Часть третья

1

Армянская страна много раз подвергалась притеснениям и опустошениям, но на сей раз превзойдено было все. Горы и ущелья стали обиталищем воров и разбойников. Со всех сторон внезапно поднялись персы, и сила их была такова, что не было уже возможности противостоять им. Но эти же притеснения придали армянам духа. Их народ всячески попирали, но и они не отставали и высасывали кровь врага.

Вся Персия сорвалась с места, восстал весь Кавказ. Сын царя Ираклия, Александр[140], после занятия Грузии бежал. Он искал помощи у персидского двора и не переставал о камень головой биться, чтоб только вернуть в свои руки страну свою, — не было горы, через которую он не прошел бы, чтобы как-нибудь добиться исполнения заветного желания.

Лезгины, чеченцы, черкесы, мусульмане Казаха, Борчалу, Шамшадина, всех областей прикаспийских потирали себе руки, хной красили, крылья у них выросли, — все стремились налететь на русских, захватить русские владения.

Армянскому народу сулили огонь, меч, резню. Сколько было у них яду, изливали на голову нашего народа. Либо обещали почести, величие, стараясь привлечь обманом, либо всячески наказывали, подвергали жестоким карам, чтобы армяне испугались и отступились от русских.

От шаха и от сардара шли фирман за фирманом, но душевная справедливость армян, искренняя любовь к русским и тогда не покидала их, когда над головой их играла шашка, когда сыновей их и детей на глазах у них, на собственной груди, предавали мечу или живыми сжигали.

Дела армян в персидскую войну богу известны, всемилостивейший император тоже много раз награждал их действия изъявлением благодарности и грамотами, крестами и орденами.

Пусть какой-нибудь глупый, безбожный человек попробует опорочить армянский народ, подставить ему ногу, — ежели люди не знают, камни могут засвидетельствовать.

Вероятно, когда-нибудь некий справедливый и беспристрастный человек напишет историю Грузии, и тогда будет видно, что сделали в ту пору армяне, какую выказали преданность государству и сколько пролили своей крови.

Всякому известно, что когда Гасан-хан с запада, а Абас-Мирза[141] с востока, внезапно, по-разбойничьи, бросились в наши пределы, — у нас никто ничего не знал.

Пока русские собрали войска, персы могли бы всю Грузию попрать ногами, если б армяне повсюду не преградили им дорогу.

Достаточно одного того, что сделали епископы Нерсес[142] и Григор[143] или Мадатов[144] и Бебутов[145], чтобы мир узнал, каков был в то время дух нашего народа.

Первый, с крестом в руке, произносил проповеди, собирал войско, убеждал, чтоб армяне пошли и пролили кровь за свой народ.

Второй, по просьбе Ермолова[146], снял свои епископские одеяния и оделся по-черкесски, весь увешался оружием, взял в руку щит. Когда проходил он по Тифлису, по Казаху или Борчалу, народ встречал его как спасителя.

В то время, как Шамшадинский уездный начальник с целой сотней людей доехал только до Матушкиного моста и, ужаснувшись, повернул обратно, не смог проехать дальше, этот богатырь епископ всего с двумя людьми разгромил тысячи кровопийц и разбойников, пробился через Казах и Борчалу и явился в Шамшадин, на родину, к своей семье, а графа Симонича[147], отступившего из-под Гянджи, со своим войском через Шамшадин, принял в своем доме и долго у себя удерживал. Тут же, по предписанию Ермолова, получил он в руки и управление уездом, до времени, пока из Тифлиса не подойдет помощь.

Когда персы однажды напали на село…[148] в семьдесят с лишним дворов, разрушили его и увели жителей, он с тридцатью людьми ринулся, как лев, на пять тысяч человек, освободил сынов своего народа, отбил и возвратил пленных.

Как раз подоспел и Ермолов. В один из постных дней он как-то обратился к епископу с просьбой в военное время не обращать внимания на пост, а тот и ответь по-богатырски: зачем нам есть говядину, когда под рукой персы?

Как раз в это время Александр-Вали[149] и Зохраб-хан[150] вторглись в Шамшадин и чуть было все вверх дном не перевернули. Доблестный епископ с отборными армянами отрезал им тыл, перебил их войско и пятерых персов собственноручно доставил к Ермолову и подарил ему. Ермолов поцеловал его в лоб и много раз просил сказать, какую награду испросить для него у государя. Бессмертный епископ попросил об одном: освободить армян Шамшадина, Казаха и Борчалу из рук неверных, ибо много натерпелись они всяческих притеснений.

Просьба его была уважена, и сам он был удостоен царской награды и пенсии.

И удивительное дело: когда брат его Галуст[151] попал в плен к Гасан-хану и уже хотели отсечь ему голову, Наги-хан заступился за него и заставил освободить. Сардар с тем условием и отпустил его, снабдив фирманом, что даст ему власть над Шамшадином, Казахом и Борчалу, из рода в род, ежели только сумеет он так расположить сердца армян и обратить их, чтобы они служили персам. Приказ был составлен в том смысле, что если он в четырехдневный срок не принесет нужного ответа, то голова его на тысячу кусков разлетится. Но Галуст, хоть и знал, что может поплатиться головой, явился к Мадатову и передал ему сардаровы бумаги. Гасан-хан обещал тысячу золотых тому, кто принесет его голову, две тысячи тому, кто его живьем доставит. Горы и ущелья Шамшадина днем и ночью кишели ворами и разбойниками, стремившимися поймать его и получить за то положенную награду, да только многие сами послужили шашке его наградой!

Так именит, так доблестен был этот род, и все же, кто видел епископа Григора, ему предпочтительно перед всеми отдавал душу, — до того изумительным сердцем, сладостной речью, приятным нравом он обладал. Как ребенок, мог он подолгу сидеть и рассказывать всякие события из своей жизни.

Да что долго говорить? — Пока стоят на своих местах Кавказские горы, век будут помнить и говорить о деяниях Мадатова и об их деяниях.

Разве не епископ Нерсес, — когда он вместе с графом Паскевичем[152] вступил в Армению, — своими проповедями и увещаниями большею часть армян склонил к русскому подданству? Сколько городов и сел опустело тогда в персидской и османской земле и сколько в Армении и Грузии наполнилось армянами!

А как не сказать о тех наших великолепных знатных баязетцах — о господах Барсеге, Мануке, Мкртиче[153]? Об известном на весь мир доме Тиграняна из Карса[154].

Все они, как отцы родные, тратили, расточали богатства свои, поддерживая свой бедный народ, и привели его на русскую сторону. И теперь еще стоит помянуть их имя, как баязетцы и карсцы крестятся, — так бесчисленны был отеческие благие их деяния на пользу народа.

2

Через несколько дней после взятия Баязета нашей армией, когда ванский паша внезапно нагрянул с большим войском и окружил город со всех сторон, разве не храбрые армяне-баязетцы, скрепив сердца, стиснув зубы, столько выказали мужества, что многие из них еще до прибытия в Ереван награждены были чинами и крестами? И теперь эти бедняки, работающие в Тифлисе мушами или при банях, как только зайдет разговор о том времени, — достают из разодранных своих одежд полученные когда-то кресты и с гордостью показывают эту цену собственной крови.

История всегда была слепа к армянам, она служила лишь великим народам. Может быть, она вновь пройдет мимо армян, — но армянин, любящий свою родину, как может он не преклоняться перед беспримерной храбростью и мужеством, скажем, Манука-аги из Арцапа[155]? Еще до взятия Баязета он с сорока храбрыми, как львы, армянами, обратив взор на гору Масис, припоминая былое величие своего народа, окрылился, попирал горы и ущелья, защищал пашу и весь Баязетский уезд, разгонял и преследовал курдов.

Так более десяти лет распоряжался он в своей стране. Сколько раз с шестью десятками молодцов бросался он на две, на три сотни курдов, громил их и возвращался назад. А когда началась персидская война, он, как орел, перенесся по эту сторону Масиса и, где только мог, бил и уничтожал войска Гасан-хана, так что хан вынужден был отписать паше, чтобы тот как-нибудь уничтожил Манука либо же готовился к войне, так как ему, хану, ничего другого не остается, как с ним воевать.

Храбрый, но злополучный Манук-ага был как раз в городе, когда дошла туда эта весть, пришел купить пороху. И вот паша, любивший его пуще глаз, призывает его к себе и умоляет с горькими слезами, чтобы он непременно уехал и скрылся. Храбрый Манук, полагаясь на свое мужество, пропускает, однако, слова его мимо ушей. Подходит к одной лавке, вступает в разговор, но вдруг ватага персов — человек с десять — нападает на него. Он убивает шестерых, но вскоре и сам, как мученик, испускает дух. И ныне еще, вспоминая о его гибели, баязетцы приходят в ярость.

Да святятся могила твоя и прах, непобедимый богатырь! Ах, когда же, когда душа твоя низойдет на народ наш, чтобы и мы свой народ защищали, как ты, как ты за него умирали!

Как умолчать нам о деяниях карабахцев, ереванцев, лорийцев[156]? Они омыли камни и землю персидской кровью и сами пролили кровь. Пусть не было уже в то время тех замечательных прежних меликов, но дух их во многих местах еще был жив. Много поистребили персидского войска.

Ах, как можно забыть шулаверцев Соси-агу и мелика Оганджана[157]? — богатырскую их наружность, прекрасный образ, сладостную речь, беспримерное мужество их и смелость?

Как огненные драконы, бросились они в кашветские и болнисские горы — преградить путь врагу, не допустить его. Тут застает их весть, что немецкую колонию отдали[158]. И вот они, во главе сорока удальцов и вместе с уездным начальником, поспевают лишь тогда, когда курд Окюз-ага давно уже успел разрушить колонию и во главе трех тысяч воинов перебил половину пленных, а половину гонит впереди себя. С налитыми кровью глазами бросается горсточка храбрецов в погоню за этим несметным множеством. И что же, — курды и карапапахи отдают пленных в руки нескольких человек а сами возвращаются. В это время уездный начальник, забрав армянское войско, бежал, спасая свою голову. Только храбрый Соси со своим удалым товарищем мелик-Оганджаном засели за камень и сказали друг другу:

— Неблагородство и слабость — позор для мужчин. Умрем храбро! Пусть знают сыновья наши, что и у нас было сердце, что и мы защищали честь нашей страны, ради любви к ней умирали. На что нужна эта дрянная кровь, если не пролить ее в такой день? Умереть на поле — вот что достойно мужчины!

А знакомые тюрки меж тем кричали:

— Соси-ага, мы ли не часто ели твой хлеб-соль? Разве мы позволим себе поднять на тебя шашку? Мы тебя уведем и отпустим целым и невредимым. Перестань, не обрекай себя на смерть. Мы тебя жалеем, — пожалей же и ты сам себя?

Но богатырь Соси, подозревая, что его заманивают, а на деле схватят и уведут в плен, не поверил их словам, — и вот от первого же его выстрела сын Окюз-аги первым падает на шею коня. Пока взбешенные разбойники успели добраться до них, эти храбрые богатыри пристрелили еще пятнадцать противников, а когда порох кончился, обнажили шашки! как львы, устремились на зверей. Перед смертью они еще человек десять зарубили шашкой и сами отдали богу душу.

Мир светлому праху вашему, доблестные мученики! Ваша молодая кровь, о храбрецы, разжигает мне сердце. Какой армянин, услыхав ваше имя, не помянет добром светлую вашу могилу, не запечатлеет память о вас в сердце своем?

Не думайте, что драгоценная кровь ваша пролилась даром. Она, эта благородная кровь, умилосердила сердце божие, освободила нашу страну и сейчас еще из-под мученического надгробия вашего гласит:

— Армяне, умрите, как мы, и тем имя вечное обретете! Подобных примеров тысячи. Но мы — продолжим наше повествование.

Попечительное правительство, видя, что страна попираема ногами врагов, отдало приказ, чтобы жители Памбака и Шурагела перекочевали, ради своего спасения, в Лори[159]. Не дай бог, что творилось с народом! Кто брата, кто отца потерял, кто сыновей, кто мать.

Караклис, где имел пребывание князь Саварзамирза, превратился в дом скорби, в притон воровской. Безбожные персы и тюрки среди бела дня, на глазах наших, являлись из ущелий и с гор, приближались на ружейный выстрел, набрасывались, как дикие звери, угоняли скот, а людей брали в плен и уводили либо отсекали им головы.

Ни днем, ни ночью мы не знали сна. Едва доносился из лесу топот конских копыт или ружейный выстрел — все приходило в смятение и ужас. Тут уже и отец о сыне не думал: только и ждал, потупя взор и согнув шею, что вот-вот появится разбойник и зарежет.

Партия солдат и несколько казаков, отправившихся преградить дорогу, вернулись до того разбитые и израненные, что при виде их волосы дыбом становились.

Однажды таким образом нагрянул Наги-хан, сжег селение Кишлак и двинулся на Караклис. Все войско, — сколько было его в Караклисе, — забрав с собою пушки, вышло в поле и преградило доступ в город. Народ же, побросав дома и имущество, забрав детей, укрылся под защиту пушек.

Храбрый дух русских спас нас.

Мы давно уже причастились и ожидали черного своего дня. Народ не хотел переселяться: избавившись от меча, боялись попасть в когти голода. А еще не хотелось и со своей сладостной землей расставаться.

Не забыть мне тот скорбный день, когда пришел приказ перекочевывать в обязательном порядке. Кто без боли сердечной зажжет своей рукой дом, где жили отец и мать, где кормили его молоком, воспитывали, растили, где они скончались? Кто сам разорит сад, горьким его потом орошенный, трудом его взращенный?

Сожгли все: орудия, украшения, домашнее имущество. Когда увидели дым, подымающийся от русской церкви, собственноручно подожженной начальником, стали, плача и причитая, целовать могилы своих родных и любимых, прощаться со своей землей и водой. Потом, под защитой солдат и пушек, стали переходить на другую сторону горы Двал.

Мы были еще на полпути, когда Наги-хан со своим войском вступил в Караклис, и каждый, видя с горного склона свой полыхающий дом, тяжело вздыхал и закрывал глаза, чтобы не лицезреть этого горя. Один конец шествия достиг уже Джалал-Оглы, другой был еще по сю сторону горы. Неверные, словно хищные волки, кружили вокруг нас и стреляли в нас с гор и из ущелий. Да сгинет тот день и не возвратится! Что с нами творилось!

Плач и стенания достигали неба, сжигали, в пепел обращали сердца всех, кто слышал и видел. Люди набились в горы и ущелья кучей, один на другого. Не было ни дома, ни пристанища, ни хлеба, никакого жилья. У кого нашлись друзья или знакомые в Лори, те остановились у них. Кто был побогаче, те кое-как перебивались. Иные, повстречав боголюбивого человека, находили на селе хоть теплый хлев какой-нибудь для своей семьи и помещали ее там, а кто не находил, тог в горах, в ущельях, в пещерах, между скал устраивал себе логово, забирался туда и приваливался головой и спиной к голому камню.

Лорийское ущелье из конца в конец полно было народу. Лежали вповалку. Кто вырыл в земле яму и в ней устроился, другие сколотили бревна и, согнувшись, сидели под ними. Но где было несчастным взять хлеба, во что одеться, на что жить? Кот хлеба стоил семь-восемь рублей, да и то трудно было его достать. В горах не осталось даже съедобной зелени, никаких годных в пищу трав: все собрали, все съели. А ловлей рыбы или охотой разве можно было прокормить целый дом, когда в семье по меньшей мере десять душ? Дохлую скотину — и ту всю перерезали и съели.

Многие отцы, многие братья не в силах были выдержать жалоб своих домашних, особливо малых детей: они собирались человек по десять, по двадцать и, подвергая жизнь свою прямой опасности, тайком пробирались в Памбак, лишь бы достать хлеба и принести своим, но, увы! — одни попадали в плен, другие отдавали жизнь врагу и тем разоряли свой дом. А тут как раз и зима нагрянула. И люди, и скот болели от голода и холода. Не дай бог, в каком состоянии были эти несчастные. Что ни камень — то тебе и могила, что ни земля — под ней лежат цветущие, лучшего возраста ребята, не евшие по три, по четыре дня и погибшие от слабости. Где только запахнет хлебом — там стоит уже у дверей, согнув шеи, тысяча нищих. Не дать — жалость берет, дать — собственные дети голодными останутся. Стосковались мы о хлебе — хоть им одним досыта бы наесться! Если у кого были украшения, драгоценности, серебро, жемчуг, те все частью продали, частью заложили. Многие отвели сыновей в Шулавер или в Борчалу и там отдали в рабство.

Хозяин дома, где мы жили, был портной. Когда он уходил на заработок и через несколько недель возвращался и приносил нам хлеба, нам казалось, что это ангел сошел с небес.

Так тысячами умирали люди — погибали от голода, — однако большая часть добралась все же до грузинской земли и тем спасла себе жизнь.

Так армянин тысячу лет прожил достойной жалости жизнью и до того себя довел, что стоило подняться врагу, как голова размозжалась, дом и имущество оказывались разоренными.

Каким же безбожным, безжалостным должен быть человек, чтобы заедать армянина и не жалеть его!

Но довольно, пойдем к нашему любезному Агаси, посмотрим, где он остался и что с ним станется дальше.

В это смутное, тяжкое, неспокойное время наш смельчак Агаси целых пять лет скитался по горам и утесам. Из пяти товарищей потерял он за эти годы троих. С двумя оставшимися — одного звали Каро, другого Муса, — да взяв себе в соратники еще десятка два курдистанских армян, рыскал он, гулял по горам и ущельям. День в Ани, другой в Кошаванке, — то тут, то там совершит набег.

Так жил он, страстно желая одного: отомстить или на худой конец хоть прикончить тысячу-другую человек и потом уж сойти в могилу, чтоб в сердце горечи не осталось.

Чаще живал он в Ани — и больше ста персидских голов снес там своей шашкой. Вот отсюда-то и напал он в свое время на злейшего врага своего Гасан-хана и захватил его. Но молодость и чувства христианские сбили его тогда, он жестоко обманулся и пойманную уже добычу выпустил из рук.

Наши читатели, вероятно, хорошо помнят, что, когда Агаси порубил в Канакере сардарских феррашей, сам он остолбенел перед совершенным им и не знал, как быть с милой Такуи.

Товарищи же его не стали терять времени. Они знали, что теперь один конец — смерть, тут уж было не до отца, не до матери. Они привязали Агаси к коню и умчались в Апаранские горы, чтобы оттуда бежать в Памбак либо в Карс, либо в Ахалцых и таким образом спасти свои головы.

А что стало твориться в Канакере через два часа — не приведи бог! Плач и стоны, не переставая, раздавались по селу. Персы разрушали дома, нещадно избивали людей палками, разыскивали бежавших. Их отцов, матерей, жен, детей сгоняли шашками в кучу и запирали куда придется, — и все это за какой-нибудь час. Потом, одному накинув на шею веревку, другому скрутив руки за спиною, гнали перед собой, как стадо баранов, прямо во двор сардарского дворца.

Подбегал ли сын броситься на шею отцу, сказать ему свое последнее прости, дочь ли бросалась к матери на грудь, готовая отдать ей душу, врывалась ли вдруг невестка, зять ли обнимал колени — они кого шашкой рубили, кого избивали прикладами. Камень попадался под руку — камнем в них швыряли, попадалась палка — били палкой по головам.

Многих дома привязывали к столбу и так лупили по ногам, по голове, что крик их доходил до неба, проникал в глубь земли.

Все село сорвалось с места: бежали простоволосые, босые, израненные, кто с переломанной рукой, кто весь в крови, раздирали себе щеки, ударяли по голове, колотили себя в грудь, кто в воду хотел броситься, кто скрыться наверх, в скалы.

А старейшин, связанных друг с другом за руки, столько били ногами и прикладами, что на теле их живого места не осталось.

Так пошли они в Ереван, так дошли до крепости. Женщин отогнали камнями и палками, а мужчин ввели внутрь — ненасытная Ереванская крепость вновь наточила зубы, готовясь и этих вновь прибывших гостей уместить поплотней в свое брюхо и там переварить.

Долго еще голоса их переплетались, мужские — из крепости, женские — снаружи, долго еще оплакивали они друг друга, пока, наконец, ветер не заглушил все голоса. Мир успокоился — палачи разъярились. В это время весть о происшедшем дошла до Саака-аги — этого спасителя армян, деды и прадеды которого стольких людей, столько семейств спасли от тюрьмы, смерти, меча и шашки. Оседланный конь стоял как раз наготове. Саак-ага вскочил на коня и со слугами и челядью впереди помчался к крепости. Он поспел в тот миг, когда женщины и домочадцы пленных собирались уже вырывать камни и скрести землю, чтоб разбить себе голову, но и камни не были так бессовестны, как безбожные ферраши!

Он погнал коня на одного из них и так хлестнул его нагайкой по голове, что тот раз десять перекувыркнулся и повалился навзничь.

— Сию же минуту я выпотрошу тебя, паршивая собака, — сказал он. — Как смеешь ты подымать руку на женщин! Связать сейчас же этих собак! Сейчас же пущу прах их по ветру, — да будет род их проклят!

При этих словах слуги не стали терять времени, набросились на феррашей и многих уже схватили было за горло и собирались связать по рукам и ногам, как вдруг из крепости показался Сванкули-хан. Среди местных тюрков никто, может быть, так не благоволил к армянам, как этот благословенный хан.

Как тюрки, так и армяне, едва увидели, что он выходит из крепости, остолбенели на месте.

— Кто же мог в эту минуту связать по рукам и ногам жен бедных, несчастных пленников?

Толпа вскрикнула, все бросились в ноги его коню:

— Хан, молим тебя! Мы прах ног твоих, за край одежды твоей ухватились. Бог наверху, ты внизу. Поведи, брось нас в воду, убей на месте, предай мечу, растопчи копытами коня своего, — что хочешь с нами делай, но окажи нам помощь!

Добросердный хан потянул за повод коня, прогнал нагайкой феррашей, одних приказал тут же повалить и набить им рот землей, другим голову потоптать кованым сапогом, зубы выбить, а остальных погнал в крепость, сам же, приложив платок к глазам, запустил руку мелик-Сааку за пояс и заговорил:

— Ах, заросла бы колючкой и тернием дорога этих проклятых каджар, — чтоб не вступили они в нашу землю. Всю страну разорили. И бог не бросит камня им в голову, чтоб сдохли они, околели! До чего довели этот бедный народ! Ну можно ли из-за одной девицы разорить столько домов! Как только бог это терпит! Бог когда-нибудь вонзит наш же меч нам в сердце. Такого бедствия и камень не перенесет, не то что человек. Пойдем, мелик, пойдем. Если мы запоздаем на полчаса, они успеют погубить этих несчастных заключенных, — либо глаза им выколют, либо голову отрубят. Молодец Агаси! Будь он сейчас здесь, я бы в глаза его поцеловал. Смелый юноша должен быть таким. Но как тут быть, когда мы в руках у этих безбожников? Пойдем, времени терять нельзя…

Так говорил этот достопамятный тюрк, всякий час готовый заступиться за армян.

Он приказал слугам отвести женщин и Такуи к нему в дом, пока он не придет, а сам вместе с Сааком-агой вошел в крепость. Караульные, увидев их, застыли на месте.

Местные ереванские тюрки, вместе с армянами выросшие и обращавшиеся с ними по-братски, понемногу стали расходиться, проклиная сардара и Гасан-хана, плюясь и скрежеща на персов зубами. Уходя, они говорили друг другу:

— Господи боже! Когда смилуешься ты над нами? Когда избавимся мы от этих проклятых персов?

Будучи местными уроженцами, они и дня не желали служить персам и много раз, соединившись с армянами, прогоняли их вон. Но те вновь возвращались и силою оружия захватывали страну.

— Сардар, свет нашей жизни, — сказали Сванкули-хан и Саак-ага, рука об руку вступая в диван-хану как раз в ту минуту, когда бедных армян со скрученными руками и завязанными глазами поставили на колени, намереваясь отрубить им головы.

Палачи, наточив шашки, уже стояли над ними.

— Сардар, отруби зараз и наши головы, — сказали они и хотели уже собственноручно завязать себе глаза. — Дом наш, имущество, достояние, семьи, родственники, братья наши — в твоем распоряжении. Возьми нас за руки и брось в воду, отыми души наши, но этих неповинных людей не вели казнить. Гора перед тобою не смеет поднять головы, море при виде тебя немеет. Тряхнешь ногой — и земля на крыльях полетит. Весь мир покорился мечу твоему, имя твое громыхает до неба. Куда ни ступишь, там цветы распускаются, куда ни кинешь взор, там солнце всходит! Как это ты, сардар, из-за одной какой-то бесстыжей девки, по слову двух-трех слуг, столько разоряешь домов? Где же твое милосердие и великодушие — не весь ли мир их видел и дивился? Подобает ли честным устам твоим отдать приказ о пролитии их крови? Твой дворец — врата милосердия, зачем обращаешь его в место казни? Пожалей их, они старики, пожалей их, бедных сирот. Что они сделали, что ты из-за одного парня, щенка, разбойника — губишь их?

Само небо принадлежит тебе, не то что земля. Весь мир преклоняется перед тобою. Что такое одна девица, что ты из-за нее взялся разорить свой народ? Девицу хочешь — так тысячи их. Какая тебе ни приглянется — все твои. Души наши потребуй, и мы отдадим.

