Глава 1

I

– Жи-ррр-аааф! Жи-и-ррра-а-аф!

Темнота кликалась и дразнилась где-то далеко, в самой глубине подвала, грассируя и жеманничая, размешивая себя сахарным и певучим картавым мужским голоском:

– Жиррраф-жиррраф-жиррррра-аф!

Надо было бы повернуть назад, потому что она и так уже прошла насквозь, вглубь, три комнаты: в первой ей показалось слишком близко к дворику, где между неряшливыми только что зацветшими ясенями еще прочно застрял оранжевый ясный апрельский вечер, а две строгие, явно режимные («системные», как они презрительно называли таких между собой с подругой в школе) старушки, одна в дорогой мышиного цвета шали с кистями, другая в малиновом кэппи с пумпоном и шерстяном бордовом костюме с юбкой по колено, до обморока укачивали своих неприятно энергичных и до ужаса похожих друг на друга толстых белобрысых внучков, – одного на качелях (этот остервенело дергал железные поручни, как клетку, и сучил ногами, норовя на обратном излете побольнее садануть сандалем бабку), а другого в сидячей коляске, из которой тот уже как только ни выкручивался, пытаясь всеми конечностями вытечь на песок то с одного, то с другого бока из-под садистски прочно пристегнутых помочей, отчего казалось, что рук и ног у него как минимум в два раза больше, чем у первого, корчившего ему рожи с качелей, чье место он явно метил занять; но качели были только одни; и иезуитская старая дама в кэппи приподдавала коляску, зачерпывала мальца как лопатой и слегка подбрасывала вверх, как будто в издевку ровно в том самом ритме, что и ее товарка орудовала с качелями; отчего ее пассажир злился, краснел, набухал и выёживался, однако почему-то еще не ревел, – обе внуконадзирательницы недовольно проследили, как девочка в возмутительно сиреневой куртке и вызывающе белых джинсах направилась к железному навесу, отогнула ржавый лист-нарост (железная труха посыпалась под сиреневый рукав и на правое белое колено), наполовину заслонявший сверху дверь в подвал, нагнулась и шагнула внутрь. Во второй комнате – оказавшейся довольно длинным сумеречным коридором, она все еще продолжала слышать скрип качелей: вторая бабка, видимо, уже унялась, потому что рёва все так и не последовало; ей показалось, что песок на бетонном полу под ногами пошел под уклон, и ноги как-то сами собой покатили дальше. Свернув в ответвленьице направо, она промахнула через мелкий предбанник, повернула налево, попала еще в один, совсем уже темный коридор, подалась в первое же ответвление налево, выбила случайно мыском деревянный колышек из-под тяжелой синей клеенчатой двери с грязной ватной грыжей, дверь тут же за ней захлопнулась, поддав ускорения; она влетела в следующее помещение, чуть не упала со ступенек, спрыгнула, чтоб не считать, наугад, и приземлилась на корточки уже совсем в глухой темноте.

Теперь остались только эти раздражающие, как в бреду, приливом докатывающие откуда-то с изнанки подвала, и, как ей показалось, снизу, картавые распевы:

– Жи-ррр-аф-жи-ррр-аф-жи-ррр-аф! – как могли подзывать только разве что ручного зверька. – Жи-и-и-ы… – прокатилось – и все застыло.

Темнота, казалось, специально гипнотизировала: уже до зуда не терпелось услышать разрешение аккорда. Как если бы она держала у уха морскую раковину, в которой вдруг трансляцию на полпути поставили на паузу, и удержу никакого не было, как хотелось все немедленно взболтать и добыть-таки с донца застрявшие там звуки – или разодрать ухо, прочистить от воды мизинцем или уголком любимого белого махрового банного полотенца. Попрыгать? Вытрясти? Но больше никто никого не звал.

Полотенца, впрочем, тоже под рукой никакого не было. Был только в меру затхлый, предположительно грязный, предположительно страшный подвал. Но видно все равно ничего не было.

Она встала, сделала шаг вперед, еще один, еще два, целых еще пять шагов вперед, развернулась, прошагала без счета в ширину – или в длину? – и еще через секунду с легким ёканьем в солнечном сплетении поняла, что была бы рада, если бы под рукой вообще хоть что-нибудь оказалось. Теперь она не уверена была даже насчет того, с какой стороны остались ступеньки, с которых она сюда сиганула. Может, лучше было остаться во второй комнате нудевших качелей? – теперь и эта звуковая ниточка, по которой запросто можно было выйти обратно, оказалась обрезана ватной дверью.

Кошачьим чутьем направление чесалось где-то под правой лопаткой.

«Ничего страшного, – утешала себя она, хотя, впрочем, испугана совсем не была, – в крайнем же случае можно же выйти даже и на ощупь…»

Она набралась смелости, выставила перед собой руки – и сотворила в темноте стену.

Руки, впрочем, тут же и отдернула – почувствовав неласковую родственность текстуры стены своим собственным кошмарным цыпкам: неизбежным весенним кровянящим цыпкам, которые мать чем только ей ни лечила: постным маслом, сметаной, синтомициновой эмульсией; говорили, что нужно намазать маслом коровьим и обмотать калькой – но бутербродом быть она отказалась; говорили даже, что надо на них пописать; но платный врач сказал, что все равно само пройдет – что это – весеннее; что это – переходный возраст. И что у нее вообще слишком нежная, чувствительная кожа – и что это на всю жизнь. И что московский климат – эти оттепели и заморозки – кто ж и перенесет; но, что, скорее всего, это – вообще, нервное. Врач вывалил, словом, на выбор, сколько хочешь утешительных версий. А тылы ладоней и запястья так по-прежнему и остались – как наждачной бумагой растерты и раздрызганы.

Потерла наждачной стороной ладони о щеку. И ощупала перед собой, еще раз, зыркающую темноту, не доводя рук до рифа стены, – темнота отражала, казалось, удвоенно, собственное ее тепло, и даже ее намерение двинуться, пошевелить перед собой пальцами грозила запечатлеть: казалось, можно даже надышать – и увидеть на вале темноты заиндевевшие капельки. С левой щеки дул, легкой флейтовой струйкой, холодок. «Там, наверное, еще один проход?» – подумала она и развернулась.

Забыв о сугубо прикладной цели визита, вытянула вперед ладони – растопыря пальцы и любуясь фиолетоватыми кругами и полукружьями, которые, как плеск в воде, зримо расходились в черноте от палечных дикобразов и, упираясь в темное тело темноты, упруго его от себя отодвигали.

Вдруг темнота неожиданно тронулась, засопела, запыхтела, напряглась, чиркнула и лопнула. Разрешившись мальчиком лет пяти, с выпученными сонными глазищами – на которых эхом пламени спички была залита жаркая лессировка.

– Жиррраф, да это ты спички спёррр?!

– Па… А здесь какая-то тетя писает!

«Ничего я не пи́сала, – молча и рассеянно рассматривая мальчика, – подумала она. – Просто на корточки присела…» Но оправдываться было не видно перед кем.

Мальчик от испуга дунул на спичку. И темнота задернула полог. Не будучи вполне уверена, добросовестно ли соблюдены свето-звуковые последовательности грома и молнии, она все-таки успела противозаконно-молниеносно обернуться назад, через правое плечо, чуть не упав, раскрутившись юлой, оперевшись на противнейший, холодный, песком припорошенный пол кулаком – и на задуваемой вспышке увидеть вверху спуск: как спуск в бассейн – в продолговатый растянутый зал с не шпатлеванными бетонными стенами с выбоинами и рытвинами, в котором она находилась – и слева, по стенке, узкую бетонную лестницу без перил (ух, хорошо, что не полезла, не посмотрев! А высоко-то как! Как же я спрыгнула и ногу не сломала?!) – а уж и вовсе на неправдоподобной, емкой выдержке взглянув в глубину, за мальчика, на скорый глазомер разложив подвальную перспективу сквозь удивительно низкий, вырезанный в стене как будто как раз под его габариты лаз, выхватила взглядом очень короткий коридор, распирающийся еще одним, соседним помещением, задние стенки которого уже не требовали никакой перспективной вырисовки: совсем утопали во впуклой овальной черноте.

Не дожидаясь, пока сопящие шумные шаги, трясущие спичечным коробком, как кастаньетами, добегут до того, кто ловче с этими спичками справится – она как можно тише, но очень-очень быстро (отчего шаги получались какими-то затянутыми вверх марсианскими прыжками – и все равно приземлявшимися с отвратительным шорохом кроссовок) побежала к высмотренной лестнице, навернулась о первую же ступеньку – зато тут же уверилась: ага, вот, тут она, и, заодно, ощупала страхующе выпавшей рукой сразу ступеньку пятую? седьмую? – и уже без счета, для верности только чиркая левой ладонью по стене, чтоб не навернуться уже через край с верхотуры, вынеслась ввысь – уткнулась в бетонный предел, пошла вправо, как мнимый слепой попрошайка, нашарила дверь, и, в результате склочных, быстрых, отчаянных косноязыких переговоров с зажевавшей и все никак не могшей сплюнуть клеенку и вату ручкой, раскоцала, наконец, темноту, на два полюса, в середине дав проклюнуться казавшейся чуть ли не рассветом угольной полутьме следующей комнаты, – и уже кошачьей трусцой раскручивая обратную память до самого ржавого… уя, поцарапалась все-таки… – листа, вынеслась на улицу.

Старух куда-то как ветром… Коляска опрокинутой на бок валялась рядом с качелями. Оба несимпатичных внучка – и тот, который восседал прежде на качающемся троне, и тот, кто метил его свергнуть – молча ползали теперь на животах в пыли – в ямке под все ходившим, скрипя, взад-вперед чудовищным молотом широкого, со всей тяжестью детской решетчатой арматуры, сидения качелей.

Не известно было – удалось ли все-таки второму побывать наверху – но, судя по тому, с какой хладнокровной мстительностью первый лупасил его по голове красной лопаткой для песочницы – двух мнений на этот счет быть не могло. «Только, ведь, сердечное, желудочное, почечно-печеночное, любимейшее дело жизни могло отвлечь этих бабцов от сладкой страсти внукомучительства… – заключила она. – Стучать побежали, сучары старые…» – и не дожидаясь управдома или участкового, ускорив шаг, перебежала пыльную ясеневую пустошь, вывернула из двора, и, нагнав, детскими прыжками-коняжками, между тесных домов еще три заасфальтированных, но, судя по гигантским глубоким трещинам – крайне сейсмически неспокойных, смежных дворовых пролета, выбежала уже на Забелина.

Радуясь, что и сам рельеф здесь подсказывает ногам, куда бежать – и поэтому заблудиться уже никакого шанса, – хотя до сих пор чувствовала безграничнейший восторг благодаря именно этой восхитительной возможности, вероятности, шансу заблудиться одной в родном городе, – уже шагом, хотя до ужаса то и дело хотелось подпрыгнуть, – отправилась под гору к метро.

«Как же рано здесь, на хребте Москвы, все стаяло и профенилось! Даже звук кроссовок какой-то звонко-сухой – у нас-то еще крошево черного льда под локтями у улиц, на Соколе – а здесь пригрелись домики, как на спине у кита, взломавшего лед и вынесшего их раньше всех к солнцу!», – подумала она, и уже было хотела свернуть и забежать купить себе на Солянке в «Продуктах» – да хоть что угодно! – что будет – хоть спички! (потому что даже в этом акте мнилось сегодня тоже что-то блаженно незаконное: никто не знает, где она – и что делает – а делает что в голову взбредет!) но тут вспомнила, что в кармане куртки – только пятак на обратную дорогу, на метро.

Спустившись у буро-кирпичной, мертвой, церкви, аккуратно пронырнув толкотню подземного коридора и войдя в вестибюль метрополитена – не потому, что и вправду собиралась немедленно отправляться восвояси – а хотела как-то лихо, по-собственнически, удостовериться: вот, пойду пошляюсь наверх, совершенно одна, куда хочу, и сколько хочу – а потом сюда вот приду, – к изумлению своему, она сразу же увидела, что и Мистер Склеп, и вся их крошечная стайка – носатая художница Лада из десятого, и Лиза из девятого с прической то ли под Лорелею, то ли под Аманду Лир, и круглолицый, с очень жирным носом и низким скошенным назад лбом (казавшимся еще меньше из-за мелкого вихра), узкоглазый, приземистый, как бы к земле крепко и квадратно прибитый, чем-то похожий на тунгуса (народа, никогда ею не виданного, но представлявшегося ей именно так) отличник Валя Хомяков (ее уже одноклассник), – еще здесь – никуда не уехали; а стоят они теперь у турникетов, окруженные улыбчивыми какими-то, напористыми, на вид чуть диковатыми, из-за не снимаемых улыбок, молодыми ребятами.

Мистер Склеп тем временем, нимало не замечая ее к ним приближения (да и вообще ничего, кажется, не замечая), прошествовал к крайнему турникету, держа сумку на отлёте, и, как только приземлил ее, углом, принялся, не вытаскивая магнитофон из сумки, опять мухлевать с кнопочками и извлекать варварские звуки.

«Неееет… Неужели опять сейчас это безобразие начнется?!» – не без восторга подумала она и чуть притормозила.

Кожаный пиджак Мистера Склепа (чересчур длинный, чтобы называться курткой, и чересчур короткий, чтоб закосить под пальто) своей приталенностью, распахнутостью, всей этой висящей системой категорически не подходившей к нему белой рубашки с толстым, грубым, глубоко расстегнутым воротом (ниже рубашка как-то душераздирающе ходила волнами на его запредельно худой и запредельно же длинной фигуре – и раздолбайски вывешивала расстегнутые манжеты из-под потертого канта кожаных рукавов), и неожиданно возникавшими, подо всем этим, зауженными, отставшими от моды, легкими советскими темно-коричневыми брюками (тоже, как будто взятыми из чужого гардероба, под совсем другой наряд) – а, по большей части, каким-то невыразимым, всей этой сложной, двух с лишком метровой, композиции свойственным, осанистым небрежным шиком, с каковым Склеп его, этот пиджак, да и вообще всю эту бутафорию на себе нес, – вызывал у нее немедленно в памяти такие щекочущие зубы слова, как жюстокор и камзол. Левый, на треть оторванный в плече рукав (о, да даже и больше – наполовину, – висящий уже, как попросту сказали бы в школе: «на соплях»), при этом не только не снижал, но и усугублял впечатление, что волшебство это достигается не конкретными мелочами одежды, а каким-то бесплотным, как будто в воздухе висящим рядом с ним, ненамеренным даже, присущим лично Склепу запредельным же, не сознаваемым даже, наплевательским щегольством, облекающим его в одежды невидимые, и уж конечно никак не связанные ни с материей, ни с отдельными ее (а уж тем более – отделившимися) кусками.

