Говорили с увлечением о И. Павлове, о Нестерове, о французах (об их нежелании понимать русскую живопись, — как раз то, что я вынес из последней встречи с Веркором <...>). К. М. передал со слов Кристи — в то время директора Третьяковской — историю посещения галереи Ром. Ролланом, в 1935-м. Он пожелал начать осмотр галереи с отдела древней живописи. Сел против рублевской Троицы, вынул записную книжку, стал смотреть на икону и временами записывать в книжку несколько слов. Так он просидел два часа перед Рублевым, к недоумению служащих — когда же он будет осматривать другие отделы? Потом он встал, поблагодарил, сказал, что уже устал и не может больше ничего видеть, и распрощался, заявив: «Я видел величайшее произведение человеческого гения» — о Рублеве.
Это все... «Вот как они думают о нашей русской живописи», — добавил К. М.
Это так совпадает с тем, что я записал после встречи и споров с французами.
Меня раздразнил и восторгнул разговор с Соколовым и К. М., я не удержался и позвал их слушать мой «карлсбадский этюд». Они придут вечером, и, видимо, довольны приглашением.
Вечер. Они слушали и оба очень одобрили.
Интересно, что подход был совсем другой к отрывку, чем у женщин позавчера. Женщины следили за тем, как раскрывается изображаемое чувство и каково у них ответное чувство по сравнению с тем, какое стремился вызвать автор. В конце концов, чувством же своим они и подтвердили, что волнение передалось.
Мужчины следили за тем, в чем мысль изображаемого и как именно мысль передается. В характере оценки было два угла зрения на вещь; художник говорил о зримости изображения, о языке в образах; ученый — о смысле самого содержания и намерениях, замысле автора. Чувство передалось и мужчинам (к счастью моему), но они тут же начали препарировать его анализом, а женщины отозвались непосредственным переживанием.
Надо лишь добавить, что слушательницы — актрисы и, значит, эмоционально повышенного восприятия.
Проверкой этой (самого себя и своей работы) я доволен.
Писал сегодня удовлетворительно и знаю, что буду двигаться.
Толстой и девочка очень понравились. Толстого особенно хвалили, и то, что он дан живым, — «синхронно» действию, когда по времени действия его уже давно нет в живых.
27 августа. — Не сомневаюсь: знание мое заграницы, которому уже пошел пятый десяток лет, помогло (и помогает сейчас особенно) видеть и понимать Россию и русских. Теперь, приезжая на Запад, я всегда вижу его как старого знакомого, в котором от времени произошли маленькие перемены, и не испытываю удивления новичка перед «ихней» жизнью. Возвращаясь же домой, не поражаюсь разницей (как было дважды: в Москве в 1918-м и в Ленинграде в 1928-м), но зато острее примечаю и как бы историчнее объясняю себе наши особенности. Это помогает отыскивать в людях присущие им «странности» (в буквальном значении — как свойственное стране) и вносить в характеры коренные черты нашего человека.
Тот, кто не бывал на чужбине и не живал за рубежом подолгу, не вживался в чужих, настолько привыкает к своим, что в обыкновенности всего своего не отличает первостепенно-важного от несущественного. Работа такого писателя над созданием национальных характеров, картин, событий etc. чаще всего бесплодна.
Он создает «ограниченно годные» (в художественном отношении) произведения.
Все большие писатели знали заграницу и потому глубже понимали себя и свой народ, сильнее воспроизводили свою нацию в искусстве. Они воспринимали мир в сравнении и были именно вследствие этого вполне национальными писателями.
Так было от Ломоносова, Карамзина до Толстого, Чехова. Тургенев, Гончаров, Достоевский вскрывали русского человека тем ланцетом, который пригоден и нужен для вскрытия человека вообще — всякого человека, — и потому их Россия воспринимается всем миром как часть мира — составная часть целого.
Писатели «местного значения» остаются ими, потому что их видение мира локально, оторвано от целого.
Пушкин, никогда не бывавший за границей, — исключение. Но он готов был отдать что угодно за то, чтобы побывать и пожить за границей, и, значит, глубочайше знал, сколь это необходимо. К тому же он восполнил блестящим воспитанием, образованием и литературным знанием Запада и Востока все, чего не хватало ему по злой воле Николая с Бенкендорфом и Аракчеевым. Что еще было бы, когда б он разглядел Россию из-за рубежа!
