Хочу воскресить своих предков,
хоть что-нибудь в сердце сберечь.
Мой отец Николай Афанасьевич Зорин родился 26 августа 1904 года в старинном верхневолжском городе Молога (Ярославской губернии), который в 1930-е годы исчез с лица земли, затопленный водами первых ГЭС Волжского каскада. Город этот, как и многие обжитые места и деревни серединной России, захлестнул вал индустриализации и строительства гидроэлектростанций. Воды Волги затопили огромные территории со всем, что на них находилось. По странной и страшной судьбе, отец мой, гидротехник, специалист в области проектирования и эксплуатации воднотранспортных путей и гидротехнических сооружений, получивший в конце жизни первым в стране звание заслуженного мелиоратора СССР (1965 год), был причастен к созданию на севере европейской части страны «Русской Атлантиды» и, в частности, к уничтожению своей «малой родины» – города Мологи.
Кажется, в 1966 году оформлял отец бумаги для персональной пенсии и попросил меня отпечатать на машинке его автобиографию. Я с удивлением спросила: «А что это за город – Молога?» Ему явно не хотелось давать объяснений, а у меня не было времени на расспросы. Вернуть бы теперь те дни, когда в суете своих дел так и не удосужилась поговорить с отцом о его жизни.
Он ушел рано – в феврале 1969 года ему было всего 64 года. Ушел совершенно неожиданно для всех родных и друзей. В декабре 1966 года он вышел на пенсию. Вроде бы ожидала его спокойная жизнь. Наконец-то он мог прочитать все те тома русской классической литературы (Толстого, Гончарова, Достоевского, Салтыкова-Щедрина и других наших великих писателей), которые собирал всю жизнь, приговаривая: «Вот выйду на пенсию, и все прочитаю…» Но не случилось. В январе 1969 года уехал в санаторий под Москвой (для номенклатурных работников). Не звонил (не было тогда мобильников), но несколько писем, очень мне дорогих, написал. В санаторий членов семьи не пускали из-за очередной эпидемии гриппа. И вдруг кто-то из врачей позвонил маме и сказал: «Ваш муж в тяжелом состоянии. Инсульт».
Когда я к нему приехала, он никого не узнавал, да и сам был неузнаваем. Лежал маленький исхудавший человечек, все время сучил ногами (потом мне кто-то сказал, что это верный признак близкого конца) и говорил как в бреду, видимо принимая меня за свою младшую сестру Антонину: «Тонька, по грибы надо в лес, по грибы, зимой ведь с голоду помрем…» Острая жалость пронзила сердце. Не было в том санатории никакой реанимации, помощь была оказана неквалифицированно. Умер он ночью, один. Родных рядом не было. Нам не разрешили там находиться.
И теперь, когда я сама много старше отца, приходит отчаянное покаяние. И растет и не находит выхода желание поговорить с ним, узнать, как ему жилось в эти чудовищно трудные годы.
В сущности, отца я знала мало и уж совсем не знала его корней, его предков, от кого получил он свой характер, твердый и вспыльчивый, ум пытливый, но в чем-то консервативный, натуру деятельную и открытую для людей, для друзей, которых у него всегда было очень много. Пытаюсь угадать прошлое, что-то припомнить, что-то увидеть его глазами.
Особого достатка в семье Зориных не было. Афанасий Саввич, по бабушкиным рассказам, не был, что называется, «коренником» в семье. Поначалу, по-видимому, он занимался крестьянским трудом с родителями в селе Станово, близ города Мологи. Потом подался на реку, на пароходы и работал там официантом и бухгалтером. Больших денег домой не приносил. Но дети учились в приходской школе, хотя им и пришлось рано начать работать.
Николай, отличавшийся уже в детстве смекалкой и трудолюбием, в двенадцать лет пошел матросом на речные баржи. Шла война. Голод добрался и до семьи Зориных. Отец, помню, рассказывал, как сообразил еще мальчишкой прихватывать из Астрахани мешочек-другой соли. На нее можно было менять продукты. Семье выходила большая подмога. Во времена НЭПа жизнь немного наладилась. Поехал учиться в Рыбинский речной техникум. Успешно закончил его в 1927 году и стал работать техником на строительстве судоходных плотин на Москве-реке.
В памяти с детства сохранились рассказы отца о том, как он строил московские шлюзы. В послевоенные годы он не раз отправлял нас с мамой и братом в плавание на речных судах по Волге до Астрахани. Отплывали всякий раз из Москвы от Северного речного порта, и «папины шлюзы» были для нас родным водным коридором. С отцом всегда было интересно, жаль только, времени у него на нас было немного. Ведь в те послевоенные годы «ответственные работники» министерств (а он таким и был) работали до глубокой ночи. Такой режим задавал «хозяин Кремля» и вслед за ним и начальники всех министерств. Обычно папа приходил с работы под утро, спал несколько часов и снова уходил в министерство.
