Часть 1. Расчленение Кафки

Глава 1. Русский Кафка

Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью!

Полагаем, что следует объясниться, с чего это нас потянуло психоанализировать и интерпретировать Франца Кафку? Своих проблем нам что ли не достает? Да и своих русских авторов? Одни Пушкин с Гоголем чего стоят! А еще Федор Михайлович Достоевский, царство ему небесное. А тут вдруг какой-то Кафка. Мало того, что чешский австрияк, так еще национальности по российским понятиям какой-то сомнительной.

Можно, конечно, ограничиться ответом, что он нам просто нравится, но, вероятно, такой ответ просвещенную публику абсолютно не удовлетворит. Поэтому мы ответим, что вы не правы господа, совершенно не правы! Во-первых, провоцируют подвергнуть Кафку психоанализу поразительные совпадения в биографиях — его и Зигмунда Фрейда. И тот и другой родились в Богемии, и тот и другой происходили из семей евреев-коммерсантов, и тот и другой переехали из Чехии в Вену. Как евреи они были не полностью своими в христианском мире. Как нерелигиозные евреи были не полностью своими среди иудеев. И Фрейд и Кафка весьма сильно интересовались Россией: у Фрейда, как известно, самый любимый пациент — «человек-волк» — был русским, а самым любимым писателем являлся Федор Достоевский; Кафка в дневниках писал, что хотел бы поехать в Россию; с Россией связан и сюжет его рассказа «Приговор». (Карл Густав Юнг, возможно, назвал бы эти совпадения проявлением синхронистичности.)

Во-вторых, мы беремся доказать: мало того, что Франц Кафка совершенно русский писатель, так он еще к тому же и культовый русский писатель, и потому, несомненно, по-особому интересен русскому читателю. В России, так сказать, Кафка — больше чем Кафка. Недаром в эпоху перестройки он и его творчество обыгрывались в фольклорных текстах, что является высшей степенью признания массовой культурой… Но об этом речь впереди.

С другой стороны, Кафка может быть интересен и западному читателю, испытывающему интерес к «русскости», и с этой именно стороны, — читая его произведения, сопереживая его героям, идентифицируясь с ними, — западный читатель, как это ни странно, сможет лучше понять тайники и извивы «загадочной русской души».

Итак, почему Кафка русский, а если более конкретно — советский русский писатель? Да потому что проблемы, им поднимаемые, совершенно синтонны проблемам «совковой» души. Во-первых, сразу бросается в глаза то, что герои Кафки перманентно находятся в состоянии отчужденности, причем отчуждены они как от действительности, их окружающей, так и от своей самости, своей внутренней реальности. Постоянное их чувство — это чувство недоумения: что со мной происходит? Почему? За что? Квинтэссенцией этого недоумения можно считать то, что произошло с Грегором Замзой, героем «Превращения» Кафки, перевоплотившимся нежданно-негаданно в жука. Грегор — ребенок, чье существование в этом мире не было скрашено приятием и любовью «объектами самости»; его родители и сестра говорят о нем безразлично и безлично, в третьем лице — «он»; в результате Грегор и превращается в «него» — в не-человека, в нечто (помните голливудский фильм «The Thing»?), в чудовище, огромное безобразное, опасное (даже в собственных глазах) насекомое. Причем причин этой метаморфозы Кафка не называет, ему и в голову не приходит (так же как и Грегору) искать объяснения. Столь же необъяснимо все, что происходит с героями «Процесса» или «Замка» — так уж устроен мир, ничего не поделаешь.

Вероятно, такое чувство в какой-то степени знакомо всем, живущим в бюрократическом государстве и вынужденным с этим бюрократическим государством, с «бюрократической машиной», общаться. Австро-Венгерская империя, на территории которой жил и творил Кафка, была в этом плане, наверное, ничуть не лучше и не хуже прочих. Может создаться впечатление, что Кафка просто передавал свой личный опыт общения с государством. Но впечатление это ложное. Его современник и соотечественник Густав Майринк творил, например, совсем в ином ключе: он был фантаст и романтик и писал готические романы.

На творческий почерк Кафки наложило отпечаток его общее мироощущение, сформировавшееся, конечно, в раннем детстве. И основа этого мироощущения, повторимся, недоумение и непонимание происходящего. Оно было знакомо Николаю Гоголю и его персонажам. Помните, как горестно вопрошал Акакий Акакиевич коллег-чиновников: «За что вы меня мучаете?» Оно было знакомо и Владимиру Набокову (Александру Лужину и Цинциннату Ц.), и защитой от него была смерть. Но только в сталинской Советской России это мироощущение было доведено до совершенства, до «зияющих высот» и до «кафкианского» отношения к жизни всех и каждого. Человек понятия не имел, когда и за что его «возьмут»; когда он в глазах общества, друзей, близких, родных и своих собственных превратится в мерзкое насекомое — врага народа, диверсанта, отравителя колодцев, агента разведок всех враждебно настроенных государств, внутреннего диверсанта etc. От человека отворачивались все родные и близкие, но — что самое главное — он сам себя начинал оговаривать и чувствовать этим мерзким, гадким насекомым. А в действительности соответствующие органы — «компетентные органы», как они обычно назывались, — просто-напросто выполняли разнарядку, «план по валу»: велено тысячу человек арестовать — арестуем, велено десять тысяч — арестуем десять тысяч. Был бы человек, а статья и приговор найдутся… Даже удивительно, откуда мог заполучить такое восприятие мира Кафка, никогда не живший в России!

Второй особенностью, душевно роднящей Кафку с россиянами, является отсутствие интенции защищаться. Герои Кафки склонны капитулировать. Или, по крайней мере, их попытки защитить, отстоять свои интересы всегда оказываются неадекватными, хаотичными и неумелыми. Они защищаются инфантильно, по-детски, или как люди, впавшие в панику. Они наносят удары своими кулачками, зажмурив глаза, наугад, в пустоту, или замирают в оцепенении.

Точно так же ведут себя русские, попавшие в «кафкианскую» ситуацию: не сопротивляются, не защищаются, но цепенеют. Так вели себя практически все фигуранты показательных сталинских процессов, и этот стиль поведения остается в силе по сей день. Вспоминается анекдот времен застоя (а может быть, и более ранний): «Идет партсобрание. С трибуны бодро: „Пришла установка „сверху“ — завтра всем коллективно повеситься!“ Тут же робкий голос: „А веревку и мыло с собой приносить? Или раздавать будут?“» Не правда ли, очень похоже на Георга Бендемана, по приговору отца без долгих разговоров сразу бросившегося в воду?[1]

Третья особенность героев произведений Кафки — это безродность, отчужденность от семьи. Родственников, семьи либо вообще не существует, как у землемера К. из «Замка», либо ведут они себя предательски и враждебно, как семья Грегора Замзы из «Превращения», как отец Георга Бендемана из «Приговора», как родственники юного эмигранта Карла Россмана из «Америки». Точно такое же мироощущение характерно и для русских. Родственники терялись и семьи раскалывались во времена революций и гражданской войны, во времена сталинских чисток, во время войны Отечественной, во времена перестройки и последующих реформ уже в наше время. И плодились беспризорники, сироты, воспитанники детских домов, зачастую не знающие даже своих родителей, не говоря уже о более отдаленных предках, — Иваны, родства не помнящие. Куда там Будденброкам или Форсайтам!

И брели по российским дорогам неприкаянные герои «Котлована» и «Чевенгура» Андрея Платонова, маялся меж башен Кремля и Петушками незабвенный Веничка Ерофеев, геройствовал забытый бравый солдат Иван Чонкин, метался между Ленинградом и Пушкинскими горами Борис Алданов из «Заповедника» Сергея Довлатова. Конечно, и Веничка, и Борис, и солдат Чонкин (точнее, «отец» Чонкина, писатель Владимир Войнович) с юмором относились к своим мытарствам, но это ровным счетом ничего не меняет. Американский психоаналитик германского происхождения доктор Мартин Гротьян писал в работе «По ту сторону смеха», что в основе остроты, сатиры лежат агрессия, враждебность и садизм, а в основе юмора — депрессия, нарциссизм и мазохизм, то есть аутоагрессия[2]. А если депрессия, то и бессознательное чувство вины.

Дотошный читатель, конечно, спросит: «А почему в основе юмора лежит депрессия?» И мы, конечно, ответим дотошному читателю. Мелани Кляйн, известнейшая австро-венгро-британская женщина-психоаналитик, занимавшаяся психоанализом маленьких детей и шизофреников, родоначальница теории объектных отношений, классик психоанализа описала в своих работах параноидно-шизоидную и депрессивную позиции — младенческие стадии развития. Параноидно-шизоидная позиция характеризуется тем, что младенец расщепляет объект — материнскую грудь и свое Эго — на «хорошую» и «плохую» части (шизоидность), и «плохой» объект начинает преследовать «хороший», что вызывает параноидную тревогу. Параноидная тревога, таким образом, это тревожное ожидание нападения со стороны объекта, наделенного деструктивными свойствами самого субъекта. Депрессивная же позиция характеризуется тем, что чуть подросший младенец в фантазиях уничтожает объект — маму — своими агрессивными импульсами и переживает чувство вины, а вследствие этого — депрессивную тревогу.

Депрессивная тревога — это чувство, испытываемое в связи с утратой объекта или тревожное ожидание такой утраты[3]. Чтобы защититься от непереносимого ощущения вины и депрессии младенец применяет так называемую систему маниакальных защит. Маниакальные защиты — это Эго-защиты, направленные на то, чтобы не допустить депрессивных чувств. Они заставляют Эго младенца отрицать всю ситуацию в целом, отрицать, что он вообще любит объект, отрицать значимость объекта для себя. Вместо вины, сожаления и сочувствия к объекту — обесценивание, триумф и контроль[4]. Маниакальную защиту применяет Лиса из басни Лафонтена, восклицая: «А виноград-то зелен!», когда объект оказывается ей недоступен.

Знаменитый британский детский психиатр и психоаналитик доктор Дональд Вудс Винникотт в статье «Маниакальная защита» писал так: «Маниакальная защита проявляется в нескольких различных, но взаимосвязанных способах, а именно:

— Отрицание внутренней реальности;

— Бегство во внешнюю реальность от внутренней реальности;

— Удерживание людьми внутренней реальности в состоянии „приостановленного оживления“ („suspended animation“);

— Отрицание депрессивных ощущений (тяжести, печали) с помощью характерных противоположных ощущений — легкости, шутливости (выделено мной. — Н. Б.) и т. д.

— Использование практически любых противоположностей идеи смерти, хаоса, тайны и т. д., которые относятся к содержанию фантазий депрессивной позиции»[5].

Таким образом, легкость, шутливость, юмор — это лишь способы защиты от депрессивной тревоги. И Веничка Ерофеев, и Борис Алданов, и Иван Чонкин — типичные русские герои — шутливостью, ерничеством, юмором защищаются от депрессии и чувства вины.

Чувство вины и мазохизм составляют четвертую особенность героев, порожденных воображением Кафки. Они всегда готовы к худшему, всегда готовы понести наказание и испытать превратности судьбы и страдания, ибо экзистенциально виновны. Интенция эта связана и с пассивностью, о которой мы уже упоминали. Таковы и землемер К., и Йозеф К., и Грегор Замза, и Георг Бендеман. Но самый яркий в этой плеяде, разумеется, офицер из рассказа «В исправительной колонии»: он, почувствовав вину за то, что не смог обосновать знаменитому путешественнику необходимость применения своей машины, сам залез в эту пыточную машину для наказаний[6]. Конечно, офицер вытесняет и рационализирует свои садо-мазохистские импульсы: он настойчиво пропагандирует благотворную роль пыточной машины в исправлении осужденных. Но сути то, что он не осознает свой садо-мазохистский комплекс, не меняет: как учит нас глубинная психология, бессознательные содержания психики, даже оставаясь бессознательными, продолжают динамически влиять на поведение и на мышление. (Кстати, в современной психологии существует тенденция и мышление рассматривать как одну из форм поведения.)

И русским также весьма присущи мазохистские установки. Это, вероятно, наиболее заметно со стороны, поэтому приведем цитату из доклада Дэниэла Ранкура-Лаферрьера «Психоаналитические заметки о русских иконах Богоматери»: «По сей день психоаналитики в целом согласны, что раннее (т. е. доэдипово) взаимодействие с матерью является отправной точкой мазохистического поведения и фантазий… Стоит отметить здесь совпадение традиционного прочтения печального выражения лица Марии с психоаналитическим пониманием взрослого мазохизма. Теологи и искусствоведы говорят, что мать Мария предвидит в будущем добровольное страдание своего сына, тоща как психоаналитики говорят, что проблематичные отношения с матерью могут привести к добровольным мазохистским страданиям»[7].

Таким образом, русский мазохизм в немалой степени связан с особенностями православия — превалирующей в России религии. Мадонны католические — Мадонна Литта Леонардо да Винчи, например, — глядят на своего младенца Иисуса с обожанием, православные же Богоматери смотрят на Христа с горестью. Если предположить, что на эти иконы проецируются типические для русской культуры и традиции диадные отношения матери и младенца, то становится понятно, в чем суть этих отношений: русские матери предвидят будущие страдания своих детей и уже тем самым обрекают их на «добровольные мазохистические страдания».

