II

Валя, моя двоюродная сестра, написала мне Вконтакте. Она написала, что часто плачет и думает, что вся наша семья проклята. Сначала умер мой отец, потом умерла Света, мамина сестра, мать Вали, потом умерла наша бабушка, теперь моя мама. Мы все прокляты по женской линии, сказала она. Она рада, что родила сына, на мужчин это проклятие не распространяется. Наверное, подумала я, она думает, что и я пытаюсь избежать проклятия. Ведь я лесбиянка, а это значит, что я не женщина, а как бы полумужчина, или полуженщина, или полуребенок. Или получеловек. Уже не знаю, что она там про меня думает. Но я знаю, что проклятие, если оно и есть, на меня не распространяется.

Кто мог нас проклясть? Женщина, которая считала, что мы слишком счастливые и красивые. Мы были красивыми, да, но счастливым из нашей семьи не был никто.

Дед бил бабку до полусмерти каждый день от ревности и злобы. Когда его выпроводили, у бабушки появился дед Толя, он пил как не в себя и играл на гармошке и баяне. У него были собаки и куры, жил он в покосившемся доме с малинником на огороде в шесть соток. Он сидел на завалинке и курил, а когда были свадьбы и юбилеи в деревне, ходил туда играть на баяне за водку. Потом у нее был дед Коля. Дед Коля не работал и воровал у нее деньги на дешевые сигареты «Прима». Бабушка была красивая женщина, и однажды в нее влюбился врач по имени Лев. Он делал ей операцию после перелома. Бабушка каталась на горке в новогоднюю ночь и сломала ногу, да так сломала, что полгода лежала на растяжке. Он делал ей операцию и выхаживал ее, менял утку. И очень сильно ее полюбил. Он называл ее «Валентина, мое сердце». Но у Льва была жена, тоже врач. А бабушка была гордая. Поэтому Лев не ушел от жены, но в трудные времена приносил в дом бабушки колбасу и яблоки. У них бывали свидания даже в те времена, когда у нее были дед Коля и дед Толя. Все говорили: какой хороший мужчина, статный, не пьет. Он пережил бабушку на несколько лет. Говорят, на похоронах он горько плакал. Может быть, его несчастная жена прокляла весь наш род?

Света, мамина сестра, была вольная женщина. У нее было много мужчин. Один даже задержался надолго, его звали Петя, но матери Пети Света не нравилась, по ее мнению, Света была слишком распутная и своенравная. Петр ушел, когда Света была на третьем месяце беременности. А когда она родила, они встретились нечаянно на улице. Она была с коляской, и он отказался даже заглянуть в нее. Боялся посмотреть на собственную дочь. Может быть, его мать прокляла нас всех? Но нет, после Пети у Светы было полно мужчин, в частности был Егор, брат маминого любовника. Егор болел туберкулезом, и у него были золотые руки, он заразил ее туберкулезом. Он бил ее со страшной силой. Так бил, что у нее все лицо было синее, но они все равно мирились после того, как сходили синяки. Может быть, у Егора была тайная поклонница, которая прокляла нас всех? Света умерла от туберкулеза, ей было всего 38 лет, к своей смерти она выглядела как восьмидесятилетняя черная старушка.

Мама была самая красивая из них. Казалось, что у нее все лучше всех. Но моего отца посадили сразу после свадьбы. За мамой пытался приударить начальник милиции, но она ему отказала, сказала, что не хочет такого мужа себе. Может быть, нас прокляла его жена, от которой он хотел уйти к моей маме? Потом у отца было полно женщин. Мама постоянно находила на его одежде волосы, на теле – следы помады, а город весь жужжал о том, что он ей изменяет с каждой встречной. Может быть, на нас наложила проклятие одна из этих любовниц отца или все они вместе? Но после отца у мамы был Ермолаев. Он был чудовищем в человеческом обличье. Он спаивал маму и бил ее. Он постоянно ходил в соседний дом к пожилой женщине, чтобы спать с ней. Эта женщина пыталась увести его у мамы. Я была бы и рада этому, но он не уходил. Может быть, это она прокляла нас всех?

Проклятье и Бог – удобные причины для объяснения смерти, боли и неблагополучия. Но когда мама заболела, ее сестра, моя тетка, отвезла ее фотографию нашей дальней родственнице-знахарке в глубокую деревню. Та посмотрела на фотографию и скуксилась. Она сказала, что на маму «сделано», и не единожды. Все ноги и руки у нее запутаны черной ниткой, как дымом, вся она черная и скоро умрет. Знахарка сказала, что, если бы привезли мамину фотографию раньше, она смогла бы остановить проклятие, но теперь слишком поздно. И можно верить в чудо, а можно ни во что не верить, а просто жить.

Мама знала, что на ней проклятие, и не одно. Она знала, что она вся черная с ног до головы. Она была несчастна. Ей было больно и страшно.

Нет, ответила я Вале, никакого проклятия нет. Есть социальное неблагополучие, плохая экология, алкоголь и дурные паттерны поведения. Нет никакого проклятия. Живи спокойно со своим сыном и мужем. А я буду жить спокойно свою жизнь. Потому что мы пока не умерли.

На самом деле мне самой очень страшно. Я чувствую, что и на мне есть это тяжелое темное пятно.


Магазин был весь заставлен стеклянными коробами-витринами. Некоторые выглядели точно так же, как та, из которой мне достали мамин прах. В стеклянных витринах были золоченые часы, пластиковые игрушки, сувениры, пилки для ногтей, плюшевые игрушки. Я подумала, что мне жалко эти вещи, потому что они никому не нужны и просто чахнут здесь с налепленными ярко-оранжевыми ценниками. Еще сильнее мне было жалко людей, которые производят и продают этот хлам. В самом дальнем углу в закутке, увешанном цветными халатами и поролоновыми лифчиками, я увидела трусы.

Женщина за прилавком сказала, что рассчитаться я смогу только наличными. У меня была пара тысяч – мне их дали в качестве сдачи в похоронном агентстве. Я начала выбирать трусы. Женщина с гордостью сказала, что трусы московского производства. Я выбрала несколько черных с высокой посадкой, на некоторых даже были кружевные вставки. Это были мои первые в жизни трусы с кружевом. Траурные, подумала я.