28 августа. — Перед обедом. Сильная гроза. Писал хорошо. Господи, как иную минуту сладко на душе и горло перехватывает от счастья!
Написал встречу Пастухова с Алешей и его товарищами — первый ее момент.
2 сентября. — Писалось очень порядочно. Все еще «Дерево бедных». Страница так хороша, что заплакал.
Оказалось, весь материал в подглавку не вмещается. Дело не в одном объеме, а в том, что смешной эпизод со «шпеёном» нарушил бы строй основной темы, составляющей «Дерево». Поэтому решаю кончить эту подглавку началом следующей — лаконичным появлением людей, рассказ о которых и действие с ними перенесу в самостоятельную подглавку. Она начнется на комизме, и тем сильнее будет контраст с трагической темой Пастухова-отца в конце.
5 сентября. — У писателя никогда не будет общего языка с чиновником. Чиновник живет набором слов, писатель — отбором. Слово же — единственное отражение внутреннего мира.
Кажется, это сказал Борис Степанович Житков: писательство — это жажда делиться. Очень метко.
10 сентября. — После обеда смотрел опять «Гамлета» с Оливье, вспоминал возмущение Ливанова.
По рисунку, игре, деталям постановки — превосходно, и весь фильм сильно впечатляет.
Тем, кто отвергает трактовку Оливье, следует помнить, что желающий познать себя должен познать других: нельзя найти толкование образа в одном своем «я», — мир участвует в толковании наравне с «я».
Разговор после демонстрации фильма: «Гамлет» не пригоден, не может послужить материалом для экранизации... Почему? Решительно любое литературное, сценическое, вообще словесное произведение — пригодный «материал» для экрана кино.
Но также решительно любое словесное произведение, будучи экранизировано, перестает быть тем, чем оно было, а становится лишь фильмом по словесному произведению, по его мотивам, теме, сюжету и т. д. Можно экранизировать Библию, Коран, равно Шекспира, Фирдоуси, Льва Толстого, и все это никогда не будет ни Библией, ни Шекспиром и т. д., а будут фильмы. Либо допускать такое перенесение поэзии на полотно, либо запрещать это делать.
Но ожидать от кино, что оно станет Шекспиром или Толстым, нельзя. Оно не станет и «Первыми радостями» Федина. Однако перенесение осуществляется, и я соглашаюсь, чтоб это делалось, отлично заранее зная, что роман никогда не будет воплощен на полотне, а кинематограф, плохо ли, хорошо ли, воспользуется лишь мотивами романа.
Фильм может получиться либо нет. В этом смысле я говорю, что «Гамлет» получился. Это превосходный фильм, а ничуть не превосходный Шекспир.
23 сентября.
Дача.
— Сегодня начал писать. И все как будто с трудом. Но мысли возвращаются к теме легко — вхожу опять душою в Ясную, и хочется продолжать. Главное — оторваться от текущей жизни.
Днем зашел ко мне Леонов, прервал меня на полчаса, но я был ему рад и обещал прийти к нему. Сейчас уже ночь, я читал книжки о Ясной, опять потянуло писать, и думаю — пойдет.
Вечером смотрел леоновский сад. Ботаники дивятся его разнообразию, он и правда хорош, несмотря на прихотливость. Богат, пышен, красочен, и все в нем редкостно, непохоже на наши дачные русские сады, — он словно чужеземен. В планировке весь писательский характер Леонова, — ходишь по дорожкам, и все как будто новое, а вместе с тем будто крутишься по лабиринту и возвращаешься назад.
Мы потом вели долгий разговор, и он провожал меня. Подарил мне «Русский лес» и настоял, чтобы я сделал надписи на всех томах моего собрания, так же, как сделал он на своем.
Я совсем не похож на него. Но дороги наши вьются поблизости, и мы идем почти рядом уже 30 лет. Мы никогда не пойдем по одной дороге, как никогда не вырастили бы одинакового сада, но в чем-то мы схожи все-таки, должны быть схожи, иначе наше приятельство оставалось бы объяснить только полной противоположностью. Вряд ли это возможно.