В статье «Мазохизм в русской литературе» Ранкур-Лаферрьер обращает наше внимание на засилье персонажей-мазохистов в российской изящной словесности. Он пишет, что «крестьяне И. С. Тургенева очень часто покорно принимают свою печальную судьбу и обычно объясняют происходящее с ними в христианских понятиях»[8]; что «В книгах Льва Толстого также много христиан-мучеников»: отец Сергий, отрубивший себе палец, Платон Каратаев, который «оседает под березой и с умиротворенным видом ждет, когда французский солдат пристрелит его», Анна Каренина, чьи поступки на протяжении романа становятся все более разрушительными для нее самой, князь Андрей Балконский, стремящийся умереть до срока, Пьер Безухов, действия которого порой самоубийственны[9]; что «Достоевский, как никто другой в мировой литературе, мастерски рисует картины мазохизма»: Раскольников, добровольно принимающий наказание (как офицер из новеллы Кафки), Алексей Иванович, герой «Игрока», любящий унижаться перед женщинами и наказывающий себя, снова и снова проигрываясь на рулетке, персонаж «Записок из подполья», постоянно загоняющий себя в обстоятельства, унижающие и оскорбляющие, Дмитрий Карамазов, так же как и Раскольников добровольно принимающий наказание и страдания в Сибири, но за преступление, которого не совершал[10] etc; что «менее религиозным, чем все вышеназванные авторы, был сатирик Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, в произведениях которого несметное число мазохистов. Обитателей Глупова, к примеру, приводит в движение „сила начальстволюбия“. Они изобретают множество способов, как навредить самим себе… Смех, пробуждаемый Салтыковым-Щедриным в читателе, по своей сути садистский — это форма агрессии против глуповцев. Но в той мере, в какой русские узнают в жителях Глупова самих себя (так же, как они видят родственную душу в образе Иванушки-дурачка), они смеются над самими собой, то есть цепляются за свою собственную, отчасти мазохистскую фантазию»[11].

Из русских писателей XX века, создавших персонажей-мазохистов, Ранкур-Лаферрьер вспоминает Владимира Маяковского, Андрея Платонова, Бориса Пастернака, Николая Островского, Александра Солженицина, Василия Гроссмана. Поздние произведения Платонова определяет как «литературу для мазохистов» и профессор-славист из Лос-Анджелесского Университета Томас Зайфрид[12]. А славист из Чикагского Университета Катерина Кларк писала о мазохизме в романах периода сталинского культа личности, правда, прибегая не к психоаналитической терминологии, а к антропологическим образам. Многие герои в литературе соцреализма проходят через «традиционные ритуалы инициации», как называет их Кларк: тяжкие испытания (Павел Корчагин), увечье (Алексей Маресьев), пытки (молодогвардейцы). Проходя этот обряд, герой может погибнуть, буквально или метафорически, но в результате сольется с коллективом, приобщится к русской соборности. «Когда герой избавляется от своей индивидуальной самости, он умирает как личность, но возрождается как часть коллектива», — пишет американская исследовательница[13]. Таким образом, и в этом пункте аналогия налицо: мазохизм Кафки полностью созвучен русскому мазохизму, если учесть, что перечисленные писатели — как классики, так и наши современники — отражали (а это так) типические черты русского характера.

Наконец, пятой особенностью мира Кафки, как нам представляется, является его амбивалентность, раздвоенность. Герои Кафки живут в двух измерениях: в окружающей их действительности, обыденности, и в мире фантасмагорий, кошмаров. Причем одно состояние перетекает в другое совершенно без разрыва, плавно и незаметно. Вот человек, простой обыватель, спокойно засыпает в своей постели, и вот он просыпается превратившимся в огромное насекомое. И его близкие воспринимают это как нечто совершенно естественное и вполне ожидаемое. Вот мелкий клерк ходил себе на службу, и вот ни с того ни с сего его обвиняют непонятно в чем и заводят против него дело. Вот человек приехал по приглашению хозяев поместья по делу — выполнять работу землемера, и вдруг он оказывается в окружении каких-то странных людей — обитателей поместья, и в плену каких-то странных отношений между господами и их подчиненными. Вот молодой человек зашел в комнату отца посоветоваться с ним по поводу предстоящей свадьбы, и вот он бежит топиться по отцовскому приговору. Реальность и мир фантасмагорий настолько же близки друг к другу разве что в творчестве Гофмана, а из русских писателей — у Гоголя и Достоевского. Если воспользоваться терминологией Мирчи Элиаде, румыно-французского философа и культуролога, мир Кафки расщепляется на мир профанный и мир сакральный.

Мирча Элиаде пишет о том, что в религиозном восприятии человека пространство анизотропно — в нем много разрывов, разломов, одни части пространства качественно отличаются от других. В мирском восприятии пространство, напротив, однородно и непрерывно, но такое десакрализованное его восприятие не встречается в чистом виде, поскольку в бессознательном даже нерелигиозного человека продолжают жить мифы и религиозный опыт. То же относится и ко времени: существует Священное Время, которое неоднородно и небеспрерывно, и мирское время, историческое настоящее. Любой человек живет в мирском времени и — в большей или меньшей степени — во Времени Сакральном. Последнее — это время празднеств, карнавалов; оно парадоксальным образом предстает как цикличное, обратимое и восстанавливаемое. Сакральное участие в празднестве предполагает выпадение из обычной, мирской, временной изотропности для восстановления Времени Мифов, кругового возвращения рождения и смерти, сотворения Космоса и наступления Хаоса[14].

То же и у Кафки: мирское и сакральное восприятия времени и пространства сосуществуют в его психике и незаметно перетекают одно в другое. Но сакральное мироощущение Кафки населено не праздничными образами, а кошмарами и фантазиями о преследовании. Оно окрашено параноидной (или персекуторной, как называла ее уже упоминавшаяся выше Мелани Кляйн[15]) тревогой. Следовательно, можно связать это мировосприятие с непроработанными проблемами младенчества писателя (параноидно-шизоидной позиции в частности).

Но на раздвоенность, расщепленность, амбивалентность русской души также указывали неоднократно и различные исследователи-психологи (как западные, так и российские), и писатели. Достоевский устами Мити Карамазова говорит о том, что «широк человек, слишком даже широк, я бы сузил»[16]. Или Блок Александр, со школы знакомый:

Грешить бесстыдно, непробудно,

Счет потерять ночам и дням,

И, с головой от хмеля трудной,

Пройти сторонкой в божий храм.[17]

Зигмунд Фрейд пишет во вступительном очерке к монографии «Прообраз братьев Карамазовых», изданной в Австрии в 1928 году, что «эта сделка с совестью — характерная русская черта»[18].

В российской ситуации нарциссические тенденции усугубляются еще и нашей психоисторией. Во-первых, упомянем симбиотичность отношений общества и власти, на протяжении веков во многом определяемые, вероятно, обширностью российской территории. Профессор Решетников, президент Национальной Федерации Психоанализа России, пишет, что «постоянно изменяющееся пространство весьма специфически сказалось на формировании национального самосознания населяющих это пространство народов, сделав его неким бесформенным и неопределенным. Необъятное пространство постепенно становилось не внешним, а самостоятельным фактором… Это сближало ментальность давно оседлого народа с типичной ментальностью кочевника, не склонного рачительно обустраивать свое временное стойбище. Россия всегда жила в условиях ожидания какого-то нового переселения, что находит свое подтверждение не только в исторических походах Ермака и т. д., но и в современных „походах“: в освоении Сибири, целины, Магнитки, Кузбасса и т. д.»[19]. Несколькими страницами далее Решетников логически продолжает эту мысль, восходящую еще к печально знаменитым «Философическим письмам» Петра Чаадаева: «Для понимания психоисторической сути многих современных явлений необходимо еще раз коснуться традиционно русской идеи — идеи пространства, входящей в качестве важной составляющей в российскую ментальность. Высокая плотность населения в Европе и рано сложившееся бюргерство (с его типичным пиететом по отношению к праву, а также к своей и чужой собственности) побуждали горожанина-европейца постоянно заниматься обустройством того, что он имел. Россия с ее необъятными (и на протяжении всей предшествующей истории постоянно расширяющимися) просторами представляла качественно иную пространственную ментальность, а именно потребительское отношение к природным ландшафтам и ресурсам»[20].

Владимир Медведев, психоаналитик, культуролог и философ, связывает особую организацию пространственного структурирования русской ментальности с «имперским мифом». «Имперский миф всегда глобален, пределы его территориальной и идеологической экспансии ограничиваются лишь рамками земного шара, а зачастую выходят за его пределы (вспомним хотя бы весьма характерное и дорогостоящее соперничество двух великих имперских проектов XX века — советского и североамериканского — за право быть первыми на Луне). Глобальность притязаний имперского типа социального устройства определяет и особую сконцентрированность любых форм личностно мотивированной активности на достижении общих целей» — пишет Медведев[21].

Еще философ-экзистенциалист Николай Бердяев считал одним из основных факторов, определяющих «специфику» русской души, «безграничность русской равнины»: «На Западе тесно, все ограниченно, все оформлено и распределено по категориям, все благоприятствует образованию и развитию цивилизации: стремление земли и строение души. Можно было бы сказать, что русский народ пал жертвой необъятности своей земли, своей природной стихийности… Русские историки объясняют деспотический характер русского государства этой необходимостью оформления огромной, необъятной русской равнины»[22].

У нас много места, и приходится нас организовывать сверху. А то уползет наш российский младенец без симбиотической материнской гиперопеки, если предоставить ему самостоятельность, черт знает куда… Расползется по всем нашим дурацким дорогам. И приходится власти и обществу «воленс-неволенс» находиться в симбиотических отношениях.

Другой определяющий российскую ментальность фактор — это изоляция, «аутизм» жизни за «железным занавесом». С одной стороны, изоляционизм имеет психоисторические предпосылки, с другой — периодически поддерживаемый властью, он способствует закреплению аутизма, нарциссичности общества. За железным занавесом жил Пушкин, жили все мы до конца 80-х годов XX века и, весьма вероятно, скоро будем жить опять.

Нельзя не упомянуть также о насущной для нашего общества (и государства) проблеме терроризма. В новейшей истории именно наша страна (еще в виде Российской империи) стала восприниматься в мире как родина и рассадник терроризма. (Можно вспомнить, например, некоторые рассказы Конан-Дойла о Шерлоке Холмсе, где если и встречаются персонажи-русские, то непременно террористы, члены тайного общества. Как будто ничем иным, кроме терроризма, русские заниматься не могут!) Сегодняшние реалии — лишь продолжение этих давних традиций. На наш взгляд, проблема терроризма напрямую связана с проблемой неспособности отреагирования агрессии в социально приемлемых формах, а значит, с проблемой доэдипальности, нарциссичности, как ее понимает «современный психоанализ».

Американский психоаналитик доктор Хайман Спотниц в книге «Современный психоанализ шизофренического пациента» пишет, что причиной доэдипальных расстройств становятся в первую очередь агрессия и деструктивность. Ядром доэдипальных проблем личности является структурно сложная, но психологически неуспешная стратегия защиты от деструктивного поведения. Действие шизоидной защиты предохраняет объект от высвобождения лавы агрессии, но вызывает разрушение психического аппарата и принесение себя в жертву[23]. То есть нарциссизм, аутизм, аутоагрессия, деструктивность, мазохистские импульсы («принесение себя в жертву»), и их социальные аналоги: изоляционизм, терроризм, саморазрушение общества, самоуничижение и, как компенсация, миф о собственной грандиозности — это явления одного ряда. И если в индивидуальной истории, в онтогенезе, они являются следствием нарушенных, искаженных отношений с «объектами» (с мамой) в младенчестве, то в обществе — это результат неудовлетворительных отношений с властью (родительской инстанцией). Это, собственно, мы и наблюдаем (и на себе ощущаем) на нашей многострадальной Родине. Вот так.

Однако вернемся к Кафке и его литературному творчеству. Как мы стараемся показать, в мире Кафки проявились те же самые тенденции, что и в сфере российской ментальности, и охватываются они общим термином — нарциссизм. Но, вероятно, читателю, не совсем знакомому с теорией и практикой психоанализа, следует пояснить, что понимается под этим термином.

Очевидно, что слово нарциссизм этимологически связано с именем Нарцисс и, соответственно, термин связан с мифом о Нарциссе. Напомним, что в этом древнегреческом мифе речь идет о юноше столь прелестном, что когда он увидел в зеркальной глади лесного озера свое отражение, то не мог оторваться от этого зрелища. Так и умер от голода и жажды, не в силах покинуть собственный лик — такая вот любовь случилась. В обыденном понимании нарциссизм означает просто самовлюбленность, в сексопатологии — сексуальное влечение к самому себе, но в психоанализе — это специальный термин, который первоначально ввел в обиход Зигмунд Фрейд. Он писал в «Лекциях по введению в психоанализ»: «Со временем укрепилось представление, что либидо, которое мы находим привязанным к объектам, которое является выражением стремления получить удовлетворение от этих объектов, может оставить эти объекты и поставить на их место собственное Я; постепенно это представление развивалось со все большей последовательностью. Название для такого размещения либидо — нарциссизм — мы заимствовали из описанного П. Некке (1899) извращения, при котором взрослый индивид дарит собственному телу все нежности, обычно проявляемые к постороннему сексуальному объекту»[24].

Фрейд разделил первичный нарциссизм и вторичный. Первичный нарциссизм связан со стадиями инфантильного психосексуального развития. Эти стадии предшествуют эдипальной, на которой либидо направляется на объекты — на любимых родителей. Это нормальный этап развития. Вторичный возникает тогда, когда либидо вновь обращается на себя, отвернувшись от объектов.

