Удивительный ребенок

Перевод Е. Шукшиной


Выходит удивительный ребенок — и в зале становится тихо.

Становится тихо, а затем люди начинают хлопать, потому что где-то сбоку человек, рожденный властителем и пастырем, первым ударил в ладоши. Никто еще ничего не слышал, но все аплодируют, ибо мощный рекламный механизм выполнил за удивительного ребенка предварительную работу, и люди уже очарованы, знают они об этом или нет.

Удивительный ребенок выходит из-за роскошной ширмы, сплошь покрытой вышитыми ампирными венками и невиданными цветами, проворно забирается по ступеням на подиум и под аплодисменты заходит, как в воду — немного озябший, овеваемый легкой дрожью, но все же как в дружественную стихию. Он подходит к рампе, улыбается, словно его собираются фотографировать, и благодарит неглубоким, робким, прелестным дамским поклоном, хотя это мальчик.

Он весь в белом шелку, отчего по залу распространяется некоторое умиление: белый шелковый пиджачок фантастического покроя, на поясе широкая лента, и даже туфли из белого шелка. Но с белыми шелковыми штанишками резко контрастируют голые, совсем смуглые ножки, так как это греческий мальчик.

Зовут его Биби Сакелафилакас. Тут уж ничего не поделаешь. От какого имени уменьшительное или ласкательное это «Биби» — не знает никто, это считается коммерческой тайной импресарио. Гладкие черные волосы Биби спадают до плеч, но тем не менее расчесаны на боковой пробор и убраны со смуглого, с узкой выпуклостью лба шелковой ленточкой. У него самое безобидное на свете детское личико, недоделанный носик и несмышленый рот; только нижние веки под черными как смоль мышиными глазами уже несколько матовые и четко отграничены двумя характерными черточками. Выглядит он на девять, хотя на самом деле ему восемь, а выдают его за семилетнего. Люди и сами не знают, верят ли они этому. Может, все понимают и тем не менее верят, как привыкли поступать в некоторых случаях. Немного лжи, полагают они, красоте не повредит. Откуда же, полагают они, среди будней взяться назиданию и возвышенности, если не привнести немного доброй воли и не дотянуть дважды два до пяти? И их людские мозги совершенно правы…

Удивительный ребенок раскланивается, пока приветственный шум не затихает, затем идет к роялю, и люди бросают последний взгляд на программку. Сперва «Marche solennelle»[43], затем «Reverie»[44], а затем «Le hibou et les moinеаuх»[45] — все это написал Биби Сакелафилакас. Вся программа его, его сочинения. Он, правда, не умеет их записывать, но они у него в необыкновенной маленькой голове, и, как серьезно и сухо упомянуто на афишах, составленных импресарио, необходимо отметить их художественное значение. Складывается впечатление, что это признание вырвалось у импресарио после трудной борьбы с его критически настроенной природой.

Удивительный ребенок садится на вращающийся табурет и закидывает ножки к педалям, которые посредством остроумного механизма закреплены намного выше обычного, чтобы Биби мог до них дотянуться. Рояль его собственный, он повсюду возит его с собой. Инструмент стоит на деревянных чурбанах, лакировка от множества перевозок несколько пострадала, но все это только подогревает интерес.

Биби ставит белые шелковые ступни на педали, строит хитростную рожицу, смотрит перед собой и поднимает правую руку. Это смуглая наивная ручка ребенка, но сустав запястья не по-детски сильный, и видны натруженные косточки.

Рожицу Биби строит для людей, ибо знает, что их нужно немного развлечь. Но сам для себя, потихоньку, получает при этом особое удовольствие, удовольствие, которое никому не смог бы описать. Это то щекочущее счастье, таинственное содрогание блаженства, обливающее его всякий раз, как он садится за раскрытое пианино, — он никогда его не утратит. Опять перед ним клавиатура, эти семь черно-белых октав, посреди которых он так часто забывался, погружаясь в пучину приключений и глубоко волнующих судеб, и которые тем не менее опять явлены чистыми и нетронутыми, как выдраенная рисовальная доска. Перед ним расстелилась музыка, вся музыка! Она расстелилась, как зазывное море, он может ринуться в нее и блаженно плыть, дать укачать себя, унести прочь, совсем потонуть в шторм и все же удерживать в руках власть, править и решать… Он держит правую руку в воздухе.

В зале мертвая тишина. То самое напряжение перед первым звуком… Как же начнется? И вот начинается. Указательным пальцем Биби извлекает из рояля первый звук, неожиданно сильный звук из среднего регистра, подобный трубному гласу. На него нанизываются другие, разворачивается интродукция — все расслабляют мышцы.