28 сентября. — Два последних вечера — за книгой Андрея Николаевича Лескова о своем отце. Хорошо, в подробных черточках вспоминаю по Ленинграду крепко-складную фигурку этого умнейшего старика, и очень мне его жалко, что он — восьмидесятипятилетний — не дожил до выхода многострадального и примечательнейшего в истории русской литературы труда своего — не дожил всего двух лет. Как справедливо было бы, когда бы судьба прикинула к 85-ти еще и эти два годика, чтобы старик подержал в руках новорожденный плод редкостного, несгибаемого своего вдохновения. Ведь то, что готовая, набранная книга вместе с оригиналом погибла в ленинградскую блокаду, а потом во второй раз была написана, когда автору шел девятый десяток, — поистине небывалое чудо. И книга вышла небывалой и жанром, и существом темы. Исследование и мемуары, портрет средствами документации, дневник, историческая картина нравов, быт самый живописный и на его фоне — психология художника-самородка и человека целой эпохи российской литературы. На такое дело только и могло хватить 85-летней жизни — с меньшим запасом этакого груза не поднять. Какая жалость, что уже не поблагодаришь за книгу Андрея Николаевича лично!
29 сентября. — <...> Вечер.
Послал телеграмму Сергееву-Ценскому по поводу 80-летия его.
На днях — неожиданная смерть Вайскопфа. Знал его очень давно, последний раз встречался в Берлине прошлый год, — он очень нравился мне. Писал он по-австрийски элегантно. Весь строй представлений его о мире рожден первой мировой войной. Он сверстник мне по духу времени, — кашу ели мы из одной миски, и готовил нам ее один и тот же европейский повар. Спасибочки ему, покормил...
Главной книгой Вайскопфа осталась «Abschied vom Frieden» [«Прощание с миром» (нем.) — прим. ред.]...
Прочитал новую комедию Михалкова «Охотник» в рукописи: просил меня об этом Симонов, потому что в редакции «Нового мира» резко разделились голоса — за и против печатания.
Это интересно, местами зло и весело, остро вырезано из быта, и нацелено далеко. Псевдоученые и псевдонаука, мастерство «использования положения», просто жульничество, спрятанное под тогой призвания, охота за славой, деньгой и сладким пирогом. Боязнь редакции понятна. Дамоклов меч обвинения, что комедия «обобщает порок» и не дает благородного примера, висит над головами всех нас <...> Комедии испугали журналистику и театр своими обобщениями. Что делать, — не помню точно, как это сказано: стоит только сказать об одном коллежском асессоре... Что-то очень похожее произошло и происходит сейчас в нашей литературной действительности.
Об этом я и собираюсь написать Симонову по поводу «Охотника» с его темой — вор у вора дубинку украл. Жаль, что написана комедия неровно торопливо, и потому любому критику ее легко уязвить. Начало чуть вяло, конец скомкан. Самое увлекательное в неожиданностях развертывания действия середины пьесы... Асессоры от Академии ух как обидятся!
30 сентября. — Работаю. Гулял, — круг по полю. Грачи вот-вот отлетят. Необъятные стаи черными полосами крест-накрест перетягивают вечернее ясное небо. Устрашающий, воинственный грай заглушает моторы самолетов. И грустно его слушать. Которую осень слышу и каждый раз вспоминаю все отлеты птиц!..
9 октября.
Суханово. — Утро.
Прекрасная осень, поэтичная, тихая, все больше набирающая красок.
Я временами кажусь себе жалким в этом великолепии, которое глубоко сознаю и чувствую, но которому не отвечаю достоинством своего поведения в труде и в жизни.
Вчера вся моя работа представлялась мне кропанием. Подавляет Л. Толстой. Я не собирался ему уподобляться. Но я хочу быть собою и вижу, как мой труд мизерен. Я взялся перечитывать ранние его вещи — «Детство», «Семейное счастье», «Утро помещика». Как просты мысли и что за способность говорить даже о самом наивном в абсолютном убеждении, что наивное тоже прекрасно, если идет «из сердца»! Ни слова придуманного, только настоящая, т. е. осознанная мысль...
Пожалуй, не было такой трудной подглавки из этих яснополянских сцен, как последняя. Я ее от начала до конца перемажу, чтобы добиться ясности в сложном. Вчера выпутывался из тенет, самому себе расставленных. Сейчас буду продолжать выпутывание. Очень хочется добиться.