В 1930 году способного молодого техника Николя Зорина послали учиться в Ленинград, в знаменитый Институт инженеров водного транспорта. Учился он хорошо, сдавал некоторые экзамены экстерном, так что уже в 1933 году с отличием его закончил. Еще в 1931 году он вступил в партию и вообще был, что называется, «на хорошем счету».
В начале 1930-х годов со строительством Волго-Балтийского канала в верхней Волге началось сооружение нескольких гидроэлектростанций. Под Рыбинское водохранилище попадал город Молога. Отец, узнав об этом, поспешил на помощь семье. Добился, чтобы отца, мать, трех братьев и маленькую сестренку переселили в небольшой волжский городок Балахну, под Горький. Думаю, он не мог не понимать, что для жителей Мологи это была настоящая трагедия.
Как будто в наказание тем энтузиастам сталинской индустриализации и в назидание потомкам город Молога превратился в символ трагедии, в город-призрак. И по сей день, когда вода в водохранилище спадает, призрак города то появляется, то исчезает в мутновато-зеленых водах мелководья. Ржавое железо, развалы кирпича на местах храмов и каменных строений, замытые песком булыжные мостовые вдруг выступают на поверхность, напоминая о разрушенной жизни.
Этот почти священный ужас испытала я в августе 2002 года, когда на комфортабельном туристическом лайнере «Константин Коротков» (капитан которого, как потом выяснилось, знал от стариков, работавших в Волжском речном пароходстве, о моем отце) отправилась со своими испанскими друзьями по рекам и каналам из Москвы в Питер. На рассвете второго дня нашего путешествия охватила меня непонятная тревога, и я вышла на палубу как раз в тот момент, когда мы проплывали мимо знаменитой Калязинской колокольни. Она возвышалась над водой, как огромный обелиск над подводной могилой. Невольно потекли слезы. Слезы прощания с отцом, с детством, когда он, молодой, рассказывал нам с братом с гордостью, что строил Московский канал и проектировал Волгобалт.
После окончания института Николай Зорин поступил в аспирантуру, готовился защитить диссертацию. Но его научным планам не суждено было сбыться. Наступил 1937 год. Начались чистки не только партийных, но и промышленных кадров. Самого отца эти чистки не коснулись. Ведь он вступил в партию как «рабоче-крестьянский выдвиженец», и, полагаю, в годы, когда Сталин уничтожал парторганизацию ненавистного ему Ленинграда (после организованного им убийства Кирова в 1934 году), отец остался в стороне от этих «разборок», хотя, несомненно, участвовал, не мог не участвовать, в партсобраниях, на которых клеймили «врагов народа».
Отец не любил обсуждать со мной «культ личности Сталина». Я даже не знаю толком, как он отнесся к решениям ХХ съезда партии. Но о том, в каком постоянном страхе ему приходилось жить и работать в те мрачные годы, могу судить хотя бы по небольшому эпизоду-розыгрышу, свидетелем которого я была в детстве.
Как-то в ночь с субботы на воскресенье к нам приехал из Риги дядя Ваня, старый папин товарищ Иван Баскаков. По какой-то случайности отцу не надо было в воскресенье идти в министерство, и он сказал маме: «Буду спать, пока сам не проснусь». Как приехал дядя Ваня, он не слышал. Мама уложила того спать. На следующий день, в воскресенье, часов в 11 другу уже не терпелось выпить с отцом по маленькой и поговорить, а папа все спит и спит… Тогда дядя Ваня растолкал его и с выпученными глазами прокричал: «Вставай скорее! Каганович вызывает!»
Мой отец Николай Афанасьевич Зорин и мама Саломея Антоновна Паукс, в замужестве Зорина. Ленинград. 1933
Надо было видеть бедного папку, который судорожно искал рубашку. Срочный вызов к Кагановичу ничего хорошего не сулил. Но, заметив смеющегося дядю Ваню, выпалил: «Ты-то откуда?» А тот, объяснив свой ночной приезд, все еще не говорит, что «вызов Кагановича» – розыгрыш. И вдруг отец буквально взрывается: «Так это ты придумал! Нашел чем шутить! А ну убирайся из моего дома! Чтобы я тебя никогда больше не видел!» Еле-еле мама успокоила его. Она дядю Ваню очень любила, он был, пожалуй, самый добрый из папиных друзей, к несчастью, много пил и рано спился.
В 1937 году отца вызывают в партком института и сообщают о том, что партия поручает ему ответственное задание – поднять в Перми Речное училище, разгромленное «врагами народа». Робкие возражения отца и аргументы, что он вот-вот диссертацию закончит, только что сын родился и жена снова беременна, отметаются с порога. «Вы что, с решением партии не согласны? Завтра выезжаете в Москву за назначением и прямо в Пермь. Семья приедет потом».