Когда, окуклившись в одеяло, ночью, не закрывая даже глаза в привычной, ручной, выдрессированной, одомашненной темноте своей комнаты, Елена заново рассматривала все эти живые картинки дня, именно этот сорванный с петель рукав потребовал постановки просмотра кино на паузу, был увеличен, подвешен, взвешен, рассмотрен, и стал ликующей, кодирующей как бы весь этот отрывок дня нотой, иероглифом, по которому, – как она была уверена, – Мистера Склепа из любой темноты теперь выудить можно – и можно, не рискуя никого и ничего растерять, сомкнуть теперь веки.

Склеп появился чуть меньше месяца назад, и сразу же вызвал у всей школы блаженную температуру скандала. Скандала, которым, собственно, был он сам, этот непомерно высокий, худой, угловатый, с роскошными вороными волосами, плескавшимися ниже плеч, говорящий отрывисто и странно, и всегда исключительно про волшебство, а не про какие-то гнусные мещанские блевотные ботву и гнилые корнеплоды штампованных мозгов, как все учителя, да и вообще как все другие вокруг, – молодой, неприлично молодой человек; не вмещающийся – даже зримо – в габариты школы, ни в какие прочие убогие габариты – он в первый же день доверительно сообщил ее классу, что прежде преподавал на журфаке в полиграфическом институте и, сказал он («Это уже по секрету»), создал там со студентами-журналистами тайное общество.

– За это меня и выгнали. Именно! – добросовестно и доброжелательно доложил Склеп – причем припечатавшее в конце фразу, как сургуч, «Именно!» звучало скорей как «Аминь!», как торжественное заклятие, как тайное имя – но только не как нищая частичка русской речи.

И тут же предложил секретное общество создать новое.

И теперь каждый день казался Елене чудом – что его еще не вытурили и отсюда.

Склеп начал с того, что притащил в школу баллончик, баллон, баллонище, чудовищно раскрашенный, нес его навытяжку, выставив перед собой, с пальцем на изготове, с самого порога – и до четвертого этажа.

«Дихлофос, клопов-учителей выводить», – с наслаждением подумала Елена, следя за этим сосредоточенным шествием.

Урок у него был сначала с 9-м, увы, со старшим, классом – не у них. Так что назначение, природа и содержание баллона должны были остаться сладчайшей загадкой еще как минимум целый час.

Грозивший обрушить барабанные перепонки и стены звонок, в секунду вынесший в коридор весь ее класс из каморы пыток стервы-алгебраички (даже показалось, что зубодробильный звон – на самом деле, не причина, а результат бешеного движения масс, и его просто вклеили при монтаже по ошибке чуть раньше, чем нужно), не распечатал, однако, дверей класса, за которыми заперся с девятиклассниками Склеп. Прикладывали к дверям кто ухо, кто рыло, скреблись, стучались, тявкали – ни-че-гошеньки. Ни-гу-гу. Захар, толстовый коренастый модник, с модными же малиновыми пубертатными прыщами во всю рожу, коротко выбритый сзади у воротника, а на маковке, на затылке и темечке все время стягивавший, жамкавший, мацавший и перекидывавший то туда, то сюда, с томным выражением глаз, плюху рыжеватых, чуть высветленных перекисью водорода, прямых волос, предлагал даже достать ключ из замочной скважины методом Филиаса Фогга – подсунуть листок бумаги с этой стороны под дверь и аккуратно пропихнуть ключ (вставленный изнутри) заточенным карандашом, и сразу же рвануть этот поднос на себя, выдернуть ключ из щели под дверью, и быстро вскрыть дверь. Ни звука из класса по-прежнему не было. Так протянулась переменка. Половине любопытствующих ждать надоело, и они влились в орущий, лягающийся, волтузящий, пинающийся, с матерным бризом и с брызгами пены слюны, океан коридора. И только когда прорезался уже звонок на второй урок, дверь с подергиванием отперлась, и оттуда девятиклассные обормоты, знаменитые на весь район своей буйностью, не вывалились, как ожидалось, и даже не вышли, а стали выплывать, по одному, тихие, будто загипнотизированные, задумчивые – какими их, наверное, мать родная никогда не видывала. Не отвечали они ни на единый вопрос, и вообще ни слова на паркет не обронили, и только кудрявая разбитная Настя сделала глаза размером с сушку с маком и молча махнула головой назад: мол, сами ща увидите.

В классе царил полумрак. Зеленоватые шторы (грязные настолько, что могли бы сойти уже и за коричневые) оказались задернутыми. Верхний свет был выключен. Пахло парафиновыми свечами и еще чем-то фиолетово-пряно-цветочным, разобрать происхождение чего было вот так вот с ходу невозможно. Огарки толстых свечей, как кальциевые сталагмиты, вырастали и на желобе для мела под классной доской, и на передних партах – альтамире матерных скальных царапин. Мистер Склеп преспокойненько сидел за столом, рывками записывал что-то в блокноте и явно не замечал вваливающих новобранцев.

– Именно. У нас был сейчас Достоевский, – произнес он, обратив, наконец, внимание, что класс уже полон – скорее так, как будто доканчивал какую-то недоговоренную мысль – чем здоровался с совершенно незнакомыми ему еще тридцатью оболтусами; и, резко встав и обогнув учительский стол, решительными шагами направился к первому же окну и чуть не сорвал с крокодильих прищепок на кольцах шторы – но напустил-таки свету.

– Будьте любезны! Атмосфера… – гаркнул он, как какая-то гигантская птица приподнявшись на мысках и обращаясь к неведомым абонентам по правому борту класса, указывая направление своей просьбы разве что крупным, великолепным носом; но те, к кому просьба относилась, как-то неимоверным образом догадались – и раздернули остальные окна.

– Именно! – удовлетворенно подытожил Мистер Склеп. – А у нас с вами атмосфера совсем иная: Ханс. Именно. Кюхель. Гартен! – отрывисто, гортанно, кратко, как будто разделяя все слова (а длинные слова – так еще и посередине) точками, проговорил он – и, для пущей наглядности, обернулся к доске и крупными буквами записал: Г, О, Г – кроша мел так, что, казалось, сверху, над доской, происходит какой-то катастрофический оползень, возможно, даже начинается землетрясение – на этом чистописание ему надоело, да и тема урока – тоже: он бросил мел, с вызовом на лице развернулся, и в каких-то неимоверно личных деталях, на одном дыхании живописал трагедию своего друга – молодого нищего безвестного писателя, приехавшего из провинции в столицу, только что опубликовавшего в литературном журнале свою первую повесть, и получившего такой разнос в критике, такую издевательскую, насмешливую, уничижительную реакцию не только маститых авторов, но и немногочисленных благожелательных друзей, после которой навек надо забыть о том, как марать бумагу.

– И, что, вы думаете, он должен сделать? Что вы ему посоветуете? Вы – психологи или его друзья. Говорите! Советуйте! Это вопрос жизни и смерти. Я должен идти к нему вечером и дать совет. Мой друг честолюбив. И раним.

Имя друга Мистер Склеп припасал на десерт.

– На самом деле, это уже произошло. Вчера. Он уже сделал свой выбор. Каков его выбор? Как вы думаете? Что он делает в этой ситуации? Версии? Я вам скажу, что он делает в этой ситуации. Кончает с собой.

Класс замер.

Склеп подошел к доске и гневно, размашисто, аннигилируя мел, вывел еще одно, очень большое, О.

– Кончает с собой. И ненаписанными тогда остались бы бессмертные «Мертвые души», – на этих слова он дорисовал финальную Л и мягкий знак.

Собственно, Склепом его прозвали сразу и безоткатно: по какой-то музыкально клейкой аллитерации фамилии. Склеп жонглировал эпохами и временем с той же победоносной легкостью, что и кусками стилей в своей одежде – словно, одеваясь в каком-то небесном средневековом закулисье для своей экстренной миссии (материализации в школе), прихватив наспех у костюмера первое, что подвернулось, прошагав через примерочную и гримерную, даже не посмотрев в зеркало, он могучей рукой отстранил проверяющего ангела перед выходом на подмостки: «Времени нет». Времени действительно было в обрез. И поэтому жонглировал Мистер Склеп заодно еще и горшком из-под цветка, вышвырнув предварительно, одним рывком, землю с донца в соседний судок бальзамина на подоконнике.

– Вот! Вы видите, вот здесь, на самом краю горшка… – тыкал он своим очень длинным худым пальцем в кромку, – …здесь, как по треку, скользит Манилов! Еле балансирует на краю! – Мистер Склеп переводил пальцы, наклоняя темный грязный горшок, обращая его внутренности, вместе с карабкающимися героями «Мертвых душ», взорам класса, и комментировал драматичнейшее и быстрое передвижение перстов: – Вот! Чичиков спускается по спирали еще ниже – вот сюда, еще на сантиметр глубже в эту преисподнюю: тут, на среднем уровне ползает по кругу Собакевич. А там, там, на самом донышке! – Мистер Склеп уже и вовсе крутил глиняным инструментарием во все стороны, переворачивая к онемевшему классу то дном, то раструбом. – Вот! Видите! Видите?! Здесь – дырка! И на самом краешке дырки еле зацепилась Коробочка! На самом-самом дне! И мы с вами уже даже не можем разглядеть, понять – что это – человек – или насекомое! Вот! Видите?! Видите?! Вот она! Еле цепляется уже! Почти проваливается уже в дырку! Уже почти провалилась! И сейчас ее смоет потоком жизни! – угрожающе тянулся уже к пупырчатой валкой пластмассовой синей лейке с водой на подоконнике Мистер Склеп.

И Елена истошно, до обморочного восторга, завидовала его дару за секунду творить Вселенную из подручного материала – и, немея от зависти, вперившись в него, сжирала глазами – боясь пропустить даже какое-то дрожание воздуха вокруг него, боясь хоть песчинку из этого роскошнейшего землетрясения не заметить – из этого армагеддона, на ее глазах устроенного Склепом всей доселе виданной педагогике; и, по каким-то невидимым, неслышимым – но всем существом чувствуемым, ликующими рецепторами распознаваемым резонансам, сразу же поняла, что Склеп – гонец, присланный из той державы, к которой она сама принадлежит.

На следующий же его урок, по чьему-то доносу, заявилась директриса, Лаура Владимировна – женщина лет пятидесяти, с вечно лоснящимся малым малороссийским носиком и трогательными, ярко-шатеново крашенными жиденькими волосиками, уложенными на макушке даже не в халу, а в крупный бублик, на который крепился еще один бублик – поменьше, затем еще один, совсем маленький – с какой-то трогательной системой шпилек (почему-то ощутимо приятных), так что в результате конструкция головы походила на каштановой краской выкрашенную ракушку улитки – логично дополнявшуюся всегда доверчиво махавшими, сыпуче прокрашенными ресницами и наивным взглядом, – женщина, в общем-то, беззлобная и даже чем-то умилительная (рассказывала про себя, например, как, когда ее выпустили с официозной поездкой в ГДР, она на все выданные деньги закупила искусственных цветов: «Ну не дура ли я? – прибавляла директриса с добродушным вздохом. – Теперь, вон, у меня дома стоят! Все гости, когда впервые приходят, думают, что они живые!»), но крайне безвольная, и от безвольности послушно отдавшая власть в школе на откуп старым, запыленным, заплесневелым идейным стервам из парткома.

– Игорь… Простите, все никак не могу запомнить, как вас по батюшке… – осторожно протиснула свой тонкий голосок директриса, продираясь к Склепу сквозь толпу окружающих любопытствующих балбесов.

Склеп сидел за учительским столом, вычерчивал какие-то загадочные многомерные фигуры (длина, глубина – и щедрая высота, неожиданно скругляющаяся на пике в буквицу-загогулину) в своем блокноте, и на нее не обратил ровно никакого внимания.

– Игорь… Игорёк… Можно я вас так… Ласково… По-матерински? А? Вы не против, я надеюсь? Я вот все хожу за вами, вижу вас на переменках, и думаю себе такую думку… – осторожно зазудела она, уже над самым его ухом (удобно задрапированным, впрочем, длиннющей прической: на прямой пробор раскинутыми и свисающими с обеих сторон двумя ровными крыльями), как только подобралась, наконец, к нему полу-сбоку, полу-сзади.

Склеп чуть привскинул голову, отчего показалось, что его жесткие, прямые волосы достают аж ниже лопаток, ровно на миг оглянулся на нее – и вернулся опять к своим мудреным геометрическим упражнениям.

Директриса набралась смелости и елейным голоском докончила свою «думку»:

– А почему бы вам, дорогой Игорь, не отдать эту вашу кожаную курточку девочкам? У вас здесь порвано немножко… Насквозь можно руку… А? Зашить на уроке труда? А? Они вам быстренько всё зашьют! Я распоряжусь! Почему бы вам не… Почему бы вам не… – подплясывала уже директриса, наступая тупыми каблучками на ноги ученикам и пытаясь хоть как-нибудь исхитриться въелозиться в поле зрения (а, паче всякой мечты – еще и внимания) собеседника.

– Есть потому что в жизни, наверное, о чем подумать кроме этого! – вдруг обернулся и оборвал ее рулады Склеп, взглянув на нее в упор – с таким быстрым взрывом гнева в глазах (которые, впрочем, тут же, ровно через секунду невозмутимо опять перевел на свои фигуры в блокноте), что директриса съежилась, занервничала, задергалась, как будто и впрямь почувствовав вдруг, рядом с чем оказалась; не могла выговорить ни звука (что, впрочем, в окружающем гвалте было мало заметно); а потом испуганно, стараясь поскорее задрапировать, закамуфлировать полученный от него ответ обычным мещанским поносом, затараторила:

– Ой, ну что вы… Вы обиделись? Не обижайтесь! – и суетливо, давя каблуками ноги резвящегося кордебалета (уже в обратном направлении), ретировалась к дальнему ряду, и весь урок просидела на задней парте молча.

Склеп, впрочем, никаких интересных коленец при надзирательнице не выкидывал – как птица, не поющая в клетке.

И только на следующем уже уроке, взбадривая пригорюнившуюся было публику, чуть не произвел ядерный взрыв.

– Кто-нибудь скажет мне, что это такое? – торжествующе вытягивал Склеп перед собой в кулаке, размашисто разгуливая перед доской (эффектно поскрипывая расстегнутыми полами бессъёмного кожаного камзола) самую обыкновенную советскую пластмассовую ручку, скрученную из белого носа и фиолетового задника. – Вы полагаете, наверное, что это ручка? Обычная шариковая ручка. Да. Замаскировано и впрямь очень профессионально. Выглядит действительно безобидно. Я вам скажу, что это на самом деле: внутри – капсула, которую мне дали на сегодня, исключительно на один день, напрокат. Мой друг работает в Курчатовском институте атомной энергии, он ее вынес незаконно из лаборатории. Я обещал вернуть завтра. А если я ее сейчас разломлю пополам, вот здесь, перед вами, эту капсулу – то произойдет взрыв мощнейшей силы, и школа будет снесена с лица земли. Мы все можем через секунду погибнуть.