Дальнейшую разработку теория нарциссизма получила в работах Герберта Розенфельда, последователя Мелани Кляйн. Под патологическим нарциссизмом стали понимать состояния, связанные с психическими проблемами, вызванными нарушениями, неблагоприятным ходом развития в младенчестве. «По мнению Розенфельда, нарциссическая личность посредством всемогущества интроецирует „абсолютно хороший“ примитивный частичный объект и/или проецирует свое Я внутрь такого объекта»[25]. Это позволяет нарциссичным людям отрицать свою потребность в зависимости от внешних объектов. «Нарциссы» обладают чрезвычайно идеализированным образом себя, они способны расторопно присваивать ценности и идеи других людей и утверждать, что эти ценности изначально принадлежали им. Одновременно они могут обесценивать (бессознательно) и разрушать то, что получают от других (чтобы избавиться от чувства зависти), вследствие чего они хронически недовольны своими приобретениями. В то же время идеализация себя включает и идеализацию своей деструктивности, что ведет к проявлению у «нарциссов» примитивной ненависти ко всему: и к себе самим, и к другим, а, как следствие, к саморазрушению и разрушению окружающих. Такую структуру личности доктор Розенфельд описал, опираясь на свою опыт психоаналитической работы с нарциссическими пациентами[26]. Не правда ли, что-то до боли знакомое чудится в этом описании?

Особое, несколько отличное от приведенного выше описание нарциссизма дает Хайнц Когут, австро-американский психоаналитик, бывший одно время президентом АРА — Американской Психоаналитической Ассоциации. Когут определял как нарциссическую личность, очень зависимую от оценки окружающих, «человека-мимозу». Собственная же самооценка такого человека постоянно колеблется — от грандиозной идеализации, до восприятия себя ничтожеством, никчемной мизерабельной личностью[27]. (Заметим, что личностный параметр, ответственный за самовосприятие, Когут называл самостью (self). Не путать с самостью (Selbst) Юнга — архетипом целостности.)

Мы столь подробно говорим о нарциссизме потому, что статьи, составляющие эту книгу, рассматривают творчество Кафки под двумя разными, но дополняющими друг друга углами зрения. Один взгляд основывается на классическом психоанализе и фрейдовской теории невроза, другой — на «современном психоанализе» и различных представлениях о нарциссизме. Оба этих подхода имеют равное право на существование и комплементарно дополняют друг друга. Так, видимо, оно и должно было получиться — это лишь отражение расщепленности, двойственности Кафки.

Под конец этой небольшой вступительной статьи приведем еще одно обещанное ранее подтверждение тезиса о «русскости» Франца Кафки. Мы упоминали, что имя Кафки обыгрывалось в нашем фольклоре. В годы перестройки популярным стал такой замечательный лозунг, пародирующий известную советскую песню: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью!» Литературный критик Бенедикт Сарнов пишет, что лозунг этот родился еще в конце 60-х — начале 70-х годов XX века. «По одной версии автором этой жутковатой остроты был Вагрик Акопович Бачханян, по другой — Зиновий Самойлович Паперный», — пишет Сарнов[28].

Другой забавный пример включения Кафки в русский фольклор я узнал недавно от одного молодого человека. Он рассказал мне, что в их компании популярный дешевый портвейн «Кавказ» было принято называть «Кафка-три (3)». Собственно этим, как признался молодой человек, его знакомство с Кафкой и исчерпывалось. Забавность данного примера в том, что помимо очевидного созвучия «Кавказ-Кафка», есть в нем и чисто кафкианская составляющая: отвратительный напиток, абсурдно именуемый благородным словом «портвейн», получил в просторечии имя Кафки. Что-то в этом есть от тошнотворных коктейлей Венички Ерофеева, которые надо было помешивать непременно веточкой жимолости и пить с восходом первой звезды. С другой стороны, злоупотребление этим напитком — портвейном «Кавказ», видимо, сильно повышает кафкианское восприятие окружающей действительности.

Но вернемся к популярному лозунгу. У лозунга этого, кроме всем понятного смысла (мы с помощью большевиков превратили российскую жизнь в полный абсурд), можно найти и еще один. Может быть, мы рождены для того, чтобы сделать Кафку более понятным, осознаваемым, чтобы вытащить его из мрака бессознательных болезненных фантазий и видений в светлую область действительного? И тогда проявится еще один смысл слова «быль» — прошлое, прошедшее, и Кафка как писатель-реалист действительно сделается для России былью? Вряд ли, но хочется надеяться…

Глава 2. Китеж-град Франца Кафки. Анализ романа «Замок»

Литературно-художественная критика традиционно связывает проблематику романа Кафки «Замок» с изображением бюрократии, социальной иерархии, корпоративной психологии. Для русского читателя чрезвычайно важно противопоставление правдоискательства и произвола, в котором узнается знакомая с пионерского детства среда обитания. Анжелика Синеок пишет в статье «Кафка в нашей жизни», что «роман по какому-то таинственному стечению обстоятельств задумывался писателем как „русский“! Первоначальный замысел сводился к написанию „рассказа из русской жизни“ „Обольщение в деревне“, но потом Кафка увлекся историей своего героя-землемера и написал роман. Так что снежные пейзажи „Замка“ имеют к России самое непосредственное отношение»[29].

И сам «Замок» имеет к России самое непосредственное отношение! Вспомним, как начинается роман: «Был уже поздний вечер, когда К. добрался до места. Деревня утопала в глубоком снегу. Горы, на которой стоял Замок, словно и не бывало, туман и темнота скрывали ее, и нигде ни пятнышка света, ни малейшего намека на присутствие большого Замка. Долго стоял К. на деревянном мосту, через который шла дорога от тракта к деревне, и, подняв голову, вглядывался в обманчивую пустоту»[30], — это первый абзац первой главы, и он задает весь дальнейший сюжет: землемер К. не может найти Замок, проникнуть в него, ему мешают различные препоны. «К. шагал, не отрывая глаз от Замка, ничто другое его не интересовало. Но по мере приближения Замок все более разочаровывал его: это был просто какой-то убогий городишко, слепленный из деревенских домов и отличавшийся только тем, что все, по-видимому, было каменное, хотя краска давно облезла и камень, похоже, крошился. На миг К. вспомнил свой родной городок, едва ли в чем-то уступавший этому так называемому Замку»[31]. А заканчивается первая глава так: «Этот Замок там, наверху (удивительно потемневший), до которого К. надеялся добраться еще сегодня, вновь удалялся. И словно подавая ему какой-то знак к их временному расставанию, там зазвонил колокол, — радостный, торопливый колокольный звон, от которого, пусть на одно только мгновение, так сжималось сердце, словно страшилось — ибо и боль была в этом звоне — исполнения того, о чем неясно оно тосковало»[32]. Землемер К. не может найти то, чего нет: Замок растворяется в пространстве, как архетипический русский морок — град Китеж.

Вот как излагает легенду о Китеже, например, Мельников-Печерский: «Преданья о Батыевом разгроме там свежи. Укажут и „тропу Батыеву“, и место невидимого града Китежа на озере Светлом Яре. Цел тот город до сих пор — с белокаменными стенами, златоверхими церквами, с честными монастырями, с княженецкими узорчатыми теремами, с боярскими каменными палатами, с рубленными из кондового, негниющего леса домами. Цел град, но невидим. Не видать грешным людям славного Китежа. Скрылся он чудесно, божьим повеленьем, когда безбожный царь Батый, разорив Русь Суздальскую, пошел воевать Русь Китежскую. Подошел татарский царь ко граду Великому Китежу, восхотел дома огнем спалить, мужей избить либо в полон угнать, жен и девиц в наложницы взять. Не допустил господь басурманского поруганья над святыней христианскою. Десять дней, десять ночей Батыевы полчища искали града Китежа и не могли сыскать, ослепленные. И досель тот град невидим стоит, — откроется перед страшным Христовым судилищем. А на озере Светлом Яре тихим летним вечером виднеются отраженные в воде стены, церкви, монастыри, терема княженецкие, хоромы боярские, дворы посадских людей. И слышится по ночам глухой, заунывный звон колоколов китежских»[33]. Великий Китеж скрылся от завоевателей-монголов и не открывался недостойному, грешному человеку. Значит, «недостойным» был и землемер К.? Значит так. Но к этому мы еще вернемся позже.

Подобный Китеж хорошо известен русской литературе — это, конечно, имперская столица Санкт-Петербург. В повести «Медный Всадник» Пушкин описал величие Петербурга, но величие это эфемерно: город скрылся под водой, растаял, как кусок рафинада. Дэниел Ранкур-Лаферрьер обращает внимание на один нюанс, на строку «Под морем город основался…» из петербургской повести Пушкина. Ранкур-Лаферрьер пишет в статье «Кувалда Петра Великого: психоаналитический аспект „Медного Всадника“» следующее: «Как правило, пушкинское словосочетание „под морем“ переводится на английский язык как „by the sea“ (букв.: у моря). Однако русскому предлогу „под“ обычно соответствует английское „under“. Таким образом, „под морем“ означает, что город находится ниже уровня моря или даже под водой. Более того, в намерения пушкинского Петра входило строительство города именно на столь низком уровне: „Того, чьей волей роковой / Под морем город основался…“. Антонимическая рифма последней строки с глаголом „возвышался“ акцентирует „вертикальный контраст“ Петра со всем, что ниже его»[34]. Здесь уже явно прослеживается связь между эфемерностью города (его «подводностью») и волей населяющих его властителей.

Начинается Петербург с Невского проспекта. «Но страннее всего происшествия, случающиеся на Невском проспекте. О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы. Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!.. Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенную массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде»[35], — это Гоголь, финал повести «Невский проспект». Все обман, все морок, все растворяется в пустоте!

Продолжил традицию Федор Михайлович Достоевский, царствие ему небесное. Он говорит устами Подростка: «Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?“ Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец, поэзия, а стало быть, вздор; тем не менее мне часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: „Вот они все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного? Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится, — и все вдруг исчезнет“»[36]. «Самым умышленным городом на Земле» называл Федор Михайлович Петербург[37].

Андрей Белый, современник Кафки (Франц Кафка родился в 1883 году, Борис Бугаев (Андрей Белый) — в 1885), в романе «Петербург» продолжил тему: «И согласно нелепой легенде окажется, что столица не Петербург. Если же Петербург не столица, то — нет Петербурга. Это только кажется, что он существует»[38]. Петербург — это только точка, кружок на географической карте. А кружку землемер не нужен.

Почему Петербург становится прототипом Замка? Петербург — город высшей бюрократии, средоточие верховной власти Российской империи. Такое же средоточие верховной неприступной власти — Замок для жителей деревни и землемера К. Только жители деревни с древних времен смирились, а К. ищет путь, ищет дорогу к Замку и его владельцам.

Попробуем взглянуть на эту ситуацию глазами психоаналитика. Замок и его владетельные обитатели символизируют родительскую инстанцию: замок, дом — материнское лоно, а владелец Замка, граф Вествест, — отцовскую властную фалличность. О том, что дом, помещение, символизирует мать, материнское лоно, писал еще Фрейд. Кстати, для русского человека в слове «замок» звучит еще и «замок», а замок — то, во что вставляется ключ, — еще и символ вагины. Но ни того ни другого, как мы выше выяснили, нет, их существование иллюзорно. Есть пустота, которую графский землемер К. пытается наполнить. Даже Кламма, господина из Замка, мало кто видел, он неуловим и изменчив, его невозможно ни увидеть, ни поговорить с ним.

Ольга рассказывает землемеру: «Но о Кламме мы иногда разговариваем; я Кламма еще не видала (ты знаешь, Фрида меня не слишком любит и никогда не позволила бы мне взглянуть на него), но, естественно, внешность его в деревне известна, кое-кто его видел, все о нем слышали, и из этих впечатлений очевидцев, из слухов и также из многих умышленно искаженных свидетельств составился портрет Кламма, который, вероятно, в основных чертах верен. Но только в основных. В остальном он изменчив и, возможно, еще даже не настолько изменчив, как действительная внешность Кламма. Он, судя по всему, когда приходит в деревню, выглядит совершенно иначе, чем когда он ее покидает, иначе — перед тем, как выпьет пива, и иначе — после этого, иначе — бодрствуя, иначе — во сне, иначе, когда один, и иначе, когда разговаривают и, как уже понятно после всего этого, почти принципиально по-другому — наверху, в Замке»[39].

А хозяйка трактира выговаривает землемеру: «Да скажите, как вы вообще выдержали вид Кламма? Можете не отвечать, я знаю, вы очень хорошо его выдержали. Вы ведь даже не способны по-настоящему увидеть Кламма, — это не мое преувеличение, потому что я и сама на это не способна»[40].

Не господин Кламм, а оборотень какой-то!

Но господин Кламм лишь управляющий в Замке, а что говорить тогда о графе? Граф столь же недостижим, как и сам Замок. Потому что и граф-отец и Замок-мать изначально отсутствовали у землемера К. Он — ребенок, настолько лишенный любви родителей, что они вообще для него как бы не существуют. Какие-то отцовские инстанции или их заменители еще брезжут в отдалении: то господин управляющий Кламм, то господин кастелян, то староста, но матери землемеру не достичь. Потому и его отношения с женщинами неуспешны, неудовлетворительны. Как может выстроить отношения с женщиной человек, с детства переживающий отсутствие любви со стороны первой своей женщины — матери (вплоть до фантазии о полном ее отсутствии)?

Младенцев, лишенных родительской ласки, воспитывающихся в яслях-интернатах, исследовал Рэне Шпиц, представитель генетического направления в психоанализе. Он в одной из своих работ[41] подробно проанализировал происхождение жестов мотания головой в смысле слова «нет» и кивания в смысле «да». Шпиц в Медицинском центре университета Колорадо наблюдал за детьми годовалого возраста, которые страдали так называемым синдромом госпитализма, появляющимся после того, как дети на долгое время лишаются эмоциональных контактов. После кормления грудью в среднем в течение первых трех месяцев младенцы были разлучены с матерями на период от шести месяцев до года (это происходило в годы Второй мировой войны). Их возраст составлял от девяти месяцев до полутора лет. Когда к ним приближался кто-нибудь незнакомый (за исключением нянек, подходивших к ним с едой во время кормления), эти дети начинали вертеть головой так, как мотают головой взрослые, говоря «нет». Это движение продолжалось до тех пор, пока незнакомец находился перед ними. Шпиц обозначил это мотание головой как «цефалогирические движения»[42]. Когда их не тревожили и оставляли одних, дети вели себя спокойно. Было вполне очевидно, что появление незнакомца вызывало у них неудовольствие: отказ от общения сопровождался криком и хныканьем, особенно если наблюдатель не уходил.