Приехал он директорствовать в Речное училище Перми действительно в трудное время. Всех преподавателей пересажали, свирепствовали голод и цинга. То и дело подпускали слухи. Вот «враги народа» насыпали толченое стекло в сахар, и его пришлось выбросить. (Полагаю, как и во все времена, прохвосты и негодяи наживались.) Отец со своей крестьянской смекалкой первым делом собрал все, что еще оставалось ценного в училище, и отправился с двумя крепкими ребятишками по близлежащим деревням менять все это на лук, чеснок, картошку. Цингу переборол, ребят подкормил, стал заниматься организацией учебы. Кое-кого из преподавателей вернул, взял на себя много курсов. В результате за год-полтора училище восстановил. О Николае Зорине в Перми, где я «проездом» и родилась в июле 1938 года, осталась очень хорошая память, в чем я убедилась, побывав уже в наши дни в музее Речного училища.
Но в начале 1939 года отца вызывали в Москву в Наркомат речного флота. Там тоже все оголилось: кого посадили, кого расстреляли. Нужны были новые кадры. Наркомат возглавил Зосима Шашков, они с отцом вместе учились. Н. А. Зорин возглавил Управление учебных заведений. Ему дали в Москве комнату, потом и квартиру. В 1940 году мама с детьми тоже перебралась в Москву. Так мы все стали москвичами.
Войну ждали все, а началась она неожиданно. Отец с первых дней подал рапорт наркому Шашкову с просьбой послать его на фронт. Рапорт принят не был. Нарком вызвал его к себе и попросил остаться в Москве и взять на себя организацию работы пароходств страны.
В первые месяцы войны паника царила по всей стране. Все помнят страшный день 16 октября, когда Москва осталась практически без власти. Надо было налаживать эвакуацию Москвы, других городов Центральной России, отправлять целые заводы на Урал, в Поволжье. Предстояло обеспечить в недалеком будущем бесперебойные доставки грузов для фронта не только железнодорожным транспортом, сильно разрушенным, но и водными путями.
Таким нас встретил отец, когда мы вернулись из эвакуации. Москва. 1943
Нас с мамой отец отправил одним из последних пароходов из Москвы в Горький в надежде, что его мама Мария Яковлевна приютит нас в Балахне. Мы действительно какое-то время жили в ее доме. Но Горький сильно бомбили, там находился авиационный завод. Я даже помню такой эпизод. Лето. Мы с братом сидим рядом с бабушкиным домом на песочной куче. Играем. Вдруг совсем низко над нами пролетает самолет с крестами. Так низко, что мы видим лицо летчика. Юрка вскакивает, поднимает свой кулачок и кричит: «У, фашист проклятый!» Но тут выбегает бабушка и тащит нас в дом, причитая: «Убьет ведь! Что кричишь? Аль не видишь, как низко летит, изверг!»
Вскоре мы с мамой перебрались под Ульяновск, поближе к семье дяди Володи Напитухина, друга отца. Мама тогда очень дружила с его женой-латышкой, тетей Мартой.
Отец же все годы войны был в Москве. Организованные Северо-Западным речным пароходством перевозки водным транспортом по легендарной Дороге жизни помогли Ленинграду выдержать блокаду. Участвовал отец в восстановлении других пароходств. Самым трудным были работы под Сталинградом. За Сталинград он получил свой первый орден Красной Звезды. Гордился им всю жизнь. По окончании войны получил еще два ордена Трудового Красного Знамени и несколько медалей. Но первый орден был для него святым.
Отец не любил надевать ордена, но что меня, девчонку, поражало, так это его нелюбовь к генеральской форме. Ему в конце войны присвоили звание генерала. Сталин в качестве дополнительной награды одарил всех работников транспорта – морского, речного и железнодорожного – воинскими званиями. Отец относился к этому скептически, считал, что не заслужил таких почестей, и потому висевший в шкафу ослепительно-белый парадный генеральский мундир никогда не надевал, разве только по официальным случаям. Мне же тогда казалось, что нет никого красивее на свете, чем мой папа в парадной форме. Я уговаривала его надеть ее, но в ответ отец отшучивался, а один раз так меня «отбрил» (он был очень вспыльчив), что уговаривать его мне расхотелось.
1945 год. Победа. Мы уже больше года живем в Москве. Но окна нашей квартиры (а мы приехали к папе в новую двухкомнатную квартиру в доме, построенном для «ответственных работников» Министерства речного флота) все еще заклеены светомаскировкой. В последний год войны в Москве часто звучали салюты. Почти каждый день по радио сообщали, что наши взяли новый город, село, высоту. И если брали большой город – салют! Все, и мальчишки и девчонки, собирали «ракетницы», которые были нашей разменной монетой. Их меняли на фантики. Ими расплачивались, когда играли в ножички во дворе. Их хранили как самое дорогое в коробочках.