Кто меня сглазил, спросила мама, когда я ей сказала, что живу с Катей не как подруга, а как любовница. Никто меня не сглазил, ответила я. Я не могла признаться ей, что лесбийство – это не вынужденное состояние, и я объяснила ей, что живу с женщиной потому, что с мужчинами у меня не получается. Мне до сих пор стыдно за это. Я смалодушничала.

Сейчас, размышляя об этом малодушии, я думаю, что боялась себе признаться в том, что я лесбиянка. Это обычная внутренняя лесбофобия, которая жрет изнутри многих. Я не виню себя, но сожалею о том, что мама умерла, так и не узнав, что я лесбиянка не оттого, что мужчины меня не любили, а оттого, что я любила женщин. И, похоже, любила их всегда. Все мои подруги не были мне подругами в прямом смысле этого слова, ко всем я испытывала нежность и интерес. В детстве это было невинное влечение и любопытство, дальше – подавленное желание. В раздевалках и общих душевых я тайком рассматривала женские тела. Я думала, что так делают все, но позже узнала, что это не так. Я переживала боль, когда у моих подруг появлялись мальчики и парни, но боль была тупая и для нее не было слов. Ревность жгла меня. Чувство несправедливости разрывало меня. Я искренне не понимала, почему подруги не хотят быть со мной рядом. Хотя бы просто рядом. Я водила пустые романы с парнями и мужчинами, но ничего к ним не чувствовала. Переспать с мужчиной для меня было проще простого, потому что они не были женщинами. Меня раздражали их тела, их тела были жесткими, глупыми, уродливыми. Не такими, как тела моих подруг, которых я немо обожала. Обожала и сама не могла себе в этом признаться. Особенную боль мне доставляло то, что подруги, похоже, дружили со мной искренне. Но их дружба не была равна моей страсти. Пропасть моей неудовлетворенности росла.

Пока не выплеснулась в жестокое откровение. В двадцать три года я призналась себе и другим, что влюблена в свою подругу и однокурсницу Полину. Полина была симпатичной девушкой, увлеченной Серебряным веком. Но Полина отвергла меня. Она так и сказала: я тебя не люблю, и если я когда-нибудь и полюблю женщину, то это точно будешь не ты. На этом наша близость оборвалась. Больше я не имела пути к ней, а Полина начала меня избегать. Я написала про нее несколько стихотворений. А потом узнала, что наша общая подруга рассказала Полине о том, как мы по пьяни целовались в подворотне.

Эту девушку звали Маша. Если Полину я хотела беречь и охранять, с Машей я желала непрестанно заниматься сексом, драться и скандалить. Но Маша была замужем: вскоре она уехала с мужем в Германию и осталась там жить. Я до сих пор помню, какой на ощупь был ее зад под джинсовой тканью.

Еще задолго до Маши и Полины у меня была художница Лиза. Лиза была блаженной, она часами рисовала в своей студии, копируя картины Дженни Савиль, которая, в свою очередь, копировала снимки мертвых женщин, сделанных криминалистами. Отношения с Лизой были болезненные. Я боялась самой себя и собственного желания, поэтому уехала от нее. Из Новосибирска в Астрахань к отцу. Но Лиза тогда ничего не боялась, она собрала свой этюдник и на попутках поехала за мной из Новосибирска в Астрахань. Мы с ней жили в квартире, которую снимал мой отец для себя и жены. Квартира была однокомнатная, и мы спали на кухне, на маленьком детском одеяльце, покрытом застиранной простынкой, а утром убирали его на стул в комнате. Лиза была первой женщиной, с которой я занялась сексом. Этот секс был болезненный, он вызывал у меня томительное наслаждение и чудовищное чувство вины. Мне было двадцать лет. Я хотела забыть о том, как лысая светлая головка орудует языком у меня между ног. От оргазмов у меня сводило все тело. Потом я долго плакала и ненавидела Лизу.

Мы расстались очень просто. Отец отвез нас на своей фуре в Москву. Там я отправилась в общежитие Литературного института, а Лиза уехала в мастерскую своего друга и любовника на Ботаническом саду. Мы встретились с ней через несколько месяцев. Лиза пахла помойкой, и я узнала, что в мастерской нет душа и стиральной машины, тогда я забрала ее к себе в общежитие. Там она нелегально прожила несколько месяцев. Там же рисовала в общей комнате, и комендант даже не понял, что она не наша студентка, когда подходил посмотреть, что она рисует. Уезжая, она оставила мне пачку кукурузной крупы, веточку сухостоя и рисунок, на котором несколько животных были составлены в пирамидку на большой планете, отдаленно напоминавшей Землю. К планете Лиза пририсовала стрелочку и подписала ее моим именем «Оксана». Больше мы никогда не виделись. А рисунок исчез – похоже, в переездах он попал в стопку бумаг на выброс.

До Лизы была Жанна – моя первая любовь. Мне было восемнадцать, и я работала в магазине одежды. Жанна была старшей продавщицей. Теперь это называют харассмент, но тогда я считала ее жест просто странным подкатом. Мы стояли у примерочных и ждали, пока покупательницы вернут неподходящие вещи. Жанна потрогала меня за задницу, а потом провела рукой глубже и пощупала мою промежность. То, что я ощутила тогда, привело меня в восторг. Она влюбила меня в себя и наслаждалась моей страстью. На деле она жила со своей женой Юлей и уходить от нее не собиралась. Просто ей было скучно на работе. А я, будучи одержимой ею, ставила смены в ее дни. Когда магазин пустовал, она, пользуясь тем, что никто не обращает на нас внимание, гладила меня по ляжкам. По вечерам я писала ей слезные эсэмэски о том, что скучаю. А когда мы ходили в клуб, я ныряла за ней в кабинку туалета, и мы, пьяные и дурные, целовались. Я умоляла ее уйти от Юли, чтобы мы жили вместе. Но так было нельзя, нельзя было ей уйти от Юли, с Юлей у нее был свой очень крепкий токсичный быт. А я хотела его разрушить. Это длилось около полугода. Потом я устала, желание испепелило меня, и я уже не чувствовала ни любви, ни ревности, ни боли. Ничего. Я даже не писала заявления на увольнение, потому что работала в этом магазине неофициально. Просто сказала управляющей, что больше не буду работать, и перестала туда ходить.