А что такое девка? — стоит ли о ней говорить? Не ты ли честными своими устами твердишь ежедневно, что армяне для тебя — что правая рука, что от них богатеет твоя страна, что они умножают казну твою, что через них меч твой остр и лицо твое ясно? Обрушь гнев свой на нас, а их пощади. Велика ли слава для льва — размозжить голову ягненку? Ведь они питомцы твои, они молятся за твою жизнь, зачем понапрасну губить их? Виновника, вот кого нужно поймать, а они чем виноваты? У кого руки в крови, тому и нужно выколоть глаза, — а эти, что они сделали? Сардар, властитель неба и земли, сардар, если ты не перерубишь нам шею, мы сами вонзим шашки себе в сердце. Если наша кровь дорога тебе, подари нам их жизнь. Мы дворовые псы твои, не губи нас…

Так умоляли они на коленях, взяв свои шашки и положив перед сардаром, облобызали пол под ногами его и край одежды его, потерли им лица и коснулись головами земли, ожидая, чем разрешится дело. Уста сардара открылись:

— Вы, хан и мелик, связываете меня по рукам, — начал он. — Что мне теперь делать? Что не пришли вы чуть-чуть позже? Как бы я ни был разгневан, при виде вас шашка моя опускается. Однако до каких же пор этот огонь будет сжигать нашу страну? Армянский народ не боится ни шашки, ни ружья, ни пушки. В огонь их бросаешь, — а они все по-своему веруют, на дерево их вешаешь, вырываешь у них мясо и в их рот суешь, — а они все своему кресту поклоняются, своего Христа поминают! И что в нем, в этом кусочке дерева, что они так на него уповают? Сына в огонь тащишь, — и отец с ним бросается, отца хватаешь, — и сын лезет на смерть. Им полагается одна жена, а по нашему закону — сколько душе угодно. Они землю обрабатывают, трудятся, одеваются в шерсть, нуждаются даже в хлебе сухом, а мы предлагаем им и ханство, и бекство, и целые области, почет, богатство, величие — что ж они никак не образумятся, почему не одобрят учения нашего, не примут нашей веры, богу нашему не поклонятся?

Если их всех истребить, так страна разорится, — страна от них богатеет, они дают ей хлеб. Под солнцем и дождем, с барщиной да оброком они все иссохли, стали как щепки, а попробуй тронь у них хоть волос, — превращаются в львов, живьем кого хочешь раздерут.

Сколько наш народ их перебил, сколько увел в плен и страну-то их разорил, а они все не образумятся. Если и шахство им сулишь, они все равно голову подставляют, — ну что тут поделаешь? Конечно, если человек вместо плова да мяса жрет траву и овощи, постится целыми месяцами, сидит на одном сухом хлебе, откуда же в голове его быть разуму? И какой дьявол залез им в сердце и совратил их с пути?

Наш пророк Магомет говорит: «Выколи глаза врагу своему», а их Христос велит любить врага, свой глаз вынуть и ему отдать, благословлять его, когда он тебя преследует. Да разве ж это сообразно с разумом? Курица и та цыпленка своего коршуну не отдаст, так как же они собственных детей своими руками в жертву приносят?

Решись они принять нашу веру, увидели б, какой славы удостоил бы их наш шах. Поглядели бы на Джафар-хана. Кем он был? — сыном карабахского батрака, когда я взял его в плен, а теперь — из первых людей на свете. Чьим был сыном тот же Хосров-хан[160] или Манучар-хан[161]? А теперь — всем Ираном завладели — они тебе и шах и шахов наследник. Шах весь в их руках: скажут «сядь» — сядет, скажут «встань» — встанет. Сотни таких, как я, сардаров и ханов и сыновей шахских в глаза им смотрят.

Уедет в Стамбул простой армянский парень, а там, глядишь, стал визирем либо пашой. В Тегеран попадет — он тебе и визирь и хан. Чего еще желать человеку? — а они, как каменные, ничего не признают.

Рука наша устала их избивать, шашка наша об них иступилась, а они — как плеть огуречная; с одной стороны срежешь, а она с другой росток даст и разовьется и займет место срезанных.

Все люди хотят жить, наслаждаться, а они сами жизнь свою предают смерти, сами жизнь свою губят. А умрут в своей вере — попадет в ад, в руки сатане.

Кусок сыра съесть, выругаться, не сознаться в своем грехе — да что в том? Почему они думают, что достанутся дьяволу, если не будут всего этого соблюдать?

По нашей вере — ешь, круши, отымай, убивай, кути, наслаждайся миром! Жена у тебя нехороша — прогони, возьми другую. Никакого поста, никакого воздержания — ешь, что тебе любо, наряжайся — носи да изнашивай! Обругал кто тебя — выпусти ему кишки; поглядел косо — выколи ему глаза.

Опять-таки, когда умрешь, когда отправишься на тот свет, какой там ад, какое возмездие? И там перед тобой тысячи мальчиков и девушек будут плясать и услаждать тебя. Вода из роз будет литься тебе на лицо, золотые потоки будут течь под тобой. Какой тебе еще славы? Но всем этим пренебрегая, душу и веру они, глупцы, потеряли, на этом свете мучения терпят, а о том нечего и говорить. Ключ от рая — в руках у нашего пророка.

Ни меча они не боятся, ни славой не прельщаются. У них каждый грудной ребенок, только услышит имя мусульманина — уж хочет его на куски изрезать.

Ну как же тут терпеть? Терпеть можно день, два… Весь Иран сотни раз на них обрушивался, а они опять выползут, наберутся духа и при удобном случае сами готовы человека живьем заесть. Кто ж стерпит все, что они делают?

Вот и теперь. Какой-то холуй убил моих слуг — что же велишь мне делать? Сердце из груди наружу рвется, — ну как не изрубить их на куски? А он — детеныш этих змей. Пока матери не убьешь, детеныш разве попадет тебе в руки?

Хан и мелик, повторяю вам: того, что они сделали, терпеть нельзя. Но вот вы пришли ко мне — что же мне делать? Разве могу я вернуть вас обратно? Вы знаете: пожелайте сердца моего — и выну, отдам. Я дарю вам их жизнь. Пусть наденут на них колодки и закуют им ноги в кандалы, и пусть остаются в крепости, пока преступник не заявится сам. Кровь отца и матери сладостна, сладка земля и вода родины. Пусть напишут они сами своим сыновьям, образумят их, чтоб те вернулись, — не то худо будет. О как хотел бы я того… того самого беспутного Агаси еще разок повидать, еще раз полюбоваться на стройный стан его, а потом — замучить… Авось, тогда отлегло бы у меня от сердца. Пусть он и другие все знают, что приказ сардара нельзя на землю швырять. Надо чтить его, как святыню, чтоб никто не осмеливался творить такие дела. А не то армяне вовсе в волков превратятся и нас загрызут. Тогда в этой стране и жить нельзя будет.

Вам говорю, эй, вы, седобородые! Клянусь кораном, если сыновья ваши достанут себе крылья и на самое небо взлетят, я заставлю их спуститься. Под землю уйдут, на дно морское — вытащу и на куски разорву. Если они не вернутся, я весь народ армянский велю привязать к дулу пушечному да и выпалить. Если есть у них в голове разум, пусть пожалеют вас и вернутся. Тысяча всадников гонится за ними по горам и ущельям. Казахи и карапапахи готовы кровь их пить. Попадутся они мне в руки — останутся одни уши. Прикажу привязать к хвосту конскому и погнать по полю. Пусть уж лучше над вами сжалятся, сами вернутся. А если я их силой верну, так ни вам, ни им не будет спасенья. Каабой и кораном, головой шаха клянусь: что я сказал, то сказал — сами знаете.

Уходите. Придут они сегодня — сегодня будете свободны, завтра — так завтра. Жизнь ваша и жизнь всего народа вашего теперь от них зависит. Если вернутся, сердце мое, быть может, еще умилостивится, гнев пройдет, и я их не убью. Горы и ущелья дрожат передо мною, а они, что же, будут противиться мне? Пойдите, подумайте, позаботьтесь о своих головах.

При этих словах Сванкули-хан и Саак-ага встали, поцеловали ножку кресла и край одежды сардаровой и, с тысячью поклонов пятясь назад, вышли.

Тюрьму открыли, и наши бедные старейшины вошли в нее. Дверь за ними замкнулась, повязку с глаз их сняли.

Между тем Такуи столько билась оземь ногами и головой, так расцарапала себе лицо, что ее уже не могли привести к сардару. Сванкули-хан отвел ее к себе домой, чтобы там о ней позаботиться и оказать ей помощь.

3

Но что делалось с бедным нашим Агаси — не приведи бог! Руки-ноги связаны, в груди ад, над головою кружатся злые ангелы сатаны — так переправили его через Зангу. Храбрые товарищи так мчали его, что, казалось, горы и ущелья, раскрыв свои пасти, хотят проглотить их. Не раз терял он сознание, чуть не сваливался с коня, но товарищи подоспевали, опрыскивали ему лицо водой, терли уши, приводили в чувство. И вновь сердце его замирало, и вновь чуть не валился он через голову своего коня.

Подчас он вдруг восклицал: — Такуи! Мать моя! Отец мой! Назлу! — камни и землю кидало в жар.

Как только смерклось, въехали они в разрушенную апаранскую церковь. День был короткий, они выехали из села, когда солнце уже близилось к закату. Лошади тяжко дышали и глаза их наливались кровью, из ноздрей и губ вырывался жар. При каждом вздохе брюхо и кишки у них прилипали друг к другу — так они их загнали.

Вато стал прогуливать коней, Каро караулил, наблюдая за горами и ущельями. Муса взвалил Агаси на плечи, внес его в развалины церкви, положил голову его себе на колени, руку свою — ему на лицо и вскинул глаза к небу — узнать, что говорят звезды. Остальные разбрелись в разные стороны поискать корму для коней. Но что найдешь в такое время в голой степи? Одни сухие стебли трав торчали тут и там. Небо, нахмурясь, знай, вертело свое колесо. Спокойная луна то открывала лицо свое, показывая его из-под облаков, то вновь закрывала и пряталась.

И кладбище не так страшно, как страшна была эта дикая пустыня. Из каждой горной щели, из-под каждого камня неслись адские звуки. Тут волки, шакалы, медведи, там свирепый борей, среди бела дня слепящий глаза человеку, забивающий ему рот и заставляющий задыхаться, словно разверзли преисподнюю, сотрясли горы и ущелья. Каждый камень, каждый куст казался им дьяволом. Стукнет ли громко копыто, фыркнет ли конь — им уже чудилось, что рассекаются камни и трещат ущелья. Агаси лежал, затаив дыхание, но когда он время от времени ахал, дергаясь ногами и мотая головой, его товарищам чудилось, что земля разверзается под ними и готова их поглотить. Его верная собака, положив ему голову на ноги, вся точно застыла на месте. Привели и коня, привязали у изголовья, чтобы хоть дыхание его как-нибудь помогло Агаси.

— Агаси, родной ты наш, что это с тобою случилось? Ослепнуть бы нам, чтоб не видеть тебя таким, что с тобою?

Так говорил юный Муса и бил себя по голове. Он прижимался щекой к щеке его, клал руку ему на грудь, когда же нащупывал пульс и видел, в каком он жару, совсем терял голову.

Остальные юноши напоили коней, погладили их по спине и вновь оседлали и взнуздали. Потом взвели курки ружей и пистолетов, подсыпали в запал свежего пороху и, ведя под уздцы коней своих, вошли в развалину и окружили Агаси. Слезы из глаз лились у них рекой. Скорбь по отцу и матери, собственная горькая доля, а тут еще любимый друг их лежит ни жив ни мертв… — они готовы были вырывать камни и кусты и бить себя по голове. То один припадал к Агаси, то другой. Кто руку прикладывал к его губам, кто головой приникал к его груди.

— Господи! — да славится имя твое! — еще утром сегодня все завидовали нам. Что мы такое сделали, что наслал ты на нас подобную кару? Горе нам, несчастным! Милые наши родители, живы ли вы или пали под ударами шашки? Может быть, пушка повалила вас на землю или заключили вас в темницу. О нас ли вы сокрушаетесь или свою горькую долю оплакиваете? Боже мой! Боже мой! Кому сказали мы хоть одно обидное слово, что так поплатились? На кого косо взглянули, что так ты на нас прогневался? Со всех сторон — кровавое море. Куда ни протянем руку — она в огонь попадает.

Тут когда-то наши цари пировали, проводили жаркое время года, а мы здесь ныне горим, пламенеем. В этой церкви стояли они и молились, а мы здесь одного лишь хотим — с жизнью расстаться. Ах, где они, те времена, где та слава? Да святится земля над прахом вашим, о цари нашего народа и князья, думали ли вы, что сыны ваши будут когда-нибудь так кровью истекать над вашей могилой?

Чей злой язык так проклял нас, что день наш померк и звезда закатилась? О святой Саркис, быстропоспешествующий! О святой воитель Георгий, когда же подоспеете вы нам на помощь? Мы в аду горим-жаримся, что же вы не выручаете нас?

Агаси-джан, Агаси! Что не пали мы жертвой за счастье твое, братец ты наш, душа, свет очей! Кровью залил ты сердце народа, огонь запалил над страной, Агаси, око мира! Ты и мухи понапрасну не обидел, уста твои слова худого не произносили — ах, агнец ты божий! братец ты наш — зачем же бог и тебя и нас до того довел? Куда нам деваться? Над каким камнем оплакать горькую свою голову, в какой поток броситься, — утонуть, избавиться? Ну, скажи ты хоть что-нибудь, ненаглядный ты наш. Зачем ты нас так жаришь-печешь? Приоткрой глаза свои прекрасные, не убивай ты нас так. На что нам белый свет, если тебя с нами не будет. Голову отдадим за тебя, раньше тебя кровь прольем. Для того ли мы с тобою вместе грудь сосали, чтоб от тебя отказаться? Для того ли счастьем своим и хорошими днями наслаждались, чтобы в минуту тяжелую покинуть тебя? Встань, кого хочешь из нас рукой своей заколи. Кто отвратится — отруби тому шею, родной ты наш!.. Ну, заговори же!.. Что ж ты молчишь?..

При этих словах вдруг послышался конский топот. Небо и земля в глазах у них померкли, они уже думали — не гром ли грянул, не гора ли с грохотом обвалилась? Схватили оружие, надели наскоро доспехи, каждый щепотку земли положил в рот вместо причастия, преклонили колени перед камнем, исповедались в грехах, положили несколько земных поклонов, перекрестились и, приложившись к каменьям церковным, встали. Затем потерли глаза и потрепали коней по спине. А кони, навострив уши, насторожившись, косились в ту сторону, откуда доносился топот.

Собаку отвели в сторонку: пальцем, рукой дали ей понять, чтоб молчала, а сами, держа наготове шашки и ружья, взнуздав коней, стали через щель прислушиваться, — кто едет. Жилы их готовы были лопнуть, земля горела под ногами. Проклятая вьюга с ветром неслась с севера и заглушала звук. Она мешала расслышать то, что там происходит, — юноши чуть не треснули от досады.

Так с полчаса стояли они, застыв, без единого звука. Глядели долго. Была опять тишина. Они хотели уже вернуться на свои места и сложить ружья, как один из них сказал:

— Ребята, чему быть, того не миновать. Мужество в том, чтобы головы своей не отдавать врагу. Вы сами знаете: один наш армянин стоит десяти неверных. Видно, в погоню за нами пустили немало людей — ищут нас. Пускай сюда идут, будь они прокляты! Либо мы их всех перебьем — либо уж нас. Станем спина к спине, не поддадимся негодяям!

И не успел Каро вымолвить эти слова, как сам вскочил с места, прыгнул на целых два гяза, обнажил шашку и хотел уже кинуться наружу, но товарищи схватили его за полу и приложили руки к губам, показывая ему, чтоб он сидел смирно и молчал: в самом деле, топот и фырканье коней так приблизились, что как будто раздавались над самым ухом. Но им было хорошо известно, что ночью звук долетает скоро, а им не хотелось, чтоб враги обнаружили их и явились подготовленные.

Понемногу стали они разбирать и разговор едущих: ночь была морозная, и камни тоже весть подавали.

— Здорово они поработали! — сказал один голос, — молодцы! Проклятая вьюга, конечно, замела их следы, а тут еще ночь, ни зги не видать… Однако куда ж они могут деться? Если и на небо заберутся, мы их и оттуда спустим. Ну, поехали дальше, в этой пустыне им оставаться нечего…

— Чьим-то глазам завтра либо смеяться, либо плакать. Чем еще я могу доказать сардару свою ловкость? Нет, надо взять их живьем. Отведу к нему и подарю… — говорил другой голос.

— Нет, брат, что возьмем, то все пополам. А сумеем взять Агаси живьем, так свяжем по рукам и ногам и погоним впереди коня или сбоку привяжем, да так его и приведем, — он достоин этой чести, он храбрый мужчина. А остальных, коль даже и убьем, беда не велика…

— Мужчина!.. А эта шашка на что? — Узнает он мужество, с помощью божией. Попадись он мне только в руки, объявись только, покажу я ему его храбрость!

— Да замолчи ты, Махмед, — знаем мы, что ты за птица. Его и лев не одолеет. Да таких, как мы с тобой, он по двадцать, по тридцать человек, случалось, гнал впереди себя и приканчивал. Сделай дело, а потом хвастай. На охоту идешь, а попусту брешешь.

При этих словах сердце у наших ребят на десять пядей вверх подскочило.

— Шашки, ружья — наготове держи! — сказал еще один неверный. — Проклятие сатане, они, может быть, как раз за этими камнями и притаились. Услышат — нагрянут, пальцем не успеешь пошевельнуть. Это ведь Апаран… Такой лез, как Агаси, один с двадцатью всадниками в таком месте справится — и поминай как звали!

— Да будет тебе: поменьше этого поганца хвали, армянина неверного, — живьем он нас проглотит, что ли? Важное дело — армянин, откуда ему и силу-то такую взять? Не умереть бы — его повидать. Увидите, в какого он цыпленка передо мной превратится…

Едва он это сказал, кто-то закричал с другой стороны:

— Эй, вы, эй! Станем-ка от церкви подальше, оно лучше будет. Говорят, когда-то один хан хотел разрушить ее, но как только приблизился, из церкви выступили всадники — красные, зеленые, да так их было много, что заняли они и горы и ущелья, войско ханово перебили, в бегство обратили, а сами вернулись на свое место — и исчезли.

В этой церкви, сказывают, погребены мощи Могнинского святого, а вы сами знаете: с этим полоумным святым не потягаешься, — шея сворачивается и лицо задом наперед обертывается. Тысячу раз я сам видал. Что армяне, что мусульмане, что назареи — все его рабы.

— От слов твоих попахивает армянским духом. Машади, постыдился бы хоть своей длинной бороды, и зачем ты ее носишь, хной красишь? Разве не мужская папаха у тебя на голове? Послушай, ну много ли значит армянин, равно и святой его — что он значит? Уйми язык, папахи-то своей постыдись! А то я сегодня же ночью тебе назло в ней шашлык приготовлю и съем, вот лошадь привяжу да и нагажу в твою папаху — не будь я человек! Я уж лучше этой бороды носить не стану. Сколько я своими руками церквей таких поразрушил. Сколько вот этим самым пальцем глаз у святых повыковыривал, а ты мне будешь сказки рассказывать! Накажи тебя Кааба, и зачем ты еще намаз совершаешь при таком сердце! Гони, гони коня-то, уж поделюсь шашлыком, половину отдам — ешь!

Не успел он этого сказать, как раздался возглас: «Святой Саркис, помоги!» — и затрещали ружья.

— Ребята, голубчики, — не мешкай! У них головы, у нас шашки, — для какого же еще случая они у нас на боку звенят? — крикнул великан Каро, — вот уж у троих голова скатилась, святому их проклятье!

— А я двоих шашкой прикончил, не робей! — крикнул с другой стороны Вато.

— И я двоих убил, да вон еще голова у меня под ногами, — сказал Вани.

— Ребята, — бегут! Садись на коней, — пропади они пропадом! Привыкли на селе куриные головы срезать, разгуливать, пить армянскую кровь — да разорится их дом! Ребята, вперед! Благодаренье святому Саркису, — за нами поле!

Сказали и, словно драконы, ринулись нагонять разбойников. Где кого настигли, там и зарубили.

Утесы и горы очам их светили, силу их рукам придавали. Словно воскресли великие полководцы армянские и ободряли их. Так преследовали они врагов и крошили.

Но, увы, видно, кровью глаза у них были застланы: они умчались и не подумали, что же станется теперь с Агаси. Вот он зовет товарищей — их нет, стонет, — никто не слышит, не отзывается!

Когда вдруг затрещали ружья, душа его будто на свое место вернулась. Он вскочил, вспрыгнул на коня и погнал его, как безумный, сам не зная куда. Одного хватил он шашкой по черепу, но шашка переломилась, раскроив и голову надвое. Пока он старался высвободить шашку или хоть достать кинжал, вокруг шеи его обвилась веревка. Он гнал коня вперед — напрасно! Наконец конь выскочил из-под него. Агаси упал на землю, — и четверо огромных мужчин набросились на него.

Собаку его давно хотели убить, чтоб она не залаяла. Но собака — о преданное, верное животное! — собака, увидев, что она уже не может быть на пользу хозяину, погналась за ускакавшими.

Агаси связали руки, в рот набили хлопку, туго-натуго затянули платком — и конец. На другой же день телу его не миновать бы дула пушечного!

Как далеко заехали молодцы, преследуя убегавших, богу одному ведомо. Но когда всей гурьбой возвращались они и вдруг приметили на дороге собаку Агаси, — волосы у них встали дыбом.

— Ой, беда, ребята! — вскричали они. — Что же мы наделали? Сами себе глаза выкололи. Едем, едем скорей! На что нам голова, если его уведут!

Но где Агаси? За каким он камнем, в какой пустыне, в какой теснине?

Кто бросился в гору, кто в ущелье, но не было у камня языка, чтоб сказать, не был конь так умен, чтобы сыскать хозяина, а собака — та давно с глаз скрылась. Куда ехать, куда устремляться? О, если б земля разверзлась под ними, они и туда отправились бы, лишь бы найти его! Долго плутали они там и тут при лунном свете, но ничего не нашли. Съехались опять все в одно место и стали думать. Не время было плакать и стенать.

Они не сомневались, что Агаси, вероятно, проснулся от внезапного шума и попал в беду. Недаром собака оставила его и, верная чутью своему, побежала за ними, чтобы они вернулись и освободили его.

Не сомневались они также, что разбойники, поймавшие Агаси, не поедут дальше, они, верно, укрылись где-нибудь и пережидают, когда тревога успокоится, чтобы вместе с добычей своей снова пуститься в путь. Они недоумевали, — что же предпринимать?

— Ребята, надо тут оставаться. Собака его — видите — пропала, а она мудрая тварь. Что бы там ни было, а она по запаху может найти. Уж если кто может помочь этой ночью, так единственно она, а мы ничего тут не поделаем.

Так некоторое время сидели они в недоумении и раздумывали, как вдруг умная собака очутилась перед ними, — она тяжело дышала, высунув язык. Побежала — они поскакали за ней. Проехали довольно много — и вдруг собака остановилась и подняла ногу. Сколько ни заставляли ее двинуться с места, ничего не выходило. Поняли мысль осторожного животного, сошли с коней, поручили их одному из своих и во главе с Каро потихоньку зашагали вперед.

Подошли к одному холму — собака опять остановилась, стала нюхать. Взяли в руки ружья. По милости божией двигались они по той стороне, где на них падала тень от холма. Ползком на животе добрались они по камням до какого-то оврага, спустились в него. Воды в нем не было, он был пуст, — его, видимо, вырыл когда-то дождь. Тень от холма падала гязов на пять вперед поверх их голов.

Они шли некоторое время по этому оврагу, осторожно пригнувшись, вдруг — вышли прямо на разбойников. Как раз луна осветила неверных, — юноши увидели, что Агаси среди них. Сердце их успокоилось.

Передохнув, каждый взял на прицел одного из врагов. Миг, — затрещали ружья, и разбойники сковырнулись. Пока барахтались они, как зарезанные куры, подоспели и другие ребята.

Ах, кто передаст их радость и слезы в ту минуту? Точно душу свою вернули они с неба. Какие слова могли прийти им на уста?

Не теряя времени, забрали они свое утраченное было сокровище, сняли с врага оружие, доспехи, одежду, навьючили на тюркских же лошадей и двинулись.

Надо ли удивляться, что Агаси при каждом взгляде на собаку свою готов был ей жизнь отдать?

Вероятно, человек пятнадцать прикончили они в ту ночь.

Подъехав к церкви, достали несколько пятаков, положили на алтарь, преклонили колена, восславили бога и отправились в путь.

4

Занималась заря, рассвет был близок, когда наши путники вступили на русскую землю и направились прямо в селение Парни.

Агаси не хотел показываться на люди, он стремился уйти на волю, в горы и, где суждено, там и умереть. Он и сам теперь не гонялся за хорошей жизнью. Но погода была зимняя, холодная, в полях было ветрено и сухо, несчастные лошади голодали — все это трудно было преодолеть.

— В такую пору да в таком виде, ты ли это, Агаси-джан? — вскричал Ага Н.[162], годами деливший с ним бывало хлеб-соль.

Радостно распахнул дверь, велел ввести коней и, взяв гостей за руки, повел их в саку. Жилой хлев был у него гязов в сто, не меньше. Буйволам, лошадям, волам, коровам, овцам — конца-краю не было. Тотчас же приказал он разостлать ковры, затопить бухарик. Вошли невестки, чинно, скромно, с повязанным до половины лицом, разули их, принесли воды, вымыли им ноги и голову, — и гости уселись в два ряда. Ага Н. сам сел ниже всех.

Пришло человек восемь-девять бойких ребяток, маленьких и побольше, еще неумытых. Кто с кинжалом у пояса, кто с недогрызенным куском хлеба, кто с голой головой, кто с голым пузом, в одной рубашке или без порток, — навострив уши, стали они в круг на саку и уставились глазами на гостей. Не уходили, хоть отец и давал тумака то одному, то другому.

У наших молодцов еще были в карманах масленичные гостинцы — чучхела, алани, груши, яблоки, пшат, сушеные фрукты, — они достали их и раздали детям. Те вытаращили глаза: в их стороне таких дивных вещей не бывало.