– Врете! – не выдержал апатичным тушканом сидевший до этого на первой парте Хомяков – ботан, безбожно равнодушный к литературе, зато патологически одержимый физикой, да еще и, по совместительству, сладенький тихий любимчик-подлиза ненавидимой всеми алгебраички. Рта Хомяков никогда как следует не закрывал (верхняя губа не натягивалась), и красовался двумя чуть выпиравшими верхними передними зубами, так что казалось, что на лице его всегда полуулыбочка. – В смысле… Неправду говорите! – испугался сам же своих слов Хомяков и с мнимой полуулубкой добавил: – Обманываете! Разыгрываете нас!

Однако при этом раскосые глаза Хомякова, – пожалуй, единственного из всего класса, догнавшего, что, судя и по габаритам, и по названному источнику взрывного элемента (как раз оттуда, где в тиши кабинетов ученые сочиняют всем смерть), в случае какой-то невероятной вероятности, слова Склепа вполне могут оказаться правдой, – засветились настоящим страхом.

Склеп развернулся к нему, спокойно встал, чуть расставив, как будто для пущего упора, свои коричневые остроносые туфли, и приготовился разломить ручку пополам.

Хомяков вскочил из-за парты и шустро вылез из баррикады стульев:

– Дайте-ка я посмотрю! Я в этом немножко… Не надо ломать только! – и уже совсем сорвавшимся, гнусавым, вечно аденоидным, голоском, видя, что Склеп изготовился все же довести взрывной эксперимент до конца, почти уже крикнул: – Не трогайте ничего!

– Хорошо. Я на минуту доверяю ручку вам. Берите! – молниеносно и виртуозно сменил игру Склеп, сделав резкий шаг к отличничку и, пока тот не успел опомниться, всучил ему ручку и быстро отошел от него на порядочное расстояние. – Вам делать выбор. Ломайте сами. Два варианта: если вы правы – и там нет заряда – мы все спасены. Если заряд есть – мы всем погибнем. Ломайте.

От такого поворота застыл, туповато впившись взглядом в Хомякова, даже прыщавый раскрасневшийся Захар, изысканно, наотмашь, стоя, лупцевавший, пользуясь своим бычьим превосходством, металлическим грязным совком сверху, по голове, компактного, согбенного, белобрысого, коротко стриженного Зайцева, только что с грохотом нечаянно (из-за изъяна щеколды) выпавшего из низенького узкого отделения для карт заднего стенного шкафа, куда его заперли за какие-то прегрешения (или просто так, для красоты) на предыдущей переменке.

– Нет, ну зачем же ломать… – Хомяков мялся, неестественно хихикая, давя слова носом, а ручку аккуратно держа в свято-горизонтальном положении и с опаской разглядывая ее со всех сторон.

Склеп, невозмутимо и безмолвно скрестив руки, стоял в сторонке.

– Гений, гений… – восхищалась Елена на следующей переменке – в туалете, следя одновременно за тем, как Аня Ганина своими продолговатыми выпуклыми красивыми ноготками, по миллиметру, с разных сторон, с благоговением разворачивает фольгу с бутербродом. Аня при этом безостановочно курлыкала и приговаривала:

– Интересно, что муля мне тут сегодня положила? Интересно…

Мать Елены, еще полгода назад, заглянув в школу, чтобы передать ей ключи, спросив у одноклассниц, где ее дочь, и услышав легкое, само собой разумеющееся: «А она в туалете сейчас, на четвертом, с Аней Ганиной завтракает», – чуть не упала в обморок от ужаса: «Как? Девочки! В спецшколе! Кушают! В туалете?!» «Конечно, мы всегда там проводим время на переменках! – охотно, хором подтвердили одноклассницы. – Мы же не там, где унитазы, стоим, а там, где раковины! В первом отделении!» Во втором отделении этого школьного балета мать устроила страшенный скандал директрисе, используя малознакомые той термины, как эстетическое чутье, и – уже гораздо более знакомые – «пожалуюсь в Роно» (таинственнейшее, никем никогда не виданное заведение, в котором Елене заочно всегда чудилось нечто мифологическое: «Золотое Роно»).

Добрые традиции, впрочем, уничтожить никому не удалось: женский сортир на четвертом этаже оставался единственным местом, куда не сували носы учителя – и хотя бы переменки провести без их рож в этом элитарном закрытом клубе с расколотым белым кафелем и по-больничному грубо на нижнюю половину замазанным белой краской окном (напротив, через пролет здания, был тубзик мальчиков), хотелось без исключения всем.

– Гений, – с наслаждением еще раз повторила Елена, и вынуждена была приняться за уже развязанный, собственный, целлофановый пакет с завтраком, из которого шел непереносимый (в моральном смысле) запах черного хлеба и яблока – коктейль, от которого слюни выделялись уже просто сами собой.

– Ну, скажем так: весьма и весьма необычный молодой человек… – зажевала пафос половинкой бутерброда с маслом и шпротным паштетом Аня. – Спорим, его выпрут скоро. Не жилец.

И когда на следующий день Мистер Склеп, явочным порядком щедро зачислив весь класс в только что созданное новое тайное общество (с неведомыми, но явно прекрасными целями), пригласил всех после уроков прогуляться с ним «в гости к интересным людям» – не уточнив к кому, – а Аня, сделав лицо сковородой, на свой любимый манер заявила Елене, что никуда с ней не пойдет, потому что у нее дома, якобы, дела (вечная, вечная Анина ширма!), Елена вышла за порог школы, едва удерживая в себе ядерную смесь из двух почти равновеликих эмоций: во-первых, из ярости в адрес любимой подруги; а во вторых из свербящего предчувствия какого-то несказанного, неслыханного чуда.

II

На тротуарах душераздирающе несло растаявшими окурками. Разледеневшая, едва-едва, на лысых клумбах земля пахла рыхло и гниловато. «Как та подплесневелая землица из цветочного горшка, которым Склеп перебрасывался из руки в руку, как земным шаром», – механически подумала Елена, когда, засмотревшись на отражение коричневого, пеночного на вид, но легкого, не страшного, в трех местах насквозь дырявого – так что спокойно можно бы вдеть пальцы – продолговатого облака, медленно, наступая кроссовками прямо в воду, старясь не рябить изображение, параллельно с облаком, ускользавшим из-под ног со скоростью ее шагов, так что не понятно было – кто кого подгоняет, пересекала огромную, как небо, гладкую сине-ртутную лужу посреди ухабистого асфальта.

Жалко было уже чуть обрызганных на щиколотках белых джинсов – летних, легчайших, из жатого хлопка, на миллионе прекрасных застежек хромовыми воротцами и двойных перехлестов хлястиков, – мать бы, разумеется, не обошлась без ахов, если б видела, во что она сразу после школы переоделась, – но так хотелось поторопить весну! Лучше было замерзнуть до жути – чем встретить желанную гостью весну в боязливом, недолжном наряде. И до слез жаль было угрюмых прохожих, как волы, впрягшихся в возы зимних шуб и пальто. И жаль было всего этого невнятно мечущегося под ногами голубого – до смешного голубого ведь! – неба, как будто, вот-вот, всё пытающегося проклюнуться – и опять через сотую долю секунды запаковывающегося, опять запахивающегося кем-то в уродливые грузные зимние грязно-облачные одежды. И щемящая, почти непереносимая жалость – не понятно к кому – к себе, к миру, от этой режущей чувства какой-то безумной канители – и сверху, и под подошвами – до глупого спазма аукалась в солнечном сплетении – и через несколько шагов мнилось уже почему-то, что ее во всем в этом есть какая-то вина – в том, что по-настоящему-то весна так долго не наступает; в том, что после оттепели опять подморозило – и вот только сейчас отпускает зима скрюченный прокуренный кулак; и чувствовалось, как будто нужно поторапливаться; легкая паника – иначе не успеешь; и как будто все это какой-то вызов – и эти лужи, и этот талый запах, и эти синие, выстиранные в луже до голубизны, быстрые беззащитные клочки неба – и что на вызов этот надо как-то срочно отвечать – а как – неизвестно!

И чуть обидно было еще и за бордовые от ветра и влажности запястья и кисти, которые добросовестно залила, выбегая из дому, чудовищным, малиновым, пудрой и кефиром пахнущим кремом «Утро», дарёным матерью, – снадобьем в крайне неудобной, точно негодной для крема стеклянной бутылочке с издевательски узким горлышком (приходилось, в буквальном смысле, выбивать по капле: опрокидывать и бить флаконом по ладони, с такой силой, что там на несколько минут потом оставались маленькие круги, как следы от прививки), но от этого дефицитного зелья кожа не только не стала выносливей, а чувствовала себя вдесятерне беззащитной на ветру, и уже приготовилась покрыться (вместо чересчур замедливших, зазевавшихся, метаморфоз почек на придорожных деревьях) свежими цыпочными трещинами.

У метро Сокол, щадя разбудораженные чувства, лежала, ползала в окопах привычная законсервированная зима. Вернее – грязное безвременье. Огрызки снега огрызались дурными черными зубами из своих бермудских заповедников на обочинах. Неживые, как будто мародерами обобранные, придорожные липы по пояс были обданы веществом обидного коричневого цвета, так что даже коры было не видать – как будто в центре Ленинградки пробурили скважину, и теперь началось веерное распределение нефти по окрестностям; одним коричнево-черным мазком сплошняком были выкрашены на газоне в гарь и валуны нерастаявшего снега, и, также, бугры прошлогодней гнилой травы у бордюра на глинистых проталинах – будто со всего этого газона кто-то готовился снять посмертную маску. У союзпечати, на асфальте, в центре бензиново-черной пятиметровой слякоти, валялось мороженое эскимо, почти растаявшее, разошедшееся кругами и полукружьями жирных белил, кем-то не удержанное на хорде палочки – и не известно вообще даже и надкусанное ли.

Словом – здесь все выглядело ровно так, как могло выглядеть и в холодном октябре, и в теплом декабре, и в сбрендившем феврале.

И только трамвай вовсю дребезжал весной.

Полоумная в желтом легком платочке аккуратно переводила через рельсы белую козу, с подвязанным вокруг ее шеи на голубой ленточке бубенчиком – звеневшим громче, чем только что отъехавший в центр трамвай.

У входа в метро, к изумлению Елены, маячил Хомяков. Она, было, подумала, что это – ошибка, совпадение – и что ждет он не Мистера Склепа, а, из какого-нибудь рыбного магазина, собственную мать с баулами. Но Хомяков шагнул ей навстречу и вежливо выцедил, хмыкая через слово:

– Здравствуй… Ну, что… Мы одни с тобой, похоже… Что ж, подождем… Поглядим, кто еще придет…

Через минуту виляющей походкой подвалила хрупкая Лада, соседка Елены – которой она успела, выбегая, звякнуть в дверь (звонок отзывался модным, ни у кого из друзей неслыханным, электрическим соловьем) и заинтриговать тайной экспедицией со Склепом. Лада собиралась поступать в Строгановку, но рисовать, кажется, от всей души ненавидела: битый год все никак не могла домалевать марким пестрым маслом свой же собственный автопортрет, безвременно выставленный на огромном мольберте в центре жлобски-сияющей, с идеально залакированными, начищенными паркетами и музейными зеркалами в витой бронзе, богатой квартиры, – не могла, и слава Богу, потому что тайною тайн оставалось: как, с какого бодунищи, из-под кисти очаровательной семнадцатилетней девушки могла выпрыгнуть на грунт столетняя кривая перекрученная страхолюдина, сидящая, однако, в широком, сугубо реалистично выписанном с натуры (в собственной гостиной) антикварном кресле. Большескулая, худая, с крупным носом и воробьиными нахохлившимися щечками, и нахохлившейся же прической, всегда улыбавшаяся как-то рвано, разодранно, как урловый паренёк – во весь рот, бесстыдно высоко обнажая верхние десны, – одновременно, какой-то тонкостью и плавностью движений рук, какими-то удивительными теребящими обоняние духами и беззащитным взглядом, реальная Лада моментально распространяла вокруг себя шарм, какового не могла добиться ни одна из записных, расписных, размалеванных красоток в школе. Всегда игравшая на диссонансе, беспечно, быстро и неизящно вилявшая при ходьбе узенькими бедрами, – да, собственно, и не ходившая, а всегда передвигавшаяся полубегом, полуподскоками, – намеренно грузившая речь свою даже не матерщиной (в прямом, эмоциональном, ругательном смысле), а грубыми мужицкими словцами, по-житейски описывавшими окружающую реальность и примитивность отношений между героями школьных сплетен (которые она азартно, по ролям, воспроизводила) – всем этим, Лада, кажется, силилась слегка сбить пафос, заодно, и будущей профессии, навязанной таинственными богачами-родителями со своеобразными, мануфактурно-художественными представлениями о престиже (хотели, чтобы дочь стала дизайнером) – и обезоруживающих, бесконечно женственных одежд, которые Лада то покупала за бешеные деньги с рук у фарцовщиков (при этом, в обратной пропорции: чем меньше материи уходило на маечку, тем больше она стоила месячных зарплат); а то – шила себе шмотки сама – да так, что при полном отсутствии сносной индивидуальной одежды в магазинах, неизменно (как и в этот момент, у метро) мела тротуары ренессансными юбками, кроила их за десять минут, вместе с каким-нибудь кимоно для после-душа-дома и игривой жилеткой – из отходов того же отреза. Взрослые же феерические романы, приключавшиеся в Ладиной юной жизни, – нюансами которых та без спросу охотно делилась при встречах, – до того потрясали воображение самыми неподходящими местами действия, и антуражем, и скоростью, и дерзостью, и фантасмагорическим отсутствием духовного общения скотов-героев – что Елена предпочитала целомудренно полагать, что всё это – Ладины художественные фантазмы и враки от одиночества.

Лада, похоже, слегка стеснявшаяся, что оказалась в компании четырнадцатилеток, таращилась на квадратурного Хомякова (имевшего, впрочем, только что пробившиеся микроскопические усики над толстой вздернутой губой), издевательски-томно с ним заговаривала на «вы», а как только он смущенно отвернулся, немедленно иронически подмигнула в его сторону Елене, и тут же с шутливым восторгом закатила к небу глаза: де, «Гляди, какой кавалер нам достался по блату! Перепал! Везука! Даже форму школьную не сменил, ботан!»

Следующей – вброд, не глядя себе под ноги, подгребла через лужу Лиза из девятого, вляпавшись черным дерматиновым сапожком-гармошкой в мороженое; про Лизу не было известно ровно ничего, и внешняя сигнальная система ее сводилась к распущенным, лорелеисто-аманделиристым, высветленным, с вертикальной химией власам до крестца (в школе то и дело паскудистыми окриками учителя заставляли красу собирать в пучок или косу); и к очень зажатым движениям; и к напряженному молчанию.