У нас был большой двор, и главной его достопримечательностью была разрушенная бомбой церковь ХVII века. Сердце заходилось от страха, когда мы (в основном мальчишки, но я почему-то играла только с мальчишками) лазили по церковным развалинам, подтягивались на железных прутьях. Иногда из-под ног вываливались обломки кирпича, и мы зависали без страховки. Родители строго-настрого запрещали нам туда ходить, но именно потому этот запретный плод притягивал. Там собирались наши военные отряды, там мы делились на «наших» и «немцев», чтобы потом атаковать противника, там мы по вечерам рассказывали друг другу страшные тайны и пели дворовые песни, чаще всего лагерные. Не знаю откуда, но я очень рано научилась многим из них. Особенно мне нравились песни про Ванинский порт и «По тундре…». Может быть, научил нас этим песням Серега-уголовник. Он, говорили ребята, вернулся из колонии и мне очень нравился.
Однажды я исполнила свой лагерный репертуар дома, перед отцом. Гневу его не было предела. Он меня не выпорол, наверное, только потому, что я была девочкой. Запретил связываться с «плохими ребятами». Но мне казалось, что он был не прав. Все наши ребята были очень хорошие. Они принимали меня, самую маленькую, играть в казаки-разбойники, уступали очередь в ножички, а когда появился во дворе первый мяч, разрешали «постучать». Потом, уже в университете, волейбол стал моей страстью.
Н. А. Зорин – международный чиновник. 1959
Вообще все школьные годы я не задумывалась, но подсознательно чувствовала, что ко мне относятся как к дочке «ответственного работника». Действительно, мы жили, по меркам голодной, только выходящей из военного времени Москвы, – очень прилично. Кажется, в 1947 году отец стал членом коллегии Министерства речного флота и получил привилегии практически на уровне заместителя министра. У него была персональная машина с замечательным шофером, дядей Толей, общим любимцем, практически ставшим членом нашей семьи. Отцу назначили «кремлевский паек», который сначала он забирал сам на улице Грановского (был там главный «спецраспределитель»), а потом получали мы, мама или я, уже в другом месте – для членов семей, в знаменитом Доме на набережной.
Большинство моих школьных подруг ютилось в коммуналках. Мы же всегда жили в отдельных квартирах, и у меня всегда была своя комната. Брат мой учился в Речном училище в Ленинграде. Каждое лето мы всей семьей выезжали на так называемые «Голубые дачи», в дачный поселок Клязьма. У всех были велосипеды. Тогда я, как и мой брат, как и наши друзья по дачам, конечно, не понимали, что мы живем в привилегированном мире, что называется «за забором». И тем не менее ощущение некоторой обособленности сохранялось.
Но когда папа приказал шоферу отвозить меня в музыкальную школу и привозить обратно, я вдруг поняла, что это очень некрасиво. Все девочки и мальчики шли пешком или приезжали на трамвае. И потому я просила дядю Толю останавливаться подальше от школы и один квартал шла пешком, чтобы ребята не видели, и просила дядю Толю папе об этом не рассказывать. Думаю, отец бы меня понял, ведь он сам вышел из низов. Но за свою жизнь он к этим привилегиям привык. И когда мы с ним уже в годы хрущевской оттепели обсуждали вопрос о привилегиях для чиновников, нам трудно было найти общий язык. Моя горячность и непримиримость усилились, особенно когда я прочла «Не хлебом единым» Дудинцева и «Один день Ивана Денисовича» Солженицына. Я говорила отцу о несправедливости привилегий для партийных чинов и номенклатурных работников. Тот, как бы оправдываясь, отвечал: «Но ты не представляешь, какая на мне лежит ответственность за все, что происходит в стране с водным транспортом! Неужели я не заслужил?»
Но когда он ушел на пенсию, не держась за кресло заместителя министра, ушел в 63 года потому, что почувствовал, что слабеет память и падает работоспособность, он столкнулся с совершенно иной реальностью. Мне он как-то признался: «Понимаешь, дочка, память стала подводить. Приходят ко мне люди обсуждать детали проекта гидротехнических сооружений, который я подписал, а я не помню ни самого проекта, ни этих людей! Так работать нельзя. Ну вот и решил: уйду на покой, хоть книги почитаю».
Спокойной жизни не получилось. Здесь не хочется касаться очень деликатной темы нашей семьи – психической болезни мамы, из-за которой отец вынужден был уходить из дома, долго гулять, чтобы только не слышать ее раздраженного ворчанья. Но, выйдя на улицу, он впервые столкнулся с таким хамством, которое невозможно было перенести. Как-то рассказал мне: в мясном отделе гастронома на Соколе попросил баранины и услышал в ответ: «Ты что, старик, спятил, какая баранина? У нас ее отродясь не было. Есть говядина с костями, суповой набор. Не нравится – проваливай!» Думаю, под конец жизни отец испытал настоящий шок от столкновения с реальной жизнью. Это была вовсе не та новая жизнь, которую он строил и о которой мечтал. Но по-настоящему поговорить об этом не пришлось.