— На что наши орехи да кизил вкусны, а это еще вкусней! — говорили они друг другу и с удовольствием уплетали гостинцы.

— У нас только мацун да масло, сливки да мед — мы их так налопались, что у нас уже рты и животы ими пропахли. Будь такой, родная наша сторона, чтоб в тебе тоже такие вещи водились. А от наших кур да коров — какое удовольствие? — сказали они и весело выбежали показать и соседским ребятишкам невиданное угощение.

В мгновение ока вся ода набилась ребятами. Каждый подталкивал другого, чтоб шел вперед и просил фруктов. Как только кто-нибудь из гостей двигал рукой, — не было конца разным шуткам. Долго еще развлекали они гостей.

Хозяин несколько раз пытался кое о чем расспросить, но молодые люди всякий раз прикладывали палец к губам и отмалчивались. Было понятно — тут что-то есть.

Прошло несколько часов. Сошлось все село, все собрались вокруг них. Входили — шапка на голове, бурка на плечах, чубук во рту либо в руке, кисет с тютюном или кинжал за поясом, в тонкой шерстяной чухе, в шалварах с засунутыми в голенища концами, с плотно сидящими на ноге трехами, — что ни мужчина, то гора. Кто стар, кто мал, о том не спрашивали. А кланяться и вовсе не было в обычае. Вошедший просто говорил: «Доброе утро» или «Господи, помилуй» — и садился.

А люди молодые — лет двадцати-тридцати — выстроились, одни возле столба, другие у стены и, шушукаясь между собою, глядели то на самих гостей, то на их оружие и доспехи; если ж кто-нибудь из гостей желал чего, все сразу бросались, головами стукались, чтоб только исполнить желание тех, кто в этот день их господину был господином.

Домашние ребята тоже пришли, — кто подметал в хлеву, кто чистил лошадей, кто приносил сена и соломы, кто вел скотину на водопой, кто подносил огонь для чубука, — каждый рад был что-нибудь сделать, чем-нибудь угодить старшим и гостям.

А гости тем временем, сняв оружие и доспехи и повесив их на стену, сидели, поджав ноги, и занимались беседой. О конях стыдно было даже спрашивать, — они отлично знали, что за их конями будут лучше ухаживать, чем за ними самими.

Едва занялся день, многие вернулись с поля, яркий снег слепил им глаза, и долго они не могли различить приезжих — кто они такие. Да и в саку не было света — один небольшой ердык. Но кто бы они ни были, лишь бы приехали к добру, — тогда все равно будут их на руках, на голове носить, целый год в доме кормить-поить и оказывать всяческий почет.

Как только стало на дворе светлее и глаза их начали видеть, они разобрали, кто такие были приезжие, и опомнились:

— Здравствуй, здравствуй, наш Агаси! Здравствуй!.. — закричали со всех сторон.

Сельчане и гости бросились друг к другу и стали целоваться.

— Так вот вы какие, только вьюга зимняя да летний зной вас в нашу сторону и загоняют! Ах вы такие-сякие! А мы — знай, глядим. Столько на дорогу глядели, что все глаза проглядели. Птица пролетит, так мы и ей папахой машем — не знает ли чего про вас? Наши горы, авось, не волки, вас не съедят. Чего ж иной раз не свернете с дороги, к нам не заедете? Правда, садов, виноградников у нас нет, вином да сладостями не можем попотчевать, так зато масло всякое и мед, хоть на них бы польстились. Слава богу, в доме у нас полно, в хлеву полно. Не беда, коли и хлебом одним накормим в дорогу — тут дело в сердце человека. Если и сладкий плов нынче съешь, завтра все равно желудок своего запросит. Хлеб да соль — сердце открой. Хозяину и спасибо можно не говорить.

В город вы ездите, и горы и ущелья объезжаете, — только наша одна сторона вам, что бельмо на глазу. Надо бы вам по-настоящему ноги связать, хорошенько поколотить, отнять, что у вас есть, да и отправить в дорогу с пустыми руками. А эдак и мы к вам ездить не станем, хлеба вашего есть не будем. Ах, вы, дурные, не знаете разве, — коли мы схватим вас тут в горах, так хоть тысячу лет старайтесь, изворачивайтесь, все равно захотим, так не выпустим.

Ну, чего вы сидите у своего тондыра, под курси ноги протягиваете, с женой бок о бок? Нет того, чтобы поехать друзей-приятелей навестить, узнать, как они поживают, пока еще не померли, хоть словечко им приветливое сказать, чтоб не сошли они в могилу, вас не повидав. Каменное у вас сердце, каменное, — не мать, видно, вас родила. Бир гёранда — иолдаш, икки геранда — гардаш. (Раз свидишься — товарищем станешь, два раза свидишься — братом станешь). Да не разрушится ваш дом, — эла мусульман олубсуз, ки атаныз хачи танымирсыз? (Неужто до того вы омусульманились, что и крест отцов своих не признаете?).

Христианская страна — здесь, мы — ваше племя, ваша кровь. И охота вам жить в той собачьей земле, только дни свои, жизнь свою омрачать? Да и какое удовольствие сиднем сидеть? — хоть раз бы в год лицо свое в нашу сторону оборачивали. Дела у нас зимой нету, не бойтесь, мы вас не съедим. Коня у вас нет — коня дадим, коровы нет — корову дадим. И кто вас за руку удерживает? Вот хотите, возьмите детей наших за ухо, уведите и продайте — если кто вам слово скажет, накажи того бог.

А коли так, давай, старшина, накажем их хорошенько. Кстати, и масленая как раз. Уж эту-то неделю мы их не выпустим, вот как отомстим, — так накормим-напоим, что они и дороги своей не найдут. И поделом: кто к нам один раз в год является, тот должен сразу за весь год долг уплатить, — спать-просыпаться, есть-пить, пировать.

Разве мы затем только хлеб добывали, чтоб самим жрать, чтоб только четыре стены и видели? Такой хлеб — поганый. Да ежели не разделишь свой кусок на тысячу частей, не накормишь тысячу птиц да червей, так и сам не проглотишь, не переваришь. Для того ли мы под солнцем, под дождем, в горах да в степи из сил выбиваемся, чтоб никто нам «доброе утро» не сказал, не открыл бы нашу дверь, не выпил бы за помин души наших сродников? Что это за дом, что за очаг, коли не зайдут туда в день десять путников неимущих и не наедятся досыта? Может ли быть в таком доме благодать? Разве такое поле плод принесет?

Нет, старшина, сегодня все мы у тебя в гостях; завтра — у меня, послезавтра — у него. Попируем эдак хорошенько, а великим постом и отправим их в путь. А ежели добром не остается, так скрутим им ноги, да и продержим, как заключенных, до пасхи, а то и до вознесения. Что скажете, а?

— Поистине благословенны уста твои, — прямо по евангелию говоришь, — раздалось со всех сторон, — кто ж на это что возразит? Наше сердце как раз того и хотело.

— А ну-ка, ребята, айда — приведите ашуга, — сказал обрадованный старшина и надвинул шапку на правое ухо. — Зарежьте быка, какой побольше, приготовьте каурму, да еще барана. Мягкие части, грудинку, вырезку — сюда несите, сами на вертеле зажарим. Да зурначи чтоб пришел, и священника пригласите. Вино в духане, деньги в кармане, — да здравствует наш народ! У меня в дому горшки стоят с маслом и топленым и сливочным, с медом да с сыром полным-полнешеньки, и амбары и погреба. И шах так время не проведет! Будем пить, есть, пировать, бога славить, поминать усопших наших, гостям угождать — пускай знают, что и у горцев в груди сердце, а не камень.

Бог да укрепит престол русского царя, от его державы все, что угодно, у нас есть; яйца змеиного захочу — и то найдется.

Агаси ни разговоров, ни бесед — ничего не слышал. Он устал с дороги. Холод его пронял, а потом и жар в помещении подействовал. Вес это его одолело и, приклонив голову к стене, он сидя спал.

Все же сидевшие кругом разглядывали его: что бы ни говорилось, даже улыбка не появлялась на его лице. Правая рука его лежала на коленях, левая, ослабев, отвисла в сторону. Многие думали, что это он с дороги да от холода. Покрывать его ничем не нужно было — в саку было жарко, как в бане.

Гости не приметили, что несколько тюрков из того же села, смешавшись с толпой, тоже вошли в дом. Многие из них понимали по-армянски. Усевшись по разным местам, воровато, они жадными глазами глядели на шашки и ружья приезжих и скрежетали зубами — видно, жалели, что не повстречали их где-нибудь в степи и не ограбили всего этого добра.

Агаси был весь в поту. Испарина, как облако, застлала ему глаза и брови. Цвет лица его менялся ежечасно. Он то разговаривал сам с собою, то поднимал руку, расправлял мышцы и опять впадал в сон.

Более всего удивляло всех то, что гостей было всего шесть человек, а оружия и доспехов привезли они на добрых двадцать.

В недоумении стояли они кругом и разговаривали, как вдруг Агаси закричал:

— Оттяни шашку, страж ада, — вытяни шею! Отец-джан, куда это ведут тебя?..

Сказал, вскочил с места и побежал к шашке.

Сельчане, расталкивая друг друга, высыпали на улицу. Кто крестился, кто шептал: господи, помилуй!..

Успокоившись немного, стали прислушиваться из-за дверей. Убедившись, что он умолк, осторожно вошли опять и робко сели.

Но кто теперь мог бы заткнуть им рот? Все хотели непременно знать, что случилось.

Товарищам Агаси волей-неволей пришлось рассказывать. Пока речь шла о начале дела, все было ничего, подобных вещей немало приходилось слышать, но едва дошли до того места, как они порубили врагов, как те бежали, — сто уст вскричали зараз:

— Молодец, Агаси! Молодец! Доброй крови, — удалой армянин таким и должен быть. Вот уж масленица, так масленица! Ну ребята, чего ждете? Готовьте еду, стелите скатерть, ангел праотца Авраама[163] пожаловал к нам. Да я за такого удалого парня душу отдам. Молодцы, ребята! Врагу так и следует мстить. Видите, ребята, — обратился он к своим сыновьям, — вот каким должен быть храбрый молодец, а вы все дома сидите, хлеб жуете. Молодцы, ребята, что своего старшого так сберегли! А собака тоже тут?..

И взрослые мужчины и молодые парни со всех сторон бросились к Агаси — поцеловать его в руку, в лоб, но старшина не допустил, чтобы его разбудили. Остальных так прижимали к груди, что казалось, готовы живьем их съесть.

— Благословенно молоко матерей ваших, благословенна земля, вас породившая! Вот таким и должен быть настоящий молодец. А не то, коль укоротишь язык да нагнешь голову, как раз на шею тебе сядут, мозги выцедят, глаза выколют, все потроха из тебя выпустят… — говорили со всех сторон.

Раздались саз и зурна, — тогда только Агаси открыл глаза и в таком изумлении смотрел по сторонам, точно вот-вот на свет родился. Хотел было он опять глаза закрыть, но люди так на него набросились, что чуть ногами не затоптали. Не то что лицо, — полы одежды его целовали. Таким образом и он оказался в их кругу, и они до вечера, пока не началась всенощная, кутили, да так, что надо бы лучше, да нельзя!

Скорехонько и на селе об этом узнали, и уж кто угодно вваливался в дом, — увидеть Агаси, исполнить заветное свое желание. Словно на богомолье шли.

Старшина послал в Караклис к князю сообщить о происшедшем. В ответ пришел приказ явиться к князю через несколько дней Агаси самому.

5

Памбакские тюрки опечалились, а армяне окрылились, — подняться с земли да и летать!

Масленая прошла, наступил великий пост. Когда Агаси с двадцатью-тридцатью всадниками въехал в Караклис, весь народ караклисский вышел навстречу — поглядеть на него. Тысячи уст его превозносили, кричали: — «Молодец!..»

Князь Саварзамирза очень его обнадежил, ласково обошелся с ним и даже обещал как-нибудь замолвить за него словечко сардару — они были между собой большими приятелями. Приказал дать им все необходимое и хорошенько смотреть, чтоб им никто не причинил вреда. Да разве ж памбакские-то армяне умерли? Кто же мог им вред причинить?

Так всю зиму напролет всех тридцать всадников и водили из села в село и по целым дням, а то и неделям угощали, так что они уж в конце-концов устали совсем.

Храбрые лорийцы[164] тоже, как узнали, что они неподалеку, успокоиться не могли, хотели непременно зазвать их к себе и принять. Около месяца пробыл Агаси и тут.

Чистосердечие этих славных людей, их искренняя любовь, отменный воздух и вода тех мест, наконец, надежда, поданная князем, вернули Агаси к жизни, на сердце у него полегчало.

Он стал опять говорить, беседовать, слушать, однако печаль не переставала ложиться тенью на лицо его и омрачать взор, как черная туча. Нередко он вздыхал, — тогда камни и земля плакали. Когда он улыбался, уста его похожи были на увядшую розу, — только оживится она от росы, как опять уже вянет, поникает.

Частенько видели: сидит он на камне или прислонясь к скале, глаза устремлены на ущелье, на реку, рукою подпер он голову, а то лежит где-нибудь на боку возле потока, развлекает себя, играя с кустами, с травой, с цветами, с водою — и плачет.

Порою, когда вскрикивал он вдруг — «Назлу!» или называл имена родителей, — горы и ущелья вторили ему, горько рыдая. Поскольку сам был он печален и удручен, ему казалось, что у людей нет сердца, раз они могут радоваться, веселиться, потому-то горы и ущелья стали друзьями его печали. Как тосковал он по отцу с матерью, как стремился душой к сестрам и братьям, как всецело горе полонило его сердце!

Глядел он в сторону Еревана, но в той стороне и дымок даже не виднелся, ни одна гора знакомая не подымалась, — ничто не могло хоть немного облегчить его сердце.

В это время случилось ему как-то собрать товарищей и отправиться на охоту. Проехали Гамзачиман[165] и Чибухлу[166], Доехали до Гарниярага[167], и тут представился глазам его Масис. Агаси махнул товарищам рукой, чтоб они отошли в сторону, сам сел под кустом, положил голову на камень и весь в слезах и тоске пропел такую песню:

По горам-долам, по сухой земле

Брожу, сижу, гляжу на реку,

Рука на груди, головой к скале,

Хочу слезами залить тоску.

А тучи кругом сошлись, собрались

Любуюсь тобой, мой сладкий Масис.

Слезою горючей насквозь прожжен,

Гляжу на тебя, в кремень обращен.

Родимые, дом, — далек я от вас.

Гляжу я на месяц — и вас люблю.

Увижу ли вас, настанет ли час?

Когда ж я лаской печаль утолю?

Когда ж, родные, вас обниму,

К лицу дорогому лицо прижму,

Колени в колени ваши уткну? —

За вас, родители, смерть приму!

Глаза на дорогу я проглядел,

Возьмется ли птица в выси кружить, —

— Не с вестью ли, вестник, ты прилетел?

Промолвлю — и снова начну тужить.

Живы ли вы? Тоской изошли?

Плачете ль вы, что пропал ваш сын?

Иль уж спите в лоне земли,—

А я страдаю, взываю один?

Достоин ли я ваших нежных чувств,

Благословенья святых ваших уст?

Старик-отец, несчастная мать,

Придет ли мир мне помощь подать.

Святое родительское молоко!

Пресветлые руки, сладкая речь!

Когда ж удостоюсь вкусить покой,

Рядышком с вами в могилу лечь?

Счастливые дни! На лоне родном,

Приоткрыв глаза, вам припав на груди

На ваших руках, в подушку лицом,

Как сладко бывало играть, уснуть!..

Счастливые дни! В саду деревцо,

И люлька моя, и вы надо мной:

Целую святое ваше лицо

И сладостно сплю под напев родной

Где тень? Зеленый где бережок?

Трава, цветы, долина, лужок?—

Чтоб мог я, резвясь, веселить сердца

Возлюбленной матери и отца.

Заплачу — слезы в глазах и у вас,

Засмеюсь — уж вы зовете тотчас:

— Агаси мой, джан, подойди скорей,

Ненаглядный мой, свет жизни моей!

Ах, эти слова — живые огни,

Сжигают они все нутро насквозь.

Зачем умереть в те светлые дни

Под кровом родимым мне не пришлось?

Тоскую теперь по горсти земли, —

В волне ль утону, с утеса ль паду?

Но, увы, без вас, пока вы вдали,

Ужели спокойно в землю сойду?

Назлу несравненная, друг — Назлу,

Лишь вспомню тебя — и не мил мне свет.

Назлу моя дивная, друг — Назлу,

От мужа прими последний привет.

В глубине теснин и в горах, в выси,

Сгорает от горя твой Агаси.

Лишенный тебя, с любовью к тебе

Голубкой сидит на сухом кусте.

Я землю лижу, тоскую, горю,

Себя до срока тоской уморю.

Пусть смерть с холодным крылом придет,

Потребует душу и унесет.

Из горького света уйду скорей!

Мои кости станут пиром зверей.

Когда в забытьи над рекой сижу,

Закатив глаза, немею, дрожу.

Скатиться хочу я в пену реки,

Умереть с глубоким вздохом тоски,

Пускай волна меня погребет, —

Оденет саван из хладных вод

Стану в выси над утесом нагим,

Увижу дома родимого дым, —

Но сладостный лик твой навеки незрим,

Назлу моя, сладостный друг Назлу,

Во власть отдаюсь я смертному сну, —

И чудится мне, что в пропасти я,

Что будто в бездну уносит меня,

Назлу, о Назлу, дышу я едва,

Померкли глаза, горит голова.

Вдохнуть лишь тебя, и тогда — хоть в ад

Я буду спокоен и смерти рад.

Тебя, ненаглядная, жду и жду,

К могиле везде и всегда бреду.

Но что мне могилы искать еще?

Могилой — хладное тело мое.

Как обещала, меня схорони,

Сама приди, детей приведи, —

Чтоб их я увидел в последний миг,

Сказал бы, пока не умолк язык:

— Прощайте, дети, пришел конец,

Любимых своих покидает отец.

Будете душу отца поминать

Прощайте, милые, — срок умирать.

Нет больше отца — берегите мать,

По мне приходите поминки справлять.

6

Всякому известно, что, когда сердце у человека обливается кровью, то ни меч, ни лекарство, ни сон так для него не благотворны, как слово и речь, но особенно песня, заунывное баяти. Потому-то его товарищи отошли в сторону и лишь издали за ним наблюдали, чтоб не случилось с ним какой беды, так как горы и ущелья искали его смерти.

Долго слушали они, наконец, он умолк и уснул. Потом они подошли, забрали его и привезли обратно в Караклис.

Как-то раз, когда сидел он в таком состоянии духа во дворе на камне, подошел к нему какой-то чужой человек и, остановившись перед ним, стал в него всматриваться. Агаси хотел уже подняться и уйти, чтобы никто не оказался свидетелем его горя, как вдруг незнакомец, раскрыв объятия, бросился к нему, обнял и едва успел промолвить — «Агаси-джан!» — как голос его оборвался, язык онемел, и сам он замер без чувств на груди юноши.

Наконец и Агаси очнулся от первого потрясения, открыл глаза, и — о боже! — кто бы мог в эту минуту остановить его слезы, унять его сердце?

— Дядя родной! Дядя Аветик-джан! Это ты? — воскликнул он и потерял сознание.

Товарищи, при этом присутствовавшие, бросились к ним со всех сторон и обоих, в обмороке, отнесли домой, где и привели в чувство водою и нюхательным.

Едва открывали они глаза и видели друг друга, как снова кидались друг другу на шею, называли друг друга по имени, опять теряли сознание и опять возвращались к жизни. У всех, кто рядом стоял, слезы из глаз ручьем лились.

Иного средства не оставалось, как призвать священника. Он пришел, прочитал из евангелия, возложил им крест и частицу мощей на головы, — тогда лишь они окончательно пришли в себя.

Этот неожиданно появившийся незнакомец, любезный читатель, был действительно не кто иной, как дядя Агаси, брат его отца. Очертя голову бросился он на поиски пропавшего своего племянника, решив непременно найти его, увидать и, лишь выполнив это заветное свое желание, сойти в могилу. Кто бы мог поступить иначе?

Когда сердца их немного поуспокоились и они опять овладели собою, Аветик достал из шапки какие-то бумаги, передал их Агаси, а сам, найдя предлог, вышел из дому: он боялся, что, увидев слезы племянника, он и сам сгорит, испепелится. Он привез с собою два письма. Одно было от матери Агаси, другое — от его жены.

Блаженны те, чьи глаза писем таких не видели и никогда не увидят!

Разве только Агаси мог выдержать, — но чего это ему стоило! Сколько раз, читая, ослабевал он, замирал, прикладывал бумагу к лицу и закрывал глаза. Снова облили его водой, снова привели в чувство.

Вот что писала мать:

— «Агаси-джан, Агаси, — витаю над головой твоей! Агаси! Почему не стану я вся огнем и не сожгу себя? Почему язык мой не сохнет, не помрачаются глаза мои? Почему не превращаюсь я в прах, чтобы ветер унес меня и рассыпал у ног твоих, разостлал по горам, по камням, чтобы ты, проходя, попирал меня ногами, чтобы сел ты на меня и выколол мне глаза, положил на меня голову свою, засыпая? Твоя мать жизнь за тебя отдаст, за тебя, мой царь, мой господин, Агаси!

Деревья, тобой посаженные, в шипы превратились[168] и убивают меня. Цветы, тобою взращенные, стали огнем — сжигают меня, испепеляют. Места, где ты гулял, вонзают в глаза мне копья, вырывают сердце мое из груди.

Куда мне запропасть, чтоб голоса моего никто не слышал? Куда деваться, чтоб глаза мои того не видели, на что ты смотрел, память не хранила бы слов, тобою сказанных, чтобы стала я каменной и тебя не помнила, чтобы сердце во мне застыло, чтоб не чувствовала я любви к тебе?

Сгинь, жизнь моя, помрачись, день мой, чтобы не говорить мне, что и я тоже мать, я тоже сына родила, что и меня поздравляли, что и я должна была сыном своим наслаждаться, а когда бы глаза сомкнула, сын бросил бы горсть земли на меня, обхватил бы мой гроб, предал бы земле мертвое мое тело, плакал бы надо мною, стал бы над моей головой и промолвил бы этими родными, святыми своими устами. «Царство небесное тебе, мать моя, — о мать моя, кабы еще раз глаза наши встретились, уста приникли бы друг к другу, а потом и отнял бы господь мою душу!..»

Душа моя глубоко, — не вынешь ее и не отдашь богу. Сердце мое — не в руках моих — в огонь не бросишь, не сожжешь. До неба рука моя не достигает, до слуха твоего голос мой не доходит.

Птица ли пролетит надо мною — я имя твое называю, идет ли дыханье из губ моих — тоска по тебе сжигает меня испепеляет мне все нутро. Глаза ли смыкаю — сердце мое разрывается, рот замкну — мысли путаются. В дом ли войду — стены для меня — ад. Наружу ли выйду — горы и ущелья оплакивают горькую мою долю. На небо погляжу — ни звука. На землю посмотрю — ни вести. Лягу ли головой на подушку — задыхаюсь. Во сне и наяву все ты мне мерещишься, все стоишь перед глазами. Слезы мои — что море, Агаси-джан. От охов да вздохов дыханье мое пресеклось, душа изнемогла. Нет на голове моей волоса, чтоб я его по ветру не развеяла. Нет на лице моем места, чтоб я его не изранила. Камня такого ни дома, ни во дворе не осталось, чтоб я им в грудь себя не била. Руки устали голову колотить, от плача глаза померкли, но увы… увы!.. Душа моя не мною дана, не скажешь ей — «выходи!». Если и заживо сойду в могилу, — чей голос услышу, чье лицо увижу, кому душу отдам, к чьим ногам преклоню голову, кого обниму этими руками окоченевшими, что кому скажу этим языком иссохшим?

Если и умру, Агаси-джан, душа моя все равно будет над тобою реять; буду жить, дорогой сын, — жизнь моя и ныне и впредь счастью твоему отдана. Будет ли душа моя на небе, тело будет у ног твоих; пока буду здесь дышать, ты всегда будешь заветным желанием моего материнского сердца. В землю ли обращусь — произрастут из меня плоды для тебя; водою ли стану — оросит она поля и цветы твои; в раю буду — так соловьем слечу, сяду на ветку твоего дерева — сладкий сон на тебя навею; на земле буду жить — принесу всю себя в жертву, — только ты цвети, возрастай, укрепляйся, ненаглядный мой!

Голубь ты мой, свет мой, Агаси-джан, материнской заботой взлелеянный, свет очей отцовских, дитятко мое, всем светом хваленый, богом любимый, людям приятный, жизнь моя, Агаси-джан!

Ты шипы сажал, а вырастали розы; камня касался — камень одушевлялся. Одна была у тебя душа, но у тысячи бедняков была она в сердце; одно было у тебя дыхание, но у тысячи бедняков оно из уст выходило. Одно было у тебя имя, — но на весь свет оно славилось. Две было у тебя руки, — одна милостыню раздавала, другая людские слезы утирала. Кому сказал ты обидное слово, — что так проклял он меня? Перед кем захлопнул дверь, — что он такую беду на меня накликал? Кого ты видел простертым и мимо прошел, — что напророчил он плач твоей матери?

Чье молоко ты пил, — что оно желчью для тебя обратилось? У какой матери на руках возрос? — почему она день и ночь не благословляла тебя? У какой матери на коленях спал — почему же она, любуясь на потный лобик твой, тысячу раз не обращала взор к небу, не лила слез на лицо твое и не сказала грешными устами своими: — Велика слава твоя, господь создатель! Ты послал, ты и сохрани, жизнь мою возьми, к его жизни прибавь, упаси его от напасти, глаза мои выколи! Меч ли должен сразить его — пусть сперва мне в сердце вонзится. Огонь ли должен сжечь, пусть меня испепелит. Пусть глаза мои вытекут, чтоб его глазам не болеть. Боже, царь небесный, пошли только, чтоб он окреп, вырос, достиг своего желания!