Это роскошный зал, расположенный в первоклассной модной гостинице, с розовато-мясистыми картинами на стенах, пышными колоннами, зеркалами в завитушках и несметным количеством, настоящей вселенской системой электрических ламп накаливания, повсюду расщепляющихся цветочными зонтиками, целыми пучками, от которых пространство содрогается тонким, золотистым, небесным, намного светлее дневного светом… Нет ни одного свободного стула, люди стоят даже в боковых проходах и сзади. Впереди, где по двенадцать марок (ибо импресарио исповедует принцип цен, внушающих трепет), рядами расселось благородное общество: удивительный ребенок вызвал живой интерес в высших кругах. Мелькают во множестве мундиры, изысканного вкуса туалеты… Даже кой-какие дети, благовоспитанно свесив ноги со стульев, блестящими глазами глядят на своего милостью Божьей отмеченного бело-шелкового сверстника…

Впереди слева сидит мать удивительного ребенка, крайне дородная дама с двойным напудренным подбородком и пером на голове, сбоку от нее — импресарио, господин восточного типа с крупными золотыми запонками на сильно выпущенных манжетах. А в центре спереди сидит принцесса. Это маленькая, морщинистая, скукожившаяся старая принцесса, но она покровительствует искусствам, если только они нежно-чувствительны. Она сидит в одном из глубоких бархатных кресел, а под ногами у нее расстелены персидские ковры. Сложив руки под самой грудью на сером шелковом платье в полоску, глядя на удивительного ребенка-труженика и склонив голову набок, она являет собой образ неземного мира. Подле нее придворная дама — даже в зеленом шелковом платье в полоску. Но она на то и есть всего-навсего придворная дама, что не может и откинуться.

Биби заканчивает весьма роскошно. С какой же силой этот карапуз долбит по роялю! Ушам не веришь. Еще раз в развернутой гармонической аранжировке широко и хвастливо звучит тема марша, энергичная, энтузиастическая мелодия, и на каждом такте Биби откидывает корпус назад, будто победоносно марширует на торжественном параде. Затем бравурно заканчивает, сгорбившись, бочком сползает с табурета и с улыбкой ждет аплодисментов.

И они раздаются — единодушные, растроганные, восторженные: нет, вы только посмотрите, как он изящно поводит бедрами, исполняя эти свои милые дамские поклоны! Хлопайте, хлопайте! Погодите, я только сниму перчатки. Браво, маленький Сакофилакс, или как тебя там!.. Вот чертенок!..

Биби приходится трижды выходить из-за ширмы, прежде чем публика угомонится. Несколько копуш, запоздавших зрителей протискиваются сзади, с трудом рассаживаясь в переполненном зале. И концерт продолжается.

Биби нашептывает свою «Reverie», целиком состоящую из арпеджио, над которыми иногда на слабых крылышках поднимается мелодия, а затем исполняет «Le hibou et les moineaux». Эта вещь имеет решающий успех, оказывает воспламеняющее воздействие. Настоящая детская пьеса, и удивительной наглядности. В басах слушатель видит скорбно хлопающего замутненными глазами сыча, а в верхнем регистре нахально и вместе с тем трусливо шныряют желающие подразнить его воробьи. После этой piece[46] Биби вызывают четыре раза. Служащий гостиницы с блестящими пуговицами выносит на подиум три больших лавровых венка и, пока Биби раскланивается и благодарит, держит их перед мальчиком на вытянутых вбок руках. Даже принцесса присоединяется к аплодирующим, легонько смыкая плоские ладоши, так что они не издают ни звука…

Как же этот ушлый шельмец наловчился вытягивать рукоплескания! Заставляя себя ждать, он долго стоит за ширмой, несколько медлит на ступенях к подиуму, с детским удовольствием смотрит на разноцветные атласные ленты венков, хотя они уже давно ему надоели, мило и не сразу раскланивается, дает людям время угомониться, чтобы из ценного шума, издаваемого их руками, не пропало ничего. «„Le hibou“ — гвоздь моей программы, — думает он, научившись этому выражению от импресарио. — Потом „Фантазия“, которая вообще-то намного лучше, особенно переход в до-диез-мажор. Но вы же помешались на этой hibou, вы, публика, хотя она первое и самое глупое из того, что я придумал». И он мило раскланивается.

Затем он играет «Размышление» и один этюд — программа солидная, объемная. «Размышление», не в упрек ему будет сказано, довольно похоже на «Reverie», а в этюде Биби демонстрирует все свои технические навыки, кстати, несколько уступающие его сочинительскому дару. Но вот наступает черед «Фантазии». Это его любимая вещь. Каждый раз он играет ее чуть иначе, обращается с ней свободно и сам порой, если выдается удачный вечер, поражается новым находкам и поворотам.

