться с Наташкой:

многие мужчины бросали на нее многозначительные взгляды. Она это знала и в такие минуты была гордо-холодной, но, когда мы оставались вдвоем, становилась мягче, рассуждала умно и ясно. В конце концов она призналась, что, пожалуй, за всю жизнь в Москве не посмотрела столько всего, сколько за этот месяц. Мы тогда стояли на набережной. Малиновый отблеск заката разлился по темной неподвижной поверхности реки и, отражаясь, окрасил Наташу в розовый цвет... Я стоял перед ней зачарованный.

-- Вот вам и уезжать, -- с жалостью сказала она и обернулась. -- А вы выиграли: я не верила, что хандра отпустит меня. А дня через два все вернется снова...

В ее признании звучали искренние нотки. Тогда-то лихорадочно, с затуманенной головой, хриплым голосом высказал ей все. И когда привлек ее к себе, длинные ресницы Наташки полусомкнулись, а губы раскрылись навстречу моим.

Потом была та, похожая на сон, ночь, и она, Наташка, неожиданная, беспечная, заразительно-веселая...

Теперь всему этому пришел конец, ее больше нет.

Не заметил, как вышел к знакомому круглому озеру. Оказывается, ушел далеко. Вот и старый широкий пень, обросший мхом и древесными грибами. Я приходил сюда прошлым летом. Здесь под деревьями, под сенью сомкнутых верхушек, всегда было сумрачно-сизо. От разомлевшего, горячего, влажного, как в предбаннике, воздуха, по телу разливалась истома. Цветочно-хвойный аромат пьянил. Над сплошными зарослями малины и ежевики стоял тонкий звон пчел, шмелей... Замшелые валуны, кучи валежника. В траве ярко синела медуница, дребезжал, запутавшись жесткими крылышками, какой-то жук. Тинькали синицы, перекликались нежноголосые пеночки, резвые полосатые бурундуки мелькали среди ветвей...

Сейчас в лесной глуши стояла печальная вечерняя тишина. Жизнь по-зимнему была приглушена. Сваленный бурей кедр задрал с корнями пласт земли, возвышался горой. В густых сумерках озеро, еще покрытое льдом с оттаявшими темными краями, походило на большое око, обезображенное бельмом. В фиолетово-сизой выси неба мерцала звезда -- трепетно, испуганно, словно боялась упасть с головокружительной высоты. Два огня -- зеленый, красный --проплыли в проеме черных вершин лиственниц, отдаленный рокот нарушил тишину тайги. Самолет держал курс на запад, в нем были люди, и возможно, они летели в Москву...

Я чувствовал вверху незыблемое счастье,

Вокруг себя -- безжалостную ночь.

Да, прав поэт: безжалостная, таежная ночь. И я в ней, собственно, песчинка -- забытая, заброшенная...

Возвращаясь, брел по городку медленно, точно обреченный: впереди меня ждала незавидная доля. В душу вселилось опустошение. Тело казалось чужим, будто впервые поднялся после долгой, затяжной болезни. В темноте светились окна казармы, солдаты, должно быть, готовились к отбою; в офицерских домиках свет горел только в двух-трех окнах: после трехдневного отсутствия, трудного марша, усталости, нервного напряжения офицеры спали. С утра предстояло заняться обычными заботами. Снова по заведенному порядку начнутся занятия, тренировки, утренние разводы -- каждодневная, будничная жизнь...

-- Перваков! -- вдруг окликнули с крыльца, когда проходил мимо домика холостяков. Я узнал Буланкина. Он шагнул со ступенек в полосу света, падавшую из окна. -- Что ж не бьешь?

Спросил как-то тихо, скорее, виновато, без торжества, без свойственной ему обычной ядовитости и злобы. Даже успел заметить: скуластое лицо было грустным и просительным.

Машинально остановившись, я секунду молча смотрел на него. И не болью, тупым отголоском боли отдалось во мне это напоминание. Нет, вмешательство его не взорвало меня, не возмутило. Действительно, он оказался прав. Что ему ответить? Марать руки у меня не было ни сил, ни желания. Повернулся, пошел к своему домику.

-- Костя, постой. -- Голос Буланкина дрогнул, скорые шаги послышались позади, потом рядом быстрый, горячий говорок: -- Не хотел обидеть. Знаю, какое состояние у тебя. Сам человек. Когда-нибудь расскажу, поймешь! -- Он махнул рукой в темноте и после короткой паузы уже тише предложил: --Зайдем... В пустой комнате тебе сейчас делать нечего. Я тоже один: Стрепетов дежурит.

То ли голос и тон его сделали свое дело, то ли мне вдруг почудилось в намеке Буланкина что-то общее с моей горькой, незавидной судьбой, но, когда он взял меня за локоть, я покорно вошел за ним в полутемноту коридора холостяцкой квартиры.

В комнате -- знакомый беспорядок: разбросанное на стульях обмундирование, на столе, застланном газетой, стопка книг, консервные банки, куски хлеба. Над кроватью лейтенанта Стрепетова по-прежнему красовалась коллекция вырезок из "Огонька", открытки с портретами артистов. В центре все также обнаженная Венера спала на роскошной постели, шустрые розовые амурчики хлопотали вокруг нее...

-- Садись, устраивайся. -- Буланкин пододвинул стул. В руках его появилась начатая бутылка водки.

-- Вот осталось. -- Он суетливо налил два неполных граненых стакана, один придвинул мне. -- Пей, легче станет. Знаю по себе.

Буланкин присел к столу, смотрел в лицо ободряюще, и мне вдруг пришла мысль: "А если в этой жидкости сейчас спасение? Исчезнет, растворится клубок горечи, застрявший в горле?" Водка рябила в стакане, -- должно быть, от руки Буланкина, лежавшей на углу стола. Подняв стакан, я выпил одним махом: палящая струя обожгла, сдавила горло. Буланкин торопливо пододвинул консервы, хлеб.

Через минуту щемящий жар растекся от желудка к голове, к ногам, тело сковала терпкая немота. Блестевшие, широко расставленные глаза Буланкина были почти рядом, через стол, но голос долетал будто издалека:

-- Ты закусывай, закусывай! А тоска пройдет, знаю. Правда, периодически она снова возвращается, засосет, задавит, схватит, будто петля за горло... Зеленая тоска. Ну и зальешь. Помогает! -- Сам он, выпив, жевал корку черствого хлеба. Но внезапно стал задумчивым, сосредоточенным. -- А за все это ты меня извини... И не пророк я, что тогда угадал, не думай! Был бы рад, если бы ошибся. Ларчик открывается просто! Ну скажи, ради чего ей тут тянуть лямку с тобой? Зеленую чалму святой за отшельническую жизнь получить? Не дадут! Да и нужна она ей! Это вот только такие ортодоксы, фанатики, как Молозов, Андронов: им тут малина. А хоть и не малина, так по обязанности делают. Да вот твой друг Пономарев туда же...

Он снова, как в тот вечер, когда мы с Юркой Пономаревым приходили, чтобы дать ему "бой", распалялся, глаза калились и от выпитого, и от возбуждения. Порывшись в кармане брюк, он вытащил конверт, потряс перед моими глазами:

-- Вот пятый ответ получил! Деликатный. В стиле японской вежливости. На основании статьи конституции... предлагают служить. Чудаки! Я-то как раз и требую на основании конституции! С меня достаточно, отбухал свои десять лет, дослужился до старшего лейтенанта и старшего техника...

В комнате было душно. В застоявшемся воздухе пахло водкой, рыбными в томате консервами. Буланкин расстегнул ремень, отбросил его на кровать. В глазах переливались острые льдинки.