Хлеба у меня не будет, — пойду по домам побираться, а его прокормлю. Голову продам, а не допущу, чтоб нуждался он в чужой помощи. Лишь бы, когда я умру, он посыпал землей на лицо мое, закрыл бы мне глаза, отслужил бы панихиду на могиле, стал бы светочем и столпом очага моего, чтобы память обо мне не стерлась, дым из дома моего не прекращался, не убывал!

Агаси-джан, — вот дым мой подыматься перестал, пресекся; дом мой развалился, память обо мне стерлась, основа моя вверх дном перевернулась, звезда моя померкла, солнца толика моя давно закатилась, моя неба толика — обрушилась. Нет для меня зари утренней, не озаряется для меня восток, день для меня — ночь, ночь для меня — ад кромешный.

Давно стою я у могилы своей, — вырыла яму, тысячу раз входила — выходила, но, увы! — как примет меня земля, если я тебя не увидела? Как сомкнутся очи мои, если я на тебя не посмотрела? Обрету ли я покой в могиле, если уста мои еще к твоим не приникли, язык к языку, очи к очам, грудь к груди, юный ты мой, ненаглядный Агаси?

Как решится мой ангел приблизиться ко мне? Как не отсохнет рука, омывшая мое тело? Не онемеет язык, надо мной причитавший? Как останется на месте алтарь перед гробом моим? Как в огонь не обратится чаша, из которой за помин души моей отпивать будут? Как не станет пламенем тот ладан, которым будут кадить надо мной?

Если сын не стоит в головах у матери, как возможно ту мать похоронить? Если сын не оплакивает родительницу, как возможно ее земле предать? Если сын не освятит могилы материнской, как могут положить на нее плиту каменную?

Агаси-джан, Агаси, свет очей моих, Агаси! О как желала бы я хоть тень твою увидать и потом отдать душу, хоть только голос твой услышать — и закрыть глаза навеки; хоть к руке твоей губами прильнуть, — а потом и дух испустить.

Что за дни тогда были! — Ты льнул ко мне головкой, ручонки клал мне на грудь. Ходила я по-воду — тебя к спине своей привязывала. Ходила в поле — на плечо сажала, — одна рука во рту, другая тебя поддерживает. Сено косила — тебя в зыбку клала и пела, и качала. Собирала ли плоды, опять же тебя к спине привязывала. Хлеб изо рта вынимала и тебе давала. Плоды срывала с дерева — тебя ими баловала. Тысячу раз вставала за ночь, укрывала тебя, ласкала-нежила, возилась с тобою, слезы твои утирала, личико целовала, крестила, молилась на тебя или, взяв к себе и обняв, засыпала с тобою вместе.

Отец твой в темнице, — ноги в оковах. Назлу, полуживая, со смертью борется. Только я одна кое-как перебиваюсь, чтобы хоть раз еще подышать тобою, прильнуть головою к святой груди твоей и сказать тебе прости, — сказать прости и закрыть глаза, чтобы не видеть слез твоих, не слышать твоего плача.

Ах, Агаси, пропавший сын мой, светоч моей жизни! Неужто не вспоминаешь ты никогда бедную мать свою, не спрашиваешь, что с отцом твоим несчастным? А юная твоя Назлу! — она жаждет тебя, кличет. Едва откроет глаза — любовью к тебе сгорает; дышит — тебя вспоминает. Ангел стоит перед ней, одной ногой она уж в земле, крест под головой, саван сложен, ладан и свечи приготовлены. Глаза у нее ввалились, уста сомкнулись; язык не шевелится, не может имени твоего произнести. Нет у нее слез, чтоб сердце унять; нет больше сил, чтобы и меня не сжигать.

И как нога твоя по камням ступает, как смежает сон твои веки, когда думаешь ты о нашей медленной смерти? Ты голову там вымой, а здесь высуши. Хоть на часок один прилети, явись, предай свою мать земле, чтоб не было у тебя матери. Пусть в камень она обратится! А Назлу возьми с собою, — пусть хоть она живет тебе на утешение. Иди, ненаглядный мой, наслаждайся жизнью. Меня похорони, но Назлу не оставляй, не бросай ее. Кроме тебя никого у нее нет, — она тебе доверилась. Приезжай, спеши к ней, пока она еще дышит, увези ее, чтоб я мук ее не видела.

Как только увижу тебя, душу вам обоим отдам, а сама сойду в землю. Скажу вам, прости, скажу — «Идите! Похороните меня, а сами убегайте, уезжайте из этой страны нашей горестной, скройтесь отсюда и длшу несчастной матери поминайте».

И при чтении этого письма сто раз замирал он и вновь приходил в себя; снова начинал читать и сам себя приободрял. Наконец, сложил письмо, сунул за пазуху и погрузился в целое море дум.

Вечерняя прохлада уже сошла на землю, когда он открыл глаза. Снова занес он руку за пазуху, чтобы достать письмо матери и еще раз прочесть, но в руке его оказалось письмо от возлюбленной жены, от его Назлу. Мало он горевал! Вновь тысячи кинжалов вонзились ему в сердце. Растерянный, сам не свой, начал он читать.

Вот содержание ее письма.

«Ежели выну я сердце и вложу в это письмо, и ты его откроешь и увидишь, что тысяча шашек в сердце мое вонзилось, — поймешь ли ты, что твоя Назлу, бедная твоя Назлу, переживает, что с ней творится, — ты, хозяин моей головы, царь моей жизни, Агаси?

Какие горы загораживают тебе путь, какие реки пересекают дорогу, чья рука держит тебя и тянет назад, о моя слава и гордость, что ты так оставил меня в огне? Ад вокруг меня, а ты — в раю. Меня меч разит, а ты умываешь руки. Меня ты дьяволам отдал, а сам посреди ангелов блаженствуешь и даже лица не обратишь, не положишь меня в землю.

Агаси-джан, Агаси, неужто сердце твое стало камнем, неужто глаза твои перестали видеть цветы-кусты, неужто взора своего не обращаешь ты к небу, не видишь, какие черные тучи стоят перед тобой, какой огонь сверху на тебя сыплется? Не знаешь ты разве, бессердечный ты, бездушный, что это из уст моих — и огонь, и пламя, и дым, и туча, что это сердце мое их клубами выбрасывает, затмевает, застилает звезды небесные, засыпает, обугливает горы-ущелья земные?

Сто раз подходила я к краю могилы — и назад возвращалась. Сто раз с солнцем заходящим душу свою в путь отправляла, — но, увы! — понапрасну. Казалось мне на рассвете, что я уже в земле; я дышать не хотела, думала, лежу среди мертвых; не хотела головы поднять, но, услыхав голос матери твоей, горемычной твоей матери, опять открывала глаза и волосы под ноги ей расстилала, молила, чтоб убила она меня или хоть не вырывала бы из рук смерти, чтобы живьем меня не жгла, в уголь не обращала.

И опять, как увижу глаза ее потухшие, тело иссохшее, в щепку обратившееся, как увижу, что и она о тебе душою болеет, по тебе так горюет, по тебе, ненаглядный мой, — так и подумаю: ведь если и я умру, никто на свете ее не прокормит, если я погибну, тогда и ей одно останется — заживо в землю сойти или в воду броситься, утопиться.

Думала еще: на сожженное ее сердце от меня хоть немного прохладою веет; рядом со мною вдыхает она твой запах, вкус твой чует, и тоска ее по тебе хоть сколько-нибудь утоляется. А не будь меня — либо голод убьет ее, либо придется ей по камням скитаться, и будет она даже горсти земли, даже места священного лишена.

Что было мне делать? В какую воду броситься? Душа моя не мне принадлежит, не могла я вынуть ее и ей отдать — чтоб жила она и тебя увидела, взяла бы тебя за праведную твою руку, пришла бы ко мне на могилу, у меня в головах бы стала и промолвила:

«Агаси-джан, тут покоится твоя Назлу, этой земле принесла она себя в жертву». Молчала она при мне, не могла я узнать ее горя. А я и сама обратилась в щепку, мне белый свет опостылел, не могла я сидеть возле нее, не могла ее пот утереть, воды ей студеной подать. Я у себя на своей постели, вся в огне сгорала, она — на своей подушке. Я голову подымала, чтоб отдать богу душу, и видела, — ангел ее тоже кружит над ее головой. Я ахала, чтобы голос мой дошел до твоего слуха, а он до ее ушей доходил, ее сжигал, ее изводил.

Ах, пять месяцев так страдала, мучилась эта несчастная. Ни лекарства, ни иные средства врачебные не могли ее исцелить, — ни священник, ни бдение, ни молитвы, ни причастие.

В одно утро, — ах, да минет тот час и никогда не вернется! — открыла я глаза, хотела встать — то ли покрыть ей лицо, то ли на другое местечко ее переложить, — и словно дом на меня обрушился! Вижу: глаза ее обращены к небу, лицо к востоку, руки и грудь открыты — словно в последний свой час желала она упросить ангела своего повременить хоть не много, надеясь, — а вдруг вот сейчас ты откроешь дверь, и она еще раз увидит тебя, утолит свою тоску и тогда уж отдаст богу душу!

Припади к ее могиле, Агаси-джан! Эта могила — цена твоей крови. В ней свет очей твоих погребен. Коснись щекою земли, чтобы хоть через землю исполнилось заветное ее желание, чтоб через землю узнала она, что ты прибыл, и хоть е могиле бы успокоилась.

Ах, сколько мук она вынесла — и хоть бы когда-нибудь я голос ее слышала, хоть бы слово когда-нибудь она молвила, чтоб горе не так давило мне сердце, так не сушило, не испепеляло меня.

Когда она ахала, ее горячее дыхание касалось моего лица. Когда она плакала, эти слезы, ручьем струящиеся, только я одна и видела. Даже глаз она не открывала, головы не подымала, чтоб только нам в лицо друг другу не посмотреть, глазами не встретиться; не хотела, чтоб сердце мое унялось, чтобы плач ее успокоился, чтобы глаза свои я ей предоставила, чтобы сколько есть у нее слез, она мне бы их отдала, не проливала бы их на землю; чтобы сердце свое я вынула и ей отдала, а она бы мне — все свое горе, чтобы я целехоньким передала его сегодня тебе, как залог, что всегда, лишь взглянув на него, ты будешь думать о том, что твоя бедная, беспомощная Назлу от любви к тебе, от тоски по тебе сошла в могилу, что ты будешь помнить ее и если даже ангела встретишь, не прельстишься им, не положишь другой головы на подушку, где твоя родная Назлу дух испустила; не подставишь другой эту грудь, твою Назлу измучившую; не будешь говорить другой ласковых слов этим языком своим, в огонь превратившимся и спалившим твою Назлу.

Нет, Агаси-джан, если я мать тебе, — исполни, что говорю: каждый раз, как увидишь могилу Назлу, каждый раз, пробудившись и обратив взор к небу, или же зайдя в сад, поливая цветы, срывая плоды, — открывай грудь свою, поминай ее имя, плачь о ней! Нет деревца, не видавшего ее слез, нет камня, не коснувшегося ее груди, нет такого цветка и куста, что не гладил бы ей голову, не видел ее плача и вместе с ней не плакал, не обдавался чадом ее сердца, не завял бы, не засох, чтоб только горя ее не видеть и не слышать ее голоса.

Если сосал ты мою грудь и на руках моих вырос, — покуда есть дыхание в устах твоих, пока носят тебя твои ноги, приходи, о приходи сюда, Агаси-джан, стань на эту святую землю, меня тоже похорони, — а там бог с тобою!

Пока я жива, лучше шашку вонжу себе в сердце, лучше глаза себе выколю, но другую невестку я в дом не приму, для другой матерью не стану. Не хочу, не хочу, чтобы снова меня поздравляли. Она была светом очей моих, радостью моей жизни — и вот пропала, погибла.

Если нога другой ступит на землю, где она ступала, я не выдержу. Если и мир после нее в алмаз превратится — кто станет на него смотреть, кто на него польстится?

Когда умирала она, я так ее и напутствовала! — Иди, мучительница ты моя. Пока я дышу, Агаси твой красной повязкою не повяжется, руки хной не покрасит — давно его хну я по ветру пустила. На одну подушку клали вы головы — и почивать должны в одной земле.

И меня положите с собою, чтоб я и в могиле видела вашу любовь и на небе чувствовала ее, благословляла бы вас и своими детьми называла, чтобы взятый у бога залог таким же ему возвратила.

Я стою на краю могилы, я зову тебя, Агаси-джан. Я раскрыла объятия свои, по тебе тоскую, сердечный ты мой. Сама я землицы в горсть набрала — чтоб себе на лицо посыпать, родной ты мой, сама и саван сшила, — чтоб одели им меня, — Назлу и умереть за тебя рада! — и ладан, и свечи купила, и за требу деньги своими руками отдала, незабвенный ты мой. Служба, обедня, священник, чаша — мне уж не забота, голубь ты мой.

Тысячу раз кланялась я в ноги ангелу своему, просила его отойти — чтобы раз еще услышать твой голос этими оглохшими ушами, полюбоваться на красу твою этими глазами померкшими, еще хоть раз руку твою святую прижать к этой груди окаменелой. Раз лишь еще приникнуть к родному лицу твоему лицом своим посеревшим, душу эту сожженную, в пепел обратившуюся, всю истерзанную, и дыхание свое тебе отдать, Агаси-джан.

Неужто сердце твое так омертвело, одеревенело, что ты уже не любишь меня? Ах, что мне делать? Что сказать? Сердце мое через край переполнено, голоса моего не хватает, — ты далеко. Кто поможет нашему горю?..»

Несчастная женщина уже не в силах была сдержать себя. Свекровь подоспела, когда она лежала уже без движения, словно одеревеневшая. Взяла ее за руку, вся дрожащая, отвела домой и попросила деверя, чтобы тот перед отъездом дал записать какому-нибудь боголюбивому человеку и взял с собою вот это баяти, которое Назлу сама сочинила и каждый день пела, заливаясь слезами:

ПЛАЧ НАЗЛУ

Настала весна. На лугах — трава.

По горам, по долам цветут дерева.

Любовью к розе сыт соловей, —

Я одна томлюсь по любви твоей,—

Ах, томлюсь!

Увижу ли камень — ты предо мной,

На траву ль ступлю — я полна тобой.

Твой сладкий вкус — в воде ключевой.

Грустит обо мне цветок полевой,—

Ах, грустит!

Свет очей моих от плача погас,

От вздохов и охов я извелась,

Кому я скажу, как горю всяк час?

А скажешь кому, — огорчишь как раз, —

Ах, огорчишь!

Не хочу я к небу взор обращать,

Луну или солнце на помощь звать,

Где сердце у них, чтоб горе понять?

Ты, солнце мое, возвратись ко мне, —

Ах, возвратись!

Болит ли так же сердце твое?

Еще ли ты помнишь имя мое?

Иль только камни слышат меня,

Но, ах, не могут утешить меня? —

Ах, утешить!

На лицо твое хоть раз поглядеть!

За шею обнять, вдвоем посидеть!

Потом отдала б я душу свою, —

Мне сладко у ног твоих умереть,—

Ах, умереть!

Тебя я напрасно ищу, мой рай,

Назлу свою горем не убивай,

Поспеши ты к ней, раздружи с тоской,

Схорони, а душу возьми с собой!

Ах, с собой!

7

О мой боголюбивый читатель, — камень и тот треснул бы от этих слов, не то, что человек, да и Агаси, сердце которого истерлось в порошок. Но глубока душа человека, а жила тонка — чем сильнее натягиваешь, тем тоньше становится — да вдруг и оборвется. В хорошие дни человек забывается. Заботы только треплют душу, но не скоро ее отнимают.

Видя как Агаси мучается и страдает, удалые памбакские парни-армяне сговорились между собою отправиться тайком за его женою и матерью, забрать их и доставить к нему, но умные люди отсоветовали, — бедного отца его, старика, в тюрьме разрезали бы тогда на куски. Они не один раз замечали, что Агаси что-то задумал, — видимо, хочет поехать на помощь отцу и матери, — следили за ним и возвращали обратно.

Так в страданиях провел он и эту зиму. Наконец наступила весна, все — и тюрки и армяне — отправились на кочевья. Агаси тоже ушел с ними.

Разбили шатры у горных потоков, на поросших цветами лугах и пустили скотину пастись в этот рай бессмертный.

В утренний час, когда, бывало, встаешь ото сна, облака и туман с тысячи горных вершин, смешавшись друг с другом, поднимались к небу, и одежда, и лица покрывались росой и дождевыми каплями.

Женщины оставались при коровах и буйволицах, доили их, готовили масло и сыр, а мужчины пасли скот в горах либо возили шерсть и масло на базар, продавали там и покупали, что нужно для дома.

Были у женщин и другие дела. Днем они пряли, ткали ковры, паласы, шали, — весело и простодушно проводили время.

Тут, разумеется, нечего было молодицам и девушкам ежиться и прятаться, как дома, закрывать лицо. Все — как в одной семье, в какое кочевье ни зайдешь — всюду щеки пылают, как розы, всюду такие глаза, что с ума сведут человека! Но могли ли быть иными лица, иными души на таком воздухе, с такой водой, когда дышишь ароматом таких цветов и зелени?

Известное дело, молодые парни со всякими ворами да разбойниками частенько ходили охотиться, иной раз на неделю и того больше, и возвращались с убитой или пойманной дичью, — тогда в каждом шатре пир бывал не хуже свадьбы. Вот когда гость бывал кстати! По неделям, по месяцам не отпускали.

Журчанье ручьев, рокот воды, шелест деревьев, щебет птиц, свирель пастушеская, блеяние ягнят и овец, мычание стад как будто говорило каждому: если хочешь рая, оставайся тут, живи, как они живут, с простым сердцем, с чистыми помыслами.

Нельзя сказать, чтоб перемена места не оказала действия своего на нашего Агаси, — камень — и тот бы размяк, огонь — и тот бы погас, не то что его сердце. Но над головой Агаси еще кружил злой дух, — а он, бедный, и не знал того.

Часто, когда спускался он с гор на кочевья, на него засматривались тысячи глаз. Особенно, как узнали его историю, все хотели любоваться на него, не могли на него надышаться. Всякий, кому предлагал он цветок, со слезами на глазах готов был вместо руки протянуть ему сердце, в самую душу тот цветок заложить и вдыхать его благоухание.

Всякий, у кого был лакомый кусок, сберегал его для Агаси. Кто ставил перед ним сливки, кто яичницу, один — жареного барашка, другой — оленину. Многие, пригласив его в гости, резали барашка или даже целого барана, лишь бы ему угодить.

Слыша его печали полное баяти, видя жалобный плач его и слезы, и стар и млад готовы были жизнью пожертвовать ради него.

Когда девушки, по несколько вместе, гуляли по склону горы, рвали цветы, украшали себе грудь и голову, сердце у него разрывалось, что нет здесь с ними его Назлу.

А вот у Мусы, у юного Мусы не было ни горюющей о нем Назлу, ни отца, томящегося в темнице[169], — была у него только молодая мать, собиравшаяся не сегодня-завтра подарить ему еще одну сестренку или братца.

Ростом он был с чинару, над губами уже обозначились усики. Когда темные кудри его развевались вокруг нежного лица, казалось, что это ангел машет крыльями.

Ему уже исполнилось шестнадцать лет, но он еще ни на чье лицо не косился.

Правда, иной раз, увидав покрывало или белый лачак, он терял голову, сердце его воспламенялось, глаза застилались слезою, ему хотелось броситься куда-нибудь в горы и ущелья, скрыться, исчезнуть, — но все проходило через несколько дней: глаза не видели — так и сердце успокаивалось.

Порою ему казалось, что его тянет куда-то наверх.

Веял ветер, распускались деревья, журчала вода и словно некий невидимый голос говорил ему:

— Спи, Муса-джан, я смежу тебе веки, во сне буду разговаривать с тобою, а когда ты проснешься, — исчезну. Время еще не приспело тебе найти свою суженую. Что тебе на роду написано, то и будет.

Когда он пробуждался, ему казалось, — ангелы вот-вот отлетели от него. Он не знал, что это любовь, что готова она уже потихоньку поселиться в его сердце.

Однажды, когда он спал таким образом под деревом, увидел он во сне, будто принесли ему чашу вина, подали и какое-то ангелоподобное существо, осенив лицо крыльями, тихонько промолвило:

— Муса-джан! Или испей эту чашу, или убей меня. Жизнь моя в твоих руках. Отца и матери нет у меня, а попала в когти к неверному. Наше кочевье — на карсской горе. Если в груди у тебя есть сердце, если любишь ты бога, приди, освободи меня. Не освободишь — в жизни радости не увидишь. Муса-джан, я ухожу, ты знаешь. Приди! Двадцать дней меня мучают, чтобы я приняла магометову веру. Но я не принимаю, я жду тебя. Мне во сне сказано было, что ты — мой избавитель.

Когда он открыл глаза, ему показалось, что все вокруг — деревья, трава, цветы — изливают дарующие бессмертье благоуханья. Луч солнца скользнул по его лицу и тихонько скрылся за горою. Он хотел что-то сказать — дыханье не вылетало из губ его, хотел встать — ноги и руки были бессильны. Когда же до слуха его долетели звуки дудки и свирели, он опять закрыл глаза.

Ах, если бы в тот миг юность не столь неодолимо им овладела, тогда бы любовь не так могуче его одурманила!

Тьма спустилась па землю. Стало так черно, что ткни человеку пальцем в глаз, — не заметишь.

Тучи подняли головы и оторвались стопами от горных вершин. Мгла и туман застлали горы и ущелья. Казалось, тысячи драконов, разинув пасти, идут их поглотить.

Как начали здесь и там сверкать молнии, горцы сразу смекнули, чем это пахнет. Погнали скот и овец в загон, сами взяли ружья и выпустили собак — они знали, что такая ночь — самое горячее время у всяких воров да разбойников и у диких зверей.

Как начали тучи палить из пушек, все тут побежали — давай бог ноги, все глаза позакрыли. Женщин и детей загнали в шатры. Свечи и всякий иной огонь потушили, — чтоб глаз хоть что-нибудь мог различить. Все взяли по куску хлеба, но и то сунули за кушак, не стали есть, — ждали, чем все это кончится, когда снова светло станет.

Пошел дождь с градом, небо и земля запылали. Молния так хлестала по маковкам гор, что они, казалось, готовы были на тысячу гязов уйти в глубь земную. Когда разверзала туча пушечное свое жерло, земля готова была на тысячу кусков разбиться и дух испустить. Огня не было, ничего нельзя было разглядеть, за бурей ничего не было слышно.

Агаси надрывался крича, — звал Мусу, но — да унесет вода его мать! — где он был? Мог ли он услышать? И что с ним такое стряслось, чтобы так вырваться и убежать?

Товарищи Агаси бросились в горы, в разные стороны, с опасностью для жизни, в ста местах стреляли из ружья, — но каков был их страх и ужас, когда они узнали, что вдобавок он ушел еще и без ружья! Агаси так и обмер.

Гроза прошла, молнии перестали сверкать, но все же была темнота. Где ж разыскать его?

Пока рассвело, прошло столько времени, что, как говорится, змеи родить успели.

Но кто смог бы передать, что пришлось им пережить, когда они увидели, что юный Муса плавает в крови, а трава и кусты кругом все повыворочены.

Огромных размеров гиена сидела у него на груди, левая рука Мусы была у нее в пасти. Они едва не вонзили шашки себе в грудь.

Когда они закричали и ахнули, юный богатырь открыл глаза и, увидев товарищей, мотнул головой, улыбнулся и сказал:

— Молодцы! Bo-время подоспели. Подойдите, вытащите-ка мою руку: нож больно глубоко взошел, и рука моя с ним, не могу сам вытащить, сил больше нет.

Чьи глаза увидят такую радость, какова была радость его товарищей? Они тотчас бросились, отшвырнули гиену, но когда Муса вызволил руку, оказалось, что она чуть ли не наполовину разжевана.

Целый час не отрывался Агаси от груди друга, — словно с того света к жизни вернулся.

И горцы, увидев храбрость молодого удальца, дивились и целую неделю потом об этом только и толковали…

Однако сон продолжал бежать от глаз Мусы, покой — из его сердца. Всходило солнце, а для него день угасал.

Угасал день, и возобновлялись его терзания.

Горы и ущелья превратились для него в ад. Днем и ночью, — ел ли он хлеб, пил ли он воду, видел ли свет или сны ночные, все сливалось в дивном образе, звавшем его.

Деревья ли шелестели, журчала ли вода, дул ли ветер, веяло ли прохладой, — он ничего не примечал, ничего не видел, кроме небесного лика своей возлюбленной.

Богатырь-Агаси, не допустивший бы и в смертный свой час, чтобы малейший волосок с места сдвинулся у кого-либо из товарищей, давно заметил, в каком беспокойстве душа Мусы; он давно приметил, что сердце, внимание, мысли покинули его любимца, что юноша не в себе, — но о причинах не догадывался. Знал он одно, что до той поры берег друга, как зеницу ока. А что теперь так сжигало, так испепеляло его, — понять не мог.

Он видел, что юный Муса, слыша девичий голос или видя образ девичий, терял голову, сходил с ума, — но думал, что разгорается в нем тот обычный первый огонь, что жжет и воспаляет сердце каждого молодого человека, едва он осмыслит свой возраст, когда кровь начинает кипеть, а горы и ущелья становятся для человека сазом и кяманчой, с ума его сводят, или же шашкой и ножом — и вонзаются ему в сердце.

Сколько раз бросался он на шею своему другу, плакал и умолял поведать ему свое горе, но, кроме слез, ничего не видел, ничего не слыхал, кроме плача.