Мама знала, что с Жанкой у нас был мутный и болезненный служебный роман. Ее это волновало и разочаровывало. Ведь не такой жизни она хотела для меня и себя. А я, спустя несколько лет, оглянулась на них на всех – на Олю, Жанну, Машу, Полину и других, которых любила и желала, но не понимала этого. Оглянулась и задумалась. А потом однажды утром, когда мне было около двадцати четырех, и был тот редкий случай, когда я проснулась не с похмелья, я задала себе вопрос: кто были все эти женщины, девушки и девочки? И ответила себе: мои возлюбленные. А потом подумала, что если не признаюсь сама себе в том, что я лесбиянка, то всю оставшуюся жизнь буду очень несчастной. Я была лесбиянкой и до этого, просто немного заблудилась и рассчитывала, что обману всех, и в первую очередь саму себя.

Моя подруга Вика однажды сказала, что в Швеции есть поговорка: «За горой еще гора». Эту поговорку я вспоминаю каждый раз, когда, расправившись с трудными решениями и ситуациями и не успев выдохнуть, нос к носу встречаюсь с очередными сложностями. Когда я поняла, что я лесбиянка, то увидела гору, которая не была соразмерной той, что я уже преодолела. Где-то в глубине души я понимала, что эта гора есть – Эльбрус, Эверест… Очень большая гора. Я знала, что эта гора есть, но туман скрывал ее от меня. И большой горой было то, что нельзя назвать одним словом. Я бы хотела назвать это как-то коротко и лаконично, но тут не работает мое умение умещать максимальное количество смысла в минимальное количество слов. Короче, я поняла, что любить и желать женщин – это одно, признаваться себе в этом – это совершенно другое, и есть еще третье – нужно научиться с ними жить и находить общий язык в повседневной жизни. Трахаться может кто угодно. Я совершенно не понимала, как строить отношения с женщинами. С мужчинами все очень просто: есть кино, разговоры и семейная (почти всегда неудачная) ролевая модель. Хотя в моем случае не работало даже это. От мужчин мне было тоскливо. Хотя то, что гетеросексуальность – это легально, порой успокаивало меня. Но с женщинами я уперлась лбом в то, что лесбийский образ жизни негде подсмотреть. Скудное количество фильмов про лесбиянок было снято где-то в зарубежье, и эти фильмы мало что рассказывали мне обо мне. Подруги-лесбиянки неохотно отвечали на вопрос «как жить», может быть, они просто не понимали моего вопроса. Для них жизнь с женщиной была естественной конфигурацией с самого начала, и они успели приноровиться строить отношения и жить вместе. Я же только входила в этот опыт и буквально сразу начала совершать дурацкие ошибки.

В двадцать пять лет я начинала учиться жить заново. Практически в новом теле, с новыми привычками, новыми шутками и новым бытом. Еще я научилась постоянно думать о том, как лучше преподносить информацию о своей партнерше и как вести себя в публичных местах. Не то чтобы я стеснялась себя, – я могла смалодушничать, но своих отношений скрывать не пыталась, – но моя тогдашняя девушка Катя была предельно лесбофобной. Практически никто из ее друзей не знал о наших отношениях. На вечеринках она делала вид, что не знает меня, после секса она плакала у меня на плече и говорила, что сожалеет о том, что я не могу сделать ей ребенка. Теперь мне это не кажется чем-то невыносимым, и самой большой ошибкой я считаю даже не то, что начала встречаться с ней. По ней изначально было видно, что каши с ней мне не сварить, что она эгоистичная, капризная и ненадежная. Моей ошибкой все-таки было то, что я первым делом переехала к ней. Быт, который мы начали вести вместе, был просто ужасен. Мы обе не умели жить с другими, возможно, мы совершенно не умели любить. Мы не умели даже сложиться на еду. Она злилась на меня за то, что я иногда съедала ее сыр или кашу. Мысли о будущем с Катей вызывали у меня тревогу. Я не понимала, зачем и как мне тратить время на несчастную жизнь с ней. Секс у нас тоже получался какой-то нелепый. Я все время ходила за ней хвостиком и была готова носить ее на руках, целовать во все места и ухаживать за ней каждую секундочку. Катя же воротила от меня нос. Потом это все переворачивалось и превращалось в садистские игрища. Я даже однажды умудрилась толкнуть ее на диван, усесться сверху и начать орать на нее за то, что она не помнит строчки из стихотворения Фета. Я была пьяна. И мне не нравилось то, что происходит, но почему-то я не могла это прекратить. И исправить это не могла.

Тяжелым еще было то, что она обвинила меня в изнасиловании. Это было задолго до секс-скандалов. Никто и слыхом не слыхивал о культуре согласия, что, собственно, не снимает с меня никакой ответственности. Это был наш самый первый секс, обе мы были сильно пьяны, сначала мы танцевали инфернальные танцы на паллетах, выложенных на берегу реки. Мне казалось, что в этом танце я превратилась в землю, лес, лаву, огонь и смерть. А потом, выпив еще по паре стопок самогона, мы отправились плавать. Нужно признаться, что я практически не умею плавать, и нас унесло очень быстрым течением. Мы обе могли утонуть. У меня не было сил сопротивляться потоку, и берег очень быстро оказался далеко. Но Катя вовремя спохватилась и начала вытягивать нас из воды. Потом нас положили спать вместе, как самых буйных и самых пьяных. Когда мы были на грани жизни и смерти, я почувствовала ее теплое тело, которое я обнимала в попытке выкарабкаться из воды. Мне показалось, что ее тело отзывается. Мне она очень нравилась. Мы проработали вместе в детском лагере две недели, и каждый перерыв я старалась провести с Катей. Она хорошо танцевала, у нее было очень гибкое смуглое тело. Когда нас положили в палатку, я тут же обняла ее. Я начала гладить ее, она некоторое время не откликалась, а потом откликнулась, и мы занялись пьяным сексом. Этот секс связал нас на двадцать месяцев. Катя долго обвиняла меня в том, что я изнасиловала ее. Я не знаю, что она чувствовала тогда. Теперь я понимаю, что должна была спросить ее, хочет она поцеловать меня и заняться сексом. Я этого не сделала, и теперь мне кажется, что все эти мучительные двадцать месяцев она мстила мне за ту ночь, проведенную в палатке. Может быть, она хотела быть мне просто подругой, а я затащила ее в отношения. Я жила вместе с ней в ее маленькой однокомнатной квартире на Щелковской и практически все время спала на отдельном матрасе на полу. Катя могла не говорить со мной днями. Но я почему-то не могла уехать, что-то привязало меня к ней. Я несколько раз пыталась уйти, но не уходила. Я спрашивала себя, почему это длится, и не могла ответить себе на этот вопрос. Это были бестолковые дни и месяцы. Теперь мы называем это созависимыми отношениями. А тогда я чувствовала острую потребность быть с ней рядом. Я чувствовала пусть и сомнительную, но безопасность, еще я ужасно ревновала ее ко всем людям вокруг. Или, может быть, я боялась остаться одна. Но я и так была одна. В конце концов, я собрала вещи и переехала в литинститутское общежитие. Катя потом пыталась вернуть меня. Но я уже не хотела возвращаться. Ко всему, у меня начался роман с Лерой, который тоже очень быстро сошел на нет и превратился в мучительную рутину, длившуюся три года.