-- Сделать из меня такого же лесного волка, как майор Климцов? Человек город видел, только когда в училище был! А после -- Заполярье, тайга, Восток... Широта -- крымская, а долгота -- колымская! Сам за десять лет в каких только богом проклятых местах не был! Нужно служить? Обстановка требует? Так по справедливости надо делить эти горошки по ложкам! Не таковский Буланкин, чтоб на детские уговоры поддаться: есть своя линия.

Что-то лютое, недоброе было в его словах, в широко раздувающихся ноздрях, в запавших коротких черточках складок возле рта. Да, такой не остановится... Внутренний протест против него, знакомый, но приглушенный апатией, прихлынул и сейчас. Возразить, вступить в спор? Или встать, уйти? А что меня ждало дома, в пустой комнате? И в то же время где-то в глубине души теперь он казался мне по-своему правым: какая-то истина открывалась в его словах.

Служба у Буланкина сложилась нелегко. Я знал об этом. После училища он попал в зенитную батарею, которая стояла где-то в песках, на полуострове. Бескрайние дюны, словно застывшее в шторм море, песчаные бураны и адская жара. Шесть лет изо дня в день видел он одни и те же дюны до горизонта, слышал один и тот же гул моря. Потом судьбе угодно было потрепать его по другим местам Средней Азии, прежде чем забросить сюда, в "медвежью берлогу", сделать его ракетчиком. Может быть, у Буланкина и есть основания для подобных поступков? Может быть...

Комок горечи у меня не исчез, по-прежнему давил и жег. За окном была густая темнота, свет в казарме погас. Было, видимо, за полночь. Пора уходить. Буланкин замолчал, только курил, вдавливая всякий раз большим пальцем в консервную банку окурки папирос. С хрипотцой сказал:

-- А в общем, голову не вешай. Знаю я этих женщин: у меня с ними особый счет. Любишь ее? -- вдруг спросил и, заметив мое движение, выставил руку: --Ладно, ладно...

Я поднялся. Отвечать мне на его вопрос не хотелось. Он проводил меня за дверь -- как был -- в расстегнутой гимнастерке, без ремня. После света темнота ослепила. Ощупью я сошел по шатким ступенькам.

-- Засосет зеленая тоска -- заглядывай! -- предложил Буланкин.

Климцовы, наверное, не спали; мне показалось, дверь в их комнату была приоткрыта, и там при моем появлении мелькнула белая фигура.

Я зажег в комнате свет, остановился у порога. Все здесь было как шесть часов назад -- пусто и одиноко. Но прибрано, подметено. На столе увидел тарелку, накрытую другой, перевернутой вверх дном, рядом под белой салфеткой -- хлеб... "Ужин! -- догадался я. -- Спасибо, чудесная Ксения Петровна... Но мне не до еды".

Вдруг с грустью припомнил, как в те первые после приезда Наташки дни восхищался нашей комнатой. Теперь этот неуловимый, особенный дух присутствия в доме женщины выветрился, исчез за два дня. Коробочки, духи, салфетки... Даже красной бронзой отливающий пук волос, запутавшийся в зубьях расчески... Всего этого теперь не было. Ну и глупец! Сам во всем виноват. Думал, твоя любовь, как бальзам, спасет от всего? Не спасла. Страшная догадка пронизала мое сознание... Да, там в Москве, я ей встретился в трудную минуту жизни, принял участие, откликнулся... Спасительное "авось" сыграло роль. Считала: поживется -- слюбится! Не вышло. Потому что жизнь не терпит фальши. С милой и в шалаше рай... Да, тебе, но не ей. Для нее этот "шалаш" -- наша "медвежья берлога" -- оказался пробным философским камнем. И она поняла фальшь, поняла, что ее розе не расцвести. "Как хороши, как свежи были розы..." Буланкин поет... Я вспомнил, что на днях услышал его историю от Стрепетова, хотя и не очень вразумительную. Была у него любовь бурная, но злосчастная, -- кажется, Буланкин хотел покончить с собой... Что ж, и ты теперь такой же неудачник. Снова холостяк. Снова -- только разводы на занятия, дежурства, тренировки... "Почему я должен служить, если уже по горло сыт?" -- тут же пришли на память слова Буланкина, и этот простой вопрос вдруг заставил меня вздрогнуть. Почему я должен?..

А действительно, какой смысл во всем, в службе например? Ради чего все это? Он, Буланкин, оказывается, прав, он пророк: она уехала, потерял я ее. Кому нужны все эти лишения, трудности? Работа на технике до одури, а кроме того, еще дисциплина, подчинение. Смотреть кино не в клубе, -- самом элементарном клубе! -- а в коридоре солдатской казармы? Когда-нибудь над всем этим ты думал по-серьезному, вкладывал свой, а не чужой смысл, не заученный, не тот, который внушили в школе, в училище, наконец, здесь? Нет, пожалуй. Недаром тогда, в этом споре с Буланкиным, понял, что "боя", который собирались ему дать, не вышло! Эх ты, аника-воин...

Взгляд мой остановился на столе: букет подснежников сиротливо лежал, забытый на краю стола. Взял его в руки. Цветы еще не завяли, были свежие, только, укрывая лепестки на ночь, бутоны свернулись в тугие наконечники стрел.

Подснежники, первые цветы весны, цветы любви...

17

Наступили золотые, настоящие весенние дни. По ночам вязкий замес грязи в городке вымораживало, а днем солнце подсушивало, и тропки, протоптанные между домиками и казармами, отсвечивали, словно накатанные. Офицеры, сбросив резиновые "грязедавы", щеголяли в начищенных хромовых сапогах. Должно быть, вверху, в поднебесье, пробовали свою силу сквозные весенние ветры, и продутое ими небо с чуть приметными белесыми прожилками резало глаза синью. У земли ветры умеряли свою силу, обвевали ласковой теплотой, приносили густой терпко-горький лесной настой и волнующий трепет просыпавшейся тайги.

В делах наших жил все такой же накал: поговаривали, что учение --особенное, невиданное, в котором мы должны участвовать, -состоится в конце мая. Разговоры об этом не утихали. По-прежнему почти дня не было без тренировок: то готовили операторов, то слаживали расчет дивизиона, то командного пункта. Подполковник Андронов вставал со своего места у индикатора кругового обзора, тяжело разгибая натруженную спину, вытирался платком: от беспрерывно работающей аппаратуры в кабине стояла духота, не помогали и вентиляторы. Но выглядел командир дивизиона бодрее: складки на узком лице разгладились. Комиссия нашему маршу дала высокую оценку, уехала довольной. Довольным был и Андронов.

Меня продолжали щадить: разговоров о Наташке никто не заводил. Внимательность, предупредительность замечал и у своих подчиненных --операторов. Работал, не замечая времени, -- по целым дням просиживал в кабине, выходя из нее только на обед и в курилку. Вечерами оставался на позиции, пожалуй, дольше всех, находил себе какое-нибудь занятие, домой возвращался поздно -- только спать. Все, что в комнате было связано с Наташкой, напоминало о ней -- салфетки, скатерть, календарь для женщин, --убрал подальше. Даже ковер, купленный Молозовым, так и лежал свернутый трубкой под кроватью. Из дома уходил, стараясь не встречаться с Климцовым, но всякий раз, возвращаясь в комнату, замечал заботливую руку Ксении Петровны: она, видимо, каждый день подметала пол, стирала пыль со стола, с тумбочки. Спасибо, Ксения Петровна, мне дорого ваше участие!..

У Буланкина после того вечера больше не был. Да и сам он не очень искал встреч со мной, должно быть обидевшись на меня. Произошло это на другой день, когда он подошел ко мне и с каким-то злорадством и горящими глазами сообщил:

-- Все. Довольно. Накатал прямо в Москву. Думаю, не очень обрадуются, когда прочтут мое послание!