Сколько раз сердце Мусы подступало к устам, и собирался он поведать другу свои горести, но язык его сох, немел, краска заливала лицо, и он не знал, что ответить: дрожа, указывал он лишь на горы и на деревья.

Товарищи тоже не знали, что делать. Едва улучал он минуту, как, забывая про хлеб и воду, уходил куда-то, пропадал, и нужно было обойти все горы и ущелья вокруг, чтобы где-нибудь найти его задремавшим.

Один раз вот так же искали Мусу, как вдруг из-под скалы донесся голос, от которого каждый бы содрогнулся. Ветер относил голос в ущелье, а камни вторили словам.

НА МОТИВ БАЯТИ

Ах, ангелом ты для меня была, —

На земле родилась иль с неба сошла?

Ты всю мою жизнь, увы, унесла,

Приди же, святая, и душу возьми!

Ах, душу возьми!

Умру — не узнаешь, где я лежу,

Не увидишь, как в сердце я меч вонжу.

Истерзал мне грудь безжалостный крюк,

Куда мне бежать от слез и от мук?

Ах, от мук?

Моя ночь — как смерть. Тоскую без сна.

Как темная ночь, моя жизнь черна.

Ах, ради чего же мне жизнь дана,

Коль жертвой не лягу у ног твоих?

У ног твоих!..

Попробую ль туче тоску сказать, —

Растает — не сможет тебе передать.

Доверю ли слезы горам-скалам,

А слезы — в сердце льются опять.

Ах, льются опять!

Я сердца покой не могу сберечь,

Ты душу и тело мне хочешь сжечь,

О, если ты ангел, — то где ж твой меч?

Рази и огнем мне темя осыпь!

Ах, осыпь!..

К тебе я приду, к ногам припаду,

У тебя в груди свое сердце найду,

Но где обрету твою красоту?

Смогу ль исполнить слово свое?

Ах, слово свое!

Коль мне не помогут мои друзья,

У тебя отвернутся они от меня,

По горам пущусь, дорогая моя,

Поспею на помощь, полно тужить!

Ах, полно тужить!

Разок увидал бы твой лик святой,

Поднесла бы мне чашу своей рукой.

Я с горы спущусь, надышусь тобой,

Тебе пожертвую головой

Ах, головой!

Так сказал достойный жалости юноша и преклонил голову на камень.

Солнце уже собиралось закатиться.

Агаси, тайком пошедший за другом и подслушивавший его из-за куста, сердечно сочувствуя ему, не пожелал нарушить его сон, сел неподалеку на камень и, вперив взор в лицо своего дорогого товарища, стал припоминать горести своей жизни, думать о своей молодости. Он говорил сам с собою:

— Ах, юноша, юноша, знаю я хорошо и вижу, какая шашка сразила твое сердце, какой огонь сжигает твое нутро. Но что же мне делать? Почему не откроешь мне сердца, чтобы мог я, узнав твое горе, остаток жизни своей принести в жертву твоему счастью?

Ах, родной мои, знаю, — крыло любви коснулось щеки твоей, стрела любви в тебя попала, — но почему ты не изъяснишься, чтобы мог я приняться за дело и хоть из-под земли, а достать твою любимую, добиться того, чтоб исполнилось заветное ваше желание, и умереть у ног ваших?

Мать и жена сыплют огонь мне на темя, горы и ущелья готовы поглотить меня, нет даже камня, куда преклонить бы мне голову, — снова ты, о любовь, ты, природа, пожелала явить свое могущество.

Ах, любовь, — куда человеку деваться, чтоб избавиться от тебя, не видеть страданий, тобой причиняемых?

Сперва зажигаешь, воспламеняешь нам сердце, а потом сжигаешь его, обращаешь в золу и пепел. Сперва благоуханною розою входишь к нам в сердце, чтобы после в шипы, в острый меч обратиться и нас изъязвить.

Так размышлял он, как вдруг до слуха его долетело:

— Да, Рипсимэ-джан, дорогая моя, во имя твоей святой завтра же явлюсь к тебе, завтра же меня увидишь в карсских горах…

Измученному сердцу Агаси только этого и было нужно. Долго ждал он, пока любимец его насытится сном, и только Муса пробудился, как он вскочил, бросился к нему на шею, прижал его к груди и, рыдая, сказал:

— Ах, свет моих очей! Если у тебя в сердце такая зазноба, зачем же ты скрываешь от меня? Иль думаешь, что я камень? Нет, ты, верно, думаешь, что в измученном сердце моем, где и живого места не осталось, беде твоей уже не найдется места, что оно не будет сочувствовать тебе, что я дыхания своего и жизни не отдам за тебя. А я ведь думал, что от самого бога что-нибудь утаишь, но не утаишь от меня. Вот они — любовь твоя и сердце! Ты думаешь, — Агаси настолько мертв душой, что уж и не пожалеет тебя, и каплю слез не уронит? Правда, отец мой и мать моя — на пороге смерти, про жену свою даже не знаю, под землею она или на земле, но пока я не в силах помочь им, разве допущу, чтоб у кого-нибудь из вас глаз заболел, волос один упал?

Пока я не умер, пока не изрезали меня на куски, да разве позволю я, чтоб даже птица пролетела над кем-нибудь из вас? Встань, утри лицо и скажи мне прямо, кто такая эта Рипсимэ, истомившая тебе душу, какой это ангел тебе явился, мучает, изнуряет тебя, а ты ни слова нам не говоришь? Пусть хоть тысяча гор и ущелий отделяют ее от нас, все равно я полечу, раздобуду ее, привезу, — лишь бы ты, мой милый, не горевал. Ты говоришь, — она в Карсе. Ведь Карс в двух шагах отсюда, — стоит ли из-за этого столько мучиться? Встань, ты еще дитя, ты мало испытал в жизни и мало знаешь людей. Встань, — теперь уж не время стыдиться и вешать голову.

Глаза у Мусы загорелись, щеки зарделись румянцем, от стыда не знал он, что делать, — кинуться ли в ноги великодушному своему другу или поцеловать ему руку. Слезы лились у него из глаз, сердце сильно билось, — без сомнения, Муса хотел все сказать, но язык ему не повиновался, уста смыкались, немели, не решались крикнуть: — Агаси-джан, или зарежь меня, убей на месте, или исполни, что говорю, доставь меня к предмету заветных моих желаний. Если не будет со мной Рипсимэ, — на что мне жизнь и свет? Если я не вдохну ее дыхания, свое дыхание вырву я из груди, остановлю его. Если ее глаза не встретятся с моими, я свои выколю и выброшу. Ты — мой господин, ты — мой бог. Я ухватился за край одежды твоей, отрежь мою руку, отрежь мою голову, — только не оставь заветного желания моего не исполненным, не сжигай меня заживо, не обращай в пепел!

Так возвращались они, рука об руку. Агаси прижал голову любимца к своей груди и скорее тащил его, нежели вел.

Остальные товарищи, с горя не спавшие всю ночь, радостно выбежали им навстречу, — им показалось, что солнце по второму разу всходит. Сбежались, окружили обоих, и все вошли в шатер. Горцы тоже от радости готовы были душу отдать.

Едва Агаси, погруженный в свои мысли и насупившийся, вошел в шатер, как незаметно дал знак ребятам, чтоб они собрали коней и приготовили оружие и доспехи, дабы ночью предстояло выехать. Он никому не хотел открывать причины выезда, боялся, что его могут задержать, не пустить.

В тот же вечер он собрал вокруг себя всех горцев и стал занимать их разговорами, чтобы они ничего не подозревали. Тысячу раз всячески благодарил их, но так, чтобы они и намерений его не узнали, а на случай, если он убежит, не сказали бы: вот какой дурной человек, даже пустой благодарности от него не видели, — столько, мол, хлеба-соли съел, всё ногами попрал и убежал!

Горцы много раз просили, со слезами молили его, чтобы он остался у них, говорили, что сами поедут и упросят князя, чтоб он назначил его их юзбаши, старшиной, что всей душой ему предадутся: пусть весь мир знает, что у армянского народа есть сердце, что храброго человека у армян почитают, как бога.

И в тот вечер все они, и стар и млад, собравшись вокруг него, только и повторяли, только и твердили, что уйди он от них, — и мир будет для них разрушен, глаза уж не смогут смотреть на солнце, сердце не узнает более радостного дня.

Слушая его рассказы, они так живо представляли себе все с ним случившееся, что готовы были в воду броситься, день и жизнь их омрачились. Как отзывались они на каждое слово, исходившее из уст Агаси! Каким языком об этом расскажешь? — только сердцем разве поймешь.

Он увидел, что простодушные горцы только одного и хотят — его слушать всю ночь, не отходя, сидеть возле него Иные даже положили голову ему на колени и глядели ему в глаза, поглощенные вниманием. Девушки и молодицы тоже стояли у входа и вздыхали.

Агаси незаметно дал знать ребятам, чтоб они снарядили коней, — утром-де он должен выехать на охоту, — велел им сойтись в шатер, соснуть немного, отдохнуть и все иметь наготове.

Сам он тоже склонил голову, делая вид, что сон его клонит, — народ разошелся, все пожелали ему доброй ночи и каждый отправился в свой шатер.

Как только заалел восток и облака стали подымать головы выше гор, ребята оседлали коней, одели оружие и доспехи, явились и стали у входа.

Конь Агаси мотал головой и бил копытом землю. От цветов да от горной воды он так нагулял мяса, что его распирало.

Пока горцы еще не вставали доить коров и овец, гости попрощались с ними, повернули коней и полетели. Сколько очей восхищались, глядя им вслед! Сколько сердец говорили сами себе: блажен, у кого такие сыны, такие зятья!

Как только поднялись они в гору, едва Агаси окинул взглядом горы и ущелья, где так часто бродил, знакомые взору цветы и потоки, кочевья простодушных горцев, так свято его почитавших, сердце его умилилось, глаза наполнились слезами, и он запел тихим, нежным голосом такое баяти:

Прощайте, горы-ущелья, и вы,

Потоков струи меж цветов, травы!

Красотки-армянки, честь молвы,

Я вас оставить обязан, увы!

Агаси, быть может, от вас уйдет,

Под кровом у вас Агаси не уснет,

Он запаха вашего — не вдохнет,

Не слыша вас, от тоски умрет.

Да будет же гость достоин, доколь

В груди подавляет он сердца боль,

Когда он у вас, вдали же — хлеб-соль

Будет вспоминать и в последний час.

Ах, ногу б сломать, не ходить бы сюда,

Ваших милых лиц не видать никогда!

Кабы всем, как вы, быть чистым всегда,

Вкушать от плодов честного труда!

Из раны сердечной слово рвалось, —

Его сохраните, заросли роз,

Для дев, что за нежные руки держась,

Гуляют, сидят под сенью у вас.

Краса моих гор, ручьи, родники!

И вы, в лугах голубые цветки!

Вас девы сорвут, украсят платки,

На грудь приколют, сплетут венки.

Друг дружке скажут: меня не забудь,

На память цветок положи на грудь! —

Передайте им печали мои, —

Не вас ли поят моих слез струи?

Благословенье мое, прошу,

Вы им передайте, пока дышу.

Скажите, что век не забуду их,

Любить всем сердцем я буду их

В душе храню их любовь, красу,

С собой в могилу их унесу.

Господь, молю, пошли им добра,

Прощайте, о горы! Идти пора!

8

Плоское, ровное место, — перед взором вдруг открывается обширное поле; окруженное горами, чернеет оно и справа и слева. Путник подходит ближе, туман и облака рассеиваются, очертания становятся яснее, и кажется ему, что открылся перед ним город, где живут многие тысячи людей. Истомленный холодом или зноем, уже мечтает он заехать, остановиться у какого-нибудь боголюбивого человека, отдохнуть и с новыми силами продолжить свой путь. Он видит, с одной стороны, громаду крепости, с другой — купола и величественные облики достойных изумления церквей, с третьей — высокий минарет, верхи дворцов и вельможных палат, и все это — один обман!

Ум говорит, что перед тобой столица великого, могущественного государя, что золото и серебро должны валяться здесь небрежно вместе со всяким мусором, что, вероятно, сюда, что ни день, заходит сто караванов и сто караванов выходит.

Думается невольно, что днем пыль и туман застилают глаза, а ночью темень и мрак вводят тебя в заблуждение — вот отчего не видно ни живой души, — ни людей, ни скота, — и только одни хищные вороны чернеют перед глазами.

Спросить некого, — возле тебя никого нет, а книг ты не читал, поэтому сам не знаешь. Стоишь и думаешь, что же это такое — чудо или искусство фокусника? И когда вдруг подымаешь голову, — ах, любезные сердцу моему армяне, — тут весь содрогаешься, и руки ослабевают. Тебе покажется, что некий дракон или разбойник только что, именно в этот час, вошел сюда и поглотил всех жителей, а, может быть, и вырезал либо угнал в плен и сам скрылся. Хочется закрыть глаза, уйти обратно.

Ах, нет, нет! Не уходи…

Уже более тысячи лет не подымается здесь дым очагов, — но оставайся, не страшись. Неодушевленные камни и храмы не людоеды. Открой глаза, скрепи сердце — и предайся печали.

Эти храмы, сложенные из гладко отесанных плит, эта огромных размеров крепость, эти камни скажут тебе, что перед тобою гордый Ани, могущественная столица твоих царей. Когда-то богатая и многославная, она столь пышно расцвела, так вознеслась и возгордилась, что в ней даже пастух строил церковь[170], чабан щеголял в шагреневых сапогах, серебром подкованных, и нищий вместо хлеба требовал плова, сластей и сахара, вместо меди — золота и серебра.

До того анийцы позабыли бога, что даже в церкви, когда случалось, что приходил архимандрит невеликого роста, ставили перед ним высокий аналой, а когда епископ бывал ростом велик, — ставили низенький, чтоб приходилось им либо вытягиваться, либо нагибаться, на колени становиться, либо вовсе книги не видеть, — а люди над этим смеялись, — и в храме-то божием устраивали себе потеху!

Но святой Иоанн Ерзынкацы шуток не любил, — однажды раскрыл он благословенные уста свои — и земля разверзлась, вверх дном перевернулась. Народ рассыпался, все разбежались — кто в Крым, кто в Польшу.

Одни камни неодушевленные остались торчать. Из тысячи церквей всего пять избегли разрушения. Храмы, дворцы, сокровища, богатства, проклятые им, провалились сквозь землю, а с ними и былая слава народа армянского. До сих пор и то еще слышится порою голос из-под земли.

Воры и разбойники ныне устраивают здесь свои логова. Бог посылает им удачу, — они не проваливаются!

До того убыло милосердие божие к армянскому народу, что он столько невинных душ, столько миллионов людей в час одни, по слову одного чернеца, уничтожил, армянское государство разрушил, отнял его минувшую славу, а народ допустил шататься и скитаться по всей земле.

Плачь, путник! Вот сколь справедлив суд божий! Как увидишь схимника, омой ему ноги и ту воду выпей: это схимники разрешили своим проклятием такой город! Еще и сейчас церковь чтит его разрушителя.

А ты и не знаешь, как его звали, не прибегаешь к святой молитве его и заступничеству, чтобы он и тебя не проклял и детей твоих сохранил и вырастил. Запечатлей же хорошенько в памяти день его праздника! На что тебе имя «Ани»? Город разрушился, исчез, — а святой всегда пребудет для тебя помощником и заступником.

Стоишь у обрыва, заложив руку за пазуху, — и ум твой мутится, и язык немеет. Кто еще видел, кто еще на потребу имел столько див дивных? «Нет, это сон, я сплю, это обман зрения…» — говоришь ты сам себе — и лишаешься сознания. Ведь они же новые — эти палаты и храмы? Почему же нет в них ни звука? Почему они молчат?

Ах, меч вражеский их уничтожил.

Теперь ты веришь, о мой верный народ, что в стране твоей тьма таких городов, либо огнем сожженных, либо мечом уничтоженных, а тебе остались лишь голые камни, чтобы ты видел их и лил слезы; чтобы, предавшись горю, собрался с мыслями и сделался храбрым армянином; чтобы под могучей, доблестной рукой русских отдохнул ты немного и стал бы оберегать свою страну, проливать свою кровь, защищать свой народ, и стяжал бы себе имя.

Было тихо, как на погосте, когда наши путники в полночь прибыли сюда.

Много нужно смелости, чтобы в такую пору, в таком пустынном, диком месте решиться сделать привал.

Быть может, наши усталые путники и не заехали бы сюда, но лунный свет, верхи храмов и крепостных башен — и невежество — ввели их в обман и закинули в этот ад кромешный. Они не слышали даже и названия города Ани — где ж им было знать, что еще существуют его развалины?

В тот миг, когда они издали увидели торчащие оконечности зданий, они уже были не на русской земле, а снова на земле разбойников.

Правда, петушиного пения не было слышно, но до них доносились с гор лай собак пастухов, и они, уже не глядя, помчались вскачь, но когда въехали в эти безмолвные, печальные стены, — не приведи бог врагу твоему! — подумали, что попали в какой-то склеп или на кладбище, им показалось, что от каждого стука конских копыт, даже от собственного их дыхания горы и ущелья приходят в ярость.

Каждый, наверное, по себе знает, что когда проходишь в темноте даже мимо простого кладбища или стоящей в развалинах церкви, сердце падает, тело пробирает дрожь, тысяча мыслей терзает душу; камни кажутся человеку дьяволами и разбойниками, будто хотят съесть его, — и нередко он даже лишается чувств.

А происходит это оттого, что человек привык, видя дом или иное строение, полагать, что там и люди живут, но потом, не слыша ни звука, он невольно начинает думать, что там непременно обитают злые духи. Иначе какая же сила в иссохшем мертвеце или в разрушенных стенах? Что могут они нам сделать?

Кто после этого осмелится подойти близко к подобной церкви или войти в какую-нибудь башню, да еще в такой стране, где под каждым камнем отсекались сотни голов, где в каждом ущелье тысячи людей насильственно лишались, жизни?

— Ребята! Меч злого сатаны играет над нашими головами! — крикнул твердым голосом храбрый Агаси. — В таком-то месте и нужно проявить мужество. Приготовьте оружие и доспехи, дайте коням отдохнуть, и если, бог даст, до утра наши головы уцелеют, тогда и посмотрим, в какой это гедаргялмаз[171] занесло. Робость тут некстати. Напоите коней, отведите к стене, а я возьму собаку да тихонько поищу, погляжу, безопасно ли нам тут или опять придется кровь проливать, либо свои головы шашкой защищать, либо чужие резать.

Очень просили его товарищи воздержаться, но он не послушался, — вскинул ружье на плечо, проверил пистолеты, призвал святого Саркиса и зашагал.

Безумен тот, кто голову свою обрекает смерти, — но Агаси давно уже от своей головы отказался.

Верная собака шла, ни на шаг не отходя от него. Едва только чуяла какой-нибудь запах или слышала шорох, — останавливалась, отставляла заднюю ногу, долго прислушивалась и шла дальше.

Не успели они немного отойти, как из дверей одной из церквей свет ударил в глаза Агаси, — в церкви горел огонь. Глаза Агаси налились кровью. Он и не подумал в ту минуту, что в подобном месте, кроме воров да разбойников, быть некому, — и прямо пошел на огонь.

Не приведи бог, что представилось его глазам! Человек десять курдов сидели посреди церкви вокруг костра и жарили шашлык. Ели прямо с вертела, смеялись и, словно чуткие охотничьи собаки, бросали взгляды то на дверь, то в углы.

Разбойник, какой бы зверь он ни был, частенько боится собственной тени.

Не успели они приложить руки к глазам и разглядеть тень в дверях, как Агаси тихим шагом вошел внутрь, с каменным лицом, не поздоровавшись, подошел к огню, протянул руку и взял себе вертел с шашлыком.

Лицо его было мертвенно бледно, движения бесстрашны, появление в столь неурочное время так необычайно, что курды не усомнились признать в нем выходца с того света. Язык у них прилип к гортани, руки опустились.

И в самом деле, как могли они подумать, что живой человек в такую пору отважится войти в это разбойничье гнездо, когда и сотня людей даже днем страшилась пройти мимо, когда уже тысячу лет люди не осмеливались сюда заходить, не решались обитать в этих готовых жилищах.

Агаси тоже казалось, что перед ним не люди. Нахмурив лицо, угрюмо повел он глазами. По-курдски он слова сказать не умел, но это как раз его и спасло. Заговори он, те сразу узнали бы, что это человек, а не дьявол, и растерзали бы его на куски.

Часть шашлыка он с вертела съел, а часть кинул в огонь. Потом полюбовался на отменное устройство и красу храма, покачал головой.

Курды, как одеревенелые, остались сидеть на своих местах. Когда он вперил в них свой угрюмый взгляд, — они чуть не растаяли от ужаса.

Так морочил он их, пока не услыхал, наконец, шагов своих товарищей. Тут и собака радостно вбежала и стала ластиться к ногам хозяина.

Как только разбойники увидали собаку, пелена упала у них с глаз, — все вскочили, каждый бросился к своей шашке, чтоб изрубить его. Но у первого же, занесшего шашку, голова тотчас оказалась рассеченной надвое, да и оба пистолета нашли свою добычу.

Схватив кинжал, Агаси воскликнул:

— Ребята! Голубчики мои! С нами бог! Загородите выход, мы их заколем — нынче же ночью принесем в жертву!..

Как только прозвучала армянская речь, — вдруг стены словно сами заговорили:

— Пощады! Да будет благословенна земля, откуда вы пришли, помогите, освободите нас, — всем домом, всем семейством станем рабами вашими!..

Когда человек пятнадцать курдистанских армян тоже с той и другой стороны подняли головы и захватили оставшиеся шашки и копья курдов, — звезда разбойников закатилась. Восемь было убито, двое лежали раненые, — их тоже прикрутили к коновязи.

Лихое было дело! Никогда храбрость человеческая еще не совершала подобного благодеяния.

Курды согнали сюда из карсских сел девушек, мальчиков, молодых женщин, ребят, грудных младенцев, связанных тысячью веревок, намереваясь подарить их сардару либо отвести в Ахалцых и там продать[172].

Когда же люди не станут на колени, не поклонятся тому, кто дарует им жизнь?

Но богатырь Агаси сам кидался им на шею, сам их развязывал, осыпал ласками то ребенка, то мать, поощрял их славить бога, возжигать ладан и свечи святому Саркису, — их, дескать, милость, а не его заслуга.

Ни одна ночь еще не видела подобного света, столь великой радости жизни. Освобожденные и освободители, глядя друг на друга, думали, что они на небе, не на земле.

Немного отдохнули и стали разбирать имущество разбойников — одежду, доспехи, конскую упряжь, хурджины. Вот благодать!.. На каждом оказалось на добрых сто туманов всяких украшений, серебра, золота, не говоря уже о деньгах, — цена тысячи сгубленных жизней!

Агаси ни на что и смотреть не стал. Он послал за конями, ввел их внутрь и не без тревоги стал спрашивать курдистанских армян, можно ли здесь провести ночь в безопасности.

— Ага, за голову, за жизнь твою собою пожертвуем, — но, право, мы сами не знаем, остался ли тут еще кто из этих сукиных детей или нет. Настороже быть — дело хорошее. Из их когтей и собака не вывернется, — куда уж человеку. Но теперь, слава богу — если и тысяча встанет перед нами таких зверей, мы им покажем, проклятым. Дай только нам шашки в руки, — знаем что делать, как себя не осрамить перед тобою.

Каждый из нас — вот тебе Иоанн Креститель! — десяток их, как кур, скрутит и под себя подомнет. Не тревожь себя, ложись спокойно, лицо наше — земля под ногами твоими. Да оборвутся их корни! Их тут больше, чем собак, не то что волков. Коли ты нас спрашиваешь, наш совет такой: всего лучше, пускай половина людей спать ложится, а половина караулит. Здешние ущелья кишат разбойниками.

Так рассуждали они, как вдруг послышался конский топот. Мужественный Агаси сразу подумал, что это, вероятно, еще разбойники, тех товарищи. В один миг отвел он в сторону детей и женщин, тысячу раз приложил руку к их губам, чтобы они звука не издавали, обоим живым курдам еще туже завязал рот, руки, ноги и поставил караулить их одного удалого курдистанца с обнаженной шашкой, остальных рассадил вокруг огня, чтобы не вызвать подозрения, а сам со своими удальцами занял место у входа в церковь, — они обнажили шашки, стали справа и слева, вдоль стен и дали дорогу врагу.

Двадцать с лишним всадников с пением Ло-ло подъехали к входу в церковь, спешились и отдали запеленатых младенцев одному — двум из своих слуг поносить на руках, чтоб не кричали.

Плач и стоны армянских детей и женщин вновь громко огласили церковь, — казалось, что и стены стонут вместе с ними. Но несчастные не знали, какого доброго ангела бог послал им в ту ночь.

А те, гурьбой, с шумом и криком ворвались внутрь, даже сообразить не успели, что это люди крушат им головы, думали — дьяволы или угодники святые.

Тут уж было не до шашки, не до копья или щита.

Курдистанские армяне не отставали от персидских. Кому совали в рот раскаленный вертел либо головню, кого били камнем или дубиной по голове, по груди, — чтобы те не скоро помирали, чтобы помучились.

И тут Агаси положил конец этой ярости, — он приказал выбросить убитых, а уцелевших или же раненых велел связать по рукам и по ногам и оттащить в сторону.

— Ага, это они разрушили наш дом, — да разрушится их дом! Они перебили наших детей и мальчиков, — дай же, дай нам отправить их сатане на съедение, — чтобы голова отца их чертям досталась!..

Пусть читатель сам вообразит, какая это была ночь для несчастных пленных, — при каждом шаге видели они перед собою смерть, смерти своей ждали. С каким чувством молились они, как глядели друг на друга, как прославляли бога!

Во время самой резни Агаси вихрем вылетел из церкви, из двух курдов, что стояли у дверей, одного убил, другого обратил в бегство и сам, своими руками, развязал глаза и руки несчастным армянским детям и на своих плечах втащил их внутрь.