Я постоянно вспоминала мамин вопрос о том, кто меня сглазил. По ее мнению, мое лесбийство было последствием сглаза. Я думала иначе. Мне казалось, что я какая-то испорченная, сломанная, с недостающим органом чувства и ощущения жизни. Из-за этого я совершенно не понимала, как строить и налаживать отношения с женщинами, и это действительно было проблемой.


Мама была настоящей женщиной. Женщиной в квадрате. Женщиной-женщиной. ЖЕНЩИНОЙ. Она часто говорила мне, что я тоже однажды стану женщиной. Что такое стать женщиной, я не понимала и, кажется, до сих пор не поняла. Когда моя жена Алина меня спросила, что это значит – женщина-женщина, я ответила, что женщина-женщина, даже находясь при смерти в ожидании врача, просит помочь ей надеть трехкилограммовый силиконовый протез груди, чтобы врач не видел, что она увечна. Хотя он и так знал, что у нее нет груди. Хирурги вырезали ее подчистую, еще они вырезали половину подмышечной ткани, потому что первый метастаз из груди пошел в подмышку.

Она пыталась получить этот протез почти год. Сначала нужно было доказать, что она в нем нуждается, потом съездить по жаре в какую-то организацию и подать заявку. Но мама не могла жить без видимости груди. Она взволнованно и даже с возмущением рассказывала мне о других женщинах в ее раковом отделении, которые не стеснялись отсутствующего органа. Она говорила: как можно показаться на людях с одной грудью. Ведь я женщина, говорила она, у меня должно быть две груди. Эти старые женщины из отделения, у них были груди шестого размера. И отсутствие одной груди очень бросалось в глаза.

Однажды я видела женщину, которая не скрывала своей безгрудости. Она увидела меня на Тверской и подошла. Она сказала, что хочет есть и больна и может показать, что у нее нет одной груди. Я попросила ее не делать этого, не показывать мне шрама. Я дала ей денег и спросила, когда ее грудь отрезали. Пятнадцать лет назад, сказала женщина, поправив халат, который служил ей выходным платьем. Странно, подумала я, маме отрезали грудь, и через три года она умерла. Наверное, подумала я, не повезло.

Пока мама не получила протез, она подкладывала в лифчик скомканную цветастую косынку. Она встречала меня на вокзале с этим самодельным протезом, издалека по форме и объему было понятно, что это не грудь, а пустышка. Мама не могла ходить в парике, в Волжском было очень жарко, и она надевала на лысую голову платок. В нем она выглядела как гадалка, пиратка или погонщица слонов. Я успокаивала себя тем, что амазонки добровольно отрезали себе грудь, чтобы было удобнее носить оружие на ремне через плечо. Но мама не была амазонкой, она была женской женщиной. Она стыдилась своей болезни, стыдилась того, что она потеряла главные атрибуты женской женщины – волосы и грудь.

Иногда, когда было прохладно, она носила парик. Так однажды за ней увязался какой-то мужчина, он оскорблял ее за то, что она носит парик, называл ее шлюхой и прошмандовкой, а когда она в ответ рявкнула на него, бросил в нее камень. Он не знал, что она болеет. Откуда ему было знать об этом? Но он видел ее неполность. Он оскорбил ее. Она рассказала мне эту историю за несколько дней до смерти. Ей было больно рассказывать это. Она была поражена в своей женскости. Она понимала, что потеряла себя как женщину. Но не признавала этого до самого конца, пока не осталась без сознания и не смогла контролировать свой внешний вид.

Когда Андрей навещал ее в хосписе, он видел, что она больше не следит за собой. Она лежала на постели с открытыми глазами и распахнутой на груди ночнушкой. Ее шрам на половину груди был виден всем. Всем, кроме нее. Когда Андрей рассказал мне это, я окончательно поняла, что она уже тогда была мертва. Странно, подумала я, что ее женскость умерла первой и только потом погибло ее тело.

Я привезла из ее дома три вещи: кожаные перчатки для себя, вязаную капроновую декоративную жилетку-кольчугу из девяностых, которая для меня была символом маминой красоты в детстве, и ее грудной протез. Я рассчитывала, что отдам грудной протез какой-нибудь благотворительной организации, но у меня не получилось. Теперь он лежит в шкафу в моей московской квартире.

Пока она была жива, я думала о том, что сложно понять, как грудь, которой я кормилась в младенчестве, теперь мертвый член тела. Я сосала из нее молоко, а теперь там нет ничего. Моя грудь похожа на мамину – крупная, округлая, с маленькими розовыми сосками. Она говорила, что ей приходилось растирать соски вафельным полотенцем, чтобы они набухали и я могла сосать молоко. Иногда я смотрю на свою грудь и представляю, как растираю ее грубой материей, мне больно, и соски жжет. В детстве я разглядывала ее грудь, и она, заметив это, говорила мне, что грудь обвисла после кормления. Потом я смотрела на свою плоскую грудь и не верила, что у меня будет тоже большая грудь. Я испытывала страх и отвращение, я не хотела себе грудь. Я не хотела себе ничего, что было у мамы.

На поминках после прощания Андрей сказал, что, по маминой версии, опухоль образовалась из затвердевшей капли молока. Эта капля была там, внутри ее соска, много лет, с самого моего рождения. Дурацкая версия, подумала я тогда. Вообще все мамины версии возникновения рака были эзотерическими. Она говорила, что ее заразили раком. Пыталась лечиться содой и еще какими-то травами, которые ей присылала подруга из Сибири. Она даже хотела ехать к шаману, но шаман ее не взял, объяснив тем, что из-под ножа он лечить не будет. Это значило, что лечит он только тех, кто отказывается от медицины и хирургического вмешательства.