Мне просто было не до него -- я сослался на дела, ушел в кабину.

Вечером, возвращаясь с позиции, подошел к казарме. Горел свет в окнах, из дальнего конца долетали бойкие переливчатые звуки аккордеона. Было еще рано, домой идти не хотелось, и, повинуясь мгновенному желанию, заглянул в казарму. В классе, завешанном схемами, действующими макетами, разрезными деталями, шла репетиция. Участники самодеятельности готовились к майскому празднику. У нас и до этого устраивались праздничные вечера, которые проводились здесь же, в казарме: одна ее половина превращалась в зрительный зал -- выносились кровати, на козлах устраивалась примитивная сцена, закрывалась занавесом, сшитым наспех из простыней.

Сейчас столы в классе были сдвинуты к стене, и "артисты" -- среди них и Скиба -- сидели прямо на столах, наблюдая, как два солдата отрабатывали какой-то быстрый танец. Они, видимо, устали, раскраснелись и путались. Красивый беловолосый младший сержант, подчиненный Стрепетова, останавливал игру на аккордеоне, хлопал в ладоши и объяснял "артистам" ошибки. Затем встряхивал головой, отбрасывая длинные волосы, склонял ее к аккордеону и вдруг каким-то неприметным рывком извлекал из инструмента сложную россыпь звуков.

Присев в углу на табуретку, я рассеянно наблюдал за репетицией. Наконец обоих солдат отпустили. Отдуваясь облегченно, под шутки товарищей они прошли к столам. Со спокойствием и степенностью, достойными истинного артиста, знающего себе цену, вышел Скиба. Остановился возле аккордеониста, медленно обвел глазами присутствующих и, будто докладывая о неисправности в работе блока, совсем обыденно, просто, выдавая сразу свою артистическую непрофессиональность, сказал:

-- Песня про рушничок...

Медленно, осторожно тонкие пальцы аккордеониста тронули клавиши, и грустная, величавая мелодия полилась широко, плавно, точно река, которую долго ждал и увидел вдруг во всей красе... Сердце у меня сжалось, когда сочный баритон Скибы вывел:

Ридна мати моя, ты ночей не доспала

И водила меня у ноля, край села...

Чуть подавшись вперед, развернув широкую грудь, он свободно, легко и неторопливо пел о проводах в дорогу на заре, о зеленых лугах, соловьиных гаях, о неизменной материнской ласковой улыбке, ее печальных и хороших глазах.

Аккордеонист, казалось, почти не притрагивался к клавишам, звуки мелодии долетали тихие, чуть слышные, а голос Скибы -- ровный, напевный, с оттенками мольбы. Я сидел в оцепенении, словно чем-то крепко приковали меня к табуретке. Песня будоражила душу, рождала вихри воспоминаний и чувств, волнами прибоя подкатывалась к сердцу горечь. Глаза застилали теплые слезы.

Второй раз в жизни музыка производила на меня такое впечатление. Правда, тогда, в первый раз, оно было несколько иное. То было года три назад, еще в училище. Вечером в день увольнения мы, три курсанта, бесцельно бродили по городу. Потом попали в парк, зашли на веранду. Публики было немного, и мы устроились на последней скамейке. Сухой, в очках музыковед читал лекцию об органной музыке Баха. Он обрывал речь, снимал очки и, повернувшись к органисту, еле приметно качал головой. И тогда-то вдруг рождались звуки -- сначала издалека, чуть переливаясь, словно весенние ручейки, но все быстрее нарастая, волнуя... И вот звуки уже как будто возникали рядом, отовсюду, возникали из самой земли; сначала устало, глухо жаловались на тесноту и мрак подземелья и тут же робко, несмело радовались своей свободе, своему побегу на свет, на волю. Потом они становились все шире, мощнее, струились, летели к поднебесью, электрическим током проходили по телу, проникали сквозь ветки кустистых деревьев над головой, заставляя вибрировать воздух, трепетать листья. Таинственные, волнующие звуки... Хоралы, фуги заключали в себе что-то неземное. Я уходил потрясенным, со смутным, беспокойным чувством и несколько дней еще находился под этим впечатлением...

Голос Скибы все выводил грустную мелодию, рассказывал о своем детстве, потом о разлуке и верной любви, которая оживет на материнском подарке в дорогу --на том рушничке...

Солдаты, сидевшие на столах, тоже молча слушали песню. Что каждому из них думалось сейчас? Какие она будила у них мысли? Впрочем, у каждого свое. Только, может быть, у них нет этой щемящей, за сердце хватающей боли. Но странно, мне хотелось, чтоб музыка и голос Скибы бередили и бередили сердце, будоражили душу. Возможно, закостеневшей, замкнувшейся за эти дни, ей нужен был выход, отдушина, нужна была вот такая встряска...

Последние звуки голоса и мелодии оборвались внезапно, и какую-то секунду в классе стояла тишина. Потом солдаты соскакивали со столов, что-то говорили Скибе, поздравляли его, а я сидел еще во власти оцепенения, продолжая смотреть туда, где только что он стоял.

Скиба подошел ко мне, чуть разгоряченный от пения и похвал, с влажными глазами, предложил:

-- Вам бы до нас, товарищ лейтенант. Вы же декламировали в школе.

-- Нет, спасибо... А ты молодец, Скиба! -- вырвалось у меня искреннее признание. Я не хотел, чтоб он увидел мое состояние: на глаза снова готовы были навернуться слезы. Я торопливо вышел из класса.

Полная луна выкатилась над верхушками леса. На круглом диске ее отчетливо отпечаталась фигура Каина, обреченного на вечный позор, у его ног поник сраженный Авель... Мертвенный, зеленоватый свет разливался окрест, освещая молчаливую лесную глушь. Что же дальше делать, Перваков? Самодеятельность?.. Я усмехнулся, вспомнив предложение Скибы. Или прибор объективного контроля, который, как говорит Андронов, ждут все ракетчики? Зачем мне это теперь? Какой во всем этом смысл?..

У нас наконец пустили водокачку. Круглую башню увенчала островерхая, выкрашенная в темно-красный цвет крыша -- та самая, которая всю весну валялась в грязи. Рвы с водопроводными трубами на дне засыпали -- появился свежий земляной вал.

Воду дали утром. Она хлынула из кранов с большим напором -- рыжая, мутная, пополам с глиной. Но событие это всколыхнуло всех. В то утро оно представлялось людям важнее всех событий, о которых приходили сведения в наш лесной гарнизон по радио, через газеты. Все затмило одно: вода! Не привозная, а своя... Собирались ли люди группкой на позиции или встречались на тропе -- и начинались толки:

-- Вода-то... Здорово!

-- Не иначе как в тайге волк сдох!

-- Это верно. Невиданное дело -- строители выполнили обещание, до праздника пустили водокачку!

-- Бочку нашу теперь в музей сдадим, под стеклянный колпак за службу верную!

-- Погоди спешить да хвалиться! Смотри, иа ремонт водокачку поставят! Так у них. А бочка -- она надежнее!

Меня эти разговоры занимали мало. Накануне этого дня я написал рапорт на имя Андронова с просьбой уволить меня из армии. Да, уволить. Рапорт положил во внутренний карман шинели, чтоб вручить его подполковнику. Но оказалось, что его вызвали в штаб полка я он уехал в город еще на рассвете.