Бедные армяне подошли к порогу смерти — и вернулись обратно. Каково должно было быть их изумление! Когда открыли они глаза и увидели своего освободителя, они готовы были омыть его ноги слезами, но скромный юноша лишь об одном просил, чтоб они прославляли бога и святого Саркиса. Приметив, однако, что курдистанцы больше знают святого Иоанна Крестителя, сказал:

— Будь по-вашему, поминайте святого Иоанна Крестителя! Святые угодники не станут друг с другом ссориться и зависти в них нет. У каждого довольно силы, каждый может заступиться.

Сердце Агаси чувствовало, что в эту ночь никаких больше злоключений не будет. Он предложил всем преклонить колени и помолиться. На счастье, среди пленных оказались и поп, и дьячок. Начали служить заутреню, и город Ани, более тысячи лет не видавший службы церковной и не слыхавший молитвы, подумал в ту ночь, что их знаменитые цари и сродники встали из могил своих, благословляют его землю, прославляют воду, чтобы не думал отныне армянский народ, будто город его настолько уж богом проклят, что человеку в нем и жить нельзя.

Земля не разверзлась, небо не обрушилось. Курдистанцы и сами удивлялись, что это за нелепая басня, и как ее столь упорно в их сердцах запечатлевали.

Наступило утро. Агаси открыл веки — и обмер, не знал, верить своим глазам или нет. Церкви, стены, крепость, минарет — были так новы, так великолепны! — и необитаемы…

Агаси был неграмотен, он не мог бы вспомнить, что это за город. Призвал попа. Когда же узнал историю города, — так и обезумел:

— Горе мне и жизни моей! У нашего народа были такие города, такое было величие, а теперь он все потерял, остался в плену у разбойников, — сказал со слезами юный богатырь. — Нет, батюшка, нас сам бог привел сюда, бог придал силы нашей шашке, нашей руке, — не то мы стольких дел не совершили бы в одну ночь. У бога довольно могущества, чтобы всякий час прийти на помощь. А мы разбоем не заняты, ему нечего на нас гневаться, — мы разбойников уничтожаем, божий творения освобождаем. Останемся на этой священной земле, освободим от воров и разбойников могилы наших святых царей, наши святые церкви. Нас теперь больше ста человек. Что мы добыли — пусть все будет ваше. Останемся здесь и либо прольем свою кровь на земле святых наших царей, либо понемногу восстановим город их в его великолепии. Дома — есть, воды много, угодья, поля обширные, не одна церковь, а целых пять, да каких чудесных! Из-под камня добуду пропитание и вас прокормлю.

Но что камню сказать, что нашему курдистанскому армянину. Правда, в бою каждый из них исполин но раз что в книге написано, только то и навязывай ему на шею, другого и не говори. Хоть умри, — по-своему сделает, до того упрям.

— Как это можно? Кто же на проклятой земле останется? Разве четьи-минеи врут? Хочешь, руби нам шеи, вынимай души, только в этой пустыне, ей-ей, жить никто не останется, не останется нипочем. Хоть ты тысячу лет толкуй, хоть бейся о камень лбом. Не останемся мы, никак не можем, что ты там ни говори. Мы своей земли не оставим.

— Не оставите, — так и бог с вами. Видно, так уж наша звезда накривь пошла. Коли человек сам голову под шашку подставляет, — кому ж охота придет ему помогать? Оттого-то наш дом и разрушился. Идите, пошли вам бог счастливого пути, — да просветит он и сердца ваши, чтобы вы знали, что вам на благо и что на зло. Я со своими ребятами отсюда не уйду. Ежели из вас пожелает кто ко мне присоединиться, он будет мне за брата, станет светом очей моих. Будет у меня один кусок, — половину отдам ему. Для меня все равно, — есть мир или нет.

Так сказал Агаси и велел, чтобы всю добычу разделили поровну. Сам он ни до чего не дотронулся. Только шашки и доспехи приказал товарищам взять себе. Всех своих одел он в курдские одежды, чтобы их нелегко было узнать, каждому подарил вдобавок по коню.

Увидев это, человек двадцать молодых удальцов стали просить, чтоб он взял и их себе в товарищи. Этих он тоже принял к себе, причастился, остальных же проводил со слезами на немалое расстояние, напутствовал и возвратился с товарищами обратно.

Закусили, потом обошли все крепостные стены и церкви. Агаси приказал очистить башню на южной скале. Двух-трех человек послал в Шурагял купить хлеба, а сам, — этот юноша с сожженным сердцем, с испепеленным нутром, — пустился по всем дорогам и оврагам города, заглянул во все углы и закоулки, приметил сильные и слабые стороны местности и усталый, разбитый, вновь поднялся наверх, вышел из ущелья и один-одинешенек сел на краю башни. Посмотрел на Арпачай, на заходящее солнце, взял в руки платок и запел такое баяти:

Пожертвую, родина, всем собой

За тебя, — за воду, за дым родной!

Где слава твоя? Где почет былой?

Зачем ты бессильный лежишь, пустой?

Подумать только: эта земля,

Святые ущелья, горы, поля

Так гордо цвели! Ужасаюсь я, —

Без хозяев ныне страна моя.

Кто ж вам хозяин, родные края?

Где защитники ваши, цари, князья?

Увы, сиротствует ваша семья,

Отцами забыты их сыновья.

Едва лишь увижу — пропащий внук —

Я светлую землю, где спите вы,

Мне пламенем тело и кости жжет,

Мне хочется с вами в могилу лечь.

Зачем тогда не открыл я глаза,

Зачем не отдал душу за вас? —

Не стал бы я к вам припадать сейчас,

От горючих слез глаза бы упас.

Земля наша захвачена, жизнь — загублена:

Ах, мы у меча, у огня в плену,

Не видит небо вдовицу-страну,

Земля не разверзнет бездн глубину.

Когда б вам головы вновь поднять,

Любимых детей у горя отнять,

Чтоб горький край стал волен опять, —

Иль и нас с собою в могилу взять.

С рожденья вижу руины кругом.

Шли горы на нас, да сами потом

Искрошились они, а стереть не могли

Народ несчастный с лица земли.

Ах, сердце, холод в тебе и тоска,

Нет крови в жилах, ослабла рука,

Ах, увидать не дождусь никак,

Что ты свободна, что сгинул враг.

Каким дуновеньем к нам принесет

Дух обновленья и встанет народ?

Откуда к армянам помощь придет,

Какая рука нас двинет вперед?

Ах, этой руке я и жизнь отдам,

Лицом приникну к ее следам,

Ей кровью своей пожертвую сам,

Из гроба, и то ей хвалу воздам.

Масис ты несчастный, до облаков

Седины вознес и спустил покров, —

Зачем, когда был ты зряч и здоров,

Не обрек мечу горемычных сынов?

9

Солнце готово было закатиться. Вот уже и мрак объял землю.

А изгнанник наш, Агаси, все сидел и горевал, оплакивал свою и нашу горькую долю, — как вдруг взглянул на ущелье, и в глазах у него потемнело.

Человек пятьсот или того больше всадников — таракяма, курдов, гнали впереди себя с карсской равнины более тысячи семейств вместе со скотом, табунами и отарами овец. Вот спустились с горы и погнали их в ущелье, намереваясь доставить их в Ереван и там либо убить, либо продать, либо же обратить в магометанство. Многих так избили, так заколотили, что они вовсе из сил выбились.

Каждый всадник вез с собою на лошади молоденького мальчика или девушку, уже готовясь в ближайшую ночь либо осквернить невинную их душу, либо предать их мечу и огню.

Агаси, не сходя с места, осторожно дал рукою знак товарищам, чтобы они не трогались. Потом, согнувшись, вверх по скале добрался до них, так, чтобы разбойники не приметили его и не успели приготовиться. Стали ждать, — наконец, враги приблизились; остановились на берегу реки, омыли шашки и лица, совершили свой намаз и приказали сатанинским слугам своим завязать всем, сколько ни есть, старикам и женщинам, изнемогшим от усталости, глаза и руки и поставить их перед ними в ряд, на колени, — чтобы потом, по окончании ужина, принести их невинные голова в жертву своему поганому сердцу.

Не допустили даже, чтоб отец в последний раз попрощался с сыном или мать с дочерью, чтоб поцеловали они друг друга, благословили, обнялись. Слуги исполнили приказание: рукоятями шашек пригнали несчастных и поставили на колени, рядом друг с другом.

Не приведи бог, что делали тут малые дети! Пытались броситься в воду, вырывали камни и били себя по голове, приставляли горло к шашке, моля, чтоб хоть позволили им поцеловать лицо и руки отцов и матерей. Но их оттаскивали, и многих так швыряли оземь, что они тут же испускали дух или оставались лежать замертво, припав к земле.

Но несчастные родители даже и в эту минуту говорили детям, умоляли их лучше умереть, подставить головы свои мечу и огню, чем отступиться от своей веры. Издали обращаясь к детям, они так били себя по голове, что искры из глаз сыпались.

Пока разбойники резали баранов, сдирали шкуры, пока разводили огонь, — а тьма между тем окутала горы и ущелья, — наши молодцы армяне приготовили шашки и ружья, преклонили колени, совершили молитву, обливаясь жаркими слезами, встали, бросились один другому на шею, сказали друг другу последнее прости, поручили одному из ребят стоявших под седлом коней, а сами, уповая на помощь божию, отправились в путь по такой дороге, по таким местам, каких и птица не ведает!

Пятеро пошли в одну сторону, пятеро в другую, остальные десять должны были всех окружить; кто подвернется под шашку, тех рубить, и захваченных живьем брать в плен. Надо было по возможности освободить армян, чтобы они помогли, — вручить им шашки и ружья; у каждого всадника было оружия на двоих.

Четверых же курдов, захваченных раньше, Агаси взял с собою: они поклялись, что не уйдут от него до самой смерти — а клятва у них свято соблюдается.

Таким образом, каких-нибудь двадцать четыре человека должны были справиться с пятьюстами душами.

Пусть слушатель не удивляется: храбрость зависит от сердца. Впрочем, как враг ни будь многочислен, — ежели напасть на него врасплох, да еще ночью, — почем он узнает, много ли, мало ли противников на него напало? Помимо того, Агаси приказал, чтобы ни по-армянски, ни по-тюркски не говорили, а кричали бы, звали на помощь по-курдски.

Не могло того быть, чтобы среди всех этих пленных армян не нашлось двухсот-трехсот человек, присмиревших лишь потому, что при них не было оружия.

В самое горячее время ужина, когда ели шашлык, и каждый, сняв оружие и сбросив доспехи, уже тянулся к своей добыче, чтоб ею завладеть, — разом затрещали ружья. Человек пятнадцать-двадцать разбойников тут же упали мертвыми. Кони смешались. Разбойники пустились наутек.

Агаси с половиной товарищей преградил вход в ущелье, другая половина, освободив сто с лишним армян и забрав их с собою, загородила ущелье с другой стороны.

Еще человек двадцать-тридцать подлетело к тем несчастным, что стояли на коленях, и развязали им глаза и руки. Как увидели поседелые в боях старые великаны, что опять в руках у них шашки, так сразу превратились во львов. Кто в самом ущелье, кто по обе от него стороны, таким градом осыпали они головы врагов, что не приведи бог?

Карсские армяне знали все камни этого ущелья наперечет. Где ни трещало ружье или пистолет, где ни сверкала шашка, чья-нибудь грудь или голова неминуемо бывала поражена. Только Наги-хан и Окюз-ага случайно спасли свои головы: достали коней и с несколькими людьми успели бежать.

Перебитые были перебиты, а уцелевшие остались в ущелье и стояли там, как бараны, потерявшие пастуха. Так наши ребята продержали их, пока рассвело, и что же оказалось? Да возрадуются глаза твои! — четыре курда убили целых пятнадцать врагов! Один Агаси размозжил более десяти черепов и столько же животов повыпотрошил!

Слушатель, быть может, удивится, как это за одни сутки произошло столько событий. Но в это время персы как раз пошли войной на Карс[173], и то, что я рассказываю, имело место в двадцать первом году, когда горы и ущелья, а особливо Ани, сделались пристанищем воров и хищников.

Наступило утро. Дай бог, чтобы подобное утро когда-нибудь выдалось каждому бедняге и страдальцу! Из пятисот врагов и шестидесяти не осталось, да и те были сбиты в кучу, как бараны, большинство без оружия и доспехов. Коням, одежде, вооружению всякому счета не было.

Надо суметь рассказать о тех объятиях, о тех слезах радости, которые в тот день видел Ани.

Карсские армяне все еще не верили глазам своим, что в самом деле вырваны они из рук врагов, что предстоит им вновь вернуться на свою родную сторону. До того были они ошеломлены, что не догадывались даже спросить, кто же их спас.

В конце концов, когда люди Агаси стали выводить коней из крепости, они переполошились, подумали, что это враги, схватились было за ружья. Но Агаси их успокоил, а когда прошел мимо них великанским своим шагом и кликнул товарищей, все залюбовались его статностью, ростом, благородством его движений.

Но он уже не обращал внимания на их объятия и благословения, — ему было не до того; он узнал, что Гасан-хан с войском возвращается из Карса — об этом сказали ему карсские жители. В тот же миг послал он двух конных в Гюмри, а другим приказал не мешкая увести женщин и детей и укрыть их где-нибудь в крепости или в ущелье, скотину же и овец перегнать через ущелье, в шурагяльскую степь. Сам же собрал всех, кто только владел ружьем и шашкой, и с ними поднялся круто в гору. Десяти-пятнадцатилетние мальчики, тоже превратились во львов, жаждали отомстить за свою кровь.

У пленных тюрков и курдов тоже отобрали оружие, связали их всех вместе и отвели в крепость. Если б не Агаси, они не уцелели бы — карсцы хотели убить их камнями или сбросить в воду.

Было 23 июля 1821 года, когда достославный древний армянский город Ани увидел воочию храброе воинство, более чем в триста человек, не считая подростков, вооруженное и снаряженное.

Когда воины вошли в осиротелую свою столицу, глаза их наполнились слезами. Целый час, повергнувшись ниц, лежали они в храме и не могли оторваться от земли.

Но надо было быть начеку. Агаси попросил товарищей в другой раз сказать и исполнить все, чего требовало их сердце, и разделил войско на две части. Одну половину он поручил Каро, искусившемуся и набравшемуся опыта в минувших боях, другую взял под собственное свое начало. Каждый положил себе в карман все необходимое для еды. Еще человек тридцать он приставил к женщинам. Сам Агаси засел в крепости. Каро занял западное ущелье, Муса остался при женщинах. По милости божией порох и пули подоспели вовремя

Условились между собою так: ежели Гасан-хан войдет в ущелье, — выждать, пока все его войско пройдет мимо, потом действовать. Если же враг пойдет прямым путем на крепость, — не выходить, пока все не соберутся, и нагрянуть сразу, в самый разгар боя — половина с одной стороны ущелья, половина — с другой, и так ошеломить врага, чтобы ему ничего не оставалось, кроме бегства.

Решили, что если бог пошлет им такую удачу, то и Муса должен оставить женщин в защищенном месте, а коней и людей своих вывести, — быть может, удастся нагнать врагов и всех перебить.

Утренняя прохлада уже прошла, когда все разошлись и заняли свои места. Настал полдень. Но не так жара распаляла землю, как кровь горячила сердца и жилы храбрых армянских воинов. Бессмертным подвигом почитали они пролить кровь за землю своего народа, своих князей и царей, доблестно лечь костьми.

Солнце уже на два гяза отклонилось от середины неба, когда из крепости заметили подымавшуюся пыль. Облако ее постепенно увеличивалось и покрыло, наконец, аннйскую равнину.

Из ущелья тоже се приметили, — все затихли на своих местах.

Жилы готовы были лопнуть, сердце — разорваться. Многие охотно оставили бы крепость и ущелье, — рвались в открытое поле, им не терпелось показать свое мужество.

Видимо, враг, по милости божией, не знал, как обстоит дело, и потому именно спешил прибыть сюда, здесь отдохнуть малость и с вечерней прохладой снова пуститься в путь.

У них не видно было ни пушек, ни иного оружия, — одни только всадники выехали вперед, спеша прискакать в Ереван и сообщить радостную весть, что они взяли и разрушили Карс, выселили из всех окрестных селений народ и теперь ведут людей, погоняя их шашками.

Никак не мог Гасан-хан, разоривший на своем веку столь многолюдные края, заподозрить, что именно здесь, в каких-то развалинах, куда разве лишь пастух забредет, где только вороны вьют свои гнезда, на возвратном пути подстерегает его лихая беда!

Пыль и туман обволокли город. Казалось, развалины стен и башен тоже завидели своих разрушителей и позакрыли веки, не желая смотреть.

Пословица говорит: «Ежели есть на то благоволение божие, ягненок жертвенный сам к твоим дверям подойдет». Как раз нечто подобное и случилось.

Вступив в город, Гасан-хан тотчас слез с коня. Разбили шатер.

У персов такой обычай: как только слезет перс с коня, так кладет ружье, доспехи, бурку на седельную луку, а коней, по четыре, по пять отдает прогуливать кому-нибудь из своих слуг. Сам же, если время намаза, совершает намаз; если время еды, закуривает кальян и садится есть, поджав под себя ноги.

На сей раз случилось время и того и другого. Человек двадцать здесь, человек сто там, усталые с дороги, поразостлали свои бурки, вынули из-за пазух круглые камни и гребни, из ножен — шашки и все это разложили перед собой.

Можно было принять их за неких духов тьмы: с закрытыми ртами, поднимались они и вновь опускались, прикасались лицом к камню, к шашке, пребывали некоторое время приникшими к земле, потом опять поднимали головы и опять припадали ниц, всё это с шапкой на голове, — снова приподымались и с полуопущенной головой шептали себе под нос молитвы, так тихо, что и собственные уши не слышали, затем клали руки на колени, нагибаясь, глядели на камень, на шашку, вновь откидывались на коленях и вновь головою прикасались к земле.

Всем известно, что если магометанину во время совершения намаза даже голову отрубить, он и лица не повернет. Так чувствует он силу молитвы, — хоть сам и не понимает ни единого слова, ибо все молитвы на арабском языке.

Как только персы в первый раз опустились на колени, наши ребята сразу же хотели на них наброситься, но храбрый Агаси поднял палец, чтоб они не двигались с места. Пленные турки убивались, что не могут помочь своим единоверцам. Кое-кому из них тут же на месте выпустили кишки. А другие, получив острастку, — как увидели, так и присмирели.

Агаси, выросший среди персов, хорошо знал, что пока намаз не дошел до половины, действовать еще не время.

Ребята, бывшие в ущелье, не слыша никаких выстрелов, догадались, что волк сам угодил в капкан, повылезли из пещер и тихонько, по скалам, подобрались к городу.

Слуги персов даже заметили кое-кого из них, — но как могло прийти им в голову какое-либо подозрение? Они думали, что это свои люди, вышедшие поохотиться с целью преподнести потом добычу какому-нибудь хану или беку и получить за то подарок.

Это движение приметили и засевшие в крепости, — их бросило в дрожь.

Теперь уже нельзя было терять ни минуты. Стоит врагу узнать, дело погибло.

Издали, со стороны Еревана, тоже мчалось два-три всадника, — они припали к ушам коней и подымали пыль.

Но враги совершали намаз: до того ли им было? Хоть весь мир разрушится — они и не взглянули бы.

Только лишь приложили они еще раз руки к ушам, стали на колени и припали к земле, как из крепости затрещали ружья, горы и ущелья загрохотали, церкви подняли головы. Вражьи кони порвали свои путы и поводья, более двух тысяч бурок, шашек, ружей осталось на месте, и чуть ли не все персы без шапок, босиком бросились в ущелье, решив, что это чудо либо дьяволы — иного ничего они предположить не могли.

Удалые армянские молодцы, преследуя их по камням, в ущелье, уже не столько налегали на ружья, сколько на шашки и кинжалы.

Для зверя Гасан-хана наступил роковой час, но на его счастье ереванские всадники как раз подъехали к верхнему краю ущелья, и не успели армянские ребята к ним подойти, как те уже спустились, посадили Гасан-хана на коня — и умчались. Как глянул несчастный с той стороны ущелья, как увидал свое злополучное войско, — тут же закрыл лицо руками и пришпорил коня.

Более тысячи человек персов было убито в тот день. Остальные либо попадали на скалы и разбились, либо умерли на месте, — а иные попрятались, кто за камень, кто за куст, и лежали там в смертельном страхе.

Многих так и захватили под кустами и камнями, связали им руки и повели вниз. Пусть тот, у кого есть сердце и соображение, почувствует, оценит всю радость победителей. Больше ста пленных взяли и в этот день.

За короткое время такая пошла об Ани слава, что весь Ереван дрожал, как в лихорадке.

Я сам как раз был в Эчмиадзине, когда спасавшийся бегством Гасан-хан проехал мимо. Он послал вперед человека предупредить, чтоб эчмиадзннская братия не встречала его с крестами и хоругвями, как это делалось обычно. Но пустили слух, что они подверглись нападению курдов и что в Карсе повальная болезнь.

Бдительный Агаси, лишь только народ собрался, оставил всякие дела и велел всем идти в церковь. Отслужили всенощную, возблагодарили бога, а когда служба кончилась, он разослал во все концы людей, чтобы последили, посмотрели, совсем ли убрались разбойники или есть еще где опасность.

Благодарение богу — нигде ничего не обнаружили и возвратились.

Тела убитых поскидали со скалы в ущелье или сбросили в ямы. Лошадей и все богатства поделили между собой. Впрочем, на одежду, на лошадей, на доспехи — никто и внимания не обращал.

Еще до наступления темноты Агаси по всем местам расставил стражу, остальных же людей собрал в крепость.

Как отужинали, Агаси стал с ними совещаться: какие у них намерения, куда собираются они идти. Сам он задумался, как бы вразумить их, чтоб они остались в Ани, восстановили бы свою древнюю столицу, место, где была спасена их жизнь, написали бы в Гюмри, приняли русское подданство и таким путем обеспечили бы себе славу в мире на веки веков.

Но суеверие и острие проклятия святого Иоанна Ерзынкаци так засели у них в сердце, что ни тысячью проповедей, ни клещами не вытащить.

Не дай-то бог, чтоб голова у человека свихнулась! Тут хоть тысяча попов, хоть тысяча докторов соберись, — проку не будет. Сколько ни наставляй, опять свихнется, а коли станешь напирать, так расколется, пожалуй, и вовсе.

Правду говорят: сумасшедший бросил камень в море, — так тысяча здравых умом не могли вытащить.

Агаси понял, что словам его не придадут значения, что все это будет впустую, отошел в сторонку, приложил платок к глазам и промолвил:

— Велика слава твоя, господь-создатель! Но почему говорим мы, что в человеке доля твоей святой души, что создан он по твоему образу, когда часто мысль его бывает тверже скалы, голова толще камня?

Воры и разбойники годами тут гнездятся, и земля твоя их не поглощает, держит, — и только на наш народ сыпятся бедствия, и ты не допускаешь его устроить свою страну, славить святое имя твое, спасти свою жизнь и ею пользоваться.

Нет, вседержитель наш и создатель, никогда ты свое творение, дитя свое так не обижаешь, не попираешь ногами. Когда человек родится — он комок мяса и только. Годы идут, и он начинает понемногу ходить, говорить, сознавать и соображать, научается подносить руку ко рту, есть хлеб, не говорю — добывать.

Но горе тому ребенку, горе тому народу, который, впервые открыв глаза, не свет увидит, а мрак; видя прямую дорогу, сойдет с нее и пустится по камням. Горе тому народу, который оставит естественный закон и последует неестественному, у которого не будет наставника, могущего поднять его дух, не лишающего его сил духовных.

Если б были у нас хорошие ученые и наставляли бы они день и ночь и детей и народ по отдельности, учили бы, просвещали их, — неужели народ наш был бы в таком состоянии, познал бы такую долю?

И зверь горный лучше нас живет: либо убегает от разбойника, от охотника, либо сам набрасывается на них и разрывает на куски, защищая себя. И птица, когда разоряют ее гнездо, пищит и хлопает крыльями. Неужели и к птице не можем мы приравняться, не можем защищать свое гнездо?

Какая польза в книге, в евангелии, в кресте и поклонении, ежели мы их не разумеем?

Под землей тоже сокровищ много — нам-то что?

Ах ученые, наши ученые! Сколько времени отдают они сну, всяким удовольствиям! Все гонятся за деньгами! Делали бы лучше нужное дело, просвещали бы нас, — тогда и сами избавились бы от врагов да разбойников, и нас бы избавили.

Человек один раз на свет родится, он должен поступать так, чтобы, по уходе его, здесь, на этом свете, поминалось и праздниками отмечалось его имя, а на том — душа его сияла лучами славы.

Но какая польза, если слова мои слышат одни лишь камни?

Скажем, невежественный народ: что слышал, то и повторяет, но как же духовенство? Оно ведь тоже подтверждает, будто этот чудесный город разрушился от проклятия. Во-первых, из уст святого угодника не должны выходить горькие слова проклятий, но если уж вышли, — о создатель мой, земно тебе кланяюсь! — ужели из-за одного человека должен ты был погубить миллионы живых душ? Если должен был погубить, то зачем же создал?

Ах, тысяча таких наболевших вопросов у меня в сердце, но мне затыкают рот, не дают говорить.

Так раздумывал он, как вдруг, подняв глаза, увидел, что вся равнина анийская объята пламенем. Он знал, что Гасан-хан всех из Карса выселил с тем, чтобы перебросить в Ереван, твердо знал также, что если и приставлено к ним войско, то не такое, чтобы могло ему сопротивляться. Если он сломил самого Гасан-хана, кто же теперь мог устоять против него?

Война для него стала игрушкой.