И когда, сразу после нее, но с другой, восточной, стороны, ко входу к метро подошел Склеп, и Лиза, не говоря ни слова, вскинула лютиковые ресницы, стало очевидно, что к ее характеристике можно весомо прибавить еще и то, что влюблена она в Склепа по уши.

Лада, кокетливо косясь на Склепа, с притворной немощью и жалобным полустоном всем своим щуплым тельцем налегла на, впрочем, и вправду тугую огромную, сталинскую, дверь, ведущую в метро, с тяжелыми стеклами и дубовыми горизонтальными перемычками. А вот – Лада неприлично округлила глаза, видя, как Мистер Склеп, дождавшись, пока она отожмет дверь, невозмутимо прошествовал мимо нее в отверзшееся пространство. А вот – Лада, оторопев от изъяна джентльменства, тут же с нагльским, сварливым заигрыванием, срываясь в конце фразы на писклю, задает Склепу вдогонку вопрос: «А ждут ли нас, вообще, в тех гостях, куда вы нас ведете-то, а? Вы нас куда, вообще, ведете-то?» Сценка была поставлена на паузу и с наслаждением пересмотрена еще с десяток раз, по кадрам – в обратном направлении – и форвард – как медленным кинетоскопом. Дверь проворачивает миксером массы. Лада снова и снова на нее напирает – и снова и снова отпадает в осадок – глядя на абсолютно к любым способам кокетства слепого Склепа: тот же, целенаправленно, вперив глаза куда-то вперед и вверх, мощно мчится, рассекая толпу – своей гигантской тощей фигурой, длинными своими вороными локонами, как боевым штандартом, указывая дорогу и не оставляя ни одного шанса потерять его из виду в окружающем душном животном месиве.

Разряжая темноту своей комнаты объемными, проявлявшимися без всяких усилий с ее стороны, прозрачно бесплотными, но абсолютно реальными, тактильно доступными дневными картинками – пестрыми, движущимися, местами строящими глазки, местами небритыми и гундосыми, местами нервно подгибающими и поддергивающими рукава синей мужской школьной формы под противно шваркающую болоньевую куртку цвета мокрой пыли, а где-то – наоборот – даже кисловатыми духами пахнущими (так, что когда Елена на миг выходила из зрительского забытья, вдруг обнаруживалось, что Лада, например, витала в тот момент не в опасных, чавкающих массами, створках дверей метро, а где-то приблизительно в четверти пути между левым, лунно отблескивающим из-за щели в шторах, и правым – совсем уже лишенным подсветки – черным, как голые ветки липы, – бронзовым канделябром маленького старинного дамского махагонового пианино Duysen с чуть треснувшей декой – стоявшего у дальней стены в комнате Елены), проглядев, прощупав, жадно вкусив опять каждую молекулу картинки, перед ее глазами в воздухе заново разыгрывавшейся (причем, так, будто вся съемка этой сцены у метро велась не совсем ее глазами, а откуда-то сверху – примерно оттуда, куда направлялся взгляд Склепа – так, что себя саму она легко могла увидеть как будто тоже чуть со стороны, но, одновременно всегда в любую секунду могла опять с наслаждением войти в свое тело – в той, живой, живущей картинке – главное было сгруппироваться, когда это делаешь, чтоб не расплющили в вестибюле метро сограждане) – чуть построже присмотревшись к себе со стороны (на что ни времени, ни желания не было в момент дневного участия в действии – уж слишком действие захватывало дух – и все силы уходили на впитывание мелодичного узора из красок, звуков и собственных разбудораженных чувств), Елена вдруг подумала, что и она ведь, пожалуй, как и Лиза, да-да, и как Лада – если уж вот смотреть отсюда, здраво, с легкого отдаления – выглядела явно слегка, ну слегка, ну слегонца в Склепа втюрившейся. Хотя в действительности, вдевшись опять в себя, дневную, примерив опять себя ту-секундошнюю, и произведя соответствующие замеры эмоций, она обнаружила, что единственное, ликующее всепоглощающее чувство, которое в ту минуту Склепом в ней зажигалось, в словах выражалось коротко: с этим загадочным проводником она, конечно же, не спрашивая, пойдет куда угодно, в любые званые или незваные гости.

Склеп, с непреступно торжественной выправкой, не останавливаясь и не размениваясь на мелочи (такие, как, например, заплатить за проезд в метро), молниеносно прошествовал в зазор между турникетами, и с досадливым недоумением обернулся уже только тогда, когда турникет кляцнул черной челюстью – позади него; рывком засунул правую руку в карман кожаного сюртука – черпнул там, выудил оттуда сверкающий, как будто только что отчеканенный, пятак, повертел его с секунду перед глазами (казалось, тоже с некоторым изумлением – как будто впервые в жизни видел деньги) – не сходя с места, гигантским журавлиным жестом перегнулся обратно через турникет – засунул никому уже не нужный пятак в металлическую лузу. Внушительно произнес: «Именно!» И с тем же торжественным выражением лица зашагал дальше.

И опять – уже на платформе – какой-то дорогой, роскошный механизм внутри Склепа на секунду заело: с невозмутимо-удивленным видом пронаблюдав за разверзшимися дверями поезда, Склеп замер – как будто вспоминал какие-то давно позабытые навыки – недоверчиво смерил взглядом высоту дверей – а потом ринулся и смело вдел каланчу башки в вагон. Покачался между двумя невольно расступившимися, едва до пояса ему достававшими сгорбленными бабками и как костыль оказавшимся у него под мышкой до ужаса грязным, как будто его целый день в глине валяли, стройбатовцем – и, через несколько секунд, счел за лучшее, аккуратно себя сложив втрое, усадить себя на единственное свободное место.

Идиотски вышколенный болванчик Хомяков, застывший у дверей и, чуть наклоняя голову, пропускающий девочек (родительская дрессура) вперед, в потную толкучку вагона, а затем грубо уминающий себя сам; Лада, игриво повисшая на одном локотке на верхней держалке над Склепом и с вызовом, на ноте ля, сетующая, что ее ща совсем тут раздавят; Лиза, мельком слюнящая палец и, покраснев, прижимающая на колене зацепку прозрачных капроновых колготок (жертва атаки жирной дамы со шваброй справа) – все эти мелочи бокового зрения, урывками сохранившиеся, и только сейчас, ночью, по большому-то счету, рассмотренные, замеченные, принятые во внимание – и тут же опять из этого внимания выброшенные – как шелуха, отходы зрительного производства, – меркли перед загадочной сосредоточенностью Склепа: сидел он прямо, смотрел куда-то скорее внутрь, небрежно придерживал снятую с плеча черную школярскую сумку на молнии, и был абсолютно равнодушен к активнейшим взаимным физкультурным и психоневропатическим упражнениям двух с лишком сотен сограждан, закатанных вместе с ним в одну и ту же передвижную консервную банку.

В изнеможении от волшебства этого только что кончившегося, вот-вот, еще теплого, недопитого дня, не желая терять ни кусочка из заново рассматриваемых в темноте картинок, и одновременно осознав, что личный кинематограф уже сожрал все-таки кучу энергии, и что на голодный желудок ей этот поезд до нужной станции метро не довезти, Елена выскочила из-под одеяла и побрела, пошла, припустила, опрометью бросилась на кухню.

В дверцу низкорослого, пузатого холодильника беспризорной породы, как она еще с вечера приметила, мать зарядила две банки дефицитного зеленого горошка из пред-первомайского «заказа» с работы – и самым раздражающим в этом «заказе» было то, что никто ничего не выбирал и не заказывал – а опять всучили шайбу отрыжечных шпрот, и еще мерзкий, из каких-то измельченных отходов сделанный, грузинский чай, и шматок соленого масла, и завернутые в грубую бумагу малоинтересные, но сильно попахивающие рыбьи останки зеленоватого цвета, под названием «тушки минтая» (во дворе острословы, не дочитывая последней гласной, смачно называли их не иначе как «тушки мента») – однако мать, зная страсть Елены к пожиранию горошка, «заказ» все-таки купила, надеясь приберечь деликатес до дня рождения Елены – до конца мая; но воспоминание об этих двух гороховых баночках, мельком увиденных, теперь, конечно же, все равно не дало бы спать.

Жадно вспоров банку, вышвырнув горох на сковородку и торопливо залив его гороховым же соком из жестяных недр, она включила газ на полную мощность и, ожидая кипения, вновь уплыла взглядом туда, где Мистер Склеп, после неожиданно удачно проведенной пересадки, довез их до Площади Ногина, и, услышав откуда-то с потолка нечеловечьим электрическим голосом прокваканное название станции, припечатал его:

– Именно! – и той же легкой уверенной поступью, не оборачиваясь на спутников (они и без того шли за ним клином вопреки давке), вывел их, наконец, из подземелья.

И если бы Елена доверяла прогнозам погоды, если бы не знала по многолетнему опыту наверняка, что все будет ровно вопреки предсказанному по телевизору, – она бы, пожалуй, подумала, что, вынырнув из метро, они ошиблись городом.

Солнце больше не ютилось по проталинам между облаками, а властвовало безраздельно, и пыльно-абрикосовый оттенок воздушной взвеси на улице, по которой они, едва поспевая за могуче движущейся вперед над толпой колокольней Склепа, бежали в горку, был такой хорошо настоянной весенней крепости, каковая достигнута ни за час, ни за два быть не может – и возбуждал серьезное подозрение, что здесь какие-то свои «заказы» погоды.

И слепые окна парикмахерской справа, со слоем грязи в палец поверх старомодных смазливых голов, убого сфотографированных, как на паспорт, и чей-то осиротевший костыль, валявшийся у обочины слева, и, чуть дальше – чья-та поломанная бордовая пластмассовая гребенка для волос на разбитом асфальте – ранили и теребили душу тем больше, чем очевидней была ликующая истома весеннего дня.

Резко, даже не пробежав, а перемахнув в два шага через дорогу, Склеп свернул налево, на Архипова. И тут уже блаженство весны перехлестнуло через край – эта новая улица (по которой Елена никогда еще прежде в жизни не хаживала) оказалась сухой и абсолютно пустой – ни души кроме них: звуки были доброкачественно шершавыми, с гастрономически приятной звонкой зернистостью асфальта, и почему-то соседство с теннисными кортами, чудесным, гористым амфитеатром рельефа нависающими по правому боку накренившейся улочки (хотя никто на этих кортах сейчас и не играл, да и теннисистов-то она живых видела только по телевизору – симпотного веснушчатого Бориса Беккера), шершавость эту, как и блаженно чувствительную тёркость подошв, своими не существующими, но возможными, обещаемыми звуками мяча, ракетки и сухого суетливого шарканья, еще более ощутимо дополняло и как бы весомо утверждало.

Склеп внушительно остановился напротив большого здания с колоннами и классицистической крышей, смахивавшего на типовой дом культуры; и, сколь отрывисто, столь и загадочно произнес:

– Путешествие духа. Именно. Колыбель. Именно. Интересно, где начиналось. Надо знать.

И шагнул уже было вверх по ступенькам ко входу. Но тут вдруг в волшебном механизме что-то опять на секунду заело, Склеп заступорился, оглянулся, оглядел всех спутников, как будто уловив какое-то несоответствие; судорожно сунул обе руки в карманы куртки и, с точно таким же, слегка удивленным выражением лица, как давеча, в метро, с пятаком («что это у меня тут в кармане? впервые вижу!») извлек за уголок огромный, белый, носовой платок (свежевыглаженный и нетронутый), тут же развернул и натянул перед собой как полотнище – изобретая, как бы замеченное им несоответствие устранить.

– Нужно прикрыть голову. В знак почтения к обычаям.

– Это ж синагога! Правильно? – Лада дурацки тоненько захихикала, обнажая розовые десны. – Нас же туда не пустят! Мы же не евреи!

Склеп, ничего не отвечая, взглядом пересчитал всех по головам. И не успел никто из них и ахнуть, как он с оглушительным треском разодрал носовой платок – сначала пополам, а потом еще и каждую половинку на четвертушки. И первой из них решительно прикрыл собственный затылок.

– У меня свой есть! Не надо мне вашего, – возмутился Хомяков, когда Склеп уже уложил девочкам хлопчатые кусочки на головы, и, повернувшись было к Хомякову, обнаружил нехватку материала.

Однако, поколебавшись с секунду, Склеп снял с головы и разодрал еще и свой, последний оставшийся кусок, и отжертвовал Хомякову прямоугольную половинку.

Лиза, ровно ничего не понимая из происходящего, отчаянно строила Склепу глазки и покорно придерживала феню на голове двумя руками, растянув со стороны правого и левого уха за уголки и нахлобучив на кумпол ромбиком, как диковинную шляпку.

Лада едва успела шепнуть Елене, что «что-то, кажется, не так», да и сама Елена, смутно припоминая какие-то слышанные подробности, была не вполне уверена насчет чужих традиций – тем не менее, когда Склеп прикрыл ее маковку четвертушкой платка, доверчиво это приняла, и с головы не сняла.

Стайка испуганных светловолосых курносых мальчиков, совсем не похожих (по представлению Елены) на евреев, а похожих на обычных оболтусов-старшеклассников, уже высыпала из центрального входа здания и собралась под портиком – и с благоговейным ужасом следила за представлением – явно пытаясь угадать, стоит ли от визитеров ожидать угрозы.

На третьей минуте закипела уже не только подливка (уж давно вспенившаяся по краям), но и сами горошины стали, точно как на каком-нибудь диковинном эксперименте с горелкой на уроке химии, живо взлетать и подпрыгивать в жидкости, крутиться и наглядно, пластично демонстрировать кипение.

Не кипящая сердцевина сковороды вытянулась вдруг ромбиком, обрамленным по краям пеной – ромбиком, растянутым крест-накрест ровно посередине – точно как самодельная шляпка Лизы на кумполе.

И, входя в синагогу вслед за Склепом, Елена услышала истерический, захлебывающийся, скороговорочный хохот-шепот Лады:

– Склеп что-то перепутал! Женщинам, же, кажется, не надо…

Но Елена уже не дослушала – и, стараясь изо всех сил выглядеть как можно естественней, улыбалась направо и налево обступившим их, не без опаски, хоббитам из синагоги – чтобы те не чувствовали себя диковинными музейными экспонатами, на которые пришли позырить, и над которыми поржать.

На маковке каждого из них действительно красовалась забавная, как у желудя, штучка – вовсе не квадратненькая, как куски Склепова платка у них у самих на головах, а кругленькая.

Ровно в такую, желудевую, фигуру вытянулась сердцевина гороховой сковороды на пятой минуте кипения.