Он сидит и играет, такой маленький, сверкающе белый, у большого черного рояля, один, избранный, на подиуме, над расплывчатой людской массой, совокупно имеющей лишь смутную, не очень податливую душу, на которую должен воздействовать своей — одной-единственной, возвышенной… Вместе с белой шелковой ленточкой сползли на лоб мягкие черные волосы, трудятся натренированные запястья с сильными косточками, и видно, как на смуглых детских щечках подрагивают мышцы.

Иногда наступают мгновения забвения и одиночества, тогда он отводит свои странные, обведенные матовостью мышиные глаза прочь от публики, на расписанную стену зала, вбок, они смотрят сквозь эту стену и теряются в дали, богатой событиями и наполненной смутно угадываемой жизнью. Но затем взгляд из уголка глаза, вздрогнув, перекатывается обратно в зал, и удивительный ребенок опять перед людьми.

Тоска и торжество, взлет и глубокое падение. «Моя „Фантазия“, — с такой любовью думает Биби. — Слушайте же, сейчас будет переход в до-диез-мажор!» И он проигрывает переход в до-диез-мажор. «Заметили?» Да нет, Господи ты Боже мой, ничего они не заметили! И поэтому он по крайней мере прелестно возводит глаза к потолку, чтобы они хоть что-нибудь увидели.

Люди сидят длинными рядами и смотрят на удивительного ребенка. Своими людскими мозгами они думают всякое. Пожилой господин с седой бородой, печаткой на указательном пальце и шишковатой опухолью на лысине, наростом, если угодно, думает про себя: «Вообще-то должно быть стыдно. Сам так и не перерос „Трех охотников из Курпфальца“, и вот сидишь, седой уже весь, как лунь, а эта козявка строит тут из себя умника. Нужно, однако, помнить, что все свыше. Господь распределяет свои таланты, и ничего тут не поделаешь, не позорно еще быть обычным человеком. Это как с Младенцем Иисусом. Можно поклониться ребенку и при этом не осрамиться. Как, однако, благотворно!» Он не осмеливается думать: «Как мило!» «Мило» — какой позор для плотного пожилого господина. Но он так чувствует! Тем не менее он так чувствует!

«Искусство… — думает предприниматель с носом, как у попугая. — Да-а, ничего не скажешь, привносит в жизнь некоторый блеск, немного звона и белого шелка. А он, кстати, ловко стрижет купоны. Мест по двенадцать марок продали прилично: это уже шестьсот, плюс все остальное. Если вычесть аренду зала, освещение и программки, остается недурная тысяча марок чистыми. Вполне можно жить».

«Ну, это Шопен, вот это его лучшее! — думает учительница музыки, востроносая дама в тех летах, когда надежды уже засыпают, а разум приобретает проницательность. — Нужно заметить, он не так уж и непосредственен. Потом надо будет сказать: „В нем мало непосредственности“. Неплохо звучит. Кстати, руки у него совершенно не поставлены. На тыльную сторону ладони нужно класть талер… Уж я бы прошлась по нему линейкой».

Молодая девушка совершенно воскового вида, находящаяся в том напряженном возрасте, когда недолго впасть и в щекотливые мысли, затаив дыхание, думает: «Но как же это: Что же он играет! Это же сама страсть, что он там играет! Но ведь он еще ребенок?! Если бы он меня поцеловал, это все равно как если бы меня поцеловал младший брат — это не поцелуй. Значит, существует высвобожденная страсть, страсть в себе, без земного предмета, а лишь бурная детская игра?.. Да, но если я выскажу это вслух, мне пропишут рыбий жир. Таков мир».

У колонны стоит офицер. Он смотрит на удачливого ребенка и думает: «Ты кое-что из себя представляешь, и я кое-что из себя представляю, каждый по-своему!» Впрочем, он прищелкивает каблуками, платя дань уважения удивительному ребенку, как платит ее любой состоявшейся силе.

А критик, стареющий мужчина в лоснящемся черном сюртуке и подвернутых замызганных брюках, сидя на своем бесплатном месте, думает: «Нет, вы только гляньте на него, на этого Биби, эту кнопку! Как человеку ему еще расти и расти, но как тип он уже сложился, как тип художника. И, как все художники, имеет в себе величие и непотребство, эту их шарлатанскую жилку и божественную искру, презрение и тайное упоение. Но я не могу так написать, слишком хорошо. Ах, честное слово, я сам был бы художником, если бы так ясно всего не понимал…»