Днем у нас проводились регламентные работы на пусковых установках. У меня дел было хоть отбавляй: в беготне между шкафами некогда было и покурить. В кабину заглянул майор Молозов, но, уловив "горячую" обстановку, ушел. Однако от меня не скрылся пристальный взгляд, каким он посмотрел в проем между шкафов, где по-прежнему сиротливо стоял, тускло отсвечивая дюралюминиевыми боками, каркас прибора. С того памятного дня, когда мне стало известно об отношениях Наташки с Незнамовым, я не притрагивался к прибору, да и казалось, никогда больше не смогу это сделать. Слишком много горечи было связано с ним. Он осквернен Незнамовым, и побороть чувство брезгливости -- я знал -- не под силу.

Когда закончили проверку передачи, мне уже стало невтерпеж без табака, и, бросив в трубку микрофона: "Ухожу курить", я, разгоряченный, спустился из кабины и почти столкнулся с Юркой Пономаревым.

-- Ты что? Чуть не сшиб! -- с напускной серьезностью забасил он. -- Да еще старшего по званию. То-то! -- Он перевел дыхание; сгорбившись по привычке, уставился на меня: -- Ты не забыл, заместитель, о собрании личного состава? Комсомольцев готовить надо.

-- Не до этого мне.

-- Почему?

-- Подаю рапорт об увольнении.

У него округлились глаза, он глотнул, будто рыба, воздух:

-- С ума спятил? -- И, вперившись в меня, понизил голос: -- Ну, знаешь, брось дурить! Тоже мне демиург-творец! Знаю, трудно тебе, но разговаривать не хочу на эту тему.

Он ушел, не поверив моим словам, приняв их за простую рисовку. Я не стал его разубеждать: в конце концов, какое кому до этого дело? Пусть думают что угодно.

В обед уже у самой казармы меня догнал майор Молозов. "Может быть, Пономарев успел все рассказать? -- мелькнуло у меня. -- Тем лучше". Но после обычного вопроса: "Куда идете?" -- замполит вдруг как-то взглянул загадочно. Я понял -- он ничего еще не знает.

-- Вот что, Константин Иванович, моя Марина Антоновна просила передать приглашение -- вечером заглянуть к нам. Грозится чаем отменным напоить, с вареньем! Водичка стала как слеза, звонили сейчас!

И тут только я увидел: глаза, все лицо замполита светились живым, неуемным светом, а в торопливой фигуре, движениях сквозила плохо скрываемая мальчишеская радость.

-- В общем, я от себя тоже присоединяюсь к ее приглашению. Так что ждем!

Он заторопился в казарму, а я от неожиданности даже остановился. Вот тебе и фунт изюма! Получить приглашение к Молозовым! Я, конечно, отдавал себе отчет, что этим был обязан только своему теперешнему положению соломенного вдовца. Может быть, в первую минуту и обрадовался в душе возможности скоротать вечер в семейной обстановке, в тепле и уюте. Жена Молозова слыла в нашем городке из четырех домиков добрейшим человеком. К ней люди шли и по другой причине: она лечила всех. Я никогда не видел ее хмурой: приветливая улыбка всегда светилась на ее миловидном лице с большими голубыми глазами, сочными губами и родимым с дробинку пятном, прилепившимся неизвестно как в складке носа. Марина Антоновна казалась мне воплощением женственности, мягкости и кротости, поэтому для меня было в диво слышать признание Молозова там, в лесу, на запасной позиции. Впрочем, пути человеческие неисповедимы, и тем более -- женские...

К вечеру, однако, я решил, что идти к Молозовым совершенно незачем. Во мне заговорило уязвленное самолюбие. Сидеть с кислой миной, выслушивать банальные слова участия, ловить на себе предупредительные взгляды и знать, что ухаживают за тобой из сожаления, жалости, -- удовольствие ниже среднего!

Вернувшись домой, прямо так, не раздеваясь, в сапогах, шинели, не зажигая света, завалился на неразобранную кровать. Мертвенно-зеленый свет луны бил в окно, лежал на полу вытянутой трапецией. На душе у меня было гадко. Наташка теперь уже не один день в Москве. Что она делает? Неужели у нее нет и тени раскаяния, не грызет совесть, не хватают за сердце, как у меня, вот эти невидимые щипцы так, что слезы навертываются на глаза? Увидеть бы ее со стороны, подсмотреть, какой она остается наедине с собой, без людей, без свидетелей.

И достаточно терзать и казнить себя. Точка. Испытывать еще судьбу в службе: не слишком ли это много? Надо начинать новую жизнь. В конце концов, у меня больше оснований, чем у Буланкина. Андронов, Молозов да и другие должны понять...

Я закурил, продолжая лежать в темноте, когда услышал скрип входной двери. Голос замполита зазвучал в коридоре, он, видно, о чем-то переговорил с Ксенией Петровной. Я не успел подняться с кровати, как майор после стука появился на пороге.

-- Так, так... Мы ждем, а он в том интересном положении, о котором еще греки говорили, что оно лучше, нежели сидячее! Спите?

-- Нет.

Я зажег свет. Молозов оглядел комнату быстрым, оценивающим взглядом, мимолетная тень прошла по его лицу.

-- Ну вот что, собирайтесь, Константин Иванович. Послала: иди, веди --и только.

"А может, сказать ему о своем решении? Он ведь еще не знает, --родилась мысль. -- Нет, лучше не говорить, пусть читают с Андроновым рапорт".

Пришлось собираться. Дома, распахнув передо мной дверь и пропуская вперед, Молозов негромко, с хозяйской уверенностью и добродушием проговорил:

-- Принимай гостей, Марина Антоновна.

Она вышла навстречу, в небольшом переднике, все с той же неизменной, знакомой улыбкой. Волосы ее, сейчас собранные в пучок, скрепляли крупные шпильки -- эта несколько небрежная прическа еще больше шла к ее миловидному смуглому лицу. Из кухни распространялись пряные запахи.

-- Проходите, проходите.

В комнате мне сразу бросился в глаза ковер над кроватью, он был такой же, как у нас, -- желтый, с красными разводами. Иголкой кольнуло в сердце. Во второй комнате, наверное, укладывались спать дети: слышались их перешептывания и приглушенный смех. Мать то и дело уходила туда, успокаивала их. Вскоре они утихомирились.

Пока Марина Антоновна собирала на стол, майор, переодевшись в полосатую пижаму, усадил меня на деревянный диванчик, взяв с тумбочки альбом, показывал фотографии. Одна из них, уже пожелтевшая, нечеткая, запечатлела, видимо, тот известный мне факт их свадьбы, о котором он рассказывал. Заметив, что я заинтересовался фотографией, он сказал:

-- Это то самое... Свадьба наша. На другой день товарищ подвернулся, щелкнул для истории, для детей. Помнишь, Марина, нашу свадьбу? О ней идет речь. -- Он засмеялся. -- Весь богато сервированный стол виден: чекушка водки, селедка, хлеб! Да, было время...

Он вдруг примолк. Возможно, фотография вызвала у него далекие и невеселые воспоминания. Но, по-видимому пересилив себя, он снова загорелся:

-- А вот сахалинский и курильский периоды службы... Край земли у черта на куличках! Даже Марина считает, что теперь живем в центре! -- Он подмигнул, подавая мне фотографию.

Здесь были и землянка, и нары, и какая-то женщина, одетая в сапоги, ватник, шапку; в ней, этой женщине, пристально вглядевшись, я отметил смутное сходство с Мариной Антоновной.

-- Да, жили. А теперь действительно чем не центр? После майских праздников усиленными темпами обещают строить дорогу, кол им в бок! За лето, говорят, закончат. И будем так: жик -- и в городе! Думаю, и в театр, и в кино офицеров с семьями станем возить. Телецентр в городе строят, ретрансляцию тянут, Москву, столицу, видеть будем! А ведь это здорово, Константин Иванович?