Казалось бы, в этом нет ничего странного: брошенные дети испытывают тревогу и отказываются от общения с опасными чужаками, при этом отрицательно мотая головой, как бы говоря: «Нет, мы боимся и не хотим». Однако отказ от контакта, который демонстрируют здоровые, нормальные дети, встречаясь с незнакомыми людьми во второй половине первого и в начале второго года жизни, проявляется иначе. Здоровые дети не вращают головой; они закрывают глаза, прячут лицо или отворачиваются в сторону. Как правило, обычный ребенок обучается понимать покачивание головой взрослого человека в знак несогласия или запрета в первые три месяца второго года жизни, то есть в возрасте от года до пятнадцати месяцев, но в качестве намеренно подаваемого сигнала этот жест используется детьми позже. В начале второго года жизни ребенок различает лишь две эмоции: ребенок чувствует, что либо его любят, либо его ненавидят. Когда ему что-то запрещают, он чувствует, что его ненавидят. Шпиц описывает наблюдение за ребенком одиннадцати с половиной месяцев, заснятое на кинопленку. Взрослый играет с ребенком и предлагает ему игрушку. После того как ребенок поиграл с ней, взрослый забирает игрушку. Ребенок тянется к ней вновь, но взрослый покачивает головой и говорит: «Нет-нет». Несмотря на улыбку и приветливое выражение лица взрослого, ребенок быстро отводит назад свою ручку и сидит с потупленным взглядом и выражением смущения и стыда, будто он совершил нечто ужасное. Этот годовалый ребенок четко понимает запрет. Но вместе с тем он превратно истолковывает запрет взрослого глобальным образом: «Если ты не за меня, значит, ты против меня. Если ты меня не любишь, то ты меня ненавидишь». Поэтому сам подавать запрещающий сигнал годовалый ребенок еще не может, он будет способен перенять от взрослого этот жест лишь по прошествии трех или четырех месяцев.

Исходя из вышеизложенного, требует осмысления и объяснения тот факт, почему же у брошенных, лишенных эмоциональных контактов детей взрослый жест «нет» появляется раньше, чем у благополучных и нормально развивающихся. Шпиц делает вывод, что поскольку ребенок не мог усвоить смысл этого жеста из контактов с окружением посредством имитации, то такое поведение связано с поведением, существовавшим на более ранних стадиях развития. Тщательное наблюдение за вращениями головы показывает, что эти движения не являются избеганием, отворачиванием от того, что вызывает неудовольствие. Дети не отводят взгляд от незнакомого взрослого, но, напротив, пристально на него смотрят. Шпиц приходит к выводу, что мотание головой имеет прототип в «укореняющем» поведении новорожденного, который, когда его прикладывают к груди, ищет сосок, совершая круговые движения головой. Таким образом, дети с синдромом госпитализма, завидев чужака, с которым не желают общаться, испытывают тревогу и начинают искать материнскую грудь, как новорожденные младенцы. Мы же понимаем их поведение исходя из своих взрослых представлений и стереотипов, потому что их поиск соска внешне напоминает отрицательное мотание головой.

При нормальном развитии формирование жеста «нет» проходит три стадии: во-первых, вращение головой в поисках материнского соска (укореняющее движение) в возрасте до трех месяцев, которое имеет смысл скорее «да» (желание принять, получить), чем «нет» (кстати, в Болгарии мотание головой и означает «да»); во-вторых, избегающее поведение при насыщении после шести месяцев, когда ребенок, насытившись, мотает головой, чтобы избавиться от соска (в первые полгода жизни насытившийся младенец, вяло расслабив губы, выпускает сосок изо рта и засыпает на груди); наконец, в-третьих, покачивание головой, означающее «нет» — семантический жест на уровне объектных отношений, появляющийся после пятнадцати месяцев жизни. Каждая из первых двух стадий содействует возникновению третьей. Если укоренение обеспечивает моторную матрицу, тренирует мышцы шеи и координацию движений, то избегающее поведение при насыщении придает мотанию головой смысл.

При рождении укоренение (вращение головой в поисках соска) выполняет функцию приближения к удовлетворяющему потребности объекту. Укоренение не имеет негативного эквивалента; в активности новорожденного «стремление от» не соответствует «стремлению к». У новорожденного нет негативизма — поведенческого стереотипа, явно имеющего негативный смысл. То, что можно отнести к негативному, принимает форму беспорядочных, дезорганизованных, смешанных проявлений неудовольствия. То есть существует ярко выраженное поведение, имеющее позитивный смысл, направленное на сближение, но нет такого же ярко выраженного поведения, несущего отрицательный заряд. Это отсутствие у новорожденных организованного выражения негативизма является доступным наблюдению подтверждением фрейдовского постулата: «При анализе мы никогда не обнаруживаем „нет“ в бессознательном». Поведение младенца может начать выражать отказ лишь на третьем месяце жизни. До этого времени отказ принимает разве что физиологическую форму: ребенок перестает сосать или срыгивает проглоченное. Фрейд высказывал мнение (в 1925 году в статье «Отрицание»), что существует два полюса отношений младенца к миру: «я бы это съел» или «я бы это выплюнул»[43]. Другими словами, альтернативу можно сформулировать так: «Это должно быть либо внутри меня, либо снаружи». Однако и выплевыванию и заглатыванию должно предшествовать сканирующее, поисковое поведение, обладающее качеством «стремления к», — укореняющее вращение головой.

У брошенного ребенка мотание головой имеет совсем иное психологическое значение, чем взрослый жест «нет». Это не осознанный отказ от контакта, а спровоцированная тревогой защитная регрессия, возврат к более ранним способам поведения.

Аналогичное неоднозначное мотание головой исполняет землемер К.: он вертится во все стороны, чтобы приблизиться к Замку, проникнуть в него. (Или принять его в себя?) Он бросается то туда, то сюда: то к Фриде, то к Кламму, то к старосте общины; то в один трактир, то в другой; соглашается стать школьным сторожем — движения его хаотичны и беспорядочны. Кажется, так просто — пойти прямо в Замок и заявить о себе. Но нет! Это невозможно. Землемер, подобно брошенному ребенку, мотает головой, как будто говорит «нет». Но на самом деле он действительно ищет путь к Замку, только делает это как младенец, оставленный родителями. Неупорядоченное поведение его иррационально, оно определяется глубокой регрессией.

Петр Чаадаев писал в «Философических письмах» о русской ментальности, что «всем нам не хватает какой-то устойчивости, какой-то последовательности в уме, какой-то логики… В природе человека теряться, когда он не находит способа связаться с тем, что было до него и что будет после него; он тогда утрачивает всякую твердость, всякую уверенность; не руководимый ощущением непрерывной длительности, он чувствует себя заблудившимся в мире. Такие растерянные существа встречаются во всех странах; у нас это общее свойство… тут беспечность жизни без опыта и предвидения, не имеющая отношения ни к чему, кроме призрачного существования личности, оторванной от своей среды»[44].

Хаотичность, неструктурированность русской жизни, описанная Чаадаевым, связана с нарциссическими проблемами. Я как-то говорил об этом в докладе на Летней Школе Национальной Федерации Психоанализа «Экстраполяция принципов „современного психоанализа“ на область социума и культуры»[45]. О том, что современное общество потребления порождает нарциссические проблемы, написано достаточно. Например, еще Эрих Фромм в монографии «Анатомия человеческой деструктивности» писал, что если речь идет не об индивидуальном, а о групповом нарциссизме, то индивид в полной мере осознает свою принадлежность к коллективной идеологии и открыто выражает свои взгляды. Когда кто-либо утверждает: «Моя родина — самая прекрасная на свете» (или: «Моя нация — самая умная», «Моя религия — самая развитая», «Мой народ — самый миролюбивый» и т. д. и т. п.), то это никому не кажется безумием. Напротив, это называется патриотизмом, убежденностью, лояльностью и единением народа.

Одновременно Фромм отмечал, что групповой нарциссизм выполняет важные функции в социуме. Во-первых, он укрепляет группу изнутри и облегчает манипулирование группой в целом. Во-вторых, нарциссизм дает членам группы, особенно тем, кто сам по себе мало что значит и не имеет особых оснований собой гордиться, ощущение удовлетворенности. В группе даже самый ничтожный и прибитый человек в душе своей может оправдать свое существование. Следовательно, степень группового нарциссизма соответствует реальной неудовлетворенности жизнью. Социальные классы, которые имеют больше радостей в жизни, гораздо менее подвержены патриотическому фанатизму. А беднота, ущемленная во многих сферах материальной и духовной жизни, страдает от невыносимой пустоты и скуки и такому фанатизму весьма подвержена. В-третьих, для национального бюджета очень выгодно стимулировать групповой нарциссизм. «В самом деле, — утверждает Фромм, — это ведь ничего не стоит и не идет ни в какое сравнение с расходами на социальные нужды и на повышение уровня жизни. Достаточно оплатить труд идеологов, которые формулируют лозунги, направленные на разжигание социального нарциссизма. И многие функционеры: учителя, журналисты, священники и профессора — готовы к сотрудничеству в этой области даже бесплатно! Им достаточно такой награды, как удовлетворенность от причастности к достойному делу и гордость за свой вклад в это дело и свой растущий авторитет»[46]. Не правда ли, очень знакомо? Как будто речь не о Западе второй половины XX века, а впрямую о России начала века XXI.

Как я уже упоминал, «нарциссичности» общества в Россини способствовали многие исторические факторы (изоляция, аутизм жизни за «железным занавесом»). Не вдаваясь в подробный патопсихологический анализ, скажу лишь, что у меня были (и есть) доэдипальные пациенты, чье общение ограничивалось только первичной семьей. С прочими они поддерживали до- и в начале терапии в лучшем случае лишь формальные отношения. Таким образом, отмеченные ранее нарциссические особенности землемера К. — типичные русские черты.

Есть, правда, в романе и намек на эдипальность, на фалличность землемера К. Из Замка ему присылают двух помощников, которыми землемер помыкает, с которыми он держится запросто, но которые постоянно его не слушаются, постоянно проявляют самостоятельность и ребячливую игривость. В самом начале их появления К. с изумлением говорит им: «Как, собственно, прикажете вас различать? У вас различаются только имена, в остальном вы похожи друг на друга… как, — он запнулся, затем невольно продолжил, — в остальном вы действительно похожи друг на друга, как змеи»[47]. Довольно странный оборот, надо сказать, — «похожи, как змеи», — но странный для того, кто не знаком с психоаналитической символикой. Змея — это, как писал еще Зигмунд Фрейд, один из самых типичных фаллических символов. С этим фактом связана, в частности, весьма распространенная фобия змей. Значит, из Замка в помощь землемеру прислали два фаллоса.

Но почему же два? Ответ на этот вопрос можно найти в рассказе «Первое горе», написанном примерно в то же время, что и «Замок». Это совсем небольшой рассказик об акробате, который постоянно, не слезая, сидел на трапеции. «…И тут акробат неожиданно разрыдался. Глубоко испуганный, импресарио вскочил и спросил, что случилось… И только после долгих расспросов и разных ласковых слов акробат, всхлипывая, сказал: „Только с одной этой палкой в руках — разве можно так жить!“»[48]. Пришлось импресарио пообещать, что в следующем же месте гастролей акробат будет выступать на двух трапециях. Думаю, не нужно напоминать, что палка — это такой же несомненный фаллический символ, как и змея. Мы видим, таким образом, практически одинаковые сценарии: от родительской инстанции герою посылаются два фаллоса. Насколько же немужественным, слабым и нефалличным должен ощущать себя герой, чтобы для компенсации этого чувства были необходимы целых два фаллоса!

С другой стороны, параллель «Замок — Китеж» порождает и иной ряд соображений. Великий Китеж преобразился, стал Небесным Градом, Парадизом, местом сакральным. Известен русской литературе и такой тип города-сада — это знаменитые Петушки, куда ехал — не доехал похмельный Веничка Ерофеев: «Петушки — это место, где не умолкают птицы ни днем, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех — может он и был — там никого не тяготит. Там даже у тех, кто не просыхает по неделям, взгляд бездонен и ясен…»[49]. Великий Китеж — райский город, а рай — это возвращение в детство, в младенчество. Зигмунд Фрейд писал в работе «Недовольство культурой», отвечая на письмо Ромена Роллана, об «океаническом» чувстве, присущем любому религиозному человеку — ощущении вечности, безграничности, бескрайности, «чувстве неразрывной связи, принадлежности к мировому целому»[50]. Эти чувства, видимо, связаны с фантазийными представлениями о райском безграничном блаженстве. Фрейд сводит «океаническое» чувство к ранней стадии чувства «Я», оно служит лишь восстановлению «безграничного нарциссизма». Однако основоположник психоанализа видел источник религиозности не в «океаническом» чувстве, но в детской беспомощности и связанном с нею обожании отца: отец своим могуществом защищает беспомощного ребенка. «Мне трудно привести, — писал Фрейд, — другой пример столь же сильной в детстве потребности, как нужда в отцовской защите. Поэтому роль „океанического“ чувства второстепенна…»[51]

То, что Замок связан для К. с детством, подтверждает и приводившаяся уже мной цитата: «На миг К. вспомнил свой родной городок, едва ли в чем-то уступавший этому так называемому Замку»[52].

Итак, Замок для землемера — сакральное место, связанное с представлениями о желанном, но недостижимом рае. Мирское пространство — это деревня, где можно перемещаться в соответствии с земными законами физики. Но попытки проникнуть в пространство сакральное — в Замок — приводят к тому, что пространство разрывается, разламывается, оно не пускает землемера вперед. Хотел бы в рай, да грехи не пускают!