Он не стал дожидаться утра, опасаясь, что с этими армянами поступят как и с другими — вырежут стариков и старух. Он взял с собою сотни две отборных всадников и выехал на равнину. Подоспел как раз в то время, когда они только что сделали привал, такая была неразбериха, что собака хозяина не узнавала, — переселенцы группами валились друг на друга, каждый был своим делом занят.

Враги сразу рассыпались, разбежались, да так, что ни одной души не осталось. Освобожденных армян не отпустили, а собрали в одно место, те, позабыв о своем горе, стали кричать прибывшим, чтоб захватили пушки и ружья и отогнали сарбазов, которых в количестве двух тысяч Гасан-хан оставил при пленниках, чтоб они потихоньку вели людей, — среди сарбазов большинство были тоже армяне.

Когда поднялся гром и крик, сарбазы подумали, что это — русские, побросали свои пушки и боеприпасы и бросились в ущелье.

Несколько ереванских пушкарей и сарбазов также попали им в руки — чего же больше? Разбойники и думать не могли теперь подступиться к Ани.

Кое-как скоротали ночь. Поутру божий свет озарил сердца армян. Им досталось столько пороху, ружей, пушек, что двинься на них хоть весь мир, им все равно урона бы не было.

Но как Агаси ни советовал, сколько ни говорил, сколько ни просил, — ничего не вышло: армяне ни за что не хотели возвращаться в проклятое место, и большинство опять повернулись лицом к Карсу.

Агаси очень желал, чтобы они хоть перешли на русскую землю, но и это не удалось: одни хотели переходить, другие — нет.

Пока они таким образом шумели, карсский паша собрал войско и пошел вернуть назад своих подданных. Надо сказать, что как карсский паша, так и баязетский, любили армян, как родных детей.

Паша так и остолбенел, — сон наяву, да и только! Он уж думал, что ему и самому не выбраться живым из этих ущелий, но каково же было его удивленье: в тот самый миг, когда собирался он напасть на врага, люди с тысячи мест подняли руки, назвали его по имени и радостно к нему подбежали.

Как отец, увидевший воочию освобождение своих детей, он начал славить бога, припал лицом к земле. Но не успел и рта раскрыть, спросить, что же это за чудо совершилось, как поднесли к нему на руках Агаси, поставили перед ним, и тысячи уст воскликнули:

— Ему, ему принеси в жертву нас и детей наших, дорогой паша. Он наш освободитель, наш второй бог!

Благородный молодой человек, лицо которого тысячу раз меняло цвет от каждой сердечной боли, чьи глаза и щеки то краснели, то бледнели, чье сердце стало до того чувствительно, что стоило ему услыхать что-нибудь, как из глаз его текли рекою слезы и ланиты начинали пылать, — безмолвно воздел руки к небу и, не говоря ни слова, показал, что небеса послали ему эту силу и удачу, что это дело не его рук.

Благородный паша в первый раз в жизни так поцеловал лоб армянского парня, как целовал молитвенный свой камень. Он прижал его к груди, снова обхватил его голову руками, еще раз поцеловал и обещал всячески воздать ему за храбрость, приглашая ехать с ним в Карс и остаться там, под его рукою.

Но Агаси упал к ногам паши, поблагодарил и сказал, что если бы и весь мир предложили ему, он не отказался бы от Ани, так как имеет намерение восстановить там жизнь.

Что могло быть для паши легче этого? Он только попросил, чтобы сейчас Агаси ехал с ним в Карс, обещая, при наступлении спокойствия, всецело исполнить его заветное желание; сказал, что даст людей, скота, товаров, сколько потребует, и что вдобавок и сам поможет.

С глазами полными слез вновь упал Агаси к ногам паши:

— Эта голова, — сказал он, — мне уже не нужна, эта грудь, тысячу раз сгоравшая в огне, эта рука, тысячу раз желавшая вонзить шашку в грудь мою и поразить сердце, — все, все в жертву тебе, паша! Либо убей меня тут же, либо исполни, что обещал, — чтобы увидел я заново восстановленной столицу моего народа и лишь потом сошел бы в землю!

— Неверный перс! — с тысячи мест воскликнули курдистанцы. — Что он говорит? Да он неуч безграмотный! Ему предлагают быть пашой, а он знай бренчит на своем сазе! Надо рассудок и веру потерять, чтоб идти в такое проклятое место и там поселяться! Настоящий перс, персидское отродье! Что хочешь с ним делай, — не спросит, какой петух чей, заладил свое: наш петух запел, наш петух запел!..

Радостные, с плясками, пошли карссцы обратно в свою землю. Ахая, утирая слезы, Агаси покинул Ани. Рядом с пашой слышал он тысячу лестных слов, всяких похвал, но словно оглох.

Тысячу раз оборачивался он по дороге, и лишь когда видел крепостные стены Ани и его церкви, сердце его слегка успокаиваюсь. Он бил себя в грудь, вздыхал, горевал.

Как только поднялись на вершину, на перевал, и Ани должен был скрыться из виду, он уже не в силах был сдержать себя, ослабел и свалился с коня. Потом стал на колени, воздел руки к небу, вперил взор свой в Ани и воскликнул:

— Иль отыми у меня сердце, иль укажи мне путь,

О благий создатель небесный.

Иль душу мою вынь и возьми к себе,

Иль окажи мне с небес своих помощь!

Пока на плечах голова у меня,

Осыпай меня хоть ливнем огня, —

Охотно закончу земные дни,

Лишь бы тело мое лежало в Ани.

Да ослепнут очи, если они

Не узрят больше твердынь Ани.

Коль с горя умру, хоть кости одни,

Мой древний Ани земле сохрани!

О пусть сойдет душа моя в ад,

Мой родной Ани, моих предков сад, —

Коль камни твои мой прах приютят, —

Тогда бы в раю я не был рад

Проклятье, твой постигшее дом,

Пускай поглотит меня живьем.

Коль лоб покроет твой светлый прах, —

Чего мне тогда искать в небесах?

Святой Ерзынкаци, святой Ерзынкаци,

Если я в Ани не отстрою дворцы,

Тогда возликуй, — пусть молнии меч

Упадет с небес мою грудь рассечь

О камни святые, я жизнь отдам

Этим гробницам, стенам, церквам, —

Но ежели нет свершенья мечтам,

Тогда пусть камнем я стану сам

На коленях я камнем стоять готов,

Прохожим кричать на сто голосов

Устами каменными без слов:

Зачем вы покинули град отцов?

10

Чуть забрезжило утро, как князь и доблестный генерал-майор Мадатов встал ото сна. Поглядел на Шамхорскую равнину[174], отдал, какие нужно, приказания по войску, а сам, сверкая орлиным взором, — взяв с собой епископа Григора и несколько влиятельных армян, — стал обходить расположение войск, глядел в подзорную трубу на горные вершины, на овраги и делал свои приготовления на случай внезапного нападения врага

Войско, правда, было очень немногочисленно, но им командовал Мадатов, — а имя его заставляло дрожать горы и ущелья, его почитали за бога, при одном упоминании о нем у персов душа уходила в пятки, а его верный народ, с кровью в глазах, с дыханием в устах, воодушевленный, готовый пожертвовать головой, стоял за ним, решив либо всего лишиться — дома, хозяйства, детей, жен, скота, богатства, — все отдать, либо вонзить врагу в глаза русский меч.

Пробили зорю, совершили утреннюю молитву, — но никто еще не знал, куда выступают.

Персидское войско заняло Гянджу и Карабах, с этой стороны, Памбак и Шурагял — с той. С одной стороны, Абас-Мирза, с другой — Гасан-хан, все разрушая и опустошая, дошли до Тифлиса, чтобы дальше идти — как уже говорилось — на Петербург. Тифлис так и ждал с часу на час, что вновь огонь Ага Магомет-хана посыплется на его голову.

Ермолов пустил в ход все возможные средства, всё свое искусство.

Мадатову предстояло стать спасителем Грузии и показать миру, что огонь былой доблести, пламя храбрости еще сохранились в душах армян, что фимиам их верности еще струится, и когда-нибудь, подхваченный ветром, обдаст весь мир своим благовонием, а огонь сожжет, испепелит их врагов, разрушит их страны.

Закончив обход, военачальник вновь вошел в свою палатку и позвал писаря записать, что он скажет: надо было ввести противника в заблуждение, что будто такой-то генерал с такого-то места, а такой-то с такого-то идут с несметным войском размозжить голову врага.

В этот самый миг в войске вдруг поднялся переполох. Крикнули: «Караул», с тысячи мест направили ружья.

В войско стремительно въехал некий великан, — он кричал: «Христианин, армянин!» и крестил лицо. Увидев палатку Мадатова, он в последний раз стегнул нагайкой своего коня. Мадатов так и застыл за столом. Не успел он позвать людей, как конь незнакомца вытянул по земле обе передние ноги, фыркнул и из ноздрей его вышло последнее дыхание.

Удалой всадник воткнул копье в землю и, не обращая внимания на караул, ввалился в палатку Мадатова.

Храбрый генерал, будь он европейцем, быть может, испугался бы или, по крайней мере, изумился подобной дерзости, быть может, и наказал бы за нее, но он хорошо знал обычаи нашей страны, поэтому остался стоять на месте и, не дожидаясь, чтобы приезжий заговорил, сам первым спросил, в чем дело.

Ежели конь был в таком состоянии, то в каком же был всадник! Долгое время не мог он пошевельнуть языком. Наконец он пришел в себя и сказал:

— Князь, готовься: они сегодня совершат нападение, а самое позднее этой ночью.

И он рассказал, кто он такой, что сделал в Хлкараклисе и в Ани, что в Апаране и Дилижане, рассказал, как с двумя-тремя десятками всадников пробивался сквозь тысячу разбойников, избивал их тут и там, намереваясь сам каким-нибудь образом напасть ночью на персидские войска, но что это дело не вышло.

Рассказал, что в тот день, когда он проезжал мимо реки Тартар, враг заметил его, и все вражье войско бросилось за ним в погоню, что двух-трех товарищей его схватили, остальные же пустились по горам и ущельям, а сам он спасся от тысячи пуль, услыхал его имя, пробрался на русскую землю с целью поспешить в Тифлис и доставить нужные сведения, но что неожиданно увидел его войска и прямо приехал сюда.

— Большая часть гнавшихся за мною персов только что от меня отстала. Как ваших увидели, так удрали. Теперь поступай, как хочешь. Я спас свою голову, чтобы принести ее в жертву русским. Давно уж это заветное желание было у меня в сердце, да время все не находилось. Надеюсь, что и я десяток-другой врагов принесу в жертву на благо своему царю. Я даже камни здешние — и то наперечет знаю, темной ночью с закрытыми глазами дорогу найду. Как пожелаешь, так мою службу царю и изъясни.

Пашой хотели меня сделать в Турции, — да я отказался. Даже курды хотели меня своим главарем поставить. Пять лет над Баязетом и Карсом птица не могла пролететь, — я там бродил в горах и ущельях.

Намеревался город Ани восстановить. Эх, армяне, армяне, — да будет милосерден к ним бог, — ни меня, ни приказа паши не послушались: все откладывали со дня на день, все отговорки всякие находили, — а тут как раз и переполох начался. Все я перепробовал и перестал, наконец, надеяться ни на пашу Карсского, ни на обещанную должность, воротился и опять стал уповать на Ани.

Когда-то бог послал мне в руки Гасан-хана, а я по молодости лет тогда сглупил, не прикончил его, не хотел тайком, с глазу на глаз его убивать, а когда персы вернулись из Памбака, я и тут и там на горных вершинах сколько старался, чтобы еще раз его поймать, да не удалось: бог на меня прогневался, и вот в каком виде привел меня к тебе, чтобы я не очень загордился, не очень зазнался.

Порох мой весь кончился, товарищи мои больше не в силах были выдержать, — все разбрелись по горам, а я вот такой, какой есть, стою перед тобою: что изволишь, то и приказывай! Одна у меня голова, и ту готов я сложить за русского царя. Лишь бы страна наша освободилась от нехристей, — а там хоть бы один черствый хлеб есть.

Весь Ереван переселили. Несчастный народ доплелся уже до Тавриза, Баязета, Карса.

Есть у меня старик-отец — гниет в тюрьме. Была старуха-мать, — во время переселения по пути скончалась. Есть жена: я через тысячу огней и мечей, через тысячу врагов пробился, все лето промучился, наконец, перекинул ее на русскую землю, больше я ничего не желаю, лишь бы еще вызволить отца, увидеть народ наш, страну, веру свободными. Тогда пусть бог надо мной совершает, что мне на роду написано.

При этих словах сердце его не выдержало. Огонь изнутри замкнул ему уста, слезы застлали взор.

Доблестный Мадатов долгое время удивлялся красноречию благородного молодого человека, его храбрости, его прекрасному величавому росту, мягкости его сердца.

Он просил его успокоиться немного, а сам сделал нужные приготовления.

Кто в то время видел деяния Мадатова либо слышал о них, тот поймет, почему имя его осталось на устах и у армянина, и у тюрка, и у перса. Мир может перевернуться, а память о нем останется неизгладимой в нашем народе и нашей стране.

Я был тогда еще школьником[175]. Но и сейчас живо, как сегодня, встает перед моими глазами, как въезжал Агаси в Тифлис. Он не был сыном знатного вельможи, чтобы оказывали ему особые почести, — но каждый, кто знал о его деяниях, готов был омыть ему ноги и ту воду выпить. Раз двадцать, если не более, показывал он мне свои, завернутые в бумагу кости, в разных боях поломанные и потом вынутые.

11

Всем известно, что некоторое время, когда Карабах был освобожден от врага[176], Апаран и Ереван стали поприщем подвигов и мужества храброго русского сердца. Недаром имя Еревана в знак особого почета было присвоено тому, кто и в Азии, и в Европе вознес славу русского оружия до небес.

Какой армянин не возгордится тем, что этот бог турок, персов и Польши ныне свое графское имя украсил именем Еревана?

Князь Варшавский, граф Эриванский[177] окончательно стер в Азии память об Александре и Помпее[178], Чингис-хане и Тамерлане и до звезд вознес славу русской храбрости, великодушия, добросердечия, человеколюбия.

Азиаты умели только разрушать, — теперь они увидели созидание и мир.

Другим врагам сперва отдавали они свою кровь, потом свой город, своих жен, детей. Русским — наоборот: сначала подносили ключи от города, а потом отдавали им дом и семью.

Горделивое мнение персов, что крест всегда должен подчиняться пятиперстию Али, рассеялось. Вместо обычной своей жестокости и беззакония они увидели сострадание и милосердие.

Бог внял слезным мольбам армян, денно и нощно просившим, чтобы он послал им увидеть когда-нибудь воочию русских и лишь тогда сойти в могилу, — и исполнил их просьбу.

Свет креста и сила русского человеколюбия смягчили и самые скалы, — пустынные, безлюдные поля Армении заселились людьми, пользующимися ныне попечением русского народа, восстанавливающими вновь свою священную страну.

Тоскующий взор армянина не увидит более слез, но увидит свою родину, на лоне ее возрастет армянское племя, насладится ее любовью и слепым завистникам делами своими покажет, что армянский народ не денег ради и не из-за выгоды преклоняется перед именем русской державы, но стремится исполнить обет своего сердца, — для защитника веры его и народа не жалеть ни крови, ни жизни, ни родных детей!

Не то, чтоб армянский народ был слаб или храбр, но настолько, чтоб удержать свою страну — о нет! Вина на самой стране.

Кто бы в мире не предпринимал завоевания, все должны были пройти через Армению, попрать армянский народ, захватить его в свои руки, чтобы одолеть врага.

Ни ассирийцы, ни персы, ни македоняне, ни римляне, ни парфяне, ни монголы, ни османцы не могли бы достичь такого могущества, если бы армянский народ не становился в свое время на их сторону. Правда, этим он разорил собственный дом, ибо после падения друга враг еще больше зла творил, вымещая свою злобу.

Но этим самым армянский народ смело заявляет всему миру и на веки веков, какая была у него душа, сила воли, твердость духа: окружавшие его могущественные народы погибли, стерлись с лица земли, даже и названия их забыты, а армянский народ и имя свое носит и веру свою, и язык ценою собственной крови сохранил, донес их до нынешнего дня — чему ни один иной народ не явил примера.

Ереван почувствовал крылья, когда русское войско в него вступило. Звон колоколов Эчмиадзина, благоухание его ладана и свечей донеслись до самого неба.

Доблестный герой, граф Эриванский, держа за руку епископа Нерсеса, как ангела — Товия, вошел в Ваграшапат поздравить католикоса Ефрема[179] и пожелать ему доброго здравия.

Песни, сложенные в то время, могут во все века свидетельствовать перед миром, что тюрки и армяне в те дни думали, что сам бог спустился к ним.

Сотни разных песен — армянских и тюркских — распевались в садах и ущельях Еревана, и ныне еще пятилетний мальчик, когда ему весело, прикладывает ко рту руку и поет именно их.

Чтобы перед каждым удостоверить, что слова мои правда, я привожу здесь для примера одну из этих песен:

Горы, ущелья — все сотряслись.

Сардару Паскевичу вмиг сдались.

Поверглись пред ним Алагяз и Масис.

Садовник в саду. Бесстыжий, узнай

Садовник, — в саду. Бесстыжий, узнай —

И камня в сердце мне не кидай!

Мадатов вызволил наш Карабах.

Апаран — Красовский[180] повергнул в прах,

Весь Иран у Паскевича бьется в ногах,

Стал мышью перс, горюет в слезах.

Бенкендорф[181] сардара развеял в прах —

И льва голова — у орла в когтях.

Бесстыжий, крови армян не пей, —

Садовник есть у страны моей.

Бесстыжий, кровь армян на пей.

Я вашим крестам пожертвую всем,

Просвещенный Нерсес, владыка Ефрем!

Силу явило святое копье,

Возликовало племя мое.

Господь услышал мольбы людей.

Безбожный! Нам ты не куй цепей!

Бесстыжий! Крови армян не пей!

Садовник есть у страны моей.

Подымемся, станем спина со спиной,

Пожертвуем русским жизнью, страной.

Гасан-хан по камням пустился, как кот,

Рать шахова сына бежит вразброд.

Безверный! Признай наш крест и елей.

Безбожный! Нам ты не куй цепей!

Бесстыжий! Крови армян не пей!

Садовник есть у страны моей.

12

Эчмиадзин, Тавриз, Абасабат, Сардарапат удостоились благословенного праха ног русских. Но Ереван еще стоял, беспомощно опустив голову, при последнем издыхании, словно хотел он еще несколько часов поплакать над своими несчастными детьми, еще раз посмотреть на их почерневшие лица, — когда прибыл спаситель Армении, граф Эриванский князь Варшавский, чтобы томящимся в тюрьме, в подземелье армянам прийти на помощь, возвратить им свободу.

Было… число… месяца[182]. Ереванскую крепость обволакивал дым. И огонь с неба, и снаряды пушечные падали на головы несчастных жителей… дней и… ночей[183] ущелья и горы гремели, грохотали. Казалось, вновь сыплются сера и огонь Содома и Гоморры.

Ереванская крепость тлела, как пересохший фитиль: потрещит какой-нибудь час, потом снова угаснет, померкнет, — очень уж много пушечных ядер попало ей в голову и в сердце, вымотало ей душу.

Сардар и шахов сын, оплакивая свой черный день, давно уже отказались от Ереванской провинции, — бежали в Иран. Один лишь Гасан-хан оставался, как в сетях, — пришло ему время получить возмездие за все содеянное зло, исполнялось пророческое слово, когда-то услышанное им в Апаране, но его не образумившее.

Понапрасну пустил он в ход всю силу своего языка, все имевшиеся у него в руках средства, тщетно подбадривал своих людей, чтоб они не сдавались.

Спустя… дней[184], когда народ увидел, что выхода нет, из среды именитых людей было избрано несколько лиц. Когда пробил крайний час и крепость была при последнем издыхании, находившиеся в крепости жители по собственному почину вышли на верхушки башен и, держа в руках ключи, изъявили покорность.

С тех пор как Ереван существует на свете, никогда, может быть, не видал он подобного дня, подобного зрелища, никогда не приобретал такого значения, как в тот день.

Могут миры столкнуться с мирами, народы могут прийти и исчезнуть, — но пока у армянина есть дыхание и язык, как может он забыть тот многорадостный час, когда князь Варшавский и генерал Красовский, вместе с бессмертным нашим Нерсесом, с крестом и евангелием в руках вошли в крепость, чтобы отпраздновать день освобождения армянской страны!

Надо, чтобы на свете духа армянского не осталось, — чтобы армяне со слезами и плачем не поминали бессмертное имя своего спасителя Паскевича, чтобы не чтили как святыню святое имя отца и защитника их страны, заботящегося о них, будучи на дальнем севере, и желающего взять их под свое покровительство.

Камилл[185], правда, освободил Рим, Сципион[186] воткнул римский меч в Африку, Цезарь покорил Галлию и Британию, Наполеон обещал свободу Италии, Испании и Египту. Но могли ли римляне, галлы, египтяне принять, почтить освободителей с таким чувством, с такой любовью, как армяне, которые, поутру просыпаясь, только о том и молили бога, и вечером, засыпая, только о том и проливали слезы?

Поистине велик и незабвенен был тот день, когда русские вступили в Париж, но как могли французы воспринять свое счастье с таким воодушевлением, как армяне в тот достопамятный день!

Солдаты стали входить в крепость, — а в тысяче мест, в тысяче окон люди не в силах были рот открыть, — так душили их слезы. Но у кого было в груди сердце, тот ясно видел, что эти руки, эти застывшие, окаменевшие, устремленные на небо глаза говорят без слов, что и разрушение ада не имело бы для грешников той цены, как взятие Ереванской крепости для армян.

Как друг, как небесный ангел-благовестник, с венцом свободы и милосердия, вступил князь Паскевич в сардарский дворец. Проходя, в тысяче мест должен он был сам сдерживать слезы, видя, как старики, дети, девушки, старухи не только у него ноги целуют, но бросаются на шею солдатам и замирают у них на груди в душевном умилении.

С тех пор, как Армения потеряла свою славу, с тех пор, как армяне вместо меча подставляли врагу свою голову, не видели они такого дня, не испытывали подобной радости.

Эчмиадзинские епископы, находившиеся в крепости, вконец уже изнуренные, вышли с одной стороны, священники и дьячки Шахара и Конда — с другой, и все земно кланялись, казалось, вновь поднялся храбрый Вардан или Трдат вновь едет из Рима освободить родную страну, даровать своему народу новую жизнь.

Сципион Африканский, видя дым и сожженные, разрушенные дворцы Карфагена, закрыл глаза, — он плакал, сокрушался, что зверский нрав римлян испил их кровь и тем утолился. Паскевич смотрел на встающий перед ним Масис и в радости утирал слезы, припоминая историю Тиграна, Вагаршака, Ганнибала, Трдата, — их образы вставали перед его глазами. Их бессмертные души, сияя небесным светом, явились к нему, витали над ним, улыбались, изумлялись, говорили:

— Посмотри на созвездие Гайка. В этой светлей, в этой лазурной книге записано твое имя, спаситель сынов наших. В нее внесли мы свидетельство твоего великого подвига. Возле Гайка, на лоне Просветителя увидимся мы с тобою. А ныне — храни нашу страну.

Сыны Гайка кланялись ему, бесхитростный армянский язык благословлял его жизнь. Святая армянская земля раскрыла свое сердце, чтила его, поклонялась ему.

Паскевичу суждено было смыть грязь с имени Ереванской крепости и своим именем вновь окрестить ее, стать для ереванцев, для великого армянского народа на веки вечные отцом, покровителем. Какое сердце при этой мысли не вознесется, не возвеличится? Какие глаза в этот час, при звуках стольких благословений и радости, смогут остаться равнодушными, удержаться и не превратиться в море слез?

Он стал солнцем Армении, — русские, наподобие планет вращаясь вокруг него, принесли с собою новую жизнь. Как можно было об этом думать и молчать? Как этот храбрый исполин мог и сам не растрогаться?

Гасан-хан лежал у его ног, — ждал своей последней минуты. Но тот не уподобился Сципиону, угождавшему жестокому нраву своего народа, не попрал его, но в согласии с благородной русской душой обнял — такого безбожного разбойника — и приказал проводить с почетом, чтобы тот уехал и еще лучше познал, насколько милосердна и могущественна русская держава.

Не было у русских темной души, чтобы такого человека как Наполеон, когда положился он на великодушие победителя, посадить на корабль и отправить в океан кончать там свои горькие дни, — нет!

Русские показали ныне врагу своему, — даже столь презренному, — что куда бы ни ступала их нога, везде должны быть счастье и мир.

Гасан-хан подставлял голову под шашку, персы падали ниц, чтоб их попирали ногами, но беспримерный герой Паскевич одного с почестями отправил в Тифлис, к другим проявил милосердие и великодушие.

Если же европейцы разорили Америку, сравняли ее с землей, — русские восстановили Армению, грубым, зверским народам Азии сообщили человеколюбие и новый дух. Как же богу не сделать их меч острым, как истории не боготворить Паскевича, как возможно армянам, пока дышат они, забыть деяния русских![187]

13

Но, ах, любезный читатель! Столько событий произошло, — спроси же, где остался наш несчастный, с сокрушенным сердцем, Агаси. Почему не идет он исполнить свою мечту, освободить несчастного, дошедшего до порога смерти отца, получить от него благословение, прощения попросить за то, что тот столько мучений и страданий перенес из-за него, что пять лет изнемогал, иссыхал в тюрьме, тысячу раз доходил до края могилы и вновь возвращался для того лишь, чтобы увидеть своего сына, исполнить свое заветное желание, — так сойти в землю, чтобы не осталось на сердце горя, чтобы могила не стала для него адом кромешным.