В его глазах с прищуром играли горячие огоньки.

-- Да, хорошо, -- сдержанно отвечал я, испытывая двойственность своего положения. Что-то кощунственное и постыдное, казалось, было в том, что слушал эти речи, зная, что мне больше не суждено здесь служить. Ведь во внутреннем кармане моей шинели, которая висела в коридоре, лежал рапорт!

Марина Антоновна, появившись из кухни с алюминиевым чайником в руках, пригласила к столу.

Пили чай с вареньем и рассыпчатым печеньем, приготовленным хозяйкой. Она пекла его недавно, потому что таявшие во рту сдобные ванильные медальки хранили еще пыл духовки. Она не назойливо, но внимательно угощала меня. Молозов пил янтарно-коричневый чай с прихлебом, обжигаясь и смешно причмокивая губами. Полное лицо распарилось.

-- Ну и вода, ну и чай! -- искренне восторгался он, то и дело прерывая разговор. -- Вот что значит артезианская водичка! Да из-за одной такой воды теперь можно у нас служить! От комиссий, пожалуй, вовсе отбоя не будет, а? -- Он осклабился, морщинки веером разбежались к вискам.

-- Брось, Коля, -- мягко перебила жена. -- Ты не можешь ни о чем, даже о простых вещах, говорить без пафоса. Любишь гиперболы, хотя и не поэт.

-- Как не поэт? Э-ха, уже забыла! Вот тебе на! А кто с фронта тебе письма-стихи писал? Пусть там своего было немного... А гиперболы... люблю. Точнее -- не гиперболы. Просто, Марина, не приземляю вещи, стараюсь смотреть на них не мрачными, не обыденными глазами. И вдруг тогда вещи и события открываются передо мной иначе, начинают сиять невиданными до сих пор гранями. Куда там баккара! Красоту-то надо еще увидеть!

-- Знаю, знаю! Начнешь сейчас философствовать...

-- Не буду.

После чая, пока жена убирала со стола, Молозов достал с этажерки альбом в коричневой коленкоровой обложке, положил передо мной на стол:

-- А вот другое творчество.

Отвернув плотную корку, я удивился: карандашные и акварельные рисунки-пейзажи, видно сахалинские, дальневосточные, -- узкая каменистая бухта, какие-то развесистые деревья, перевитые лианами, и портреты... Жена -- нарядная, в декольтированном платье, с розой в начесанных конусом волосах, сыновья Молозова, суровый Андронов с резкими складками и даже круглолицый беззаботный Скиба...

Мог ли я предположить: Молозов -- и художник? С интересом и любопытством рассматривал точные, выразительные рисунки.

-- Вот, час попозируйте, Константин Иванович, и портрет могу выдать,--дружески, потирая руки, предложил он.

Я извинился, вежливо отказался: настроение у меня было прескверное. Хотя, в общем-то, убедился, что зря собирался выслушивать слова участия, стать объектом для выражения жалости. Ничего этого не случилось. За все два часа не было сказано ни одного слова о Наташке, за что в душе я благодарил хозяев.

-- Ну что ж, не удерживаю, -- поднялся майор. -- Только с одним условием, Константин Иванович: беру слово, что завтра или послезавтра придете снова.

Марина Антоновна с улыбкой поддержала мужа. Мне пришлось согласиться. На крыльце Молозов задержал меня:

-- Жаловалась Ксения Петровна: говорит, будто приходите и уходите так, чтобы не видеться. Верно это? В себе все не носите, не замыкайтесь. Главное -- не чурайтесь людей, они да время -- хорошие бальзамы человеческих ран.

По мягкому, душевному тону я понял, что ответа на свои слова он и не ждал. Вот из-за этих-то слов, наверное, и приглашал меня!

Мы расстались. Я ушел, так и не сказав ему о своем решении. Все равно узнает. Сутками раньше, сутками позже -- теперь неважно...

До собрания оставалось еще около часа. Собирался завалиться, по обыкновению последних дней, на кровать, но негаданно явился сержант Коняев.

-- Товарищ лейтенант, вас вызывает подполковник Андронов.

Вызывает так вызывает... Скорее всего, конечно, из-за рапорта. Посмотрим, что он надумал за эти дни? Ясно, не в восторге. Тогда, на другой день после посещения Молозовых, отдал рапорт Андронову в канцелярии. Он взял нехотя, развернул сложенный листок. И знакомая болезненная мина -- вот опять история, эх ты, жизнь моя горемычная! -- появилась на его лице.

-- Ладно, оставьте,-- как-то неопределенно сказал он, отпуская меня.

Он выглядел усталым, бледным, -- видно, в штабе полка на совещании были какие-то неприятности.

У меня, возможно, жило предвзятое мнение, но все эти дни, после вручения ему рапорта, мне казалось, что Из казармы к домикам мы шли с ним вместе. Он язвил, старался шутить. Обернувшись в темноте, я в упор спросил:

-- У тебя осталось еще?

С секунду он молчал, потом, поняв наконец, о чем его спрашивал, обрадованно гоготнул:

-- Была да вся вышла! Зеленая тоска пожаловала? Могу устроить...

-- Устраивай!

Странно, что вместе с этим сорвавшимся у меня согласием во мне родилось какое-то брезгливое чувство к Буланкину. Не знал в ту минуту, на какие новые испытания обрекал себя опрометчивым шагом...

Выпив и сморщившись, Буланкин жевал хлеб, не поднимая глаз от стола, грузно, боком облокотившись на него. От подвешенной к потолку лампы с закопченным стеклом и металлическим абажуром в комнате разливался неяркий, сумрачный свет. Справа в углу высилась громоздкая, облезлая печь, обтесанные бревна стен, темные от времени, тускло отсвечивали. Воздух -- застоявшийся, кислый.

Буланкин, не меняя позы, неожиданно произнес:

-- Какой-то философ сказал, что человеческая жизнь похожа на шкуру зебры, на которой чередуются черные и белые полосы. А у меня она, скорее, похожа на шкуру новорожденного морского котика: сплошная чернота!

Он умолк, положив голову на руку, тупо глядел мимо посуды и вдруг пропел фальшивым, жестяным голосом:

Как хороши, как свежи были розы...

Высокая старуха хозяйка, застывшая возле печки, будто вросшая в нее, пошевелилась, утерлась грязным передником.

-- Да будя тебе казниться-то! Каждый раз про эти розы-то, горемычный...

-- Ничего ты не знаешь и не понимаешь, старуха! -- Буланкин повторил твердо, как истину: -- Ничего!

В комнате стало тихо, только часы-ходики, висевшие на стене между большими в багетовых рамках портретами, должно быть старухи в молодости и ее мужа, четко, со звоном отстукивали секунды, и хитроватая кошка, нарисованная на циферблате, в такт маятнику переводила насмешливые глаза с одного портрета на другой. Навалившись на стол, Буланкин мутным взглядом захмелевшего человека уставился на бутылку. Расстегнутый ворот гимнастерки открывал грудь, нижняя челюсть с крутым подбородком отвисла, и все его широкоскулое лицо словно окаменело.

В этом доме он был своим человеком. Мы явились сюда, проблуждав лесной неторной дорогой, когда поселок спал, погрузившись в темноту. Старуха, недовольная нашим поздним появлением, ворчала, открывая дверь. Однако вскоре на столе уже стояла бутылка голубоватого непрозрачного самогона, заткнутая бумажной пробкой. Буланкин достал из кармана шинели банку консервов, печенье.