Я уже намекал выше, что землемер К. чувствовал себя грешным, виноватым, потому и не открылся ему Великий Китеж — Замок. Грех землемера был иррационален, фантастичен, скрыт от его собственного сознания. Свою виновность бессознательно переживает он перед женщинами (Фридой, Ольгой, Амалией), и связана эта вина с депрессивной позицией. Мелани Кляйн, основоположница психоаналитической теории объектных отношений, в работе «Психогенезис маниакально-депрессивных состояний» ввела понятие инфантильной депрессивной позиции и показала связь между этой позицией и маниакально-депрессивными состояниями[53]. Она писала, что младенец переживает депрессивные чувства, вызванные чувством вины. Объект, о котором печалятся, — это грудь матери и все то хорошее, что грудь и молоко олицетворяют для детского ума. Ребенок чувствует, что потерял все это, и потерял в результате своих собственных неконтролируемых жадных и деструктивных фантазий в отношении материнской груди. Короче говоря, преследование (плохими объектами) и характерные защиты от него, с одной стороны, и тоска по любимому (хорошему) объекту, с другой, составляют депрессивную позицию[54].

Джоан Райвери, сотрудница Мелани Кляйн, в статье «О происхождении психического конфликта в раннем младенчестве»[55] связывает депрессивное чувство вины с мазохизмом, замечая при этом, что вина, в отличие от мазохистического страдания, не дает выхода ни эротическому, ни агрессивному удовлетворению, что она предполагает отказ от удовлетворения обоих первичных инстинктных влечений. Однако еще Фрейд писал о «моральном» садо-мазохизме (в отличие от сексуальной девиации). Поэтому я буду использовать слова «вина» и «мазохизм» если и не как синонимы, то как очень близкие понятия.

Итак, землемер К. испытывает бессознательное чувство вины, депрессию и мазохистическое стремление себя наказать. Чувство вины это связано с депрессивной позицией, с фантазиями — он сам виноват в том, что лишился родительской (материнской) любви, разрушив ее (и родительские инстанции) своими деструктивными импульсами. В качестве наказания, он (на бессознательном уровне) не разрешает себе вернуться к матери, в Замок. Но чтобы справиться с чувством вины, он использует маниакальные защиты: бунтует, пытается прорваться туда любым способом.

Таков и русский народ: он не всегда дезориентирован и подавлен, как писал Чаадаев, не всегда готов к мазохистическому самонаказанию, как утверждает Ранкур-Лаферрьер, но периодически взрывается маниакальными бунтами и революциями или героическими военными подвигами. И снова мы убеждаемся, насколько близок герой Кафки «русскому духу», российской ментальности. Воистину: здесь русский дух, здесь Русью пахнет!

Глава 3. Мастера пост-искусства

В этом очерке речь пойдет о сборнике рассказов Франца Кафки «Мастер пост-арта. Четыре истории». Это последний подготовленный самим автором сборник рассказов, вышедший в берлинском издательстве «Die Schmiede» в 1924 году, уже после смерти писателя. Его друг Макс Брод вспоминал, что корректуру сборника Кафка выправлял, будучи буквально при смерти, лежа в постели. Сборник получил название по одному из рассказов, каламбурный заголовок которого возник в переводе Георгия Ноткина. Первоначально этот рассказ был известен русскому читателю в переводе С. Шлапоберской под заголовком «Голодарь». Голодарь, как толкует Даль, — это голодный, проголодавшийся, прожора. На немецком языке рассказ (и сборник) озаглавлен «Ein Hungerkünstler». Künstler — художник, артист, hunger — голод. Значит, в целом заголовок дословно переводится, скорее всего, как «Артист голодания».

Рассказ был написан в 1922 году (одновременно шла работа над романом «Замок»). Симптоматичное совпадение: в это же время во многих областях Советской России разразился страшный голод — следствие «военного коммунизма» и неурожая, и по всей Европе собирали средства для детей голодающего Поволжья. А рассказ посвящен мастеру поста, превратившему голодание в искусство. Он за деньги выставлялся в клетке на обозрение публики и объездил со своим номером все цирки Европы, голодая по сорок дней. Но окончание голодовки для него не облегчение, но тяжелое испытание. Его начинают кормить чуть ли не насильно, а он мучается от отвращения к пище. Постепенно он выходит из моды, о нем забывают, и ему, наконец, удается заморить себя голодом окончательно.

Сюжет этот наводит на мысль о нервной анорексии. Нервная анорексия (anorexia nervosa), по определению Чарльза Райкрофта, данному в «Критическом словаре психоанализа», это «психогенное отсутствие аппетита, достаточно серьезное, чтобы представлять угрозу здоровью или жизни»[56]. В психиатрии различают женскую и мужскую анорексию. Мужская встречается в 15–20 раз реже и часто является признаком, указывающим на возможность параноидной формы шизофрении — шизофрении, сопровождаемой идеями преследования. Но оставим психиатрию психиатрам, а займемся лучше психоанализом анорексии.

Анорексию с давних пор относят к психосоматическим заболеваниям. Большинство исследователей-психоаналитиков полагают, что причинами анорексии могут являться, во-первых, гиперопека, во-вторых, отчужденные, эмоционально-холодные отношения с отцом, в-третьих, зависимость от матери, ну и, наконец, в-четвертых, подавление влечений. (Все эти четыре составляющие имеют непосредственное отношение к Кафке и его отношениям с родителями.) Хельмут Томэ, занимавшийся психоаналитической терапией нервной анорексии, пишет в совместной с Хорстом Кэхеле работе «Современный психоанализ» применительно к конкретной пациентке, Генриетте X.: «Можно различить следующие психогенетические процессы: (а) избегание реального удовлетворения, отдаление влечения от объекта и удовлетворение желаний в фантазиях (мечты о еде). Это уже является попыткой избежать опасности, которая возникнет при условии неограниченного и реального удовлетворения влечений; (б) оказалось, что поведение амазонки вообще и анорексия в частности были результатом отвращения пациентки к глотанию („что-то поступает в меня“), поскольку бессознательно пища связывалась с плодородием. Отлив крови и рвота были связаны с сексуальной защитой; (в) оральное удовлетворение бессознательно связывалось с деструкцией и убийством. Поэтому ее переживания от процесса еды были ограничены или отягощены чувством вины»[57].

Но это — представления все же скорее классического психоанализа, навеянные идеями Фрейда об эдиповом комплексе. Они пригодны для описания женской анорексии, но для понимания мужской (часто связанной с серьезными психическими нарушениями) следует обратиться к более глубоким пластам психики и к доэдиповым стадиям развития личности.

Отто Кернберг писал в монографии «Тяжелые личностные расстройства», что некоторые пациенты, страдающие анорексией, получают удовольствие от жестокости, садистических сексуальных перверсий, а также наслаждение от причинения вреда себе: «Спокойствие, с каким эти пациенты могут причинить себе вред и даже убить себя, контрастирующее со страхами, отчаянием и „мольбами“ окружающих — родственников или персонала, — стремящихся защитить их жизнь и установить с ними человеческий контакт, есть проявление крайне извращенных средств, с помощью которых эти пациенты удовлетворяют свое самоуважение. Пациент в своей грандиозности переживает победу над страхом боли и смерти и на бессознательном уровне чувствует, что контролирует и саму смерть»[58]. Для меня же несомненно, что отношение к пище генетически связано с доэдиповыми стадиями развития, в первую очередь с оральными переживаниями и отношениями младенца с материнской грудью и материнским молоком.

Отвращение к пище — дериват младенческой параноидной тревоги и бессознательных фантазий грудного младенца, что плохая грудь поит его плохим, отравленным молоком. Мелани Кляйн связывала параноидную, персекуторную тревогу со стадией младенческого развития от рождения до первых месяцев, которую она назвала параноидно-шизоидной позицией. Младенец расщепляет первичный объект — материнскую грудь — на хороший (когда она удовлетворяет его потребности) и плохой (когда она его фрустрирует). Плохой объект преследует младенца, старается его всеми силами уничтожить — это результат проекции на плохой объект собственных деструктивных бессознательных фантазий ребенка, которые являются производными от инстинкта смерти.

Сюзн Айзекс, одна из ближайших соратниц Мелани Кляйн, пишет в работе «Природа и функция фантазии»: «Теперь, говоря о „страхе быть убитым матерью“, мы имеем в виду фантазию убивающей матери. В нашей аналитической работе мы находим, что фантазия „убивающей матери“ преобладает над фантазией, в которой мать атакуется жаждой убийства самого ребенка. Иногда фантазия о мстительной матери может получить сознательное выражение в словах в более позднем возрасте, как это случилось у маленького мальчика, описанного доктором Эрнестом Джонсом. Этот мальчик сказал о соске матери, когда она кормила грудью младшего ребенка: „Так вот чем ты меня кусала“. Здесь произошло то, с чем мы сталкиваемся при анализе каждого пациента, — ребенок спроецировал собственные оральные агрессивные желания на объект этих желаний, грудь своей матери. В его фантазии, которая сопровождала эту проекцию, она (мать или ее грудь) собирается разорвать его на мелкие кусочки, что он сам хотел сделать с ней»[59].

Прием пищи, таким образом, в младенческих фантазиях может сопровождаться различными угрозами: что младенец будет отравлен (о чем писал еще Фрейд), что его укусят, что его разорвут на куски. Отравлен причем он будет, скорее всего, экскрементами, которыми сам и желает испортить плохую грудь. И фантазии эти могут не осознаваться, но продолжать влиять на поведение во взрослой жизни, в частности вызывать отвращение, отказ от опасной пищи. Рационализацией же этой тревоги может быть желание похудеть, как у современных модниц, или способ заработка, как у героя рассказа Кафки. У мастера пост-арта это можно назвать даже сублимацией — ведь он превратил свой отказ от пищи в чистое искусство.

Голодать для мастера было легко, а прекращать пост через сорок дней противно. «И вот в этот момент голодающий всегда начинал сопротивляться… Почему именно теперь, после сорока дней, прекращать голодовку?.. От одного представления о еде у него начиналась тошнота, проявления которой он с трудом подавлял, сдерживаемый только присутствием дам»[60].

Зададимся и мы вопросом: действительно, почему именно после сорока дней? Кафка повторяет не один раз, подчеркивает, настаивает, что импресарио установил предельный срок — сорок дней. Мы знаем, что в православной традиции сорок дней имеют большое значение: это срок, по истечении которого душа умершего отлетает в мир иной. Кафка, конечно, хорошо был знаком с русской культурой (в основном по литературе — его любимыми писателями были Гоголь, Достоевский, Л. Толстой). Но сорокадневный срок — это даже не изобретение русского православия. Это срок архетипический: он встречается и в тибетской «Книге мертвых», и в древнеегипетских верованиях. За этот срок из души эманирует все бренное, земное, и она освобождается и устремляется в мир горний. У Кафки голодающий за этот же срок освобождается от желаний, он начинает чувствовать себя счастливым, но мерзкий импресарио воспарить не дает: «наступало время приема пищи, которую импресарио частично вливал в него под веселую болтовню, имевшую целью отвлечь внимание зрителей от полуобморочно-полусонного состояния голодающего»[61], и голодающий опять возвращался в мирское пространство.

Кафка устами импресарио дает объяснение ограничению срока поста, и довольно прозаическое: «Как показал опыт, в течение примерно сорока дней можно было с помощью постепенно усиливающейся рекламы все больше и больше подогревать интерес города к зрелищу, но затем публика отворачивалась»[62]. Конечно, таким рациональным объяснением можно лишь простака обмануть! Как говорил Веничка Ерофеев, в человеке есть не только физическая сторона, но еще и духовная; и больше того, есть сторона сверхдуховная, мистическая. Ясно, что Кафка подразумевал освобождение души в мистическом смысле. Но психоаналитик склонен наблюдать еще одну сторону в человеке — бессознательную. И с этой стороны душа за время голодания должна освободиться от тревоги, вызванной запретными желаниями — либидным и, в наибольшей степени, танатоидальным, агрессивным. А также освободиться от тревоги параноидной. (Кстати, описанная Мелани Кляйн параноидно-шизоидная позиция тоже продолжается около сорока дней.)

Мастера голодания преследуют наблюдатели: «Помимо сменявших друг друга зрителей, были и постоянные, выбранные публикой наблюдатели (по большей части они странным образом оказывались мясниками), перед которыми — а их в каждый момент всегда было трое — ставилась задача следить за пост-артистом днем и ночью, чтобы он не смог каким-нибудь тайным образом все-таки получить питание… голодать… было самым легким делом на свете. Он этого и не скрывал, но ему не верили, в лучшем случае считали, что он скромничает, но чаще всего, что он ищет рекламы или даже что он мошенник, которому, конечно, голодание легко, потому что он умеет его себе облегчить, и у него еще хватает наглости почти открыто признаваться в этом. Все это он вынужден был терпеть, да уже и привык с течением лет, но внутреннее недовольство постоянно грызло его…»[63].