Скульптурный портрет моего отца работы Эрнста Неизвестного на Новодевичьем кладбище
Что меня удивило и потрясло, так это сколько откликнулось на смерть отца речников со всего Советского Союза, хотя умер он уже пенсионером. Телеграммы соболезнования шли и шли из всех пароходств, в том числе из самых отдаленных. Их посылали не потому, что из министерства пришла «разнарядка». Их присылали люди, которые прошли с отцом самые трудные годы войны, послевоенного строительства, все те, кто не привык в трудные времена прятаться за чужие спины. Все они знали его прежде всего как честного труженика, который мог ослушаться начальства, если дело требовало, как человека, который терпеть не мог подхалимов, но всегда поддерживал умных и дельных специалистов. В 1949 году, когда началась кампания против «космополитов», отец спасал тех специалистов-евреев, что попадали под жесткую сталинскую гребенку, и определял их в проектный институт – Гидропроект, который позже возглавил. Отец никогда не хвастался добрыми делами, но, судя по тому, сколько у него было друзей и сколько людей пришли проводить его в последний путь, был он настоящим человеком.
Еще в детстве, но более осознанно, конечно, в юности стала я замечать, что между отцом и мамой идет тихая война по поводу маминой родни в Латвии. Мама моя, Саломея, была последышем в многодетной латгальской семье, где, кроме нее, росли три сестры – Антонина, Александра и Амалия, и два брата – Янис и Александр. Время от времени мама говорила, что очень хочет найти своих сестер, которые, конечно, живут в Латвии, хотя она о них ничего не знала почти тридцать лет. Отец строго возражал: пустое это дело, никого ты не найдешь. И как мне помнится, звучал запретительный тон.
Я тогда не догадывалась, что у отца были неприятности в 1930-е годы из-за того, что он женился на латышке, у которой «родственники были за границей». Латвия в 1918 году получила независимость. У нас ее называли «буржуазной», то есть заведомо враждебной. А когда Ульманис совершил в 1934 году переворот и установил диктатуру, распустив парламент, его стали называть «фашистом», а вместе с ним «фашистской» стала для нас и Латвия.
В Москве традиционно жило немало латышей, сложилась большая латышская община. В начале 1920-х годов многие вернулись на родину, но те, что обзавелись семьями и русскими мужьями и женами, остались. В Москве в 1919 году был создан латышский театр «Скатуве». Его судьба оказалась трагической. Актеры и даже рабочие сцены были расстреляны на полигоне в Бутово в 1938 году.
Мама была далека и от этого театра, и от латышской общины. Но отец, следивший за политическими событиями в стране, не мог не заметить начавшихся в конце 1937 года антилатышских акций. Так что опасения коммуниста Зорина, как и его друга Владимира Напитухина, женатых на латышках, имели в те годы основания. Но и после войны, когда произошло «присоединение» Латвии к СССР и она стала советской социалистической республикой и, казалось бы, можно было навести справки о родственниках мамы, отец этого не одобрял.
Однако, понимая тягу жены к родным местам, он не раз посылал нас с мамой отдыхать в Юрмалу. Помнится, в Булдури был высокого ранга санаторий, где отдыхали русские из семей номенклатурных работников. Ездили мы с мамой и в Ригу и обычно останавливались там у старого папиного друга Ивана Баскакова, которого после войны послали в латышскую столицу для «укрепления кадров» Рижского морского пароходства. Ему предоставили очень хорошую трехкомнатную квартиру на улице Суворова, что была рядом с вокзалом. Почему-то мне тогда и в голову не приходило спросить, как это случилось, что папины друзья – дядя Ваня и его жена – въехали в полностью обставленную квартиру. Ведь кто-то там до них жил, кто-то покупал всю эту мебель и обставлял квартиру. Это воспринималось как должное. О массовых высылках латышей в 1941 году и в 1949 году я узнала гораздо позже. Дома об этом у нас никогда не говорили, я не уверена, что мама вообще что-нибудь знала. Читала она мало, от политики была далека.
Рига и Юрмала с ее маленькими и уютными курортными поселками – Булдури, Майори – мне очень нравились. Здесь все чудесным образом отличалось от привычной московской жизни. Ароматные кафе и великолепные пирожные (у нас такие можно было купить только в одном магазине в Столешниковом переулке, отстояв очередь). Чистые пляжи, относительно недорогие ресторанчики рядом с морем, вежливые официанты и продавщицы. Но самое удивительное – прекрасные музыкальные вечера в Дзинтари. Приезжали хорошие симфонические оркестры, солисты Московской консерватории, выступали замечательные рижские музыканты.
Не скрою, мне всегда хотелось сказать, что я тоже латышка. Но возникал вопрос, почему не говорю по-латышски. Тогда я еще не придумала отвечать: «Латышка, но московского разлива». Мама не говорила ни по-латышски, ни по-латгальски и не сожалела об этом. Она была настоящим продуктом ленинградской советской школы. Выросла в революционные 1920-е, когда «буржуй» было ругательным словом. Мама и потом всегда, когда хотела обругать кого-нибудь, говорила, как в детстве: «У, буржуй проклятый». Так что «буржуйская» Латвия ее тогда мало интересовала. Но с возрастом и естественно усиливавшимся одиночеством она стала тосковать по родным сестрам, хотела найти их. Но не могла и предположить, какими разными окажутся они по воспитанию и взглядам.