За первой бутылкой появилась вторая -- ее старуха вытащила из-под шестка после настоятельных требований Буланкина. Распивать вторую бутылку я отказался наотрез. Да и вообще испытывал какое-то странное состояние. Еще там, на собрании, мне казалось, что этот вечер будет вечером моего разгула. А вот теперь, когда все было передо мной, -- упивайся, заливай свою горечь, обиду, свой стыд и позор! -- теперь испытывал физическое отвращение ко всему: к объедкам на столе, к костлявой неопрятной старухе и к опьяневшему Буланкину. А меня хмель, к сожалению, не брал.

Буланкин шумно вздохнул, повернувшись, смотрел тяжело, свинцовым взглядом куда-то мне в подбородок.

-- "Как хороши, как свежи были розы..." -- протянул он снова. -- Эх, не знаешь, что и у Буланкина жжет и печет сердце!.. "Как хороши, как свежи были розы..." Она так пела! Она! -- Буланкин хватил вдруг кулаком по громоздкому дубовому, глухо отозвавшемуся столу.

Старуха шевельнулась, скрипуче сказала:

-- Брось дурить-то! Обещался прошлый раз...

-- Ничего ты не понимаешь, старуха! Бывало, смотрел ей в рот, как собака хозяину, когда она выходила на эстраду. Да, как собака! Готов был целовать ее всю от кончиков волос до ногтей на пальцах ног. Позволяла. Просил, умолял выйти замуж. Она смеялась прямо в лицо: "Милый мой мальчик, музы искусства в песках погибают". Тоже, как ты, в отпуске познакомился. Месяц ада, сладкого и горького! А потом получил конверт. "Прости, мой мальчик. Как хороши, как свежи были розы..." Уехала куда-то с гастролями дальше, а меня вернули на косу Тоска. Сердце успокаивать на казенной постели...

Он снова потянулся к бутылке. Меня брезгливо передернуло от его жалкого вида. Ходики показывали второй час ночи.

-- Перестань, Буланкин.

Упрямо, не обращая внимания на мои слова, он налил неверной рукой стопку, выпил. Нервно захохотал:

-- Тебе ведь тоже пропели про эти розы! Судьба у нас одна.

-- Одна, да не одна.

-- Думаешь, по добру уйдешь? Держи карман шире!

-- Кто стучит, тому открывают.

-- Ха! Сказанул! Я уже лоб разбил...

-- Я по-своему поступлю.

-- Оригинальней, думаешь?

-- Довольно пить!

Я решительно поднялся. Рассчитался со старухой. Помог одеться Буланкину. Он еле держался на ногах, заплетающимся языком уговаривал остаться еще. Вывел его на крыльцо. Позади загремела деревянная щеколда.

Непроницаемая, глухая ночь тайги охватила нас. За время, пока мы сидели в доме старухи, погода изменилась: нанесло густой туман, сеяла тонкая противная изморось. Лесной поселок из нескольких домиков, зажатый вековыми лиственницами, спал. Даже собаки в этот неурочный час не подавали признаков жизни.

Идти было плохо, ноги скользили по мокрой земле, в темноте дорога угадывалась только чутьем. Буланкин раскис окончательно, мозглая сырость, пробиравшаяся под шинель, не отрезвляла его. Я вел его под руку. Он порывался снова говорить о своей неудавшейся любви, но мне было не до него. В голове у меня шумело, гадливое ощущение по-прежнему не проходило. Думал о том, что завтра все станет известно всем и будет стыдно смотреть в глаза офицерам и солдатам... Настоящая берлога, где не скроешь даже, что сходил в отхожее место! А может быть, не к чему теперь скрывать? Все равно. Может, его вот, Буланкина, поведение честнее и прямее во сто крат, чем поведение любого из тех, кто будет завтра смотреть на тебя с укором? "Тот, кто хочет обвинять, не вправе торопиться" -- так сказал Мольер. И вообще стыд --чистейшая выдумка людей, заставляющая надевать личину, рядиться в красивые одежды, а значит, прятать истинное лицо...

Боитесь, критики, публичного суждения?

Так критикуйте же себя без снисхождения.

Нет, в другое время мог бы позавидовать себе: мой ум работал остро, с холодной четкостью и рассудочностью. Возможно, потому, что знал: утром придется держать ответ, и мысленно готовился к этому. Но что бы ни было, принял решение. Не только Юлию Цезарю дано было, перейдя Рубикон, воскликнуть: "Жребий брошен!" --бросил и я.

Видно, Буланкина в конце концов обозлило мое молчание. Он ерзанул, дохнул перегаром:

-- Значит, думаешь, с тобой поступят лучше? На блюдечке с голубой каемочкой принесут приказ: пожалуйста, вы, лейтенант Перваков, уволены. Хе-хе... На дорожку встал трудную, пеньки еще посшибаешь коленками да не раз сопатку утрешь! У меня-то, думаю, тернистая дорожка оканчивается: не могут на шестой рапорт отрицательно ответить. А эти столпы -- Андронов и Молозов -- еще попьют твоей кровушки...

-- Перестань! Надоело слушать, Буланкин.

Он сердито, обиженно засопел.

Сколько мы так шли, оскользаясь, иногда падая, натыкаясь на ветки, я не знал. Плечо и рука, оттянутые Буланкиным, ныли, ноги не слушались.

Знакомая поляна, заваленная по краям вырубленными лесинами, проволочное ограждение, земляной вал и темнеющий над ним силуэт Т-образной антенны локатора открылись в молочной рассветной пелене.

Буланкин вдруг заартачился, потянул на позицию:

-- Дальше не пойду! -- хрипло заявил он. -- Зайдем, воды напьемся.

Мои уговоры не подействовали на него, он молча, бодливо нагнув голову, стоял передо мной. Коротким рывком дернул руку.

-- Иди ты... -- Он грубо выругался. -- Тоже прикидываешься праведником!

Не договорив, пошатываясь, пошел к позиции. От бруствера торопливый, беспокойный голос окликнул:

-- Стой! Кто идет?

Неуклюжая, в брезентовом плаще фигура оператора Демушкина смутно вырисовывалась у будки. Буланкин продолжал неровными шагами идти вперед.

-- А-а, Демушкин! Свои... Воды напиться дай.

-- Нельзя, товарищ старший лейтенант, -- неуверенно выдавил солдат, стараясь что-то сделать: то ли загородить дорогу, то ли взять карабин на изготовку. -- Стойте!

-- Стоять? А вот он твой начальник -- Перваков. Не узнаешь? Коротка память? У всех у нас она коротка, когда нам делают добро. Склероз третьей степени наступает...

"Полезет. Теперь его не остановишь! -- кольнуло в голове. -- Демушкин будет прав, если выстрелит, -- часовой!" Тотчас представились возможные последствия. Не допустить этого. В конце концов, и беда-то невелика, если напьется!

Я в два шага оказался рядом с солдатом:

-- Рядовой Демушкин, приказываю пропустить старшего лейтенанта в дизельную! Пусть напьется.

Мои решительные слова возымели действие. На сукровичном лице солдата под густыми бровями, покрытыми тонкими, мельчайшими капельками влаги, непонимающе бегали глаза. Он настолько растерялся, что тут же, перехватив карабин, вскинул руку к шапке, отдавая мне честь, и еще больше смутился. Буланкин был уже за бруствером, скрылся в темневшем проходе капонира дизельной станции. Солдат дышал прерывисто. Подняв на меня взгляд, будто спрашивал молча, с мольбой: что же теперь со мной будет?

-- Я возьму его, Демушкин... Обо всем доложу командиру.