Почему наблюдатели оказывались мясниками? Работа мясников связана с разрезанием мяса, расчленением плоти. Поэтому они чем-то напоминают плохой объект, который угрожает младенцу «разорвать его на мелкие кусочки»[64]. «А почему, — спросит дотошный читатель, — их в каждый момент всегда было трое?» Фрейд в лекции «Символика сновидения» сообщал, что «прежде всего для мужских гениталий в целом символически важно священное число 3»[65]. Значит, преследователи-мясники символизируют еще и мужские гениталии — источник опасности. Мелани Кляйн писала в работе «О теории вины и тревоги», что «сначала материнская грудь (и сама мать) становятся в представлении младенца пожирающим объектом. Затем, достаточно быстро, этот страх распространяется и на отцовский пенис, и на самого отца. В то же время Эго, как ощущается, содержит в себе и пожираемый и пожирающий объекты. Объясняется это тем, что пожирание предполагает, даже на самых ранних этапах, интернализацию[66] пожираемого объекта. Следовательно, Супер-Эго создается вокруг пожирающей груди (матери), к которой добавляется пожирающий пенис (отец). Эти жестокие и опасные внутренние фигуры становятся представителями инстинкта смерти»[67]. Таким образом, наблюдатели-мясники отражают тревожные фантазии мастера пост-арта о том, что его стремятся разорвать и сожрать — как материнская, так и отцовская инстанции, а чтобы он сам и не разорвал, и не съел, ему приходится вообще отказываться от еды и от своих желаний. За чем, впрочем, преследователи пристально наблюдают.

Другими преследователями голодающего постепенно становились зрители, потому что его клетка стояла по дороге в зверинец, на подходе к зверям. И «когда они подходили к нему, на него мгновенно обрушивался поток криков и ругательств все новых и новых, непрерывно образовывавшихся партий тех — они вскоре сделались для пост-артиста главными мучителями, — которые хотели не спеша его осмотреть (не потому, что понимали пост-арт, а просто из каприза и упрямства), и тех, других, которым вначале надо было только в зверинец»[68].

Соседство мастера пост-арта со зверями не кажется случайным. Звери символизируют животное начало, разгул стихии основных инстинктов, от которых голодающий пытается спрятаться, отказавшись от первичной потребности — в пище. Недаром место пост-артиста в клетке после его смерти занял зверь: «А в клетке появилась молодая пантера. Вид дикого зверя… производил весьма освежающее воздействие даже на самые тупые нервы. Этот зверь ни в чем не нуждался. Пищу, которая ему нравилась, ему — без долгих размышлений — приносили сторожа; казалось, ему не нужна была даже свобода; казалось, это благородное тело, оснащенное всем необходимым до такой степени, что почти готово было разорваться, носило с собой и свою свободу; казалось, эта свобода была как-то схвачена ее челюстями, и радость жизни вырывалась из ее пасти с таким могучим жаром, что зрителям нелегко было его выдерживать. Но они пересиливали себя, обступали клетку толпой и решительно не хотели от нее уходить»[69], — таким ярким абзацем завершает Кафка рассказ. И этот же абзац проясняет все, окончательно расставляя точки над «i».

Молодая пантера — антипод мастера пост-арта. Ее вид производит освежающее действие, а его вид вызывает жалость и недоумение. Пищу она поглощает без долгих раздумий, в то время как он обрекает себя на голод. Ей даже свобода не нужна — свобода схвачена ее челюстями, он же по доброй воле месяцами сидит в клетке (в адвокатской конторе?), боясь свободы. Благородное тело пантеры оснащено всем необходимым, а голодающий истощен до крайней степени (вспомним, что необычайно худ был и Франц Кафка). Тело пантеры готово само разорваться на части от избытка витальности и радости жизни, мастер же пост-арта боится быть разорванным на части наблюдателями-мясниками. Наконец, пантеру обступает толпа почитателей и решительно не желает уходить; его же бросили, забыли и оставили умирать. «Я всегда хотел, чтобы вы восхищались моим голоданием»[70], — сказал мастер в последнем диалоге со смотрителем (при жизни у Кафки фактически был единственный почитатель — Макс Брод).

Но какие же последние слова мастера голодания? «…Я должен голодать, я не могу иначе… потому что я не смог найти такую пищу, которая бы мне понравилась. Если бы я нашел такую пищу, поверь мне, я бы не будоражил умы, а наедался до отвала, как ты и как все остальные»[71]. Вот, оказывается, в чем дело! Если бы он нашел не отравленное молоко, но хорошее молоко из хорошей груди, то наедался бы до отвала! И не заняла бы его место в клетке пантера, но он сам был бы пантерой и не замечал бы клетки.

Возникают, однако, и другие вопросы: чем оснащено тело пантеры? Чего не хватает мастеру голодания? Неужели лишь достаточного веса?

Он, кроме того что чувствовал себя чрезмерно тощим, еще и не чувствовал себя вполне мужественным. И тогда возникает дилемма: либо постараться стать пантерой, либо превратиться в отвратительное насекомое.

Когда за мастером пост-арта наблюдали, чтобы он ничего исподтишка не ел, «он преодолевал свою слабость и пел, сколько хватало сил, чтобы показать этим людям, как несправедливы были их подозрения»[72]. Он пел вроде бы, чтобы продемонстрировать, что его рот не занят едой. Но в действительности — чтобы защититься от тревоги. От тревоги параноидной, вызванной преследователями-наблюдателями, и от тревоги депрессивной, вызванной чувством вины за свое бессознательное желание есть и за свою неспособность найти еду, которая бы понравилась. Пела и героиня другого рассказа сборника — «Певица Жозефина, или Мышиный народ».

«Наша жизнь очень тревожна, каждый день приносит столько неожиданностей, страхов, надежд и угроз, что ни один из нас не смог бы всего этого вынести, не ощущай он всякий миг, днем и ночью, поддержку товарищей, но даже и с ней нам часто приходится очень нелегко, и иной раз тысяча плеч дрожит под грузом, предназначенным, собственно, для одного. В такие моменты Жозефина ощущает, что ее время пришло»[73]. Певица Жозефина, — если можно так выразиться по аналогии с коллективным бессознательным, — коллективная бессознательная защита Мышиного народа. Ее непритязательное пение защищает от депрессивной тревоги: «именно находясь в трудном положении, мы вслушиваемся в голос Жозефины еще внимательней, чем обычно»[74].

В то же время Мышиный народ и сам заботится о Жозефине, демонстрируя тем самым, что забота, защита и внимание нужны именно ему: «Так что наш народ заботится о Жозефине, как какой-нибудь отец проявляет заботу о ребенке, который по не совсем понятной причине — то ли прося, то ли требуя чего-то — протягивает к нему ручки»[75]. Так ребенок, нуждающийся в заботе и защите, компенсирует эту потребность, стремясь проявлять заботу о хомячке, котенке, щеночке или аквариумной рыбке.

Как человек справляется с депрессивной тревогой? Как мы помним, Мелани Кляйн продемонстрировала связь между инфантильной депрессивной позицией и маниакально-депрессивными состояниями. (К маниакально-депрессивным состояниям, к переходу от восторга творчества к черной меланхолии был склонен и Франц Кафка.) Кляйн писала, что ребенок переживает депрессивные чувства, которые достигают своего расцвета непосредственно перед, во время и после отнятия от груди. Это состояние ума ребенка она назвала депрессивной позицией и говорила о том, что оно есть меланхолия in statu nascendi[76]. Объект, о котором печалятся, есть грудь матери и все, что грудь и молоко представляют для детского ума, а именно: любовь, хорошие качества и безопасность. Когда возникает депрессивная позиция, Эго вынуждено (в дополнение к более ранним защитам) развивать методы защиты, которые направлены главным образом против «тоски» по любимому объекту. Это имеет фундаментальное значение для всей организации Эго. Первоначально Кляйн назвала эти методы маниакальными защитами или маниакальной позицией из-за их связи с маниакально-депрессивными заболеваниями. Об этом она писала в работе «Печаль и маниакально-депрессивные состояния» в 1940 году[77].

Последователь Мелани Кляйн, Дональд Вудс Винникотт, считает, что «характерной чертой маниакальной защиты является то, что индивид не способен полностью поверить в жизненную силу, которая отрицает смерть, так как он не верит в собственную способность к объектной любви»[78]. Маниакальная защита позволяет не переживать боль потери, но отрицать ее. В качестве одного из примеров такой защиты Винникотт приводит убегание в мир фантазий. Он пишет: «Когда мы в депрессии, мы чувствуем подавленность. Когда у нас действует маниакальная защита, мы менее всего чувствуем, что защищаемся от депрессии. В такие моменты мы скорее чувствуем приподнятое настроение, счастье, занятость, возбуждение, нам смешно, мы всеведущи, „полны жизни“, и в то же время нас меньше, чем обычно, интересуют серьезные вещи и ужасы ненависти, разрушения и убийства»[79].

Творчество и восприятие искусства, по мнению Винникотта, также может быть проявлением маниакальной защиты: «Художник чувствует, как будто картина рисуется кем-то, кто действует изнутри него». Для Мышиного народа такой защитой становится пение певицы Жозефины, для мастера пост-арта — собственное пение (для самого Кафки — литературное творчество).

Посмотрим, что сделало Мышиный народец столь тревожным, и по какой причине ему надо защищаться от тревоги маниакальными защитами. Рассказчик говорит: «У детей нашего народа нет юности и очень куцее детство… Пусть у других народов детей заботливо растят, пусть для малышей там устроены школы… но обеспечить нашим детям настоящее детство мы не можем. И это дает свои последствия. Наш народ буквально пропитан какой-то неумирающей, неистребимой ребячливостью; в прямом противоречии с лучшим в нас, с нашим безошибочным практическим рассудком мы иногда ведем себя совершенно по-дурацки, как ведут себя дети… Этой ребячливостью нашего народа с давних пор пользуется и Жозефина»[80].

Объяснение рассказчика в полной мере соотносится с психоаналитическими взглядами: ребенок, в широком смысле лишенный детства — заботы, внимания, любви — или, наоборот, окруженный обволакивающим тотальным контролем, вырастая, становится человеком, отягощенным психологическими или психическими проблемами.

В четвертом рассказе сборника — «Маленькая женщина» — герои делают искусством свою собственную жизнь, наполняя ее театрально-шекспировскими страстями и страданиями, театрализуя ее до предела. Герой-рассказчик сетует: «И вот эта маленькая женщина очень мною недовольна, она всегда находит, за что меня раскритиковать, я всегда неправ по отношению к ней, я раздражаю ее на каждом шагу… но почему она так от этого страдает? Между нами же нет никаких отношений, которые бы заставляли ее страдать из-за меня… ее интересует только то, что нужно ей лично, а именно: отомстить за мучения, которыми я ей угрожаю в будущем… Она вообще занимается мной только от отвращения — от какого-то непрекращающегося, постоянно кипящего в ней отвращения»[81].

«Маленькая женщина» страдает от отвращения к рассказчику, но не отпускает его от себя. И рассказчик начинает чувствовать отчасти и свою вину: «известная доля ответственности лежит, если угодно, и на мне… все-таки я не должен был бы оставаться равнодушным к ее очевидным — в том числе и телесным — страданиям от этого раздражения»[82]. И хотя вроде бы рассказчику совсем и не нравится быть постоянным объектом раздражения и отвращения, он тоже не разрывает отношений, длящихся годами. Почему не разрывает? Якобы он попытался однажды это сделать, но это вызвало со стороны «маленькой женщины» такое исступление, что больше подобных попыток он уже и не повторял. Вообще-то ситуация очень близкая и знакомая русской душе — что-то такое в духе Достоевского: она презирает, ненавидит и мучит его, он мучается и страдает от того, что она так мучается… Чертовщина какая-то…

Но попробуем взглянуть на ситуацию глазами психоаналитика. С одной стороны, здесь можно говорить о садо-мазохистских отношениях, но для того чтобы их увидеть, не нужно быть психоаналитиком. Это и ребенок заметит. А вдумчивый взгляд увидит здесь иное — то, что Мелани Кляйн назвала проективной и интроективной идентификациями.

Отто Кернберг определил проективную идентификацию еще в 1975 году как примитивный защитный механизм[83]: «Субъект проецирует невыносимое интрапсихическое переживание на объект, сохраняет эмпатию (в смысле эмоционального сознавания) с тем, что проецируется, пытается контролировать объект в постоянных попытках защититься от невыносимого переживания и бессознательно, в реальном взаимодействии с объектом заставляет объект переживать то, что на него проецируется»[84]. То есть при проективной идентификации субъект заставляет объект испытывать те чувства, которые субъект объекту неосознанно приписывает. В клинической ситуации о проективной идентификации Ханна Сегал, ученица Мелани Кляйн, писала так: «Психическое состояние, в котором преобладает проективная идентификация, может вызывать у пациента чувство опустошенности, поскольку какая-то его часть отсутствует; чувство, что его преследует аналитик, который наполнен его проекциями, и чувство, что он путает себя и аналитика»[85].

Интроективная идентификация — это, напротив, бессознательный процесс, который дает почувствовать другого внутри себя или частью себя. Или почувствовать то, что чувствовал субъект со стороны объекта в раннем детстве. Короче говоря, проективная и интроективная идентификации связаны с состоянием симбиотической связи между субъектом и объектом, с состоянием взаимной зависимости.

Все это и приводит к той парадоксальной ситуации, когда «маленькая женщина» приписывает своему знакомцу совокупность отвратительных черт, а тот и сам начинает сомневаться: действительно ли я хорош? Так они и танцуют из года в год эту безумную кадриль.

Если же порассуждать о генезисе этого странного парного взаимодействия, то нет никакого сомнения, что в основе его лежат непроработанные параноидная и депрессивная тревоги, неспособность справиться со своими бессознательными младенческими фантазиями, неспособность устанавливать зрелые объектные отношения.

Все четыре рассказа сборника объединяет название одного из них — «Мастер пост-арта». С одной стороны, конечно, имеется в виду мастер искусства поста, голодания. С другой стороны, все рассказы объединяет некое отношение к искусству, причем, к постискусству. Искусство со времен античности и до XIX века занималось проблемой героического поступка, преступления и вины — проблемой Эдипа. В XX веке ситуация изменилась. У мастеров постискусства основой творчества стало страдание — разнообразные тревоги, несоответствие собственным фантазиям и неспособность жить в окружающем мире.