Затвердевшая капля молока, из которой образовалась раковая опухоль, звучала для меня как обвинение. Но я не чувствовала вины. Я вообще ничего не чувствовала.

Пока она была жива, я думала о том, как может умереть часть тела, которая раньше питала то, что живет до сих пор. Я старалась вспомнить ощущение животного прикосновения моих младенческих губ к маминой груди. У меня ничего не получалось. Мамина грудь была чужой грудью. Я даже не помню запаха ее тела. Я помню запах ее робы, которую она приносила с завода на стирку. Брезентовая куртка пахла влажным деревом – душный и дурманящий запах, к которому примешивался запах сигарет. Но теплый запах дерева был сильнее сухого запаха жженого табака. Он был объемнее, им наполнялась вся квартира, когда мама погружала куртку и верхонки в красный исцарапанный таз. Потом на поверхности воды образовывалась тонкая пленка из древесной пыли, у нее был желтоватый молочный цвет.

Я не помню маминого запаха, наверное, еще и потому, что каждый раз, когда приближалась к ней, я задерживала дыхание.

Пронырливый запах сигарет будил меня каждое утро, когда она собиралась на смену. Она курила на кухне в шесть утра, сразу после пробуждения. Она закуривала, и я просыпалась. Запах не давал мне спать. Я утыкалась в подушку и, только почувствовав запах собственной головы, засыпала еще на два часа, чтобы в восемь утра проснуться в школу.


Однажды я ехала с работы в метро. Я сидела с книгой, но смотрела мимо страниц куда-то в пол. От усталости я не могла читать, мне хотелось спать, но спать я не могла, потому что голова раскалывалась, а в горле стоял привычный ком тревоги. Я страдала от этого сложного состояния достаточно долго. Работа и учеба выматывали меня, поэтому сидеть просто так, вперившись в обшарпанный пол вагона, было чем-то вроде отдыха. Когда глаза начало рябить от снующих туда-сюда ног, я прикрыла их и почувствовала, как они болят, в виски колотило, веки горели. С закрытыми глазами звуки показались мне еще более громкими и невыносимыми, тогда я все-таки открыла глаза и увидела перед собой белые крепкие ноги, обутые в кожаные сандалии, колени были полуприкрыты рябоватой юбкой, а рядом с ногами висел полиэтиленовый пакет из «Перекрестка», сквозь который розовым просвечивал ялтинский красный лук в фасовочной сетке, головка мягкого сыра и несколько крупных помидорин. Я разглядывала ноги с маленькими розовыми пальчиками на плосковатой стопе, кожу на щиколотке и икре с еле заметными углублениями от сбритых волос и выступающий сквозь пакет рельеф сетки от лука. И не поднимала головы. Потому что я узнала эти ноги. Я знала эти ноги очень долго, и очень долго любила их. Я помню, как много часов подряд могла рассматривать их, пока Полина мылась в дачной бане или лежала с книгой на одеяле в траве. Я знала эти ноги, но не знала, какие они на ощупь, я ни разу не касалась их.

Пакет тихо шуршал, Полина стояла напротив и, похоже, не замечала меня. Я боялась поднять голову, боялась, что она увидит мое лицо, испугается, смутится. Аккуратно я приподняла голову и исподлобья подсмотрела за ней. Полина стояла, уткнувшись в маленький белый айфон. Ее пальцы, по форме напоминавшие пальцы ее ног, аккуратно лежали на гладком пластике. Рукав голубой джинсовки откинулся и раскрыл мягкое предплечье, оно было немного темнее, чем ноги. Поднимать голову выше и рассматривать ее лицо я не осмелилась.

Я снова опустила голову и уткнулась взглядом в ее розоватые пальцы на ногах.

Мы ехали семь станций вот так, друг напротив друга. Мы не говорили друг с другом уже очень давно. После моего признания в любви мы практически не виделись в институте, потому что я все время прогуливала. Редко мы виделись на семинаре, но она всегда сидела поодаль, а я не могла смотреть на нее. Теперь она стояла напротив меня. Белизна ее кожи, ее округлые икры, тонкая кожа на ступнях – все врезалось в меня. Как если бы она была долгой вспышкой, ослепляющей, болезненной.

За минуту до объявления «Измайловской» ее юбка дернулась, ноги резко развернулись, и я подняла голову. Полина шла к выходу из вагона. Я наконец смогла увидеть ее всю – она обрезала свои длинные густые волосы, теперь аккуратное каре открывало ее затылок, на плече висела знакомая мне потертая сумка-авоська, такую же, только с другим принтом, она привезла мне из Бельгии, куда в начале второго курса ездила с нашей однокурсницей. Я узнала в ней все. Это была Полина. Я знала в ней все, но она не хотела об этом ничего знать.


Мама уже совсем не вставала. Я приготовила борщ и вышла в магазин. Мне нечего было покупать в магазине, я пошла туда просто так, чтобы пойти хотя бы куда-нибудь. Слоняться по опустошенному, изрытому вспученными плашками асфальта Волжскому не было сил. Не было сил находиться на январском ветру, в нем все как будто становилось еще темнее. Поэтому я пошла в «Ленту», которая была в получасе ходьбы от дома: я посчитала, что так я смогу потратить на прогулку не полчаса, а целых полтора. Я вышла в магазин еще и потому, что это простое действие, которое имеет начало, конец и цель; вот так просто, за час можно совершить действие с началом, концом и результатом. Когда живешь во времени ожидания, маленькие бессмысленные дела оказываются очень важными.

Дойдя до «Ленты», я остановилась и закурила. Над горизонтом стояло закатное солнце и держало вокруг себя холодный розоватый свет. Цвет неба напоминал сердцевину неспелого арбуза. Я могла стоять здесь долго, пока солнце совсем не уйдет, но тянущее чувство то ли долга, то ли тоски говорило мне, что я скоро должна буду вернуться домой. Я и так пришла сюда просто так, поэтому нужно поторопиться.