В полутемноте капонира Буланкин, чертыхаясь и ворча, гремел банками и канистрами. Я успел занести ногу через порог дощатой узкой двери, закрывавшей вход в дизельную, когда в углу блеснула неяркая вспышка. В одно мгновение увидел выхваченные пламенем спички кабины дизельгенераторов, выстроившиеся в ряд, согнутую спину Буланкина, опрокинутую канистру у земляной стены... Бензин! И вместе с прорезавшей сознание острой мыслью, с моим выкриком: "Что ты делаешь?!" -- слился треск словно разрываемого шелкового полотна... Жгучий свет плеснул в глаза, обдало жаром, пламя хлынуло к резиновым колесам, под брюхо кабины, стоявшей в двух метрах от земляной стены.

Отскочивший Буланкин, видимо, сразу отрезвел, затрясся, бессмысленно уставившись на огонь. Пламя негодующе гудело, пожирая дорожку разлитого бензина и опрокинутую канистру. Языки его уже лизали резину переднего колеса кабины.

-- Буланкин, в кабину! Срывай огнетушители!

Я бросился к канистре, охваченной огнем. Горящая струя все еще вытекала из ее горловины. Думал только об одном: всего через какую-нибудь минуту она нагреется, и тогда -- взрыв, тогда... Рванул ее, отбрасывая дальше от кабины, к выходу из капонира. И тут заметил, как вспыхнули рукава шинели. Шинель!.. Накрыть канистру, прекратить доступ воздуха, сбить пламя! Сорвав с себя шинель, кинул ее на канистру и, опустившись па колени, с остервенением стал тушить языки огня, вырывавшиеся то здесь, то там. Они обжигали лицо, руки, но я ничего не замечал, не ощущал и горячего, душного воздуха, заполнившего капонир.

Мне показалось, что Буланкин, выскочивший из кабины, слишком долго и неумело возится с огнетушителем.

-- Быстрее, черт бы тебя побрал! -- хрипло выругался я. -- На колесо струю, на колесо!

Белая струя пены наконец вырвалась, с шипением ударила в скаты. Резина уже горела, распространяя копоть и удушливый смрад.

Потом я услышал топот ног. Люди вбегали в узкую дверь с огнетушителями, лопатами. Кто-то командовал за дощатой перегородкой: ее ломали. Она рухнула, в капонир ворвался утренний свет, и я увидел Юрку Пономарева с красной повязкой дежурного на левой руке.

Я поднялся на ноги, но чувствовал -- сейчас упаду. В голове, в ногах гудело от перенапряжения и усталости, зловещие языки пламени метались перед глазами...

-- Ты?.. С Буланкипым? Как все произошло?

Колючий, суровый взгляд Юрки уставился оценивающе, свирепо. Не ответив ему, шатаясь, вышел из дымного, смрадного капонира. Меня тошнило от саднящей боли ожогов на пальцах, запаха жженой резины, масла, паленой шерсти шинели: обгорелая, выпачканная в грязи, походившая на тряпку, она валялась рядом с канистрой.

Было уже светло. Промозглый, молочный туман обдал холодной сыростью. Опустившись на мокрую землю бруствера, я ладонями стиснул виски, стучавшие тупой болью...

Андронов нервно прошелся по кабине:

-- Судить будем офицерским судом!

И хотя его обещание относилось к нам обоим, но подполковник остановился напротив Буланкина. С презрением смотрел на тупое лицо техника. Всего минуту назад я убедился, что геройства Буланкина хватило ненамного. Объясняя Андронову происшедшее, он вдруг стал выкручиваться и юлить, стремясь выгородить себя. От дерзкого вызывающего вида не осталось и следа. Мне стало противно. Оборвав его сбивчивую речь, я честно, со всеми подробностями выложил Андронову все. Во всей этой истории я испытывал угрызение совести только перед Демушкиным и в конце попросил не наказывать оператора, взыскать с меня в большей степени.

-- Буланкин свободен, -- сказал Андронов и обернулся ко мне. -- Вы останьтесь.

Дверь кабины захлопнулась. Мы остались вдвоем. Аппаратура была выключена, и в кабине спрессовалась тишина. Только от моего шкафа долетало торопкое тиканье часов.

-- Хорошо, что не утратили честности, Перваков. А вот другое... --Андронов поднял глаза, и при неярком свете матового плафона я увидел: края губ у него опустились книзу, виски серебрились ярче, взгляд усталый. --Неужели вам нравится за ним идти, по его тропке? -- Он кивнул на дверь.

-- Иду своей, -- выдавил я. -- Не чужой.

-- Какая своя? Если на поводу у Буланкина! Сбил же вас пойти в поселок?

-- Нет, я сам предложил.

Подполковник смотрел строго, изломанная бровь приподнялась, -- должно быть, не верил моим словам.

-- Что вы намерены дальше делать? -- спросил он.

-- Мне все равно. Я подал рапорт, вы не ответили. А теперь -- суд так суд... Разрешите идти?

Я вздрогнул, когда Андронов внезапно, резким, повелительным тоном оборвал:

-- Не разрешаю! И эту браваду, товарищ Перваков, оставьте. Так уж и поверю, что вам все равно!.. Думал, найдете мужество пережить травму, смело перенести удар судьбы. Ошибся! -- Андронов возвысил голос. -- К сожалению! Вы просто, извините, раскисли, опустили руки... Офицер! И все это из-за юбки... И как ни старайтесь уверить себя в обратном -- не оригинальны в своем решении. Вы пошли за Буланкиным. "Уйти, как он, -- плохо, надо по-своему..." И вся разница! Но таков уж удел людей, становящихся на любые неверные пути. Они чаще всего скатываются в одно болото.

Я молчал; обида, горечь подступили снова.

Подполковник перевел дыхание, мягче продолжал:

-- У вас вся еще жизнь впереди, хорошая перспектива службы, роста. Уверен, большим инженером-ракетчиком можете стать, послужить доведется не только в нашей тайге, возможно, и в Москве. Советую подумать, Перваков, даже если вам придется предстать перед судом...

-- Готов заплатить сполна! -- вызывающе ответил я. -- И "болото" тут ни при чем, товарищ подполковник.

Андронов побледнел. Неловко, будто ноги его вдруг закостенели, стали негнущимися, повернулся, грузно опустился на стул.

-- Прошу вас... выйти, -- глухо сказал он. -- Идите.

Ну что ж, теперь все равно, была не была! За бруствером позиции меня поджидал Буланкин, с ехидцей спросил:

-- Думаешь, правдой милость заслужить?

-- Вот что, Буланкин. -- Я остановился, глядя прямо в его округлившиеся глаза, твердо сказал: -- Милости мне не надо, а правда нужна. И потом... хотя наши дороги, в конце концов, слились, но запомни -- у меня все равно своя.

-- Посмотрим! -- скривившись, пообещал он.

Его в тот же день отстранили от должности, и он, заметно поубавив спесь, далеко не вызывающе слонялся по гарнизону словно неприкаянный. Обо мне молчали, я продолжал работать, но помимо стыда, который испытывал, чувствовал и другое: стал чужим, ненужным, как Буланкин. Собственно, иного и не могло быть, хотя и не думал, что все так получится. Если бы человек знал заранее то место, где упадет, подстелил бы соломки!

...Третий день в дивизионе работал полковой военный дознаватель капитан Гольцев, хотя комиссия, приезжавшая сверху, из какого-то крупного штаба, признала: "Ремонт произвести на месте, силами части".