Никому и ни за что Елена не позволила бы жарить для себя горох. Церемония была священна, и весь смысл ее был не только в жестком соблюдении технологии, но и в том, чтобы беспрерывно осуществлять замеры, снимать с гороха пробу: горох первой минуты, горох пятой минуты – и так далее. Редко, когда после этих, чисто научных замеров, готового, пожаренного, гороха потом хватало хотя бы на четверть блюдечка. Впрочем, термин «готовый» приобретал в этой процедуре вполне расплывчатое, крайне гибкое, инвариантное значение: потому как, на ее вкус, вполне готовым и по-своему прекрасным был и горошек первой минуты, и горох минуты третьей – да даже и изначальный, сырой, горошек, который можно было есть вилкой прямо из банки, был по-своему великолепен. Но все-таки этому соблазну – выжрать по́шло весь горох вот прям вот из жестянки, не готовя, она никогда не поддавалась – и четко знала, к чему ведет весь процесс.

А сейчас, увлекшись вновь картинкой приятного оживления в коридорчике, в который они попали – и из которого вели двери в заманчивейшие таинственные полутемные просторные полости синагоги, она и вовсе не попробовала ни горошины.

Больше всего ее потрясло объяснение русоволосого круглолицего юноши, что мужчинам и женщинам не положено молиться в одном и том же зале.

А сообщение о том, что во время молитв женщин ссылают куда-то на второй этаж – так и вовсе заставило неприлично громко хмыкнуть Хомякова.

«Ну вот, сейчас-то нас и разоблачат, с нашими экстравагантными головными уборами!» – с ужасом приготовилась Елена.

Однако никто из пяти молодых ребят, все время крутившихся вокруг них, ни слова про их внешний вид не сказал, – хотя к хлопковым, белоснежным, носовым макушкам гостей опасливые взгляды их перекатывались, посекундно, неудержимо, как ваньки-встаньки.

Потрясло Елену также и то, что как только тот юноша, который сообщил им о сегрегации еврейской популяции на женщин и мужчин, ушел куда-то в подсобное помещение, друг его, худенький невысокий блондинистый молодой человек с чуть оттопыренным левым ухом, быстро предложил девочкам, если они хотят, пройтись в главный молитвенный зал, всё посмотреть:

– Пока нет никого – можно!

После пятой минуты, когда соус уже просто на глазах выкипал, по правилам, нужно было срочно добавить подсолнечного масла из прозрачного пластикового пингвина с отстриженным дулькой-клювом – а она этот важный момент, замечтавшись, пропустила, и сковорода по кромке успела уже слегка подгореть, приобретя неприятный, камышового цвета, налет. Елена резко сдавила опрокинутую пластиковую бутылочку и с жару бултыхнула в раскаленную сковороду озеро масла. Горох начал стрелять.

И закрученные узористым ухом края деревянных скамеек с шестиконечной звездой, и какие-то большие книги, ковровая скатерть, золоченые кисточки, круглые колонны, полутьма, сладковато-прогорклый запах старины – все это проходило всполохами уже на фоне борьбы с пригорающим гороховым жарким.

Из синагоги вывалили уже полуживыми от неловкости. И один только Склеп был невозмутим:

– Именно. Мы с вами – журналисты. Ознакомительная прогулка. Нас ждут дальше. Пойдемте скорее! Вперед!

Выйдя с улицы Архипова на хрюкающий автомобилями Солянский проезд, Елена уже поверить не могла, что это – вот та же улица, ведущая к метро, по которой они сюда поднялись всего полчаса назад – казалось, мир вдруг весь перевернулся; и взглянув на резко свернувшего налево и зашагавшего в гору Склепа, на его жюстокор вразлет, на его длиннющие черные волосы, – несмотря на все его чудачества – а вернее, именно благодаря им, немыслимым ни для одного занюханного учителя в их школе – она еще острее почувствовала дрожь свершающегося чуда.

Каланча Склепа маячила впереди, на фоне белой квадратной колокольни на верхушке горы, и казалось, что вводит он их и вовсе уже в совершенно новый, незнакомый, город. Забравшись на самую горку, Мистер Склеп свернул направо в переулок, шел быстро, но, оказываясь на новых развилках, на секунду замирал, и, как будто по какому-то внутреннему компасу, будто былинный герой, делал выбор между рукавами переулков.

И только после того, как совсем закружив голову поворотами, прошагав по незнакомой улице еще с пару сотен метров, Склеп застыл перед входом в двухэтажное, старое желтоватое здание, которое вполне могло оказаться каким-нибудь бюрократическим учреждением (у входа прибита была официального вида табличка, прочитать которую, однако, никто из них не успел), Хомяков сначала, а потом и все, по цепочке, вспомнили, что Склеповы нахлобучки-то так и покоятся у них на головах – тут же их сдернули и, почему-то, рассували в собственные карманы, вместо того, чтобы вернуть Склепу (не говоря уж – предложить ему опять кусманы сшить). Склеп, последним, с достоинством, снял то, что осталось от его носового платка.

– Здесь тоже поклоняются Богу. Но по-другому. Именно. Вы должны видеть всё. У вас должен быть свободный. Именно. Выбор! – внушительно отчеканил Склеп и вошел внутрь.

В большом светлом зале, распахнутом вверх балконными надстройками второго этажа, пахло свежей краской (гипс, фанера и дерево, старательно раскрашенные маслом под мрамор) и капустными щами. Свет лился через огромные окна с яруса.

В самом центральном, дальнем, сизоватом витражном окне большими буквами было вырисовано удивительно простое уравнение: словесная формула Бога.

Зал был битком. Внизу, на деревянных банкетках не видно было даже и свободных мест. Спины стояли, сидели, бурно разговаривали между собой и, казалось, ждали начала какого-то выступления. На вошедших, протискивающихся, оглядывались и почему-то приветливо кивали каждому, как доброму знакомому.

– Поднимемся наверх. Чтоб не мешать, – Склеп уже пробирался к правой скругленной лестнице, ведущей на балкон.

Зал внизу тем временем замер в выжидательной тишине.

С грохотом раздвинув деревянные стулья, расположившись на первом ряду верхнего яруса, у самой балконной перекладины (так, чтобы всем им было прекрасно видно темную высокую трибунку первого этажа), Склеп положил себе на колени сумку:

– Именно. Один ученик мне одолжил магнитофон на сегодня. Не забывайте: мы журналисты… – и звизднул отдергиваемой молнией сумки так, что звук разнесся на весь затихший зал.

Склеп и вправду невозмутимо извлек из сумки громоздкий прямоугольный черный рундук – магнитофон «Электроника».

– Кто-нибудь знает, как с этим обращаться? – спросил он грозно, впрочем, чисто риторически, потому что, когда все замешкались с ответом, а внизу, тем временем, началось молитвенное собрание баптистов, Склеп, не долго думая, вдавил своим длинным указательным пальцем первую под него попавшуюся, красную кнопку, и стал записывать распеваемые всеми внизу гимны.

Украдкой взглянув на бледноватое лицо Склепа, чуть скрытое сейчас ниспадавшими на него сбоку двумя широкими локонами, на вольготные крылья его точеного, вытянутого, словно на какой средневековой картине, носа, на его чуть подрагивавшие напряженные тонкие губы, на этот просторный лоб, Елена вдруг поняла, что за все время пребывания его в школе ни разу не увидела на безусловно чем-то бесконечно привлекательном – потому что загадочном – лике этом улыбки: не было лицо его ни угрюмым, ни скорбным, ни печальным – а, скорее, всегда осознанно-целеустремленно сосредоточенным на какой-то ему одному ведомой задаче, ради которой он как будто отметал, стирал из поля зрения всё побочное.

Елена сделала огонь чуть потише.

Пели удивительно слаженно – звучно подтягивал каждый пассажир первого этажа – а сзади, на их, верхнем, уровне явочным аккордом обнаружился вдруг орган и хор.

Ритмы были веселенькие. Рифмы примитивненькие. Говорили в промежутках между песенками: на трибуне сначала выступил солидный мужчина в костюме и при галстуке, с длинной грушевидной лысиной посредине, потом – тоже лысый, но с лысиной покруглее, сдвинутой на затылок, как еврейская шапочка, – при парадном костюме тоже; потом высказался мужчина помоложе, с волосами. Говорили громко и разборчиво, в темпе и настырно. Но ни слова, почему-то (то ли от волнения, то ли от того, что Склеп, и его манипуляции с магнитофоном занимали все имеющиеся мощности внимания) понять и ухватить было невозможно – ни одно единственное словцо до сознания не доходило. Рассуждали собравшиеся о чем-то явно очевидном для них для всех – и именно из-за этой очевидной для них очевидности уцепить это подразумевающееся очевидное было никак нельзя, никоим образом.

Кратчайшая формула на витраже, куда Елена посматривала, как только Склеп на секундочку замирал и переставал священнодействовать с «Электроникой», понравилась ей, впрочем, чрезвычайно, была принята и внутренне распробована на все лады и интонации.

Склеп прекрасно освоил уже кнопки «запись» и «стоп». Неплохо справлялся он уже и с перемоткой в обратную сторону, когда, опаздывая с записью к началу очередной песни, или, наоборот, нажимая «стоп» слишком рано, желал ее затереть следующей, и откручивал назад пленку.

Присидевшийся, пообвыкшийся и слегка обнаглевший Хомяков начал хмыкать и хихикать, тихенько передразнивая, фальшиво, как гудошник, простецкий припевчик очередного гимна.

Тут-то и началось безобразие: Склеп заступорил запись и принялся откручивать назад забракованную песню, а, перекрутив, собирался уже включить запись начисто. Но – промахнулся пальцем, замешкался – пение тем временем кончилось, собрание на несколько секунд притихло – и тут Склеп вместо записи въелозил перст на воспроизведение звука. Магнитофон врубился на полную громкость. Звуки ретранслировались на всю баптистскую ширь и высь, со всеми помехами и техническими прелестями советской электроники, да еще и с фальшивым припевчиком Хомякова, перебиваемым ненароком записавшимся тихим неразборчивым междусобойчиком Лады и Елены.

Склеп, в панике, тыкал пальцами уже во все кнопки подряд, метался по клавишам уже обеими руками, раздризганные манжеты его летали в воздухе – так что на секунду создалось впечатление, что это он на взбесившейся гармонике играет музыку – и в конце концов с жалобной миной отстранил, чуть не отбросил от себя магнитофон – как какой-то одушевленный враждебный взбунтовавшийся субъект. Общими усилиями ящик уняли.

Зазевавшись опять немножко (давно уже надо было бы переворачивать горошек на сковороде вилкой), Елена, затаив дыхание, заново прокручивала и позорное бегство с балкона (от стыда решили не дожидаться конца собрания – чтобы не смотреть в глаза оскорбленным баптистам), и прогулку до метро (Склеп, взвалив сумку на плечо и не глядя, куда идет, все силился выдрессировать магнитофон и извлечь членораздельные звуки, но звучал как шарлатан-шарманщик); и свою собственную неожиданную, невесть откуда вдруг нахлынувшую, изобретательность (домой ехать со всеми вместе отказалась, сказав, что ей срочно нужно в туалет, пописать); и этот завораживающий, картавящий, жирафа какого-то зовущий подвал, куда ну вот чесслово зашла вовсе не пописать, а так, просто забралась из какой-то шалости; и явление мальчика в темноте со спичкой – и то, как неслась обратно опрометью с горки вниз к метро – от испуга и от восторга вдруг объявшей ее свободы.

Горошек двенадцатой минуты, сколь соблазнительным бы он ни казался (скукожившийся чуть-чуть, уже не такой глупо-круглый, впитавший уже весь соус и чуть-чуть обжарившийся в масле), был столь же и опасен. Опасность первая была проста – сожрать все немедленно же, не дожидаясь больше уже ничего. Потому как двенадцатиминутный горох, вот положа руку на сердце, был уже очень хорош. И аромат – кричащ. А голод разыгрывался к этой минуте настолько, что нужно уже было быть просто титаном воли, чтобы удержаться. Хотя бы три горошины попробовал – и всё – кранты. Не будет уже горошка ни пятнадцатой минуты, ни… Опасность вторая состояла в том, что начиная с этой минуты в горошек уже просто безостановочно надо было подливать микроскопическими дозами масло и перемешивать все тектонические слои на сковороде. Жарко́е следовало в нескольких местах слегка раздавить вилкой – и примешать размягченное пюре как приправу к горошку целому. И переворачивать уже вот просто беспрерывно – по мере появления приятной корочки на горошинках.

И если соблюсти все технологические требования, то уже через несколько минут горошек был готов – то есть, по вкусу начинал напоминать жареные грибы. Грибов всегда почему-то с голодухи хотелось больше всего. И уже на девятнадцатой минуте, вспоминая, как после ее воссоединения со Склеповой экспедицией у метро, нагнавшие их молоденькие ребята-баптисты улыбались им как чайные блюдца, и хвастались, как же им повезло в жизни, и звали приходить еще, и… и Елена вдруг почему-то явственно отчетливо почувствовала запах подгоревшей керосинки, на которой покойная бабушка Глафира, дошкольную вечность назад, жарила ей на даче белые грибы с подосиновиками и лисичками. А уже на двадцать первой минуте… На двадцать первой минуте в кухню ворвалась мать: сначала отжав скверно закрывавшуюся дверь полненькой ручкой со смешным розовым фонариком на плече ночной рубашки, а затем прямой наводкой скакнув к окну.

– Фу, Ленка! Сожгла опять в угольки?! Дым же коромыслом!

Узкая створка окна напустила в кухню холодной ночи. Дым живописно закружился, не желая никуда вытекать. И Елена, очнувшись, поймала себя на том, что все последние минуты, вместо того, чтобы перемешивать, как следует, сковороду, в рассеянности, безуспешно, вилкой, пыталась выхлебать из криво вскрытой жестянки уцелевший там на донышке сладко-соленый гороховый рассол.

Мать, пожалуй, даже еще в большей степени, чем она, была подвержена всю жизнь приступам эйдетической памяти.

«Ну и вот: вхожу я к ним в комнату – а там Славка Осокин! Синие глаза, темные кудри! Красавчик! Мне было двенадцать, а ему шестнадцать! Ну и я конечно сразу влюбилась без памяти! А по радио еще, как сейчас помню, в ту самую секунду, как я вошла, громко так, играют глупую песенку какую-то: «Я схожу с холма, я схожу с ума, может это не березка, а ты сама!» Ну вот, и представляешь: вон там стол, Славка возле стола стоит, вот здесь дверь, а здесь печка, жарко натоплено, радио во всю мочь – и я распахиваю дверь, и влюбляюсь с первого взгляда! – повествовала Анастасия Савельевна; и глазами, руками, и всей своей богатой актерской жестикуляцией и мимикой, показывая, разыгрывая, не оставляя Елене шансов воочию не увидеть, где именно и с каким выражением лица стоял сердцеед, а где была она, и где дверь, и даже где именно была печка, – и становилась при этом сказительница, поочередно, на доли секунды, то Славкой, то самой собой о двенадцати лет, а то – печкой.