В результате агрессивно атеистического воспитания, царившего в советской школе, маленькая Саля, наперекор своей истово верующей католичке-маме, стала не просто атеисткой, но – что меня удивляло в более зрелые мои годы – ярой противницей Католической церкви и ксендзов, этих «предателей и доносчиков». Правда, иногда она с некоторым боязливым уважением говорила мне, что брат мужа ее старшей сестры Тони был епископом Католической церкви Латвии. Но отцу, коммунисту, такие родственники действительно могли в 1930-е годы, да и позже, сильно испортить жизнь.
Из всей маминой латышской родни долгие годы для нас с братом Юрой существовал только один дядя Саша из Ленинграда. Любимый мамин брат, немного старше ее, человек простой и, как говорится, «мастер на все руки». Когда он приезжал к нам в гости, стеснялся своего шурина Коли, очень важного в его понимании человека, близкого к правительству. Бедный дядя Саша старался не попадаться отцу на глаза, что было нетрудно, так как тот всегда был на работе. Дядя Саша в каждый свой приезд к нам из Ленинграда успевал перечинить в доме все утюги, лампы, замки, сломанные стулья и табуреты, наточить Салиньке ножи, помочь порубить капусту и вообще переделать тысячу дел.
Наша латгальская семья: дед Антон Дементьевич Паукс и бабушка Лёся. Дети (слева направо): Янис, Александр, Антонина (стоит), маленькая Саля (Саломея) возле мамы, Амелия и Александра
А вечерами, когда мама оставалась с братом наедине, они начинали вспоминать детство, отца, плакали о маме, погибшей от голода в блокадном Ленинграде. Я из своей комнаты слышала, как они на кухне наперебой пересказывали друг другу, что помнили о красавице Мэле, Амалии, их старшей сестре. Понимая далеко не все, я запомнила только, что она, моя тетя Мэля, ослушалась отца, который говорил ей: «Доченька, никогда не выходи замуж за поляка». Мэля вышла замуж за поляка, оказавшегося человеком тщеславным и пустым. Они быстро расстались, а на руках у нее оказалась маленькая дочь, существо ангельской красоты и… слабоумное. Пока Мэля была жива, девочка жила под присмотром мамы и няни в относительном достатке. Мэля была закройщицей-портнихой высшего класса. У нее одевались многие жены партработников и чекистов Ленинграда, которые хорошо платили. Сама она была законодательницей мод в городе и, в некотором роде, «светской львицей», если этот термин можно применить уже не к нэповскому, а к казарменно-социалистическому Ленинграду.
Свадьба Антона Дементьевича и Леокадии Паукс. Резекне (Режице). 1895
Но в 1939 году она небрежно отнеслась к начавшимся и повторявшимся болям в животе. А когда обратилась к врачам, ее немедленно положили на операционный стол по поводу гнойного аппендицита, но было уже поздно. Спасти не удалось, умерла на операционном столе в сорок лет в самом расцвете своей красоты. Потом и дочка ее, которой шел восемнадцатый год, попала под трамвай.
Антон Дементьевич Паукс перед отъездом в Петербург, Резекне (Режице. 1896)
Но главное, что я узнала и поняла из разговоров мамы с братом, так это то, что, оказывается, их отец и, стало быть, мой дед – Антон Дементьевич Паукс – был латгальцем. Не знаю точно, когда и где он родился – у мамы в свое время не расспросила, да она и сама путалась в датах и мало интересовалась «буржуйскими временами», как она говорила. Знаю только, что в молодости дед батрачил на хуторе под Резекне, откуда и увел красавицу Леокадию, дочь богатого хуторянина. Ее родители такого неравного брака допустить не могли. Вот и пришлось молодым отправиться в Петербург. Было это в конце XIX века, в северной российской столице тогда уже сложилась большая латышская община. Могучий Антон со своей молодой красавицей-женой пришелся, что называется, ко двору. Нашел работу, потом и жилье, а там и дети пошли… Родители простили строптивую дочь и начали помогать молодой семье. Так и стали мои дед и бабка питерцами, а потом и ленинградцами.
Про латгальцев нередко говорят, что у них «чертячий хвостик в душе». Они были самыми бедными среди племен, из которых сложилась латышская нация. И может, поэтому они такие щедрые и веселые. Латгалец и в бедности радуется жизни и готов поделиться с ближним всем, что у него есть. Точно знаю, что и мама моя, и ее брат, мой любимый дядя Саша, и двоюродная сестра моя Лучия из Огре (о ней еще расскажу) были самыми добрыми людьми, что встретились мне в жизни. Недаром отец наш с некоторым раздражением и одновременно с горделивым восторгом говорил о нашей маме: «Ну уж, Салька, это точно про тебя: „Доброта хуже воровства“». Однажды мама не задумываясь отдала совершенно незнакомому человеку, пришедшему первый раз в наш дом, чтобы передать привет от меня из Праги (я там работала в 1964–1966 годы), дорогую зимнюю шапку, потому что пришел он с непокрытой головой, а на дворе был мороз. Помню из детства: к нам приходили молочницы (привозили в Москву молоко на Павелецкий вокзал, мы жили недалеко) и, как только начинали жаловаться на тяжелую жизнь – «семеро по лавкам…», мама отдавала половину принесенной папой зарплаты, а потом не знала, что придумать, как соврать, что деньги быстро кончились. Врать она не умела.