Выйдя после очередного допроса, я задержался на бетонных ступеньках казармы. Ослепительное солнце купалось в луже, и она, точно расплавленный металл, рассеивала сноп ярких, до рези, лучей. В далекой сини неба плыли над тайгой похожие на айсберги густые сахарно-белые кучевые облака. Величаво и неумолимо шла природа к весне. В воздухе стояла волнующая звенящая тишина, будто тысячи невидимых крохотных колокольцев беспрерывно сливали свой неумолчный звон. Солнце висело высоко, и, когда облако наплывало на него, сизая торопливая застень ложилась на городок, на тайгу. И сразу ощутимее становился влажно-стылый ветерок: в тайге, в ее распадках и низинах, лежали остатки снега... Да, весна, весна! А в моих ушах, забивая ее перезвон, еще слышался голос дознавателя: "Не знаю, не знаю... Впрочем, пахнет судом офицерской чести".

Файзуллин вырос передо мной неслышно, точно из-под земли. Он, должно быть, направлялся к поленнице дров, сложенной у сарая. Скуластое лицо его оскалилось, радостно засияли голубовато-белые яблоки глаз под стать белизне поварского колпака, надвинутого на лоб.

-- Отец письмо прислал, товарищ лейтенант. "Передавай спасибо, привет лейтенанту Перваков". И еще совет отец давал: приглашай, Мустафа, в гости товарищ лейтенант домой, Казань. Любой день, любой время. Барашка жирный будет резать...

-- Спасибо, Файзуллин. Как они живут?

-- Корошо живут, на большой живут!

Он поднял вверх короткий толстый палец правой руки. Но тут же виновато-грустная улыбка отразилась на лице, будто он вдруг вспомнил о чем-то горьком, неприятном. Тихо сказал:

-- Ай, товарищ лейтенант, на завтрак сегодня не был. Почему? Рагу готовил. Вкусный.

Меня и рассмешила и тронула его наивно-детская забота:

-- Обедать приду, Файзуллин.

Возвращаясь на позицию, невольно думал о солдате. Разве ожидал, что эта услуга тогда с письмом вызовет столько ответных чувств? Люди просто чересчур щедры: им свойственно платить за все сполна и даже с лихвой... "Совет отец давал". Я усмехнулся про себя. Но усмешка получилась невеселой. А кто тебе даст совет, Перваков? Отец? Да, именно он мог бы все рассудить! Вот кого не хватало мне сейчас по-настоящему. Нет, не судьба, видно, слышать от него советы. Эх, отец, и надо было тебе сложить голову в сорок первом, оставить сына без поддержки, без опоры!..

18

Все больше сознавал себя чужим в коллективе, моральным мертвецом. Вокруг меня шла прежняя бурная жизнь: острее ощущалось приближение предстоящего испытания. Продолжал работать, участвовать в тренировках, учить операторов, но мне казалось, что какая-то незримая, гнетущая пустота образовалась между мной и всеми. Словно в общем круговороте на всей скорости, вдруг оборвались мои связи -- еще продолжаю крутиться, но крутиться только по инерции.

Нет, люди не высказывали прямо ничего. Отмечал это отчуждение по их поведению: притихли Скиба и Селезнев, не вспыхивали при мне их споры; техники в курилке, когда подходил, вдруг примолкали...

Я был себе противен и ненавистен, проклинал тот час, когда связался с Буланкиным. Красиво, как думал, не ушел. Сделав один шаг, сделаешь и другой. А теперь вся принципиальность, широта -- мол, готов уплатить сполна -- не стоят ломаного гроша, яичной скорлупы. Тоже мне Дон Кихот Ламанчский! Люди в это не верят. Не мог смотреть в глаза операторам, особенно Демушкину. Да, не могу смотреть... Читать в них сострадание и жалость? Читать свой позор...

Как-то при мне Селезнев все же начал свои обычные шутки. Я по делу вышел из кабины, а когда, вернувшись, открыл дверь, услышал:

-- Шуточки тебе... Человеку и без того хоть в петлю полезай...

Увидев меня, Скиба смутился, оборвал фразу, а я залился краской. Что ж, неси свой терновый венец!

В эти дни уезжал Андрей Ивашкин: у него впереди было два месяца отпуска -- очередной и льготный для подготовки в академию, потом -экзамены. Он увозил и семью,-- наверное, твердо надеялся поступить.

Мы столкнулись с ним возле кабины: он шел проститься со мной. Выглядел Ивашкин так, будто вышел из ателье: новый китель, бриджи, начищенные сапоги.

-- Видишь, как все получилось, Костя,-- смущаясь, с искренним огорчением сказал он. -- А я рассчитывал в будущем году встретиться в академии. Во всяком случав, тебе благодарен. -- Он с чувством сжал мою руку. -- Думаю, с судом обойдется...

-- Спасибо, Андрей. Учись, грызи науку...

Высвободив руку, я ушел в курилку: не нужны мне его соболезнования.

"Тревогу" объявили на рассвете. На крыльцо мы выскочили с адъютантом одновременно. Густой белый туман низко висел над землей, отчего казарма и офицерские домики в утренних сумерках, казалось, перерезались пополам, по окнам, и выглядели совсем низенькими, приземистыми. Сирена на крыше казармы все еще выла, пронзительно и сильно.

-- Что-то не так, -- бросил мне Климцов, на ходу по привычке затягивая ремнем свою глыбообразную фигуру в шинели. -- Тренировка должна начаться в десять... Не гости ли?..

Он оборвал фразу, замолк и больше не произнес ни слова до самой позиции. И в этом его поведении, в словах "что-то не так", произнесенных с сомнением, я вдруг уловил тревогу, возникшую у майора. Она в миг передалась и мне. Как бывает иногда: еще не сознаешь истинного существа дела, причину, а уже какое-то предчувствие подступило, властно завладело тобой. Поспевая в двух шагах за майором, грузно, с одышкой бежавшим по размешенной, только сверху чуть подмерзшей за ночь тропке, невольно думал о его словах, хотя апатия, безразличие, вселившиеся в меня после всего, что произошло со мной, после рапорта об увольнении, мне казалось, уже выработали во мне противоядие. Все, что тут, в этой "медвежьей берлоге", делается, касается тебя, Перваков, постольку, поскольку... И все-таки... о каких "гостях" он сказал? Что имел в виду? И вдруг меня словно пронизала эта мысль, пронизала от головы до пят: "Неужели он тоже думает об этом?"

В эти дни в газетах появлялись сообщения о провокационных полетах иностранных самолетов вдоль наших границ с Турцией, воздушные пираты бороздили на востоке нейтральные воды и даже "случайно", "потеряв ориентировку", оказывались над советской территорией. Разговоров об этом среди солдат было много, и Скиба возмущенно, с озабоченностью на полном лице бросал: "Поганая, черная сила, дывись, сунет грязный нос!"

Неужели об этих "гостях" и думал теперь Климцов?..

На позиции, у входа в кабину, меня поджидал запыхавшийся оператор Демушкин. Легкий румянец проступил на щеках, и во всей его несколько мешковатой фигуре были какая-то решимость и в то же время праздничность.

Я непроизвольно задержал шаг, заметив необычное состояние солдата, его порывистое движение мне навстречу.

-- Вы что, Демушкин?

Лицо солдата стало пунцовым.

-- Обещали, товарищ лейтенант, допустить к работе на тренировке, --неуверенно выдавил он, напряженно выпрямившись.

Демушкин подошел вчера в конце дня, неуклюже и нерешительно потоптался вокруг стола, на котором мы со Скибой заканчивали проверку блока. Собравшись с духом, солдат сбивчиво изложил свою просьбу -- участвовать в очередной тренировке по реальным самолетам. Скиба поддержал его: "Можно, товарищ лейтенант. По имитатору работает неплохо". Да, он делал успехи, и я радовался за него. Весь вид Демушкина был просительный, молящий, будто для него решался вопрос: жить или умереть.

-- Неизвестно еще, что будет -- тренировка или... -- начал было я, но тут же передумал: зачем преждевременно говорить. -- Заходите в кабину.

Загрузка...