«Ну вот: и представляешь, – повествовала мать в другой раз, – во время войны, когда мы были в эвакуации, в Вурнарах, мама моя, в смысле твоя бабушка Глафира, работала железнодорожной стрелочницей. Мне было годика четыре тогда… Да нет, еще и четырех не было. Мы жили в бане, у милиционера по имени Иванов: когда началась эвакуация из Москвы, его заставили поделиться жильем с беженцами. И вот, я помню: темно, ночь, мама моя ушла на ночную смену. А я просыпаюсь – мне страшно становится. И я отодвигаю… такое маленькое деревянное раздвижное оконце там было (и Анастасия Савельевна рукой показывала габариты оконца, почти как форточки, и тяжело двигала его рукой слева направо), и вылезаю наружу, во двор, через это оконце – я же крошечная была! И бегу опрометью сквозь заросли – дорожку-то я знала! – до железнодорожной будки! И маме моей, бедненькой, ничего не оставалось, как меня укладывать прямо там, на пол, в этой крошечной будке – тряпок на пол постелет, и меня укладывает. А сама наружу скорей-скорей бежит, флажками махать. Как сейчас помню: я выгляну из двери, а мама в телогрейке рваненькой, но красивая такая, на прямой пробор, со своей косой вокруг головы, как тогда носили, – сигнализирует своими флажками – и паровоз идет! Ух! Как я боялась! Как сейчас помню! А паровоз – знаешь, как он выглядит! Ух! Колеса такие огромные, и к колесам идут с двух сторон такие металлические тяги! И вот, подходит паровоз: пых-пых-пых, и гудеть начинает, и во все стороны идет пар! Как же я боялась жутко!»

«А потом Юрка, старший брат, гулять, шляться куда-то ушел, и заслонку топящейся печки слишком рано задвинул. Ушел – а я угорела. И Вовка, который меня всего-то на три годика старше был, зубами меня за рубашонку на улицу, на снег вытащил, спас. Он-то сам тоже угорел, но еще в состоянии двигаться был – а сил меня тащить не было – и вот он зубами, из последних силенок. И когда он меня на снег вытащил, я видела небо. Как сейчас помню – лежу на снегу – и вижу: надо мной звездное небо!»

«А потом маму весной в госпиталь увезли – у нее ноги страшно распухли от голода: еды-то не было ну вот буквально никакой – суп из крапивы варили, да жмых жевали, который скоту давали. А тут мама с голодухи поела зеленого луку с огорода – и у нее началась страшная опухоль ног, умирала прямо. Ноги как чурбаны стали. И вот, я помню, как мы с Вовкой, маленькие, бежим за машиной, которая ее в больницу увозит, и плачем!»

«А потом, когда мама уже выздоровела, Вовка с голодухи украл у милиционера с огорода репку. И мама, на полном серьезе, завязала ему узелок с вещами, вывела его из дому, и начала прогонять его – сказала: «Уходи на все четыре стороны. Сын вор мне не нужен». А Вовка – русоголовый такой, немного кудрявый, ангелочек такой, стоит ревмя ревет, клянется, что больше никогда ничего чужого не возьмет. И я реву, прошу: “Мам, ну не прогоняй его!”»

«А потом, уже после госпиталя, маму из жалости к трем детям перевели работать в офицерскую столовую – картошку чистить – и разрешали очистки детям домой уносить. И какое же это, Ленка, было лакомство для нас! Я помню этот чугунок! Вода-то все равно черноватая, грязноватая оставалась. Варили в чугунке очистки от картошки, вылавливали и ели! Наша единственная еда была, в течение как минимум двух лет. Я же ведь до сих пор из-за этого, всю жизнь, всегда мою тщательно картошку перед тем, как ее варить – инстинктивно, по привычке».

«А потом маму все время просили петь солдаты, уходившие на фронт: стояла машина грузовая у станции, и, вот, маму подсаживали на этот грузовик. И, вот, она там вставала, красавица такая, на прямой пробор, коса вокруг головы уложена, голос прекрасный, низкий, меццо-сопрано. И пела на морозе! Ух, как она пела! Ямщика – степь да степь кругом. А рядом – вагоны, вагоны. Отправляли эшелоны на фронт».

«А потом маме удалось посадить и вырастить огурцы. И, вот, она посылала Вовку на железнодорожную станцию, к эшелонам с солдатами, продавать эти огурцы или выменивать на любую еду для нас, для детей. А Вовке вместо денег солдаты дали куклу – сверху разорванная купюра, а внутри и вообще бумажки вместо денег. Он же маленький, не понимал ничего. Трагедия была».

То ли из-за войны, то ли просто из-за штучной ручной выделки души, Анастасия Савельевна помнила себя рано, чуть ли не с младенчества.

И уж если рассказывала ей, Елене, как в мае 1945-го старший брат матери, Юрий, убежавший на фронт шестнадцатилетним, приехал забирать ее, пятилетнюю, и восьмилетнего брата Владимира, и бабушку Глафиру из эвакуации в Вурнарах, – то уж видела Елена яснее ясного всё: и как «пыхал» паровоз-товарняк, и как они все жались к вагону («Никакой платформы не было – просто утоптанная полоса на краю насыпи, а внизу канавка. Как сейчас помню: трава зеленая между железнодорожными путями уже – весна! А товарняк высокий такой – дверь такая огромная раздвигается, в полстены, и чтоб залезть туда, с земли, обязательно нужно, чтоб кто-то подсаживал!»), и как старший брат стал договариваться с проводницей; и как она их отказалась взять; и как Юрий, огрубевший на войне, в ярости, заорал на нее во всю хрипатую глотку: «Сука меделянская!» «Представляешь, – конфузясь, поясняла Анастасия Савельевна эту красочную подробность, – я ведь всю жизнь потом, до самого недавнего времени, была убеждена, что «сука меделянская» – это такое страшное матерное ругательство. Считала, что страшнее этого ругательства вообще нет! А тут, в программе «В мире животных» я совсем недавно увидела, что это просто порода собак такая! Ничего неприличного, оказывается, в этом нет! Просто – сука меделянской породы!»

«А потом мы в Унгены, в Молдавию, на несколько месяцев приехали – брат Юрий там доканчивал служить. И в Молдавии цвели абрикосы! Везде! Как же это было прекрасно! Унгены были на границе с Румынией – и за рекой Прут, на том берегу, были румыны – их было видно: в белых штанах и в белых вышитых рубахах. Мама ходила доить коров, а у коров правый бок соединялся с левым – такие худые они были. И вот эти страшно худые, страшно голодные коровы вытягивали шеи и обдирали старую гнилую солому с навеса, под которым они стояли. Но везде цвели абрикосы! А когда поспели абрикосы, мама из них варила, прямо в саду, варенье – на сложенной из камней печке – какой запах стоял!»

«А один раз я выбежала ночью в Унгенах из барака посикать, а потом в потемках не в ту дверь назад забежала – я помню: дверь наша была красная со стеклом – ну, и я смотрю: красная дверь, со стеклом, забежала – а оказалось не туда! Я смотрю – совсем чужие люди спят. Я как зареву! А мама через стенку из соседней двери услышала, и прибежала меня забрала».

«А еще я с козой Милкой танцевала – я ее научила класть мне передние ноги на плечи и мы с ней танцевали вальс. Все сбегались посмотреть. Это считалось верхом дрессуры».

А уж немецкая овчарка Найда, слепая, но удивительно умная, которая была лучшим другом Анастасии Савельевны (когда та была еще «Настенькой» и училась в первом классе школы) уже в Москве, после возвращения из эвакуации, – а также серая, с хулиганской улыбкой, кошка Мурка, которая каждый день бегом провожала Настеньку из дома до самой школы (а чуть убедившись, что та в безопасности – опрометью скакала обратно домой – уже по заборам) – и вовсе были для Елены с самого детства вместо сказок. «Ма-а, ну расскажи еще про Мурку и про Найду!» – выпрашивала она обычно перед сном, когда была маленькая. «Ну вот, Найду привели в дом. А я была в школе и не знала. И вот, захожу, а она сидит в большой комнате – она была необыкновенная! – я ее сразу обняла! Мы с ней сразу подружились! И тут вбегает моя мама: «Ой, я тебя предупредить не успела, чтоб ты сюда не входила!» – повествовала Анастасия Савельевна, лежа на краешке кровати, и через минуту, уже засыпая, с сомнамбулической точностью, отвечала попутно на все пытливые вопросы о деталях окраса овчарки (каряя красавица с широкой черной полосой вдоль всего хребта и на хвосте), – пока не выключалась от усталости, и уже никакими слёзными просьбами, ни хныканьем, ни даже толчками в бок не удавалось переключить этот материн молодецкий храп опять на волшебные рассказы.

Или, в зимний день, возвращаясь с улицы и прикладывая к пунцовым щекам ладони, мать вдруг, до ужаса зябко, вспоминала, как жили после войны в бараке: «Просыпаюсь ночью, а стенка у моей кровати – вот прям вот здесь! – вся изморозью покрыта!»

Или, готовя Елене свое любимое лакомство – ломтик белого хлеба со сливочным маслом, посыпанный сахаром, Анастасия Савельевна вдруг с улыбкой вспоминала: «А я ведь лет до пятнадцати вообще не представляла себе, что такое белый хлеб! А сахар нам после войны по талонам выдавали – по полтора кусочка на человека в день. Как сейчас помню, в Никольском, в первом классе, я стою у стола, а у нас такая сахарница металлическая была – и вот я стою, и пишу на маленьких бумажках: маме, Юрию, Владимиру – и раскладываю по полтора кусочка сахара».

«А однажды нам на первое сентября в школе конфеты-подушечки дали – каждому по две конфетки. Чтоб подкормить нас, наверное, хоть немножко, чтоб мы в голодный обморок на уроках не падали. А конфетки, знаешь, какие – маленькие – как ноготь были. И вот я побежала сразу домой, чтобы подарить эти конфетки маме. Бежала, зажав их в кулачке. Прибежала домой, сразу маме кулачок сую, раскрываю ладошку – а они растаяли!»

Для Анастасии Савельевны, с ее артистизмом и экспрессией, было как-то естественно переплавлять эти свои воспоминания для Елены в былины. Да иногда и не только для Елены. Однажды, на чьих-то (совсем некстати) похоронах, встретив (после тридцати, что ли, с лишним, лет разлуки) свою первую любовь – того самого, легендарного Славку Осокина, Анастасия Савельевна, со своей непосредственностью, тут же ему выпалила: «Славка! Как же я в тебя была влюблена, когда мне было двенадцать лет!» – «А Славка мне говорит: «Я знаю!»» – А я ему говорю: «Какой же ты был тогда красивый! А сейчас ты такой старый и страшный стал!»

«А в нашей крохотной комнате, вот здесь стояла печь, а вот здесь – здоровенный сундук деревянный, весь обитый железными такими реечками, как сеткой… Мы сундук этот с мамой, когда был пожар у соседей, с перепугу, одним махом вдвоем на улицу вытащили. А потом, когда пожар потушили – мы с ней даже и поднять-то сундук не могли, не то что нести! Пришлось пожарным его к нам обратно заносить! Да, вот здесь – сундук, а вот здесь – маленький коридор, а сюда выходишь – здесь стена, утепленная войлоком – а за ней куры, козы», – мысленно путешествовала Анастасия Савельевна по ледяному, насквозь продуваемому бараку, которого уже лет тридцать, как не существовало в материальном мире, да и самого места-то, в котором он произрастал – села Никольское, куда ее семью после войны приютили, не было больше на карте – а превратилось оно в район Москвы, недалеко от Сокола, и заросло престижными высотками. «А обходишь барак – вот с этой стороны – и там – колонка с водой: у нас-то внутри-то барака никакого водопровода не было! И вот меня, маленькую, затемно еще, в пять часов утра, мама просит сбегать воды набрать: только не набирай, говорит, полное ведро – надорвешься! Добегаю до колонки, а чтоб набрать воду, надо было ручку колонки вот так вот вжих-вжих, то в одну сторону, то в другую – и вода начинает шипеть! Вода вырывается кипящая, как кипяток, а на самом деле – ледяная, руку обожжешь морозом, если притронешься. И под колонкой ледяной нарост. И вот я как сейчас вижу свои красные варежки, из грубой шерсти мамой связанные, и мокрые уже валенки на ногах. А больше всего мне нравилось на обратном пути, на морозе, что луна за мной бежит – круглая, огромная, золотая, на черном небе, – я смотрю вверх: я иду – а она за мной бежит! – я дальше иду – и она за мной бежит!»

Собственно, «воспоминаниями» эти Анастасии-Савельевнины картинки назвать было бы грешно: ни в одном из них не было прошедшего времени – все было в настоящем: живым, – Анастасия Савельевна просто-запросто входила в картинку – в тот момент, о котором рассказывала; и без всяких усилий могла не только видеть и слышать, но и, всё так же остро, как и в тот момент, чувствовать температуру, запахи, заново ощущать, ощупывать, разглядывать и чуть не взвешивать заново все предметы, в этой картинке имеющиеся. Еще и рапортуя о результатах исследований по просьбе слушателей.

И в лицах разыгрывать все эти свои путешествия, обращать их в дрожащую в воздухе зримость для внешних слушателей, было для Анастасии Савельевны чем-то вполне естественным, естественной ежедневной средой жизни.

Елена же, будучи в этом полной противоположностью Анастасии Савельевне, все свои дневные диковинки, не менее ярко внутри запечатляемые, держала при себе – инстинктивно боясь, что ли, их яркость расплескать. И поэтому когда Анастасия Савельевна спросила ее на днях, что нового в школе, Елена, давясь словами, подбирая их, как кубики, и прекрасно видя уже заранее, что ни один кубик к желаемой конструкции не подходит, с трудом выстроила сообщение, что появился «новый, очень интересный учитель литературы». Формула, которая, конечно же, никак не отражала бури, происходившей у нее сейчас внутри.

– Чего ты опять колобродишь среди ночи? Заснуть не можешь? – Анастасия Савельевна, развернувшись к ней от окна, всё еще сонно щурилась от света и позевывала, и пыталась хоть чуть-чуть разогнать оконной створкой дым. – А ты, вон, свари себе кофейку, хватани чашечку – сразу уснешь!

Никакие силы в мире не могли переубедить Анастасию Савельевну, что кофе – это не снотворное. И что обычно люди пьют его с ровно противоположными целями. «Ну что поделаешь? А я вот такой вот человек!» – добродушно посмеивалась всегда на это Анастасия Савельевна.