12 октября. — Сегодня день как в июле. Но небо синее, чем летом, живопись лесов и земли ярче и пышнее. Кажется, нельзя оторваться, вырваться из плена этого душистого, многоцветно-золотого мира... Но радость, которую он дает, делает только счастливее меня за столом в крошечной и хмурой келье, где я сижу, просиживаю нынешнюю благодатную осень. Я выгляну в окно и — словно глотнув крепкого, янтарного, пьяного меда, — пишу свою трагическую поэму, — ей же не будет конца!
Вчера так же сидел за полдень, — вдруг голоса в коридоре, и через зеркало у приотворенной двери я вижу Варюшу... Не помню, бывал ли я больше счастлив нечаянным гостям, как я этот миг. Мы провели весь день вместе — Нина, Варенька, Муся. Ходили по парку, покупали в оранжерее цветы, осматривали дворец Волконских, сидели у прудов, по-студенчески ели всякую снедь, привезенную в бумажках из города, и уже темным вечером я усадил их в машину. Они приезжали с Николаем Дмитриевичем, еще не поправившимся после больницы и, видимо, устающим за рулем. Я с ним потолковал о его болезни, и он напомнил мне моего коечного героя, рассказывающего в «Первых радостях» о «внутренних ходах» человека...
Когда они уехали, стал читать письма. Я почти совсем не получаю писем без просьб. Но выполнить даже самую разумную долю просьб — значит пожертвовать всеми остатками своих дней, тленных дней на этой нетленной земле... Один из просителей наставительно заканчивает свое письмо цитатой из Петефи, как бы выражающей мою обреченность: «Светить можно только сгорая»... Ему представляется, что если уже мне предназначено все равно сгореть, то я должен «посветить» и его родным, о которых он просит. Но мне хотелось бы оставить после себя хотя бы пепел, а ветер, буря, шквалы просьб угрожают развеять без следа и пепел.
Еще не дотянута до конца яснополянская глава. Последняя часть ее разделена на две подглавки. Содержание первой подглавки отнесено к концу предшествующей главы. Таким образом сюита о Ясной Поляне состоит из пяти подглавок и совершенно самостоятельна. Композиция ее тверда. Остается еще ломание текста и замена негодных кусков новыми. Это не так много. Затем возьмусь за Извекова: его «случай», его семья, Тула.
6 ноября.
Дача.
— Прошедшая неделя была забита той безжалостной отдачей сил общественному долгу, которая опустошает мозг и душу. Присутствовал на приеме Ж. П. Сартра и Леонгарда Франка. Из этого приема последовала необходимость принять Франка дома. В те же дни должен был готовиться к выступлению на пленуме правления Московского отделения Союза, и потому что не способен к речам, писал старательно свое «слово». Четыре дня такой деятельности истощили меня настолько, что вот уже три последующие дня я не в силах что-нибудь делать серьезное...
Франк, конечно, умен, интересен, привлекателен, несмотря на свой немного унылый пессимизм. Внутренне он не переменился нисколько с тех пор, как я встретился с ним последний раз — в Париже. Это удивительно законченный характер. Я не раскаиваюсь, что включил в свою книгу портрет, написанный больше 20-ти лет назад, — в нем не надо переменить ни строчки. Франк видит весь ужас Запада, — послушать только, что он рассказывает о неофашизме, об американофильстве, о пустоте Федеральной республики Бонна. Но он живет именно в этой республике и не представляет себе, что мог бы жить где-нибудь еще. Он говорит, что в Германии нет и не может быть никакой литературы, — она задушена Аденауэром, потому что в его государстве не разрешена «главная тема» немцев: трагедия их нации, разразившаяся с приходом Гитлера и разгромом в войне. Он говорит, что за шесть лет в Западной Германии разошлась только тысяча экземпляров его книг и что его бойкотируют, так как считают сторонником коммунистов, а «это ужасно, что тебя печатают и читают везде, кроме своей собственной страны».
Франк сказал мне, что один роман дороже для читателя и искусства, чем вся деятельность писателя в литературных обществах. Но деятельность писателя в литературных обществах — всегда выбор позиции. Дело самого писателя — сколько отдать сил обществу. И если я отдаю непомерно много — это беда моего характера. А Франк не сделал выбора, и это беда его.
Публ. Н. Фединой, А. Старкова // Литературное обозрение. 1986. №2,4,5;