Поторопиться, чтобы снова прийти в крохотную квартиру, в которой умирает человек. Мне навязчиво казалось, что каждая минута рядом с ней дорога, что каждая минута – это возможность что-то ей сказать, что-то от нее услышать, просто побыть рядом с распахнутыми чувствами. Каждая предстоящая минута казалась очень дорогой и важной. Но каждая минута фрустрировала, в ней не происходило ничего, кроме умирания.

Я шла в «Ленту» в надежде купить маме книг. Мне казалось, что книга – это такая вещь, которая может помочь пережить разные вещи. Но я, похоже, совершенно не понимала, что все усилия матери были сосредоточены на том, чтобы хотя бы чуть-чуть быть. Моргать, смотреть и просить, чтобы ей принесли воды или проводили в туалет. Ее взгляд, упертый в телек, не требовал от нее никаких усилий. Ее глаза, смотрящие сериалы про ментов, были похожи на глаза женщины, которая уже очень давно куда-то едет. Картинка меняется от леса к равнине и болоту, городам, деревьям, медленная женщина с ведром идет вдоль путей, сидят рабочие на обочине, встревоженные чем-то птицы резко поднимаются целой стаей в небо: все это лишь отражается в глазах, все это глаза видят, но не чувствуют, не принимают в себя. Такие были ее глаза. В них не было боли, в них была тихая пустота безразличия.

Я шла за книгами, надеясь на то, что моя уже почти разрушившаяся мать возьмет и начнет читать. Я долго рассматривала полки с пометкой «русская проза». Меня немного подташнивало от тревоги за то, что я совершенно ничего не понимаю в современной русской прозе, я не знала ни одного имени и названия. Я хотела купить матери книги. Я надеялась, что она прочтет их, но знала, что она не притронется к ним. Покупка книг была символическим жестом заботы или пассивной насмешкой над тем, что она уже настолько слаба, что даже читать не может. Рассматривая книги, я чувствовала собственное превосходство. Я еще могу тратить деньги и покупать книги, которые прочту. А она уже нет. И это тупое гадкое превосходство зарывалось внутри меня чувством вины, чувством страха, тревоги и боли.

Я доставала книги одну за другой, рассматривала их и ставила обратно на полку. Консультант «Читай-города» предложил мне помощь, но я отказалась. Что я должна была ему сказать? «Вы знаете, у меня мама при смерти, я хочу купить книги для нее». Я бы могла это сказать, я могла выстроить отрешенную интонацию и даже попытаться приветливо улыбнуться. Но я не стала этого делать. Для своей умирающей матери я должна была выбрать книги сама.

Я выбрала «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург и «Раковый корпус» Александра Солженицына. Должно ли быть предсмертное чтение легким и внушающим надежду? Нужно ли вообще перед смертью читать? В чем вообще смысл книг в таком случае? Я начала представлять себе, что умирает не мама, а я, – что бы я тогда захотела прочитать? Могла бы я читать сама или попросила бы кого-то близкого читать мне вслух? Зачем эти бесполезные мысли?

Я возвращалась домой, я несла ей расцветший розовый куст из супермаркета «Перекресток», розы были белые и душно пахли. Когда я поднималась по тесной вонючей лестнице на четвертый этаж, я знала, что могу обнаружить ее мертвой. И что тогда я сделаю? Но мама дышала в тишине, телевизор она выключила и просто лежала с закрытыми глазами. Я подошла к ней, позвала, показала ей розовый куст, я ждала от нее одобрения и благодарности. Но она всего лишь попросила поставить его на шкаф так, чтобы ей было видно цветы.

Мама сказала, что читала «Раковый корпус», обычная грустная книга.

Я положила книги у ее дивана и сказала, что могу почитать для нее вслух. Я сказала, что «Крутой маршрут» одна из самых моих любимых книг, я ждала ее участия, но она ничего не ответила.


Раньше мне больше нравились изображения святой Агаты, на которых она держит свои груди на подносе. Они лежат аккуратно, как фарфоровые сувенирчики. У Агаты на лице нет ни стыда, ни страдания, она смотрит отрешенно куда-то вверх или игриво прямо в глаза смотрящему. Эти изображения стерильны, как если бы она и ее тело были куклой, которой безболезненно отрезали пухлые груди.

Но есть и другие картины: сцены пыток, на них несколько мужчин истязают Агату. Они тянут щипцами ее растерзанную грудь, пока Агата, привязанная к дереву или столбу, в полубреду возносит молитву. Однажды я наткнулась на гравюру, где Агата изображена сразу после отсечения груди. У Агаты мясистое античное тело, оно как будто врастает в дерево, к которому она привязана, а волосы, развевающиеся на ветру, становятся его листвой. Груди Агаты на этой гравюре отрезаны. Они обе отрезаны, и основания грудей похожи на обитые раковины. Неровная увечная плоть ужасает своей темнотой.

Также есть картины, на которых Агата стыдливо прикрывает изувеченную грудь окровавленной полой одеяния. Эти изображения точнее всего передают состояние измученной женщины. Это темные полотна, они вызывают отвращение и жалость. Как если бы я наткнулась на окровавленную тряпку в ворохе мусора. Насколько эти изображения ужасны, настолько они и притягательны. Когда ты видишь что-то страшное, ты не можешь оторвать глаз. Ты хочешь смотреть и испытывать плотский ужас все сильнее и сильнее.

В целомудренной православной традиции Агату, то есть Агафью, изображают без анатомических особенностей пыток. Она обычная мученица и чудотворница. В детском мультике про святую Агафью ее пытают спиной к смотрящим, но в темнице Агафья стоит лицом и на ее платье видны бурые кровавые разводы.

Мама умерла восемнадцатого февраля, в день памяти святой Агафьи. А сицилийцы любят Агату за ее способность спасать от огня. Они выносили мощи Агаты во времена извержений вулканов и спасались. Я кремировала маму через два дня после ее смерти. В капсуле с ее прахом остались недогоревшие фрагменты костей, я слышала, как они постукивали о плотный пластик, когда вертела капсулу в руках. Печка волгоградского крематория не такая хорошая, как обещали в видеоролике: она не смогла сжечь в однородный прах небольшое мамино тело. Я думаю, что этот кусочек – ее бедренная кость или фрагмент черепа. Мне даже хотелось вскрыть капсулу и посмотреть, что же это за маленькая твердая косточка не далась огню. Но так делать неприлично, нельзя тревожить прах. Я только иногда вытаскивала капсулу из урны и двигала ею, как большим черным маракасом. Этот звук успокаивал меня.