– Не говори мне только опять сейчас ничего про жареные грибы, – Анастасия Савельевна стояла уже у двери, и заглядывала в холодильник, проверяя, уцелела ли вторая баночка. – Нечего оправдываться. Просто ты любишь, Ленка, подгорелый горох. Вот и всё.

III

– Ну и чего такого важного ты там дома вчера делала?! А? Веником махала? Или белье в прачечную относила? – Елена заводилась всё больше.

Анюта только что предложила ей поиграть в точки (особая, азартная игра, с окружениями, аннексиями и контрибуциями) на любовно вырванном из сердца тетради по алгебре клетчатом развороте, пока Хомяков, под громадным иконостасом троицы Ленин-Маркс-Энгельс, доказывал у доску гундосую теорему, то и дело с лизоблюдской улыбочкой влюбленно глядя на алгебраичку Ленор Виссарионовну – распущенную полковничью женушку лет шестидесяти, даму с длинным белокурым шиньоном, хитро подколотым на затылке булавками в романтичный, ниспадающий, с чуть завитыми локонами хвост. Фланировала Ленор Виссарионовна по школе преимущественно в небесно-голубых или канареечно-лимонных костюмах (или, вот, в жамканно-фуксиевом, с приталенным жакетом, как сейчас) с юбкой-колоколом по колено, и в туфлях на высоких, чуть кривоного стоптанных, шпильках. «И в шерстяных черных рейтузах со штрипками», – неизменно язвительно подчеркивала Анюта. Широкополые, мушкетерского формата, шляпы в ядовитый тон очередного костюма – некоторые даже с перьями безвестных ободранных птиц – к счастью, на уроках алгебраичка все-таки снимала и клала в учительский шкаф. При сволочнейшем характере и почтеннейшем возрасте, по иронии природы, являлась она еще и самой заядлой в школе кокеткой, не пытавшейся заигрывать разве что со стулом. Но единственным, многолетним, воздыхателем был только физрук – громадный мужлан, сложения орангутанга, как будто сбежавший из учебника зоологии: с огромной головой, огромными губами, с зарослями бровей и гипертрофированным носом (с зарослями в ноздрях тоже), с руками-ковшами, болтавшимися чуть не ниже колен, с пегой гривой, добрейший, но иногда поколачивавший мальчиков кем-то оброненным кедом по заду и в припадке гнева бегавший за ними по физкультурному залу (а иногда и по всей школе) с палкой, передвигаясь при этом ужасающими, гигантскими мифологическими скачками; заглядывал он к Ленор обычно на переменке – и почему-то страшно смущался. Словом, персонажем Ленор Виссарионовна была вполне трагикомическим, но нервы всем портила ежедневно изрядно. И как анекдот уже давно по всей школе разгуливала ее излюбленная фразочка, ровно на каждом уроке в адрес очередной, произвольно выбранной жертвы («вертелся», «разговаривал», «оправдывался», «спорил с учителем») особым, довольно высоким, но сплюснутым каким-то, лакированно-стервозным голоском выкрикиваемая: «Тэээээк! Встал! Пошел вон! Два – в журнале!» И если в этот день Ленор Виссарионовна фразу эту еще не пропиликала, и ни на кого еще не наорала, никого не извела сволочными одергиваниями, никого не оскорбила, то вертелась и поёрзывала она на своем стуле как-то недовольно, считая, что время прошло зря, и явно начинала сомневаться в своих женских чарах. И в такие минуты верноподданническую приторную мину Хомякова ценила рядом с собой особенно высоко.

– Нет, мне просто интересно: что, вот что конкретно, что ты вчера делала, вместо того чтобы пойти вместе со мной, со Склепом?! – шепотом (дотягивая этот шепот до драмы академического театра) допытывалась у Ани Елена.

– Чего тебе нужно? Отвали, подруга. Чего ты ко мне пристала. Говорят тебе: дела были. Я родителям обещала кое в чем помочь, – Аня сделала уже физиономию даже не сковородой, а ведром, и принялась, по-деловому, всеми десятью пальцами сразу со всех сторон, подправлять заколку-автомат, все время некстати отстреливавшую на затылке, еле-еле стягивавшуюся на Аниных тускловатых прямых темных волосах, которых она никогда не распускала.

– Нет, вот ответь мне прямо, по-человечески: неужели ты правда думаешь, что выносить помойку дома или пыль с телевизора смахивать – важнее этого? Знаешь, где мы были вчера, между прочим?

Анюта, закончив манипуляции с волосами, не глядя в ее сторону, чуть отбычив нижнюю губу, холодно, боком, выслушала звуковые блики, словесные отблески были про Склепов марш-бросок, и мстительно-ледяным голосом то ли осуждающе, то ли издевательски, но демонстративно прилично, резюмировала:

– Замечательно…

Надулась. Потом – аккуратно цопнула ноготками за ушко листочек с парты, поняв, что игры сегодня не будет, и вложила его ровно в то место, откуда минуту назад его выдрала.

На первой же, впрочем, переменке, они уже помирились, и стоя в туалетном клубе, задами оперевшись о подоконник (служивший попеременно то банкеткой, на которую надо было чуть подпрыгивать – а то столиком для завтрака), с хохотом рассказывали друг другу свои сны: Анечке той ночью приснилась Ленор Виссарионовна, прыгающая по всей школе в розовом пеньюаре, в балетном порыве, и с перьями, торчащими в самых неподходящих местах; а Елене снилось, как она жарила зеленый горох.

Некоторые тектонические подрагивания школы чувствоваться начали только уже на большой перемене.

Перед третьим уроком зоологичка (заводчица богатой коллекции заспиртованных скорпионов, тарантулов и сколопендр, дама возраста неопределимого, внешне являвшаяся полной противоположностью алгебраички: низкорослая, сутулая, без талии, с широким тазом, без всяких ужимок, и вообще без всяких женских поведенческих признаков, одевавшаяся с революционной убогостью, мешком, в блеклые выцветшие невзрачные цвета, в стиле Крупской, да и чем-то на саму Крупскую, судя по каноническим фотопортретам, сильно смахивавшая – как будто всю жизнь себя с нее списывала: с небрежным пучком, с одутловатыми, обрюзгшими, базедовыми чертами лица, с распухшими орбитами под недобрыми озабоченными глазами, глядящими с постоянным злым вызовом, вся как-то скукоженная, в три погибели; коротенькие каблучки, – на которых она очень любила во время уроков разминаться с пятки на мысок, прохаживаясь у доски, со здоровенной деревянной дубиной указки с выжженным паяльником змеевидным рисунком, – этой фигуры не только не исправляли, а наоборот, окончательно превращали ее в короткий вопросительный знак) выскочила из кабинета и, быстро, встав на мыски и разыскав в галдящей толпе глазами Елену, прямиком, чуть спотыкающейся походкой, ковыльнула к ней и грубо схватила ее за руку:

– Это правда, что этот… (бледно-коричневые, криво накрашенные губы зоологички дрожали от ярости, и почему-то – то ли из ненависти, то ли из благоговейного ужаса, не могли выговорить Склепова имени)…это что, правда, что он водил вас вчера в цер… – тут злобный, слюнями брызгающий, шепот перешел в какое-то невнятное шипение и цоканье.

«Понятно. Уже кто-то донести успел», – молнией пронеслось у Елены. И, чуть отстранив ухо от фонтана слюнявой злобы, она судорожно начала соображать: следует ли открыто продекларировать вчерашний поход – не принесет ли это Склепу дополнительных проблем, – или надо обхамить биологичку сразу и сказать, что, раз та получила донос, чтоб пошла и спросила самого Склепа, в лицо.

Делая вид, что не расслышала, – и беря себе еще несколько секунд на размышление, Елена сделала в толпе резкий шаг в сторону, заодно еще и мягко пытаясь изъять себя из неприятной, чуть потной – но почему-то загробно ледяной – трясущейся от ярости ручки учительницы, сжавшей ее запястье.

– Что вы сказали? Здесь так шумно, что ни слова не разобрать! Вы не могли бы погромче?

Зоологичка, грозно вытаращив глаза, сжав руку Елены еще настырнее, тем не менее, во всеуслышание произнести свои обвинения в окружающей толпе почему-то не пожелала: вместо этого все более и более напирала, бонобовы складки на лице ее морщились и дергались еще яростнее, и шептала зоологичка, все более уходя и вправду в еле различимые ультразвуки:

– Этот… этот… он что, правда ведет среди вас религиозную агитацию?! Он что, правда верит в… – и здесь зоологический шепот ненароком заполз в вечность.

Елена уже без всяких приличий выдернула руку из трясущегося от злобы зоологического капкана и резко отстранилась от нее:

– Я не понимаю, Агрипина Арефьевна: вы что, забыли, что сейчас не тридцать седьмой год, а восемьдесят восьмой? – поинтересовалась она как можно громче.

Зоологичка, ненавидяще на нее глянув, сжалась в кулак, и не говоря больше ни слова, крутанувшись на низеньких квадратных каблуках, убралась восвояси в кабинет. Тем более, что к двери кабинета с глуповатой улыбкой уже пробрался сквозь толпу давний поклонник ее – лысый физик (окромя Агрипины страстно любивший еще одного человека в школе: Хомякова).

– А-а, смотри-т-ка, Бильярдный шар опять подвалил, – цинично прокомментировала Анюта вполголоса.

А Елена со скукой вспомнила, как с год, что ли, назад зоологичка, вытянувшись перед классом у доски по стойке смирно, зачем-то, «с позиции физики», принялась обличать «попов, мошенничающих со святой водой»: «Это ж известный фокус! Они кладут в емкость с водой серебряный крест – и обогащают воду ионами серебра! От этого вода приобретает ценные целебные свойства! А попы потом заявляют, что исцеления людей происходят по чуду!» Что такое «святая вода» никто, особо, в классе не знал, да и про попов тоже слыхали только от Пушкина. Так что Агрипинову яростную тогдашнюю политинформацию все как-то спустили мимо ушей.

Куда более тревожной была сейчас молевидная тень, призрак, летучий голландец, замелькавший по коридору рядом с тем классом, где вел урок с десятиклассниками Склеп – безобразно худая и вся словно паутиной и пылью подернутая, с тихими впалыми глазами скелета и черными кругами под глазницами, седокудрая завучиха по истории, надзиравшая, заодно, и за идеологией, абсолютно молча крутилась в толпе, с серой папкой под мышкой, ко всем присматривалась и прислушивалась, и что-то вынюхивала.

Вкрадчивый тихий стиль этой блеклой валькирии из парткома – никогда ни пол-звука на орущих тонах, никогда ни вопроса прилюдно, да и вообще говорила-то она всегда так, словно у нее сел голос, и теперь она его экономила (и если уж беседовала с кем-то, этим неизменным придушенно-глухо-сипато-пыльным тембриком, то старалась всегда придать взгляду своих и без того страшных бесцветных глаз измученное, усталое, умудренное жизнью выражение – так что собеседник невольно начинал себя чувствовать неловко) – уж точно не сулил добра.

До самых майских ни одного урока у Склепа с их классом не предвиделось.

И, приканчивая вторую банку горошка (только чудом избежав нового пожарища), Елена всё силилась вообразить, что же за волшебные путешествия скрываются за Склеповым обещанием: «Именно. Нас ждут дальше. Продолжим скоро. Именно».

Весна крепилась-крепилась и вдруг как будто расхохоталась; и от хохота этого в единую ночь были взломаны крошечные ларцы, раскинувшие непрочные крышки и выбросившие наружу сахарно-сливочное приданое: и звонко-белые крылышки цветущей вишни замелькали, легкой фатой зависнув в воздухе, будто воры ночью впопыхах слишком нежную ткань, расшитую кружевными мотыльками, быстро и неаккуратно пронесли тайком над деревьями, и она зацепилась, застряла, да так и осталась всполохами на ветках, – и, когда возобновились уроки, всей душой чувствовалось несоответствие, неуместность нежной вишневой этой красоты в школьном дворе – этом елейном предбаннике ежедневных пыток, слева от свежевыкрашенных, серых, масляной краской невыносимо воняющих колонн под серым же карнизом с кругломордым гипсовым ленинским барельефом. Входя в пятиэтажное буро-серого кирпича, с кроваво-красным цоколем, здание – орущее и уже жалящее паскудно громким звонком на первый урок, Елена оглянулась на молоденькие вишневые деревца, безвкусно взятые под арест деревянными рейками вкруг, меж канонических, в рост четвертого этажа, толстых школьных берез, медленно разматывающих дежурные свои небогатые украшения – и невольно с выворачивающей солнечное сплетение тоской и омерзением подумала: «А зачем весна-то вообще тогда – если все равно сейчас придется все те же рожи в этом зоопарке видеть? А до Склепова урока еще ждать два дня!»

Впрочем, ждать вестей от Склепа долго не пришлось. На большой перемене, когда Елена и Аня мирно прогуливались под руку по коридору четвертого этажа (поверх болтовни Елена с умилением разглядывала Анютину сменку: патютишные, детские, очень-очень-светло-бежевые сандалики, до безобразия стоптанные со стороны пятки наружу, и буквально разваливающиеся по частям; из детсадовских же этих сандаликов выпирали фарфоровые, худенькие, выглядевшие стеклянно хрупкими – особенно при общей упитанности Анюты – точеные лодыжки), вдруг, пихаясь, разбрасывая всех со своего яростного пути, пробилась к ним сквозь визжащий кордебалет зоологичка, с абсолютно зелеными от злости щеками и лбом, и, ужасно выпучив красно-белковые глаза, заорала:

– Кто?! Кто это сделал?! Кто выломал мой вишневый сад?!

Елена, не успев справиться с эмоциями, расхохоталась – за секунду сообразив, что зоологичка едва ли тянет на роль Раневской.

– Смеяться?! Смеяться надо мной?! Я спрашиваю: кто сломал мой вишневый сад?! Вы?! – посиневшие губы невероятно шли к зеленому лику.

Видя, что буйная Агрипина Арефьевна через миг набросится с кулаками, Елена с Анютой, кой-как справляясь с неудержимым, желудочным приступом хохота – от сюра реплик, – поклялись, что сада не ломали.

Запинаясь на каждом шагу тупыми носками о паркет, зоологичка помчалась куда-то в направлении учительской, на ходу приговаривая загадочные проклятия:

– Мозжечком! Мозжечком! Чую, что это он! Мозжечком чую – он! Ну я ему устрою!

На четверть часа позже звонка на перемену (Склеп был единственный, после уроков которого не только не спешили убежать, но и напротив, любыми исхищрениями старались задержаться, повисеть где-нибудь рядом с его волшебным драным пиджаком) из кабинета литературы хлынул наружу завороженный народ.

Лиза, загадочно-счастливая, вся светящаяся, выплыла из класса последней. И, увидев Елену, попросила «по секрету» передать «всем», что Склеп уже сегодня вновь собирает тайное общество в три часа дня, у Сокола.