Глава 4. Защита неизвестного. Психоанализ рассказа Ф. Кафки «Нора»

Так и осталось неизвестно, кто же герой этого рассказа, роющий нору? Человек? Лис? Оборотень? Вомбат какой-нибудь? Назову его Неизвестный. Ясно одно: Неизвестный защищается. От кого? От врагов? От чудовищ? От себя? От своих фантазий? Попробуем разобраться.

Он защищается, подобно Лужину, и, думаю, этот роман Набокова, написанный в 1930 году, весьма вероятно, во многом навеян творчеством Кафки. Известно, что Набоков называл Кафку «родственной душой». А уж сродство романов «Процесс» и «Приглашение на казнь» вообще очевидно!

Сюжет рассказа очень прост: некое существо, Неизвестный (а повествование ведется от первого лица), роет нору, чтобы надежно укрыться. И вот на протяжении десятка страниц он (Оно?) преподробнейше рассказывает, как нора роется, какие трудности преодолеваются, и какие при этом приходят в голову мысли. Неизвестный живет в норе, почти не выползая наружу; питается он пойманными мелкими зверьками. Вспоминается и другой герой — теперь уже немецкой литературы — Жан-Батист Гринуй, Парфюмер из знаменитого романа Патрика Зюскинда. Он тоже семь лет провел в пещере на вершине горы, прячась от людей и их запахов и питаясь всякой пойманной дрянью.

Анализ рассказа, поскольку он ведется от первого лица, я попробую оформить следующим образом: буду последовательно выбирать наиболее заинтересовавшие меня как психоаналитика фрагменты текста и их комментировать.

Традиционно, начиная со знаменитого фрейдовского эссе «Достоевский и отцеубийство», культурологическо-психоаналитические изыскания имеют форму достаточно академичную и строгую. Я решил попробовать отойти от этой традиции — обратиться к игре в психоаналитика и пациента, чтобы придать изложению большую занимательность и драматизм. Удалось это или нет — не мне судить. Во всяком случае, если мои интерпретации покажутся скучными, то читатель сможет вознаградить себя за эту скуку, перечитывая фрагменты текстов Кафки (а может и вовсе читать одни лишь эти фрагменты). Если же вспомнить классические диалоги, то данная форма, наоборот, традиционна — достаточно обратиться к диалогам Платона. Кроме того, она, эта форма, хорошо позволяет, как мне представляется, следить за ходом мысли. Обычно в подобных исследованиях предлагаемый тезис аргументируется и иллюстрируется цитатами из анализируемого произведения. Я же, напротив, отталкиваясь от текста, от рассказа, стараюсь подвести собеседника (и читателя) к интерпретациям, как это делают клинические психоаналитики, работая с пациентами. Еще один плюс: она (форма) дает возможность пользоваться живым разговорным языком, адекватным языку рассказа. Ну и, что тоже немаловажно, если эту книгу вдруг прочитает практикующий психоаналитик, то изложение в данной форме может чем-то помочь ему в его нелегкой работе. Талантливый писатель, писатель гениальный (Франц Кафка, конечно, — не я), потому и востребован, что продукт его творчества универсален, соответствует чаяниям публики, он обладает качеством «художественной антиципации», если воспользоваться термином Хайнца Когута, основателя «психологии самости». Также универсально и содержание его, писателя, бессознательного, глубин его психики. Поэтому, исследуя это бессознательное, истолковывая его, можно делать довольно широкие обобщения. Я, по крайней мере, читая работы по культурологическому анализу, делал. И наконец, такая форма просто привычна и удобна для меня, ибо именно в таком виде я обычно делаю записи клинических случаев (если делаю).


Итак, начнем.

Неизвестный (в дальнейшем — Н): Я обзавелся норой, и, кажется, получилось удачно. Снаружи видно только большое отверстие, но оно в действительности никуда не ведет: сделаешь несколько шагов — и перед тобой стена из песчаника[86].

Аналитик (в дальнейшем — А): Нора — это универсальный символ вагины и материнского лона. Таким образом, Неизвестный символически вернулся в материнское лоно, что считает большой удачей, так как он спрятался от страшного окружающего мира. Так маленький Лужин, не желая идти в гимназию, убежал и спрятался в загородном дачном доме.

Н: Но ошибется тот, кто решит, будто я труслив и только из трусости обзавелся этим жильем[87].

А: Действительно, тут нельзя говорить о трусости в бытовом смысле. Речь идет о сильнейшей параноидной тревоге, что мы увидим в дальнейшем.

Н: …и даже сейчас, когда моя жизнь достигла своего зенита, у меня не бывает ни одного вполне спокойного часа; там, в этой точке, среди темного мха, я смертен, и в моих снах я частенько вижу, как вокруг нее неустанно что-то вынюхивает чья-то похотливая морда[88].

А: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу».

Сновидение, как известно даже детям, — «королевская дорога в Бессознательное». А повторяющееся сновидение особенно. Кто эта «похотливая морда»? И что она вынюхивает? Возможно, в этих снах отражается страх перед женщиной, страх перед вагиной, которая может сожрать, поглотить, если раньше могла родить.

Н: …именно осторожность требует, чтобы для меня всегда был открыт путь к бегству, и чтобы я рисковал жизнью, а это, увы, бывает очень часто. Для всего здесь нужны очень сложные расчеты, и подчас радости гибкого ума являются единственным побуждением, чтобы продолжать эти расчеты. Я должен иметь возможность немедленно бежать; разве, несмотря на всю мою бдительность, я гарантирован от нападения с совершенно неожиданной стороны? Мирно живу я в самой глубине своего дома, а тем временем противник откуда-нибудь медленно и неслышно роет ход ко мне[89].

А: Бегство, избегание — это типическая маниакальная защита. Маниакальная защита позволяет не переживать боль потери, но отрицать ее. Убегал, прятался в дачном доме еще ребенком Саша Лужин. И вся жизнь его была убеганием. Но здесь маниакальная защита, скорее всего, связана не с болью потери, не с депрессивной тревогой, но с параноидной, связанной с идеей преследования, более патологической (для взрослого). Плохой объект угрожает, он хочет наброситься и разорвать, уничтожить.

Н: …могу ощутить, как мой преследователь впивается зубами в мою ляжку[90].

А: Right-right-right… Впивается в ляжку, а потом раздирает на куски и сжирает.

Н: И угрожают мне не только внешние враги. Есть они и в недрах земли. Я их еще никогда не видел, но о них повествуют легенды, и я твердо в них верю. Это существа, живущие внутри земли; но дать их описание не могут даже легенды. Сами жертвы едва могли разглядеть их; только они приблизятся, и ты услышишь, как скребутся крепкие когти прямо под тобой в земле, которая является их стихией, и ты уже погиб. Тут уж не спасет то, что ты в своем доме, ведь ты скорее в их доме. От них не спасет и другой выход, хотя он, вероятно, вообще не спасет, а погубит меня, но все-таки в нем моя надежда и без него я не смог бы жить[91].

А: Живущие внутри земли — это, вероятно, хтонические чудовища[92] из Коллективного Бессознательного, которые стремятся задушить, как Сфинкс, или разорвать на куски и сожрать, как Дракон. И нет от них спасения.

Н: Через них ко мне попадают всякие мелкие твари, которых я пожираю, так что я могу для скромного поддержания жизни заниматься охотой тут же, не покидая своего жилья; это, конечно, очень ценно[93].

А: Мелкие твари в сновидениях, как учит нас отец-основатель психоанализа, обычно символизируют сиблингов — братьев и сестер.

Н: Тогда обычно наступают особенно мирные времена, я постепенно переношу места своих ночлегов все больше внутрь, как бы сужая круг, окунаюсь в запахи все глубже, так что однажды ночью вдруг оказываюсь не в силах переносить их, бросаюсь на укрепленную площадку, решительно расправляюсь с запасами, наедаясь до одурения самым лучшим, тем, что я больше всего люблю.

Счастливые, но опасные времена; тот, кто решил бы воспользоваться ими, мог бы легко и не подвергая себя опасности погубить меня[94].

А: Помимо нервной анорексии, о которой рассказывалось в свое время[95], известно и другое пищевое расстройство — булимия. Булимия — это ненормальное, неукротимое желание есть, пожирать; чрезвычайная жадность. Мелани Кляйн связывала жадность младенца (так же как и отказ от пищи) с особым типом дефицитных объектных отношений и чрезмерной параноидной тревогой. Младенец старается пожрать объект полностью, исчерпать его до конца, чтобы взять его под контроль, чтобы он перестал представлять опасность. Пища становится главным способом получения удовольствия и удовлетворения. На какое-то время это обжорство дает чувство безопасности, «счастья», но «опасные времена» быстро возвращаются. И вот уже неизвестный враг снова готов напасть и погубить.

Н: …вот здесь вход в мой дом, иронически заявлял я тогда незримым врагам и уже видел, как все они задыхаются в этом лабиринте[96].

А: Их там душит и пожирает, наверное, Минотавр… Здесь снова возникает тема фантазии об удушающей матке. Если земное чрево, «мать сыра земля», таит угрозу для тебя, то оно столь же опасно и для твоих врагов! Конечно, скептики могут возразить, что существуют рациональные причины боязни земных недр. Многовековой опыт жизни в пещерах, опыт добычи угля и руды учит тому, что там, под землей, нас подстерегают реальные опасности (обвалы, нехватка воздуха и пр.). Это так. Но, возразим мы скептикам, этот многовековой опыт лишь подкрепляет, лишь накладывается на индивидуальный опыт переживания травмы рождения.

Н: Достаточно мне направиться в сторону выхода, и хотя меня еще отделяют от него множество ходов и площадок, мне уже кажется, будто я попал в атмосферу большой опасности, будто моя шкурка утончается и я скоро лишусь ее, окажусь голым и в это мгновение услышу торжествующий вой моих врагов[97].

А: Многие психоаналитики обращали особое внимание на значение кожи — она служит между Я и не-Я как бы границей, отделяет самость от объектов. Американский психоаналитик Рэне Шпиц писал в отношении детской экземы, что мы могли бы задаться вопросом, что представляет собой эта реакция кожи — попытку адаптации или защитный механизм? Реакция ребенка может быть своего рода попыткой воззвать к матери, заставить ее чаще прикасаться к нему, но может быть и формой нарциссического ухода от мира, в том смысле, что благодаря экземе ребенок обеспечивает себе соматические раздражители, в которых ему отказывает мать.

Динора Пайнз подчеркивает значение кожи как средства общения между младенцем и матерью в тот период, когда у ребенка закладываются основы первичной идентификации, т. е. считает ее одним из основных и архаичных каналов их довербального общения, по которому невербальный аффект передается соматически и становится доступен наблюдению. Невербальные аффекты младенца могут найти выражение через его кожу[98].

Мелани Кляйн пишет, что характерной чертой наиболее раннего отношения к хорошему (внутреннему и внешнему) объекту является тенденция идеализировать его. В состоянии фрустрации или тревоги младенец испытывает побуждение обратиться в бегство, он бежит к своему внутреннему идеализированному объекту как к средству спасения от преследования. Этот механизм может привести к различного рода серьезным нарушениям: когда параноидная тревога слишком сильна, бегство к идеализируемому объекту приобретает черты чрезмерные, что затрудняет Эго-развитие и нарушает объектные отношения. В результате Эго может ощущаться как полностью зависимое от внутреннего объекта, как некая оболочка.

Таким образом, ощущение, что «шкурка утончается», как отражение чрезмерной параноидной тревоги — это проявление нарушения развития Эго и объектных отношений. Неизвестный кожей чувствует опасность, которую не может назвать, ибо нет слов для обозначения ее. Это — неадаптивная защита, объективация и сомотизация параноидной тревоги.

Н: У меня возникает тогда такое чувство, словно я стою не перед своим домом, а перед самим собой, словно я сплю и мне удается, будучи погруженным в глубокий сон, одновременно бодрствовать и пристально наблюдать за собой[99].

А: Шизоидная защита, расщепление — одна из примитивных архаических защит, описанных Мелани Кляйн и присущих параноидно-шизоидной позиции. В Эгопсихологии принята модель работы психоаналитика: его Эго расщепляется на эмпатийное — чувствующее, переживающее (как бы спящее), и наблюдающее — контролирующее, анализирующее. Так что, можно сказать, Неизвестный — «сам себе психоаналитик».

Н: За все это время я ни разу не видел у самого входа никого, кто бы что-то выслеживал, не видел — к моему и его счастью, ибо я, обезумев от страха за свое жилище, вцепился бы ему в горло[100].

А: Здесь тоже можно обнаружить примитивную защиту — проективную идентификацию, при которой манифестируемое влечение к смерти и собственные деструктивные импульсы Неизвестного (желание вцепиться в горло) приписываются внешним врагам, проецируются на них и усиливают, в свою очередь, параноидную тревогу — «безумие от страха».

Любопытно, что страх здесь Неизвестный испытывает не за себя, не за свою жизнь, но за свое жилище. А как ранее отмечалось, его жилище (нора) может символизировать материнское лоно, мать. Это можно истолковать, как страх разрушить, уничтожить внешний объект, мать, своими деструктивными фантазиями.

Н: Итак, то, что я здесь придумываю, лишь убогие и тщетные попытки самоуспокоения, и это обманчивое самоуспокоение может навлечь на меня гораздо более грозную опасность. Нет, не я наблюдаю, как думал, свой сон, скорее я сам сплю, а это бодрствует мой погубитель[101].

А: Татьяна Толстая назвала Кафку самым «сонным» писателем, имея в виду, что события в его произведениях развиваются по типу кошмарных сновидений. Неизвестный себя ощущает беззащитным спящим младенцем, на которого может напасть и погубить любой. И он сам понимает, что его попытки стать одновременно и наблюдателем и спящим тщетны. Это лишь шизоидные защиты.