Моя тетка сказала, что мне следует пойти к нотариусу, чтобы оформить квартиру на себя. Я решила это сделать на следующий день после прощания и пришла в контору с кожаными диванами. Секретарша сказала, что контора работает до четырех, а я пришла за пятнадцать минут до закрытия, но она все равно может проводить меня к нотариусу, чтобы я задала все вопросы.

Нотариус спросила меня, когда умерла моя мама, прошло ли полгода. Я ответила, что мама умерла два дня назад. В кабинете стало тихо, секретарши, нотариус и несколько посетителей, которые сидели в очереди на выдачу документов, затихли и посмотрели на меня. Я была ужасной дочерью, которая сразу после смерти матери прискакала в нотариальную контору оформлять наследство.

Мне не было неловко. Нотариус сказала, что нужно пойти в «Мои документы» и выписать маму из квартиры. В «Моих документах» не было ксерокса, и сотрудница попросила принести ксерокопию свидетельства о смерти, которую можно было сделать в киоске у автобусной остановки.

Но облепленный объявлениями о покупке квартир и найме на работу киоск был закрыт. Автор объявления обещал шестьдесят тысяч в неделю. Где это видано, подумала я, чтобы в маленьком южном городе платили за неквалифицированный труд по шестьдесят тысяч в неделю. Врут. Или что-то незаконное, подумала я, наркотики, наверное. Обед в киоске не кончался, хотя на картонке, прилепленной с внутренней стороны стеклянной двери, было написано, что обед на пятнадцать минут. Я стояла на ветру уже полчаса, купила сигареты и выкурила две из новой пачки и одну из старой. Сигареты из новой пачки были хуже на вкус. Паленые, подумала я. Хотя что такое не паленые сигареты, я не знаю, может быть, они все паленые. Просто одни сигареты хуже, другие лучше. К двери киоска подошла старушка с папкой и несколько раз дернула дверь. Потом подняла глаза и увидела, что киоск на обеде. Она спросила, давно ли я здесь. Я сказала, что стою тут минут двадцать пять, тогда старушка отряхнула испачканный о дверь рукав и осталась стоять со мной. Мне некуда было спешить, я могла ждать человека из киоска сколько угодно. Самолет все равно только завтра днем, а к нотариусу я бы уже не успела.

Я могла сколько угодно стоять на ветру и курить, глядя на серую улицу. У киоска с ксерокопиями, кроме старушки, уже стояли несколько мужчин и женщин, все они были с папками для документов. Мне было тесно среди них. Хоть я и была первая в очереди, я не хотела стоять среди людей. Я пошла вдоль дороги наугад, чтобы найти другую контору с услугой ксерокопии.

Я шла и заглядывала в стеклянные витрины. В магазин одежды, шаурмичную и даже в аптеку. В конце улицы я нашла почтовое отделение. Сотрудница почты выглянула из-за пластиковой витрины с дешевыми цветастыми открытками и сказала, что ксерокопия стоит пятнадцать рублей. Она взяла свидетельство о маминой смерти так, как будто не видела, что там написано. Она сделала несколько копий, взяла деньги и выдала мне чек.

Я поблагодарила, вышла и пошла в сторону «Моих документов».


Мама учила меня, что все вещи, которые мы покупаем, должны приносить пользу. Если мы покупаем обувь, то должны ее износить. Если альбом для рисования – заполнить его упражнениями по рисованию.

Заводская зарплата приходила двадцать пятого числа каждого месяца. Но маме удавалось еще подделать какие-то железнодорожные билеты, чтобы получить компенсацию за проезд, хотя мы никуда не ездили. Мама не была мошенницей, она была обычной женщиной в тяжелой ситуации. Мать-одиночка с бытовым алкоголизмом и альфонсом на шее. Все вещи, которые куплены, должны использоваться, вся еда, которая приготовлена, должна быть съедена. Я до сих пор чувствую стыд за то, что не доедаю еду и она по несколько дней стоит в холодильнике, в то время как я ем другую, новую еду.

Когда мне было десять лет, вышел новый альбом Земфиры, он назывался «Прости меня, моя любовь». Мы ждали этот альбом, потому что песню крутили по радио, а клип – по музыкальному телевидению. Я каждый день ходила в киоск, чтобы узнать, пришла ли кассета с новым альбомом Земфиры. Она появилась за пять дней до маминой зарплаты. Я пришла домой и сказала, что кассета уже есть в киоске, но у меня нет скопленных с обедов денег, чтобы купить ее. Кассета стоила двадцать пять рублей. Конечно, это была пиратская версия, но кого это тревожило. Мама сказала, что у нее нет денег. Я сказала, ничего, потерпим до зарплаты и купим новую кассету Земфиры. Нет, сказала мама, так не пойдет, вдруг, пока мы ждем зарплату, все кассеты раскупят. Она достала свой большой кожаный кошелек и вытряхнула из него всю мелочь. Потом достала пару монеток из-под салфетки на тумбочке и еще несколько монет из косметички на трельяже. Она дала мне двадцать восемь рублей, чтобы я купила хлеб и кассету.

Был конец апреля, но в Сибири была еще зима. Сугробы и метели. Я шла сквозь снег, чтобы купить кассету. Я не принесла хлеб, кассета Земфиры стоила дороже других кассет, потому что ее все хотели купить. Я принесла только кассету, и мама сказала: ну ничего. Мы вставили кассету и стали слушать ее. Было воскресенье, мама не работала, а я не была в школе. На кассете было всего двенадцать песен, по шесть с каждой стороны. Я рассматривала тусклый вкладыш с картинкой туманного города. Мне было стыдно, что я потратила деньги на двенадцать коротких песен, а хлеба не купила.