Заглянув в дверной проем, Елена обомлела: весь класс цвел, скучная доска, тинистые грязные шторы, скошенные и связанные в снопы по краям подоконников, – всё было задрапировано живым садом, всё кругом было в цветущей вишне – живые нежные веточки висели везде – и необъяснимым образом свешивались даже с трещащего, пыльного светильника дневного освещения, – и всё тот же странный, не-вишневый, цветочно-матовый аромат (тот самый, что царил в кабинете с первого же урока Склепа в их школе) чувствовался даже еще интенсивнее. Когда и как Склеп и возможные подельники исхитрились наломать вишни во дворе, перед самым школьным крыльцом, незамеченными – было загадкой.

– Именно! – довольно пояснил Склеп, увидев ее блаженную оторопь. – У нас был Чехов. Именно, Антон, «Вишневый сад», Павлович.

И Елена с благоговейным ужасом поскорее захлопнула дверь снаружи и приперла ее спиной – как какую-то рассохшуюся крышку ящика пандоры – все еще надеясь, что туда не всунет нос разъяренная зоологичка.

«Ну уж так уж и выломал! – усмехнулась она, выбежав на следующей же переменке во двор – позырить на освященные Склеповым искусством кустики вишни. – Так, чуток подстриг к весне, можно считать!».

И уж когда Аня, после уроков, на ее просьбу хотя бы на этот раз пойти со Склепом вместе, опять затянула: «Не могу, у меня дела сегодня дома» – Елена твердо решила, что на этот уж раз точно никогда не будет больше с Аней общаться.

Изумительным было то, что не только Анюта (которая, как давно уже догадывалась Елена, любой новой ситуации – а уж тем более новых ярких людей – в жизни побаивалась, ни одной подруги, кроме Елены, не имела, и чувствовала себя комфортно исключительно в обществе безопасных интеллигентных старых родственников на тихих семейных вечеринках), но и никто из тех нескольких десятков зевак, липших в школе к Склепу, как осы на варенье (после первого, феерического похода в синагогу и к баптистам, Елена не сомневалась, что сейчас, из-за скорости школьного телеграфа, увидит на месте встречи просто аншлаг), – не пришел. Под неработающими, с размозженным вдребезги циферблатом, часами на Соколе к крошечной компании прибавилась одна лишь Руслана – девушка-пышка, девушка с щечками-пончиками, девушки с косой в руку толщиной и с челкой завитушками, с пышными ляжками и в мини-юбке, словом, рослая полнотелая русская красавица, которой не повезло только с одним: родиться в семье полковника, бившего ее и за плохие отметки, и за собственные неудачи по службе, и за мини-юбку – впрочем, менее жизнерадостной, свободолюбивой и симпатичной это ее не делало.

На этот раз десант высадился на Кировской: тихим ходом, круголями и зигзагами, путаясь в направлениях, газонах и проулках, и возвращаясь к азимуту опять, заглядываясь на высокие литые ворота и дореволюционные домики-замки с песочными эркерами и башенками с не-песочными часами, спотыкаясь об урны, застывая на малопонятные комментарии Склепа, медленно побрели вниз по взрывающемуся филигранно гофрированной листвой бульвару.

Свернув в конце на узенькую улицу с труднопроизносимым названием: именем деятеля (неизвестно что наделавшего – может бы и к счастью, что неизвестно) рабочего движения, – Склеп повел их по запыленной, с незрячими, ничего не отражающими, кроме жирных бликов, из-за грязи, окнами, дороге, составленной из старых зданий и огромной паровой трубы, вынутой из-под асфальта, выгнутой дугой, работающей теперь вот так – на весу, загипсованным инвалидом, – но все-равно радостной какой-то (с отскакивающим сухим эхом из солнечного проулка, где две девочки, вырвавшись от няни, желтым мелом, звонко цокая, рисовали на потрескавшемся бордовом цоколе себе дома по вкусу), принявшей весну дороге.

Здание, к которому подвел их Склеп, стояло к улице почему-то торцом – и с первого взгляда напоминало маленький старомодный кинотеатр.

– Именно! – отрекомендовал Склеп, когда они обошли, вслед за ним, заборчик кругом, и взглянули, наконец, зданию в лицо: портик под треугольным тимпаном, засвеченным солнцем; шесть колонн.

– Это что, опять синагога? – испуганно шепнула Лада Елене.

Склеп царственной поступью проиграл вверх октаву ступенек. И страшно просто ввел их, гуськом, в католический храм.

К удивлению, никаких коленцев, как с платком в синагоге и с магнитофоном в баптистском собрании, здесь Склеп не выкинул. Вступив в храм, он решительно шагнул к колонне с крошечной мраморной чашечкой, на дне которой блестела водица, на секунду нырнул туда кончиками пальцев, как в реку кролем, и затем спокойно и ловко сотворил в воздухе Север, Юг, Восток, Запад – громко, гулко и разборчиво выговорив:

– In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti! Amen!

– Ого! Языками владеет! Откуда это он, интересно… – тихо подхмыкнул сзади Хомяков.

Склеп, тут же, обернувшись к застывшим на пороге храма спутникам, возвестил:

– Dominus vobiscum! – и постоял так, лицом к ним, с секунду, как будто чего-то ждал – но, не дождавшись, разумеется, никакого ответа, вдвинулся между колонн в глубь храма, как будто органично вписываясь всем своим великолепным высоченным длинноволосым абрисом внутрь картины костела, где самым ярким источником света в это время суток и века было дребезжание воды, с поверхности которой Склеп только что вынырнул перстами. И там, застыв возле последней скамьи лицом к алтарю, уже спокойно и тихо зашептал что-то своему главному Респонденту. И такой яркой была беседа, что видно было всё: свет, надвинувшуюся ушную раковину – не дождавшись продолжения, все пулей вылетели под солнце.

Жаркий май. Размаянная дорога назад, на бульвар. Прощание с Хомяковым, промямлившим, что ему срочно надо ехать домой. Хихикающая Руслана. Желание тел упасть на лавки и замереть на солнце навсегда. Мистер Склеп, заметивший замешательство девушек (грязные лавки – цвета аллигатора – не присесть) – и молниеносно достающий из сумки волшебный баллон с пульверизатором:

– Грязь. Именно. Сейчас с этим мы справимся! – и мощнейшая струя, направленная из пульверизатора начисто смыла слой размоченной пыли и копоти.

– Что это?! Что это?! Покажите!

Дезодорант под названием «Интимный». Вот что это было такое. Только что выпущенный на каком-то советском заводе (похоже, военном) по конверсии, первый, после семидесяти лет зловонных подмышек, советский дезодорант. Дезодорант «Интимный». В баллонах такого размера и грубости – что казалось, что завод этот раньше приторговывал бутыльками для молотов-коктейля. Ангел-костюмер, снаряжавший Склепа в дорогу, явно позабыл объяснить, для чего этот аксессуар нужен – и Склеп, по привычке, использовал баллончик со вселенской универсальностью. И Елена, наконец, поняла, что за цветочный запах источал кабинет литературы, с самого первого дня прихода Мистера Склепа в школу.

Хихикающая Лада. Хихикающая Лиза.

Мистер Склеп, со взглядом, устремленным в Вечность, в воздух, идеально прямо сидящий с ними на длинной лавке, на самом правом ее краешке. Мистер Склеп, молчащий о Вечности так напряженно, что, казалось Елене, легко считывались его внутренние слова, струящиеся в окружающем весеннем оранжевом мареве.

Когда через неисчислимые, незаметно и бурно пролетевшие месяцы, сидя вот здесь же вот, на этой самой скамейке вместе с Крутаковым (который, между делом, кокетливо наматывал собственный длиннющий черный локон на указательный палец, как на бигудю), Елена рассказывала ему историю появления и исчезновения мистера Склепа, Крутаков возмущался:

– Какой там институт! О чем ты?! Слава Богу, если его в психушку после этого не упекли!

С Аней Елена, на следующий день после костела, по загадочной причине, не разругалась. Да и приятно было, подладив вычитанную на здании костела и переведенную Склепом латиницу под каламбур, поддразнить Анюту:

– Anna Domine!

– Замечательно… – чуть осклабясь, для приличия, бесстрастно произнесла Аня на все рассказы, – с интонацией «отвянь».

А на другой день на урок литературы в класс, вместо Склепа, заявилась директриса и, краснея, сообщила, что учитель литературы уволился по собственному желанию, и, что пока замены не будет, урок можно прогулять.

– Слухайте меня сюда внимательно. Не шумите только. Пойдите, вон, на двор тихонько погуляйте. На солнышко. Под березки. Погода, вон, хорошая какая. По перилам не кататься только. И осторожно: решетку только вчера покрасили.

– Это же неправда, что он сам уволился?! Это, что, вы его уволили за эти дурацкие вишни?! Да вон же они, живехоньки, стоят! Это что, зоологичка добилась? Это – за церковь? – Елена успела преградить директрисе путь, когда та, огласив приговор, уже пыталась улизнуть до всяких расспросов.

Директриса с застенчивой грустью виновато отвела красивые кроличьи глаза, выразительно скосив их по направлению к учительской, и вышла из класса.

«Тройной аккорд. Как будто знал. Вышибли, гады. Вместо того, чтобы попросить на бис, на поклоны», – яростно выдыхала Елена, чувствуя, что к горлу подступает комок, и несясь по пустому коридору к учительской – логову гадов.

Учительская оказалась пуста. Завучиха по идеологии, густотой серой шёрстки в ушах, пыльным цветом всего облика и притушенным, протухшим голосом похожая, как сейчас казалось, зараз и на муху, и на крысу и на паука, заседала в дальнем, смежном кабинете, размерами сопоставимом с директрисиным, и была изумлена, что к ней кто-то вломился – вздрогнула, напряглась, но тут же оправилась и нанесла из-за своего заваленного бумажками стола упреждающий удар:

– Лена, я догадываюсь, о чем ты со мной хочешь поговорить… – тоскливым, обыденным тоном выдавила она, но чуть нервно двинулись серые ушки.

– Это – за то, что он верует в Бога? Это за то, что он водил нас по церквям? Скажите прямо! Что ж вы так трусите и придумываете какие-то увольнения по собственному желанию? Уволили по доносу – так скажите прямо!

Завучиха вымученно-снисходительно усмехнулась:

– Ну зачем ты так, Лена. Ты ведь всего не знаешь. Сейчас я тебе расскажу…

– Чего я не знаю? Что это первый одаренный педагог в школе, за все время, которое я здесь учусь? Этого я не знаю?

– Лена… Дело в том, что уволить Игоря… как его? (завучиха картинно заглянула в какую-то бумажку у себя под левым локтем)…ах, да… так вот, уволить его потребовали твои же товарищи, твои же соученики… – скучающим голоском проскулила завучиха, и чуть усмехнулась одними глазами из своих глубоко запавших (так что было не достать) глазниц.

– Это – ложь. Никто из нас не мог требовать его увольнения!

И тут завучиха, с вкрадчивой улыбочкой искусителя, указывающего на твой же собственный грех, как на причину несчастья, поведала:

– Нет, это не ложь, Лена. Я тебе сейчас все расскажу – мы же друзья, правда? Ко мне приходили мамы Вали Хомякова и Ольги Лаугард. И потребовали, чтобы я его немедленно уволила, потому что он преподает не по программе. Я же не могу игнорировать волю народа. Правда?

Рыдая, размазывая кулаками сопли по морде, по пути домой из школы, сбежав, наплевав уже на остальные уроки, Елена почувствовала себя еще более беспомощной, чем когда-то в первом классе, когда фашистка – первая учительница – с волосатыми ногами и черными усиками над мясистой губой, изводила левшу Бережного, сидевшего с Еленой за одной партой, – страшными, извращенческими, нечеловеческими криками: «Бережной! Какой рукой пишешь?!» – причем, подбиралась, подползала к нему, извращенка-учительница специально сзади, неожиданно, незаметно – чтобы получить максимум садистского удовольствия: взять истерическим криком врасплох, – и после этого окрика следовал оглушительный удар учительской линейкой по столу рядом с его рукой – так, что к третьей четверти Бережной начал еще и заикаться. А Анастасия Савельевна, узнав про пытки, помчавшись к директрисе, устроила школе землетрясение, с гневным рефреном: «Она – эсэсовка! Вы держите на работе эсэсовку! Я дойду до Роно! Я не позволю издеваться над моим ребенком – и издеваться над чужими детьми в присутствии моей дочери – тоже не позволю!» – однако единственное, чего сумела добиться – это того, что Елену перевели от эсэсовки в другой класс, к тишайшей, добрейшей, почти ископаемой старой кроткой горбатой еврейке Ривке Марковне, дочери репрессированного.

И опять – так же как тогда, как в первом классе – самым ужасным, самым болезненным, самым невыносимым было то, что невозможно защитить того, кого уничтожают на твоих глазах.

С той только разницей, что Бережного прозревшие родители вскоре забрали из школы прочь. И Елена даже встретила его потом, через несколько лет, случайно в автобусе, на Соколе – подросшим, вытянувшимся, молчаливым красавцем.

А Склеп просто пропал. У директрисы, когда Елена из учительской бегом к ней спустилась на первый этаж – в светёлку, запрятанную в самый угол, да так, что для того, чтобы добраться до нее, пришлось продираться мимо всегда катастрофой пахшего кабинета зубного врача и приемной медсестры с голосом клизмы, – в журнале подозрительным образом не оказалось ни его телефона, ни адреса. Склеп дематериализовался. Вместе со своим разорванным кожаным жюстокором. Так, как будто его и не было. Как будто не было у него на земле ни телефона, ни дома, в который бы этот телефон провести.

Вечером на лестничной клетке, у мусоропровода, встретилась бледноногая Лада в летних желтых шортах, с желтым пластмассовым мусорным ведерцем, уже опустошенным, которым она, шлепая шлепанцами по ступенькам, размахивала словно лукошком с цветами, словно столкнулись они случайно в весенней рощице, а не у вонючей мусорной трубы – с неделю уже никем не чищенной и до отказа забитой на первых трех этажах: так, что Ладе, зря пытавшей счастья у туго выпадавших ржавых железных челюстей (везде шла наружу густая мусорная отрыжка) и на втором, у себя, и на третьем – пришлось подниматься аж к ним, на четвертый. Щеря десны, и всё живя впечатлениями вчерашнего дня, Лада в восторге лепетала одну и ту же, дурацкую, пришедшую на ум на активном досуге, мысль, с таким напором, как будто это что-то могло объяснить:

– Знаешь, что я поняла?! Склеп – девственник! Ему ведь уже года двадцать четыре-двадцать пять? А он – девственник!

Тараторила. Пока не узнала новость.

Загрузка...