Наконец удивительный ребенок отыграл, и в зале поднимается настоящая буря. Ему приходится снова и снова выходить из-за ширмы. Человек с блестящими пуговицами тащит все новые венки: четыре лавровых, одну лиру из фиалок, один букет роз. У него не хватает рук, чтобы преподнести удивительному ребенку все дары, помочь ему поднимается на подиум сам импресарио. Он вешает один лавровый венок Биби на шею, он нежно-нежно гладит его по черным волосам. И вдруг, словно влекомый неодолимой силой, наклоняется и целует удивительного ребенка, звонко целует, прямо в губы. И тут буря переходит в настоящий ураган. Этот поцелуй бьет в зал электрическим ударом, пробегает по толпе нервной дрожью. Людей охватывает исступленная потребность в шуме. Громкие выкрики мешаются с бурным градом хлопков. Кто-то из обыкновенных маленьких товарищей Биби там, внизу, машет носовым платком… А критик думает: «Ну конечно, как же без поцелуя! Старый эффектный трюк. О Господи, если бы только не понимать всего так ясно!»

А затем концерт удивительного ребенка заканчивается. В половине восьмого он начался, в половине девятого закончился. Подиум полон венков, а на подставках рояля для светильников стоят два небольших цветочных горшка. Последним номером Биби играет «Raphsodie grecque»[47], в итоге перетекающую в греческий гимн, и его присутствующие на выступлении соотечественники были бы отнюдь не прочь подпеть, если бы не такой торжественный концерт. Но в финале они отводят душу, поднимая сильный гвалт, темпераментный шум, национальную демонстрацию. А стареющий критик думает: «Ну конечно, как же без гимна! Переводят стрелки, не брезгуют ни одним средством возбуждения восторга. Напишу, что это не художественно. А может, как раз художественно. Что такое художник? Скоморох. Критика превыше всего. Но этого я написать не могу». И в своих замызганных брюках он удаляется.

После девяти или десяти поклонов разгоряченный удивительный ребенок больше не уходит за ширму, а спускается в зал к мамаше и импресарио. Люди стоят между разъехавшимися рядами стульев, аплодируют и теснятся вперед, чтобы рассмотреть Биби вблизи. Кое-кто хочет рассмотреть и принцессу: у подиума образуются два плотных кружка — вокруг удивительного ребенка и вокруг принцессы, и толком непонятно, кто из них держит cercle[48]. Но придворная дама, подчиняясь приказу, направляется к Биби; она немного пощипывает и разглаживает шелковый пиджачок, дабы ребенок мог быть представлен, ведет его за руку к принцессе и ясно дает понять, что ее королевскому высочеству нужно поцеловать руку.

— Как ты это делаешь, дитя? — спрашивает принцесса. — Это все само приходит тебе на ум, когда ты садишься?

— Oui, madame[49], — отвечает Биби.

А про себя думает: «Ах ты глупая, старая принцесса!..» Затем застенчиво и невоспитанно разворачивается и возвращается к своим.

В фойе, у гардероба царит густая сутолока. Люди протягивают номерки, люди, раскинув руки, принимают через столы шубы, шарфы и калоши. Вот среди знакомых стоит и наводит критику учительница музыки.

— В нем мало непосредственности, — громко говорит она и осматривается…

А перед большим стенным зеркалом братья, два лейтенанта, помогают молодой благородной даме, своей сестре, надеть вечернее верхнее платье и меховые боты. Она удивительно красива — стального голубого оттенка глаза, ясное чистопородное лицо, настоящая аристократическая фройляйн. Одевшись, она ждет братьев.

— Не стой так долго перед зеркалом, Адольф! — тихо и раздраженно говорит она одному из них, который не может расстаться с отражением своего славного, простого лица.

Да сколько же можно! Нет уж, с ее милостивого позволения шинель лейтенант Адольф все-таки застегнет перед зеркалом! Затем они выходят, и на улице, где в заснеженном тумане тускло мерцают фонари, лейтенант Адольф начинает на ходу слегка брыкаться и пританцовывать на плотном замерзшем снегу что-то наподобие nigger dance[50], подняв воротник и засунув руки в вырезанные по косой карманы шипели, так как очень холодно.

«Сущий ребенок! — думает девушка с небрежно убранными волосами. Она идет, опустив руки, в сопровождении юноши позади. — Ребенок, которого нужно любить! Там, в зале, был — которому нужно поклоняться…» И громким, без выражения голосом говорит:

— Все мы удивительные дети, мы, люди творчества.

«Эге! — думает пожилой господин, так и не переросший „Трех охотников из Курпфальца“, нарост которого теперь прикрыт цилиндром. — Это еще что такое? Кажется, что-то вроде пифии».

А мрачный юноша, понимающий ее с полуслова, медленно кивает.

Затем они замолкают, и девушка с небрежно убранными волосами смотрит вслед братьям-аристократам и их сестре. Она презирает их, но смотрит вслед до тех пор, пока они не исчезают за углом.

Загрузка...