Н: И я вырываюсь из тисков всех сомнений и среди бела дня бегу прямо к двери, чтобы уже наверняка поднять ее, но я уже не могу этого сделать, я миную ее и нарочно кидаюсь в заросли терновника, желая наказать себя, наказать за вину, которой не ведаю[102].

А: И тут остается сказать вслед за Бобчинским и Добчинским: «Э!» Значит, Неизвестный желает сам себя наказать за неведомую ему самому вину?! Чувство вины — это основное чувство, определяющее депрессию, а депрессия — состояние, генетически связанное с депрессивной позицией. Депрессивная же позиция, в свою очередь, характеризуется тем, что младенец в фантазиях уничтожает объект (мать) своими агрессивными импульсами и переживает чувство вины, а вследствие этого и депрессивную тревогу… Депрессивная тревога связана с утратой объекта или с ожиданием такой утраты. Но причины этих чувств, как правило, не осознаются, и человек желает получить наказание за неизвестную ему самому вину.

Получение наказания, искупающего вину, является в этом случае защитой — репарацией. Репарация — это Эго-защитный механизм, уменьшающий чувство вины с помощью действия, предназначенного компенсировать воображаемый вред, якобы нанесенный амбивалентно катектированному объекту, процесс воссоздания внутреннего объекта, который в фантазии был разрушен.

Н: Ведь тот, у кого возникнет охота последовать за мной, может вовсе и не быть настоящим врагом, это может быть любой простачок, любая противная маленькая тварь, которая пойдет за мной из любопытства, а потом, сама того не ведая, станет предводительницей всего мира, восставшего против меня; и даже такой тварью она может не быть; возможно — и это нисколько не лучше первого, во многих отношениях это даже самое худшее, — возможно, что врагом окажется кто-нибудь из моей же породы, знаток и ценитель вырытых нор, один из лесных братьев, любитель тишины, но ужасный негодяй, который хочет получить жилище, не трудясь[103].

А: Наибольшую опасность представляет собой не «противная маленькая тварь», а кто-то такой же, как Неизвестный, «из моей же породы», такой же «знаток и ценитель нор», полностью идентичный ему. То есть, может быть, он сам? Некая часть его личности? А как уберечься от самого себя?

Н: И тут я углубляюсь в технические расчеты, начинаю снова грезить о совершенном убежище, и это немного успокаивает меня; закрыв глаза, я с восторгом рисую себе вполне и не вполне отчетливые возможности создать такое жилье, чтобы из него легко было выскальзывать и проскальзывать обратно[104].

А: Защититься можно, в частности, «углубившись в технические расчеты». Это «анальная» защита: стремление упорядочить, подсчитать, рассчитать и таким способом взять под контроль. Так Лужин защищался шахматными расчетами от наступающей угрожающей действительности.

Н: …моя крепость, которая никак не может принадлежать никому другому и настолько моя, что я здесь, в конце концов, спокойно приму от врага и смертельную рану, ибо кровь моя впитается в родную землю и не исчезнет[105].

А: Чрезвычайно русское, между прочим, ощущение — защита, идущая от «родной земли», отождествляемой с матерью (былинная «мать сыра земля»). Эту характерную русскую черту — постоянное чувство своей близкой связи с родной землей, с родной матерью и с Богоматерью — отметил Дэниел Ранкур-Лаферрьер в монографии, посвященной традиции почитания икон Божьей Матери в России[106]. Фантазия о том, что «кровь моя впитается в родную землю и не исчезнет», столь же знаменательна: кровь не исчезнет, так как даст жизнь потомству, она ассоциируется со спермой, попавшей в лоно земли. Представления эти связаны с архаикой, первобытностью, присущей и выползающим из земли хтоническим чудовищам.

Н: Ведь ради вас, ходы и площадки, и прежде всего ради твоих вопросов, главная укрепленная площадка, пришел я сюда, рисковал жизнью, после того как имел глупость долгое время дрожать за нее и откладывать свое возвращение к вам. Какое мне дело до опасностей, когда я с вами! Ведь вы — часть меня, а я — часть вас, мы связаны друг с другом, что может с нами приключиться?[107]

А: Неизвестный связан с «ходами и площадками» своей норы так тесно, что они — часть его, а он — часть их! Здесь можно увидеть интроективную идентификацию в действии: Неизвестный чувствует свою неразделимость с норой и одновременно интроецирует, присваивает, приписывает себе ее свойство обеспечивать безопасность, осуществлять защиту. Так и младенец, не сепарируясь от матери, ощущает свою защищенность.

Н: Один из этих любимых планов состоял в том, чтобы отделить укрепленную площадку от окружающей земли, то есть оставить ее стены толщиной, примерно равной моему росту, и создать вокруг укрепленной площадки пустое пространство, соответствующее размерам стен, все же сохранив, увы, маленький, не отделимый от земли фундамент. Это пустое пространство я всегда рисовал себе — и не без основания — как самое лучшее место для жизни, какое только могло существовать для меня[108].

А: То, что Неизвестный представляет оптимальным для себя укрытием оболочку, находящуюся в пустоте, подтверждает мысль о символическом значении норы: это материнское лоно, матка, в которой не родившийся еще младенец может чувствовать себя в безопасности.

Н: Тогда не возникло бы в стенах никаких звуков, никакого нахального рытья чуть не под самой площадкой, тогда там воцарился бы мир, и я был бы его сторожем; тогда я не прислушивался бы с отвращением к возне мелюзги, но с восторгом к тому, что сейчас совершенно от меня ускользает: к шелесту тишины на этой площадке[109].

А: Людей, не вполне психически уравновешенных, «нервных», очень часто больше всего раздражают нарушающие тишину шумы — мешают размышлять, читать, не дают уснуть. В шумах слышится им скрытая угроза: «нахальное рытье», переговоры заговорщиков за стенкой, притворный храп притаившихся в ночи врагов. И желание Неизвестного прислушаться к «шелесту тишины», защититься от шума, вполне естественно[110].

Н: А может быть — и такая мысль закрадывается мне в голову, — тут действует животное, которое мне еще неведомо? Возможно. Правда, я уже давно и очень внимательно наблюдаю жизнь здесь, под землей, но ведь мир многообразен и неприятных сюрпризов в нем достаточно[111].

А: Неизбывная готовность Неизвестного к «неприятным сюрпризам» свидетельствует об интенсивности его параноидных импульсов.

Н: Теперь я решил изменить метод. Я буду рыть в направлении звука настоящий большой ров и не перестану до тех пор, пока, независимо от всяких теорий, не обнаружу его истинную причину. И тогда я устраню ее, если это окажется в моих силах, если же нет, то хоть буду знать наверное, в чем дело. И это знание принесет мне либо успокоение, либо отчаяние, но пусть будет как будет — то или другое; оно будет бесспорным и оправданным. От этого решения мне становится легче[112].

А: Как выше говорилось, шум вызывает раздражение, потому что за ним может крыться угроза. А, конечно, самая страшная угроза — неведомая. И желание объективировать угрозу, превратить неясную тревогу в ожидание конкретной опасности, закономерно. Человек нередко очертя голову бросается навстречу опасности для того лишь, чтобы защититься от еще более страшной неизвестности.

Н: …я, вероятно, охотнее всего начал бы где попало — слышно там что-нибудь или не слышно — упрямо и тупо рыть землю только ради самого рытья, почти как мелкие твари, которые роют или совсем без смысла, или потому, что они жрут землю[113].

А: «Мелкие твари», символизирующие братьев и сестер, мало того что роют, но еще и «жрут землю» — пожирают материнское тело в фантазиях Неизвестного.

Н: Когда я вернусь, и спокойствие будет восстановлено, я окончательно исправлю погрешности, тогда все удастся сделать мигом. Да, в сказках все совершается мигом, и подобное утешение тоже сказка[114].

А: Фантазия о том, что «все удастся сделать мигом», не прикладывая значительных усилий, входит в структуру маниакальных защит, описанных Мелани Кляйн и Дональдом Винникоттом. И это, можно сказать, национальная русская архетипическая ситуация — чтобы все делалось «по щучьему велению, по моему хотению». Русские сказки и былины лишь отражают эту тягу к мгновенному магическому исполнению желаний. А человек, находящийся в маниакальном состоянии, становится малоспособным к созидательному труду: ему представляется, что все его замыслы обязаны сразу реализовываться, а если этого не происходит, он оставляет их и бросается к следующим.

Н: …где-нибудь, где это кажется необходимым, а таких мест достаточно, начинаешь машинально что-то делать, как будто явился надзиратель и перед ним нужно разыгрывать комедию[115].

А: Появление надзирателя, перед которым надо разыгрывать комедию, — это выход на сцену фантазийной родительской (отцовской) инстанции. Причем отцовская фигура здесь эдипальна (в отличие от норы или «родной земли», символизирующих доэдипову мать). За отцовской фигурой можно спрятаться от ответственности: это он, надзиратель, заставляет рыть, заставляет вгрызаться, внедряться в тело «матери-земли», а Неизвестный лишь пассивно подчиняется его приказу.

Н: …рытье где попало большого разведочного рва, который преследовал бы в сущности одну цель — направить все мои силы на поиск опасности в нелепом страхе, что она слишком скоро сама меня настигнет[116].

А: Снова Неизвестный говорит о том, чтобы ринуться навстречу опасности, обнаружить ее источник, объективировать. То, что эта идея повторяется, свидетельствует о значимости стоящих за ней переживаний.

Н: Но напрасны все призывы к спокойствию, фантазия не останавливается, и я, кажется, начинаю верить — бесполезно отрицать это перед самим собой, — что шипенье исходит от животного, притом не от нескольких и мелких, а от одного-единственного и крупного[117].

А: Почему у Неизвестного возникают сомнения: или это подземные ручьи журчат, или мелкие зверьки шуршат, или крупное животное шипит? Ему приходится все время спорить с самим собой, уговаривать себя, то призывать к спокойствию, то признаваться в фантазиях. В действительности этот монстр — внутренний «абсолютно плохой» объект; его Неизвестный носит в своей душе, и он проецируется на продукт параноидных фантазий — на угрожающее шипящее животное. Одновременно наличие плохого внутреннего объекта отрицается (отрицание — один из примитивных защитных механизмов в концепции Мелани Кляйн), но «бесполезно отрицать это перед самим собой», отрицание не спасает от тревоги полностью.

Н: Шипенье я могу объяснить только тем, что главным орудием животного служат не когти, которыми он, может быть, только себе подсобляет, а его морда или хобот; они, помимо чрезвычайной силы, также заострены. Одним мощным толчком вонзает он хобот в землю и выхватывает большой ком; в это время я ничего не слышу, это и есть пауза; а затем он втягивает воздух для нового толчка[118].

А: В страшном шипящем животном посредством конденсации — одного из первичных процессов — соединяется несколько образов. Это животное носит и черты отца (поэтому оно острым фаллическим хоботом вонзается в тело матери-земли), и внутреннего «абсолютно плохого» объекта (поэтому оно наносит вред материнскому телу, выхватывая из него «большой ком»), и преследователя, выразителя параноидных фантазий (поэтому острая морда и когти угрожают не только и не столько «матери-земле», сколько самому Неизвестному).

Н: Именно в качестве хозяина этого огромного и непрочного сооружения я, конечно, беззащитен против всякой атаки. Счастье владеть им избаловало меня, уязвимость моего жилья сделала и меня уязвимым, его повреждения причиняют мне боль, словно это повреждения моего собственного тела[119].

А: Нора — выстроенная (вырытая?) система защит — начинает восприниматься в итоге как «непрочное сооружение». Действительно, система защит эта неадекватна, она является невротической (или даже, скорее, психотической). Но попытки разрушить ее (или же переделать) посредством интервенций, внешних воздействий, причиняют Неизвестному боль, такую же боль, как повреждения собственного тела!

Н: Сидя в моей земляной куче, я, конечно, могу мечтать о чем угодно, о взаимопонимании тоже, хотя слишком хорошо знаю, что взаимопонимания не существует и что едва мы друг друга увидим, даже только почуем близость друг друга, мы потеряем голову и в тот же миг, охваченные иного рода голодом, даже если мы сыты до отвала, сейчас же пустим в ход и когти и зубы[120].

А: Неизвестный предчувствует, что агрессивность — это такой же изначальный инстинкт, как чувство голода или как сексуальность. Или даже более сильный. И агрессивность, деструктивность перемешаны, переплетены с сексуальностью. «Только почуяв близость друг друга» (не правда ли, есть в этой фразе сексуальная окрашенность?), он и животное, невзирая на сытость, пустят в ход «и когти и зубы». А может быть, взаимное нападение предупреждает возможность сексуальной близости, защищает от пугающей перспективы запретных сексуальных отношений? И не потому ли эти отношения запретны, что они гомосексуальны, что «крупное животное» явственно фаллично — обладает острым, всюду проникающим хоботом, да еще, как говорилось ранее, что-то вынюхивает своей «похотливой мордой» и является «знатоком и ценителем нор»?

Агрессия как защита от пугающей действительности, от живой жизни, столь же возможна (и столь же непродуктивна), как и защита Лужина, как аутоагрессия — уход из жизни.

Н: …когда я пытался рыть в разных местах, оно могло меня услышать; правда, роя землю, я произвожу очень мало шума, а если бы оно меня услышало, и я что-нибудь заметил бы, оно должно было хотя бы делать частые перерывы в работе и прислушиваться… Но все оставалось неизменным[121].

А: Действительно, вырытая нора ничего не изменила для Неизвестного: все так же угрожал окружающий мир, все так же подбиралось крупное животное с острым хоботом наперевес; призванная защищать нора не спасла, но оказалась хрупкой и уязвимой, как и собственное тело.


Хрупким и уязвимым оказалось и тело самого Франца Кафки. Он умер в возрасте сорока одного года от туберкулеза.

2007

Загрузка...