В 1954 году, между второй и третьей ссылкой, поэтесса Анна Баркова пишет коротенькое эссе, которое называется «Обретаемое время». Она использует название последней, не прочитанной ею части прустовского цикла «В поисках утраченного времени». Баркова меняет грамматический вид причастия с совершенного на несовершенный и настаивает на том, что вызванные памятью состояния каждый раз проживаются заново и нет никакой возможности или необходимости их обрести навсегда. Она приводит в пример свою первую любовь к учительнице и уже позднюю любовь к сосиделице в ГУЛАГе. Баркова пишет, как встречи с ними в темном лагерном бараке освещают все вокруг, и она проживает снова и снова близость любимых женщин. Память меняет свет, цвет и запах пространства. Память – это машина времени и тела. Она не вписывается в классическое представление о нарративе… Память порой по-своему распоряжается композицией и фактами. Я думаю, память и обращение с личной памятью – это важный инструмент в работе женского письма. Что я помню здесь и сейчас, сидя в самый разгар золотой осени в своей темной, заваленной книгами квартире? И как я это помню? Помнить, пишет Баркова, это снова и снова обретать время. Возвращать его себе. Возвращать себе тело и выстраивать саму себя снова и снова. Память – это то, что было всегда под рукой у вечной сиделицы Анны Барковой. Она провела в лагерях больше двадцати лет и, умирая в больнице, пережила помешательство, в котором была уверена, что ее вернули в лагерный барак. Она мучилась и страдала, она стенала, она умирала. Долгая, глухая, спрятанная в ее теле память взметнулась в предсмертной агонии и изменила все вокруг. Она весь мир превратила в барак.

Обретаемое время, с одной стороны, очень важная вещь, которую ни в коем случае нельзя у себя отнимать. Но оно и опасная игрушка. Оно может длиться бесконечно, превращая весь мир в себя. Это то, чего я боюсь, и это то, что я проживаю. Я все иду и иду по улицам Усть-Илимска, я приближаюсь к материнскому телу, сначала живому, а потом мертвому. Я смотрю в ярко-карие глаза бабушки Валентины, я чувствую запах собственного пота и их тел. А еще я постоянно испытываю ощущение присутствия себя там. Я как бы постоянно там и проживаю это как бесконечную петлю. Это мое внутреннее время. Черное тяжелое время, без которого нет меня и от которого я сильно томлюсь. Оно мучает меня, как если бы в моем теле был дополнительный орган, как дополнительная внутренняя кожа, как подкожная кожа. Она все просится вырваться и окончательно превратить весь мир в мою рану. И похоже, чтобы уберечь себя от этого, я пишу эту книгу. Написать для меня равно укротить время, которое меня обретает.


Сама встала, сама дошла до ванной, разделась, закинула сначала одну ногу, потом вторую, а когда уже стояла в ванной, почувствовала, что сил больше нет, и, держась за кафельную стену, опустилась и села. Я сидела долго, пока окончательно не поверила в то, что сама не справлюсь. Тогда я позвала Андрея. Он сначала не услышал меня – на кухне орал телевизор. Я посидела еще немного и, собрав последние силы, сквозь тяжесть выдавила его имя, у меня получился не крик, а протяжный стон. Тогда он пришел, и я попросила его помыть меня. В тот день он впервые за два года увидел мое тело полностью. После того как мне удалили грудь, я скрывала от него красный опухший шов, а потом и шрам на том месте, где была грудь. Когда мы занимались этим, я не снимала футболки, которую носила под домашним халатом, и не давала ему себя трогать там. Теперь он видел меня. Он вошел, но я не видела выражения его лица, не видела глаз, я не знаю, что он почувствовал, когда увидел меня всю голую и состарившуюся, уродливую. Я сидела спиной ко входу и не могла поднять голову, чтобы посмотреть на него. Мне было страшно и стыдно.

Он молча включил воду, настроил температуру и переключил на душ. Андрей мыл меня, мыл голову, и я закрывала глаза, чтобы вода не попадала в них. Короткие поседевшие волосы он аккуратно намылил шампунем и ополоснул, потом поднял одну за другой мои руки и помыл подмышки. Ноги, живот, между ног. Он прикасался к тому месту так, как будто всегда прикасался к нему, буднично прошелся мочалкой по груди. Потом выключил воду и обтер меня полотенцем.

Я сказала, что не могу встать, и заплакала. Мне было стыдно от своего бессилия и уродства, которые вызывали во мне злость. Я сквозь зубы сказала ему, что у меня нет сил встать. Я плакала и стонала, со всей злостью на себя и на него. Я ненавидела его за то, что он видит меня такой.

Он взял меня на руки, как мертвую, и перенес на диван. Там одел в чистое и включил телевизор.

Я вижу много разного за день, когда не сплю, и ночью, когда просыпаюсь от собственного кашля. Я вижу яркий зеленый свет, вижу дорогу, уходящую под горку в зеленую рощу. Я чувствую запах мокрой земли, перемешанной с хвоей и гнилой листвой, и свежий запах грибной поляны. Еще запах бензина, от него тошнит и кружится голова. Но никому не говорю, что я вижу. Я вижу много всего. Иногда, когда я смотрю телевизор, громкий стрекот птиц заглушает диалоги героев фильма. И тогда я пугаюсь. Я как будто давно лежу в лесу, но мне тепло. В лесу обычно холодно, особенно ночью, и пахнет костром, но в этом лесу тепло как дома и еще сухо. Иногда огромные, с кулак, кузнечики пересекают пространство надо мной, они светятся в темноте, как красивые птицы, но я их боюсь.

Чувствую боль. Везде болит.

Меня все время качает, как в большой люльке или лодке на волнах. Я не вижу того, кто качает меня, я слышу запах дыхания этого человека. Оно горьковатое, как будто ореховое, и иногда вижу кровяной свет. Там, в пространстве, нет границ, и я плыву.


Я хотела бы, чтобы этот текст был полифоническим. С помощью воображения я стараюсь попасть в голову умирающей матери и почувствовать то, что чувствовала она. Это очень сложная работа, это даже не работа, это попытка мучительного дыхания там, где дышать невозможно. Как пробраться в голову и тело умирающего человека? Да никак, и я себе представляю одно сплошное неповоротливое вязкое время, которое бесконечно длится, но когда оно кончится? Когда настанет смерть, тогда оно и кончится. Любой предел – это смерть, ожидание своей очереди у кассы в супермаркете, ожидание посылки, ожидание опаздывающей подруги.

Примерно через четыре месяца после маминой смерти мне должны были вручить премию за стихи. Я помню, как ждала дня вручения. Ожидание – это время, которое тебя опрокидывает, изъедает, открывает в тебе пространство тревоги и метаний. Но что такое ожидание смерти? Какова внутренняя речь умирающего человека? Страшно ли было ей или просто было очень горько, чувствовала ли она тупую ярость от несправедливости приближающейся смерти?

Загрузка...