Таким же был ее брат, любимый наш дядя Саша. Добрый, наивный, большой ребенок. Его любили все. И вот когда близилось его 70-летие (1976 год), решил он собрать всех родственников. Приехал в Москву. Мы с ним встретились.
– Ирка, пригласи меня в ресторан, – попросил он. – Я ведь ни разу не был в московском ресторане. Очень хочется с тобой поговорить.
Мне было немного смешно. Сама я в ресторанах тоже не бывала. Если собирались с друзьями, то всегда на кухнях, на знаменитых «московских кухнях». Но просьбу своего любимого дяди уважила и пригласила его в ресторан, правда, не очень дорогой. Поговорили немного «за жизнь». Дядя Саша слегка захмелел от выпитого коньяка и вдруг неожиданно сказал мне:
– Эх, Ирка, Ирка, никогда не забуду, как ты меня обидела, когда я в первый раз приехал к вам из блокадного Ленинграда.
– О чем ты, дядя Саша? Мне ведь тогда и пяти лет не было. Как я могла тебя обидеть?
А история, оказывается, была такая. В 1943 году к нам из освобожденного Ленинграда приехал дядя Саша. Мне не было пяти лет, и я впервые увидела своего дядю. Он был толстый-претолстый, как две подушки. Что был он опухший от голода, я, конечно, в те годы понять не могла. И он все время просил маму: «Салинька, дай мне поесть». И моя сердобольная мама варила ему макароны, одну кастрюлю за другой. А он ел и снова просил: «Салинька, дай мне поесть». Я сидела в кухне на маленьком табурете и вдруг сказала сердито: «Ты что, дядька Сашка, приехал к нам, чтобы у нас все съесть?» Дядя поперхнулся и заплакал.
Но тут пришел с работы папа и, увидев эту сцену, почему-то набросился на маму: «Ты что, Салька, не понимаешь? Ему же столько нельзя. У него будет заворот кишок. Он вообще помрет!» Тут уже заплакала мама. А меня отец почему-то не ругал, а сказал: «Молодец, дочка! Можно сказать, спасла Сашу. Только впредь не жадничай!»
Я, конечно, обо всем этом позабыла, хотя после рассказа дяди Саши у меня в памяти четко нарисовались наша кухня в старой квартире и полка, на которой держали припасы: макароны и капусту, и мой толстый дядя, и испуганная мама. Но представить себе, что этот взрослый ребенок, столько перенесший во время блокады, на всю жизнь затаил на меня обиду, – до сих пор стыдно.
А перенес дядя Саша действительно нечеловеческие лишения и страдания. Свою жену Лиду, девятилетнего сына Юрочку и только что родившуюся трехмесячную сестричку мою Галку сумел отправить из Ленинграда в начале войны. Сам уехать не смог. Его как железнодорожника мобилизовали. Успел только, прощаясь, сказать жене: «Береги сына, дочку не убережешь». Но тетя Лида уберегла обоих.
В первые блокадные дни у дяди Саши были работа и паек. «Александр Паук даже отличился в поимке засланного диверсанта», – так он нам, детям, потом с гордостью рассказывал. Говорили, что когда его хотели представить к награде, попросил вместо ордена «продовольственный паек». На этом пайке продержался некоторое время, помогал нашей бабушке Леокадии, которая была уже очень стара и тоже не захотела уезжать. Бабушка умерла от голода. Дядя Саша сам страшно голодал и приспособился ловить и есть полудохлых кошек. Рассказывал: «Ползу я однажды за кошкой. Она – полная доходяга, уже бежать не может, да и я еле ползу. И все-таки не догнал. Почему-то оказался на насыпи железнодорожной. Стал есть траву, не зная, что это лебеда. Ослеп. Завыл, думал – навсегда. Проходил санитарный поезд. Почему-то остановился. Меня подобрали, определили в больницу. Я там отошел и даже раскормился немного, а в благодарность врачам и сестрам стал все подряд чинить и налаживать. Где электричество испортилось, где дверь не закрывается, даже оборудование медицинское подлатал. В общем, меня еще подержали. А потом главный врач мне говорит: «Хороший ты, Саша, человек, мастеровой, но нечем мне тебя больше кормить, да и ты все переделал, все починил. Спасибо тебе большое. Пора расставаться». Но тут уж я смекнул. Уйду из больницы – пропаду. И стал потихоньку больнице вред наносить. То где-нибудь выключатель испорчу, то замок разберу. Меня снова позвали. И главный разрешил: ну ладно, зачислите его в больницу на довольствие как электрика и слесаря. Так и дотянул до конца блокады».