В крепости и кругом нее яблоку негде было упасть, — народ так и валил. Что ни глаза — то радость и слезы, что ни уста — то хвала и благословения. Родственники, друзья то и дело замирали друг у друга в объятьях. Уже не язык, а одни слезы охлаждали их сожженные сердца.

Горы и ущелья возрадовались, сады и огороды ликовали, видя, что хозяева их пускаются в обратный путь и сейчас придут их обновить.

В крепостных воротах и в улицах гулко отдавались топот ног и радостные крики.

Русские часовые заняли все посты, народ стал мало-помалу расходиться. Но сколько же было там, по милости Гасан-хана, ослепленных, искалеченных, без рук и ног! — Все они столпились у крепостных ворот, — ждали, что на скончании горестных своих дней обретут хоть какое-нибудь просветление, милосердие, покой!

Между тем преосвященный Нерсес под руку с Сааком-агой обходил крепость по верху башен и стен и ему казалось, что с небес озирает он ереванскую равнину, что только теперь открылся его глазам рай, что лишь сейчас кончился потоп, что теперь лишь сошел с неба единородный сын — принести спасение своему праведному, любимому армянскому народу.

Прошедшие времена, как сон, вставали перед его глазами. Он не знал, что это перед ним — Ереван или Тифлис? В тех закоулках, ущельях, где глаз его привык видеть черные лица персов, теперь сидели врассыпную русские, — кто не почел бы это сном или чудом?

Погруженный в такие думы, он окинул полным вдохновения взором, из-под густых бровей, Зангу и в отрешенности оперся на жезл, как вдруг сзади него кто-то приятным голосом воскликнул: — Святой отец, родимый! — и прижал его руку сначала к груди, потом к лицу.

Мужественный пастырь обмер.

— Святой отец, родимый, преосвященный владыка, — что за день! — воскликнул кто-то с другой стороны, прижимая другую его руку к губам.

— Смбатов-джан, Ерусалимский[188]-джан! Дети мои! Похороните меня после этого своими руками! Ежели бог дарует мне еще несколько дней жизни, то пусть для того дарует, чтоб я мог исполнить заветное желание измученного моего сердца — вернуть наш бедный, рассеявшийся народ обратно в свою страну. Пусть и это событие увидит мой истосковавшийся взор, а потом, ах, потом сойду в святую землю Армении.

Просите, дети мои, и радуйтесь, радуйтесь и просите, дети мои родные, чтоб и эту мольбу вашего старика-отца исполнил господь! — больше я ничего не желаю.

Армения, Армения, дай мне свое сердце, дай и могилу!

И если новые народы будут приходить и уходить, — то ты не забудь мучений и страданий черных, горестных своих дней. Стой и остерегайся. Любовно храни бедных своих детей, впредь сынов своих в плен не отдавай, — прикасаюсь лицом к святой земле твоей, прекрасная Армения, престол господен, дом потомков Аршака[189]!

Но откуда же и как прилетели вы, сыновья мои дорогие, повидать свою родину? — с удивлением спросил наконец преосвященный, утирая при этом слезы и прижимая к груди своей головы этих благородных гайканцев. — Ну, скажите же, успокойте меня. Я тосковал по вас, я желал вас, именно вас, чтобы в этот день постигли вы мое сердце, разделили со мною радость, дети дорогие, доблестные отпрыски народа армянского! И какой бог узнал тайну грешного моего сердца и привел вас ко мне?

— И мы как раз с той же мыслью, с тем же заветным желанием оставили дома и хозяйство, не спали три ночи, пробирались по горам и ущельям, — и вот приехали повидать Вас именно в этот день, принять участие в Вашей радости и получить Ваше благословение, увидать освобождение нашей родины, утолить наш тоскующий взор, — но мы тотчас же должны возвращаться обратно, чтобы наместник не узнал о нашем приезде.

— Ах вы, негодные! То-то вы нарядились в черкески, притаились, чтобы вас никто не признал. Ладно, ладно. Но не так надо шутки шутить. Вы — люди молодые — вот какую выкинули шутку, а я — старик — свою выкину, посмотрим, кто кого. Вас вот надо в тюрьму засадить, чтобы вы образумились, чтобы знали: кто ради родины столько мук терпит, такой путь совершает, даже службой своей пренебрегает, — такой человек, ежели ему и меч к сердцу приставят, огонь будут на голову сыпать, — все равно не должен отвертываться. Вы смело, бесстрашно проехали такое расстояние, пробрались по местам, где людей едят, — а теперь не осмеливаетесь предстать перед наместником?

Да, спаситель Армении как узнает об этом вашем благородном поступке, поймет, что вы приехали увидеть торжество освобождения вашей страны и народа, приобщить свой голос к их голосу, свое благородное сердце к их сердцу в этот чудесный, достопамятный миг — как же он вместо того чтобы полюбить вас и обнять за это, рассердится на вас? Какое должно быть сердце у того, кто увидав, как сын пустился по горам, с опасностью для жизни, чтобы свидеться с родителем, освобожденным наконец от мук, побыть с ним, порадоваться одной с ним радостью, — не простит его, если б даже этот сын был на смерть осужден?

Побольше бы мне таких сынов, как вы, побольше бы. Подойдите же, подойдите, ненаглядные мои, — за эти благородные глаза я жизнь отдам! — О, взлелеянные мною дети, подойдите, дайте еще раз поцеловать чистый ваш лоб, еще раз прижать к груди ваши милые лица, а остальное — моя забота. Наместник, ежели имеет что сказать, пусть сперва мне скажет. Вы явили такой же пример, как та дочь, что из Сибири пешком пришла в Москву освободить своего отца[190]. Кто ж может вас осудить?

И армянское войско уже у меня готово, — понемногу обучаются военному делу[191]. Мелик, если у бунтаря были такие дети, не был бы он разве рад? Армянский народ нуждается в таких сынах, именно в таких. О, если б еще подобных им хоть сотню!

А ну-ка, полюбуйся на их рост, на лицо, на речь, на глаза их бесподобные. Видит бог, — сейчас же вынул бы душу и им отдал! Да будет благословенно чрево, рождающее подобных детей. Каждый из них — как царский сын. Богу, создавшему вас, я в жертву себя принесу, в жертву! Похоронить меня надо, чтобы над вами птица посмела пролететь!

Вы желали родины — вот вам ваша родина. Сам знаю: вы из-за иссохшего старого черноризца таких мучений не стали бы терпеть. Любите ли вы меня или не любите, но раз вы так любите свой народ и страну, то вы для меня — ангелы Гавриил и Михаил, утешавшие нашего деда-Просветителя в Хор-Вирапе. Пойдемте, светочи души моей, пойдемте, — опаздываем, наместник уже, наверно, ждет меня. Мы ведь только что взяли крепость, — кто знает, что может случиться?

Нужно подумать о нашем народе, тюрьмы и подземелье полны нашими невинными детьми. Надо всех их вывести, освободить, позаботиться о них. Кто знает, что еще может твориться в разных потаенных уголках? Персы хоть и сломлены, но злоба и месть, вероятно, дымятся в их сердцах: ведь вчера еще были они хозяевами Еревана, стояли над нашим народом, а нынче мы стоим над ними, нашему кресту должны они подчиниться и поклониться[192]. — Идем!

Не успел он произнести эти слова, как снизу башни, где они стояли, раздался жалобный вопль:

— Отец преосвященный, родимый, поспеши: убили офицера, армянина, вместе с отцом! Помоги, чем можешь!

У дверей башни никого не было видно, но когда немного нагнулись и посмотрели, огонь посыпался на их головы. Крепость словно на гяз еще в глубину опустилась, — какой-то человек высунул голову из окна и кричал.

Ах, любезный читатель, зачем продолжать мне описание этих ужасных событий? Может быть, и сердце твое уже подсказало тебе, — какой же офицер в такое время мог войти в этот ад, где ждала его смерть, если не наш юный Агаси? В течение пяти лет, в горах и ущельях среди зверей и разбойников, он не сгубил своей головы, сохранил ее, совершил такие подвиги, какие мало кто совершал на свете. Наконец, вместе с генералом Красовским прилетел он на свою возлюбленную родину, чтобы поспеть к последнему дыханию несчастного отца своего и, едва лишь взяли крепость, словно ягненок, потерявший мать, не дотерпев, чтобы суматоха сколько-нибудь улеглась, бросился в башни, в одну, в другую, — и тут, когда назвал он имя отца, подвернулся ему один ереванский армянин, который и повел его к дверям той башни, где был заключен его злополучный отец вместе с несколькими еще армянами.

Но бессовестные персы давно уже проведали о его прибытии с русским войском: отцы, братья, родственники убитых им когда-то людей — всего с десяток человек — вошли и спрятались в той башне.

Ах, что еще писать? Рука слабеет, сердце сочится кровью.

Ах, кто же будет оплакивать Агаси, проливать слезы о его загубленной жизни? — Я, я, ничтожный, склоняюсь перед его могилой. Когда я был ребенком, не он ли держал меня на коленях, забавлял, утешался мною? Нет, я не камень, чтоб его не оплакивать! Разве не готов я душу свою положить за него, — такого доблестного, честного, храброго юношу? — иного сердце мое не стерпит.

Но нет, кто я такой, чтобы оплакивать Агаси? Могу ли этими вот устами растрогать, сжечь, испепелить сердца слушателей? После меня явится тот, кто достойно его оплачет, — я же продолжу свое горестное повествование.

Три злодея лежали мертвые в башне в стороне, остальные бежали, — ах, язык, замолчишь ли ты?

Агаси, ангел Агаси, с двумя кинжалами в сердце, тремя в спине, с израненными в тысяче мест ногами и руками, лежал на груди своего несчастного отца. Кругом было море крови. В эту минуту вбежал преосвященный.

Едва Агаси занес правую руку, чтобы обхватить отца за шею, прижать к груди эти белоснежные волосы, исполнить заветное желание стольких лет и успокоиться, как ему отсекли плечо, и отрубленная рука так и осталась под отцовской головой, лицо прижато было к лицу отца, левая рука, окоченев, лежала у него на груди.

— Увы! Ослепните, мои глаза! Увы, — кровный сын моего народа! Да зарастет тернием наш путь! Молодец ты наш, брат ты наш, дитя армянское! Горе нам и нашей жизни! Светоч Еревана, взлелеянный, взращенный мною милый Агаси, — тут ли должна была пролиться твоя кровь?

Так сказали эти преданные родине люди, приложили платки к глазам и отошли в сторону, застыли, ослабели, унеслись в небо, стояли окаменелые.

Едва кто-нибудь из них взглядывал на лицо отца, на просветленное его выражение или на израненное, окровавленное тело сына, из груди их вылетал глубокий вздох, крик, вопль:

— Посмотрите же, посмотрите, как он обнял отца! На старика посмотрите — как вперил он взор в лицо сына и обеими руками бьет себя по голове…

(Сердце, разорвись! Сердце, не могу больше, не выдерживаю… У кого есть душа, — сам поймет… Об остальном напишу завтра).

14

Много армянский народ потерял в этих боях таких храбрых, отважных сынов. Так где ж тут — да и какая польза — долго плакать и горевать?

Но, увы, мать Агаси во время переселения окончила свои печальные дни, отец в крови сыновней омыл свое окоченевшее тело, а жена, несчастная Назлу, была еще в Памбаке. Только присутствующие и знакомцы горевали, скорбели о нем.

Пока Агаси был у Мадатова, он о своих храбрых товарищах не имел никакой вести Люди сказывали, будто их взяли в плен и услали к Гасан-хану.

Бог весть, может быть, многие из тех калек и были его друзья, но никто этого не знал.

От того закричавшего из башни ереванца узнали только одно: когда храбрый Агаси, в русских эполетах, показался у дверей башни, солдат часовой пропустил его и отдал ему честь.

— Как ангел, влетел храбрец в башню, — говорил ереванец, — а неверные притаились в стороне с обнаженными шашками и кинжалами. О взятии крепости мы ничего не знали, думали — это персы пришли нас зарезать или вывести и вздернуть. Стояли насмерть перепуганные, все застывшие, когда богатырь Агаси влетел к нам. Мы подумали, что он пришел арестовать тех негодяев и освободить нас. Кто ж мог знать, что это за человек и для чего пришел? А несчастный отец разве что дышал еще, и только, — свет очей его давно погас, руки и ноги давно отнялись, иссохли. Живот раздулся, подпирал под самый рот. Казалось, только душа не хотела покинуть его. Часто, когда он бывал в забытьи, мы явственно слышали, как он пытался приподнять голову и стенал замогильным голосом: «Да где же он?., дай, дай посмотреть… Агаси, сын мой, душа моя, долго ли еще будешь ты терзать меня? Я давно высмотрел себе местечко на небесах, о юный сын мой, долго ли будешь ты терзать меня? Приди, приди, ненаглядный мой, приди, дай мне ощутить дыхание твое, нет уж у меня глаз — нечем мне увидать тебя, нет и рук — нечем обнять тебя, — только язык остался да уши. Дай раз еще услышать твой голос, чтобы хоть матери твоей отнести весточку. Рипсимэ… Назлу… Каро… Парихан… Агаси!..»

Во время осады голос его смолк. Мы уж думали, что он давно умер. Грохот пушек, ядер оглушил нас. Но когда шум утих, он по-прежнему стал стенать, глубоко вздохнул и стал снова повторять те же слова и бороться с концом. Те же были и его последние слова: «Приди, приди, Агаси, — сын мой, душа моя!..»

Как раз в этот миг двери заскрипели, молодой сын услышал голос отца и вскрикнул: «Отец, дорогой, родимый мой, ты жив еще, мой ненаглядный, отец мой, отец!..» — и, как безумный, бросился к отцу — тут и сразили его кинжалы и шашки. Отец умер от одного крика.

Ах, несчастный сын не успел привести отца в чувство, не успел и себя защитить. Еще бог сжалился над нами, — солдат, услыхав этот шум, влетел, как лев, и штыком убил троих, — а другие бежали.

Ах, ослепли бы мои глаза, не видать бы мне того, что было! Тысячу раз делил я с отцом Агаси хлеб-соль, бывало, пировали вместе. Тогда на масленице, когда Агаси бежал, среди пировавших у них в доме был и я.

Мой сын, мой юный Моси тоже бежал с ним. Говорят люди — он еще жив. Боже, да будет к нам милосерд твой суд, не насылай на нас впредь такого бедствия, чтобы мы больше такого горя не видели, молю тебя, припадая к стопам твоим, — закончил бедняга и отер полою глаза.

К вечеру стало прохладно, поднялся сильный ветер, пыль окутала крепость со всех сторон. В такую погоду и птица не вылетит из гнезда. Но на сей раз весь мир сошелся и с четырех сторон обложил Ереванскую крепость. Кто пришел просто из-за одного имени Агаси, кто — на вынос его тела. Народ слышал, что хоронить будут с музыкой и войсками — такое событие, такое зрелище впервые случалось в Ереване.

Солдаты и музыканты толпились у крепостных ворот, жандармы расчищали дорогу. Площади — Банная и святого Саркиса — так чернели, белели, колыхались из стороны в сторону, что казались вспенившимся морем, когда оно под дуновением ветра набирает белую пену и кидает ее на камни и скалы, либо черной своей водою шумно хлещет по сторонам. Пыль, в свою очередь, довершала все.

Тамбурмажор взмахнул палочкой, солдаты выстроились, музыка заиграла траурную мелодию, показались головы черных коней и край гроба. Вышли генералы и офицеры, окружая преосвященного Нерсеса, — процессия двинулась под звуки погребальной музыки. На тысяче возвышенных мест, на тысяче плоских крыш жалостно плакали очи, горестно сжимались сердца, издавали вздох уста — так, что и камни вместе с ними вздыхали и ахали.

Велик двор Анапатского храма, — но русские, армяне, тюрки — и стар и млад — так заполнили его, что продохнуть было нельзя.

Попы давно уже открыли двери церкви, зажгли свечи, облачились в ризы и с кадилами, крестами, хоругвями в руках дожидались, чтобы внесли гроб в церковь. Они устали отгонять толпу, — многие перебирались через стены, чтобы поскорее найти себе место.

В это самое время, среди давки, какой-то калека, пока еще было сравнительно спокойно, пробираясь ползком в толпе, ударяя себя по голове и груди, вырывая волосы, призывая святого Саркиса, — добрался наконец до одного из священников и припал к его ногам, чтобы тот разрешил ему лежать у церковных дверей.

Боголюбивый священник — Тер-Маруке*, кому епископ Овсеп приходится сыном[193], — решил, что этот жалкий человек либо пришел на богомолье, либо собирается просить милостыню, пожалел его, достал несколько медяков, бросил ему и велел дьячкам его не трогать.

— Ах, да ослепнет тот, кто тебя ослепил, да лишится горсти земли, кто довел тебя до такого бедствия, о несчастный юноша! Какое благородное лицо, какой стан, какой рост прекрасный — почему должны они быть так искалечены? Да искалечится жизнь человека, изуродовавшего тебя! — Так сказал благородный священник, отер глаза и отвернулся.

Только лишь почтенный прах прибыл к месту назначения, едва умолкли звуки музыки и таракана и спустили гроб, чтобы отслужить литию, только лишь преосвященный Нерсес отверз уста… Боже, какой язык расскажет, что тут случилось!

Горы и ущелья запылали, народ словно водою окатило; уже и уста не открывались, очи метали огонь, сердце выхватывало один за другим свои кинжалы, дыхание исторгалось клубами дыма и пламени. Весь мир как бы окаменел. То не был сон, — нельзя было открыть глаза, стряхнуть его; то не был огонь — нельзя было убежать и успокоиться. Самое нутро горело, самое сердце разрывалось.

— Агаси-джан, Агаси, свет моих глаз давно померк — никогда, ни разу не увижу я лица твоего! — раздался вдруг чей-то голос. — Жилы ног моих давно одеревенели — не могу я встать перед тобою и оплакать тебя. Руки мои, как обрубки, припали к груди, — не могу я обхватить гроб твой, хоть гроб твой прижать к груди, припасть к твоему лицу, коснуться щекою твоей щеки, душу свою в путь отправить вместе с твоею — свет жизни моей, Агаси, ненаглядный мой храбрец, царь мой, Агаси!

Того ли ты чаял? Хотел поспеть на помощь бедному отцу, хотел привлечь сердца друзей и приятелей, хотел заново построить Ани, омрачить дни своей жизни, чтобы помочь стране и народу, — о ангельская душа, — собой за нее пожертвую!

Ах, разве есть у земли другое такое дитя, родила ли она еще такого сына, как ты, — что ж она так бессердечно уносит тебя?

Разве небо видело, разве создало оно такое существо земное, как ты, — зачем же оно отнимает тебя?

Разве у армянского народа есть еще подобный сын, светоч такой, как ты, — что ж он принес тебя на руках, зачем хочет положить в землю, отказаться от тебя, предать молодое твое тело земле, схоронить в могиле? — за небесный, светлый образ твой жизнь отдам, Агаси!

Горы Лори тебя сберегли, полюбили. Развалины Ани придали тебе сил, избавили от разбойников — одна только родина ослепла, родина худо с тобой обошлась, — как мачеха, себя выгородила, тебя смерти предала, а подобного сына — хоть тысяча лет пройди — не было у нее и не будет.

Целых пять лет был ты богом наших полей и гор. Тысячу пленников, тысячу беспомощных вернул ты к жизни. Неужто не было у страны твоей настолько сердца, чтобы хоть на час один тебя сохранить, не дать так скоро солнцу твоему закатиться?

Глаза мои Гасан-хан приказал выколоть, ноги и руки мои достались ему жертвой, Агаси-джан. Небо и земля навеки для меня померкли, силы давно меня покинули, солнце и луна давно для меня закатились. Родителей и родственников я еще не видел, боялся, что сердце во мне сгорит, — сколько было у меня дыханья, я хранил его для тебя; оглохшие мои уши по голосу твоему тосковали, омраченное мое сердце при имени твоем прояснялось, утешалось; я ждал голоса твоего сладкого, хотел еще раз услыхать его, а потом и душу отдать; по светлому образу твоему тосковал, чаял, чтобы пришел ты, озарил мрачное подземелье, для меня предназначенное, оживил холодную могилу, для меня вырытую, огнем зажег сердца смотрящих и слушающих, — чтобы знали, что ты, ты оплакиваешь меня, свет моей жизни.

А теперь? Ах, если б огонь с неба посыпался на мою голову, сжег, испепелил бы меня, либо земля разверзлась бы и меня поглотила!

Ах, как мне оплакать тебя, когда и глаз у меня нет, как мне стоять над тобою, когда ничего не вижу? Где могила тебе — в земле или же в моем сердце? Люди ли только плачут над тобою или же и горы и ущелья? Вот хоронят тебя, — а что сейчас, ночь или день? Солнце ли закрыло глаза, померкло или луна? Ангелы ли окружили тебя и оплакивают или же люди? На небе я с тобою или на земле? — за прекрасное лицо твое жизнь свою отдам, Агаси!

Отец и мать твои стоят передо мною, радуются, ликуют, зовут тебя, венец и венок, свет и цветы на тебя нисходят — украсить тебя, цари и подвижники вышли тебе навстречу — все я вижу, среди всех ты блещешь, как солнце, — но что за скорбный голос доходит до моего слуха, что за плач и вопль раздаются? Где твоя Назлу? Где твои милые дети, тобою оставленные? Уходишь — и даже не спросишь.

Но что это за камни оббивают, раздирают мне колени?

Нет, — горе мне и жизни моей, — это ты на небе, а я, несчастный, на земле, в этом суетном мире, в этом мрачном аду, в этом ущелье тернистом. Я — без тебя, Муса — без Агаси, тело — без души, пустой труп, — а где же ангел его?

Я провел жизнь с тобою — без тебя да не будет ее. Рядом с тобою взошло мое солнце, — передо мною твое зашло. Это дыхание превратится в огонь — оно сожжет меня. Эта земля превратится в ад — истерзает меня. Да будет это тело, уже мне не нужное, тебе в жертву принесено, — тебе! Зачем меня оставил — а сам уходишь? Зачем меня хоронишь — а сам улетаешь?

На земле вместе мы услаждались, в колыбели и на поле был ты спутником моей жизни, любимцем моего сердца — я был задушевным твоим другом.

Если отец и мать не рыдают над тобою, если родственники возлюбленные не стоят над телом твоим, неужели же твой несчастный Муса, сын, тобою взлелеянный, тебя в дорогу отправит, а сам утешится, тебя предаст земле, а сам не пойдет за тобою?

Нет, нет, клянусь святым твоим ликом, которого никогда уже не увижу, — иди в рай, а меня веди в ад, веди, говорю, — а этот мир меня уже удержать не в силах. Плотские глаза мои тебя не видят, но ведь духовный мой взор — будет открыт.

Родимый ты мой! Ежели и в небесах не смогу я обхватить тебя, обнять, говорить с тобою, сидеть возле тебя, то все же буду видеть, как над тобой витают ангелы, как предаешься ты в раю созерцанию, как свет нисходит на тебя. Лишь бы увидеть тебя, Агаси-джан, — а там пускай хоть меч в сердце, — я возрадуюсь, пускай хоть огонь зажгут над моей головой, — я возликую. Уведи, уведи меня, своего друга, — а не то я сам пойду, чтобы от тебя не отстать… Ах!..

— Ах, чей голос слышу? О, люди, возьмите камни — побейте меня, возьмите меч — разрубите меня на куски! — раздалось вдруг из толпы — и словно гром грянул.

— Муса, сын мой! Сперва меня убей, похорони, о пропавший мои сын, истерзавший мне душу, измучивший сердце, — пожалей старика-отца. Эти седины в жертву тебе принесу, дитя ты мое! Дай же мне хоть дыхание твое услышать! Ах, горе мне и моей жизни! Муса… Агаси… Небо, обрушься, земля, разверзнись! Гасан-хан, ад, ад — возьмите меня, поглотите меня!

Муса-джан, дитя мое, ты оставил меня, — так вот тебе… Мне ли засыпать тебя землей, моим ли иссохшим рукам тебя хоронить? Пока я не сошел в землю — дадут ли тебе место на небе?

Счастливый путь, родные вы мои дети, счастливый путь!

Вы сожгли меня любовью, а я вот этим мечом исторгну душу, вам отдам ее, а тело — земле, чтобы с вами вместе радоваться перед престолом всевышнего, вместе ликовать или вместе мучиться, вместе страдать. Счастливый путь к родителям вашим!

Так сказал несчастный. Сверкнула шашка, кровь хлынула, загремел гром, день померк, затрещали ружья, гробы подняли, шаракан был пропет, — и верхняя канакерская церковь в один и тот же день приняла двух отцов и двух сыновей вместе — и до сих пор хранит их в святом своем лоне, чтобы явить в день суда и удостоить их славы.

Могил и не сыщешь, наши сыны

Далеко, в забвенье погребены.

Сами мы немы. Неправ ты, мир,

Через тебя стал народ наш сир,

Сколько многих отнял, а все не сыт.

Нет часовни там, где их прах зарыт.

На память и памятник не встает,

Чтоб их имена поминал народ.

Ты, нежная Муза, меня сожгла,

Растрогала сердце и сил придала.

Ах, дай мне пожить. Пускай я умру,

Когда о народе слезу отру.

О, милая Муза, время пришло

Отдать Агаси под твое крыло.

Его подержи в заложниках ты,

Пока не исполню своей мечты, —

Чтоб стал я славен в народе моем,

Чтоб мне потом не сказали со злом:

— «Бессовестный сын, стыда в тебе нет,

На нашей земле жил столько ты лет, —

Не наша ты кровь — ты нас не жалел,

Про кровь пролитую сказать не хотел».

О нет, Агаси! О, Муза моя!

Всегда об одном лишь думаю я:

В одном мое счастье, гордость и честь,

Чтоб жизнь народу в жертву принесть,

Чтоб вам явиться с открытым лицом,—

Вашей могилой клянусь я в том.

Конец третьей части.

Загрузка...