Потом вернулась с детьми его жена тетя Лида, всегда о нем очень заботившаяся. Потихоньку жизнь наладилась. Дядя Саша устроился работать на железную дорогу помощником машиниста. Часто ездил в далекие рейсы. Ему оставили одну комнату в той самой квартире дома Перцова на Лиговке, где жили они до революции всей своей большой латгальской семьей. Теперь от семьи остались осколки. Старший брат мамы Янис пропал без вести. Не знаю, воевал ли он, но родные говорили, что мечтал быть летчиком. Сестер своих в Латвии дядя Саша никогда не искал. Но латгальские сестры сами нашли его и нашу московскую семью.
Ранним августовским утром 1959 года Александра (в семье ее звали Шура) первой электричкой приехала в Ригу из Калнциемса, где работала на комбинате строительных материалов, и со своим небольшим багажом отправилась на Центральный автовокзал. Оттуда уходил ее туристический автобус в Ленинград.
Ей все еще не верилось, что она увидит город своего детства и юности. Там они жили большой семьей. Все они были латгальцы, но в семье говорили больше по-русски, хотя отец с матерью часто между собой говорили по-латышски и старшие дети знали немного латышский язык.
Шуре невольно вспомнилось, как ее добрый папа, посмеиваясь над вечным «пилением» его жены Лёси, приговаривал: «Виноват, виноват, вот за то меня бранят!» Но виноват он бывал редко. Разве что когда потихоньку таскал у Лёси ее свечи, когда надо было «чинить электричество». И если жена обнаруживала пропажу «освященных в костеле»(!) свечей, а была она фанатически верующей католичкой, в доме начинался настоящий скандал. Большой Антон либо прятался от жены, либо убегал из дома со словами: «Пошел черт по бочкам!»
Работал Антон Дементьевич как вол, – механиком и электриком в нескольких местах. Шестерых детей содержал в достатке. И даже сумел купить большую четырехкомнатную квартиру в доходном доме Перцова на Лиговке, в десяти минутах ходьбы от Николаевского (теперь Московского) вокзала.
Шура покинула Питер, то есть Ленинград, в 1925 году. После смерти отца в 1922 году жизнь семьи стала очень трудной. В городе не было топлива, в доме царили голод и холод. Бедная мама Лёся, оставшись вдовой в сорок лет, совсем растерялась. К тому же их семью после революции «уплотнили», поселили каких-то «ответственных» и нужных для советской власти людей.
В Латвии после бурных перипетий, напротив, жизнь налаживалась, и об этом знали латыши и латгальцы питерской общины. В латгальской общине Петербурга многие готовились вернуться на родину. Мечтали об этом и старшие дети из семьи Паукс.
Шура покинула родной город молодой и веселой барышней, считая, что расстается с мамой, братьями и сестрами ненадолго. Конечно, скоро все они воссоединятся в Резекне, где ее старшая сестра Антонина, первая красавица города, с мужем Изидором, вскоре получившим должность начальника Резекненского уезда, жили безбедно. Но все повернулось иначе. Граница СССР оказалась на замке. Мамины сестры ничего не знали о том, что происходит в Ленинграде, тем более когда началась блокада. Удалось ли маме с детьми уехать? Остался ли кто-нибудь жив?
И вот теперь отважная и все еще веселая, но уже далеко не барышня, а очень даже немолодая женщина приехала в Ленинград. А внутри все дрожало от неизвестности и страха перед незнакомым коммунистическим городом.
В Ленинграде, как только рижскую группу разместили в гостинице, Шура отправилась в свободное плавание. Первым делом нашла Николаевский вокзал, потом сразу увидела не очень изменившуюся Лиговку. По ней все еще ходили трамваи, правда, уже совсем другие. И рядом с вокзалом возвышались нетронутые бомбежкой два больших шестиэтажных серых здания дома инженера и подрядчика Перцова. Этот доходный дом был построен в 1910-м на американский манер, с лифтами, телефонами, с ванными общего пользования.
Шура нашла свой подъезд довольно быстро и поднялась на пятый этаж. Тут ее охватил такой страх, что пришлось сесть на подоконник широкого пролета лестницы и несколько минут себя успокаивать. Наконец решилась, встала и позвонила в знакомую дверь. Ее открыл, не спрашивая «кто там», высокий молодой человек, черноволосый, с бровями вразлет (такие брови были у ее братьев) и с характерным для всех Пауксов несколько одутловатым лицом, вернее – с утяжеленной нижней частью лица, придававшей ему выражение простодушного дружелюбия. Такое лицо было у папы Антона и у младшего брата Саши, которого Шура очень хорошо помнила. Когда она уезжала, Саше было девятнадцать лет, он ухаживал за девушками и старался казаться совсем взрослым. И вот теперь перед ней стоял молодой человек, вылитый ее брат! Еще не веря такому счастью, Шура, всегда отличавшаяся сообразительностью, а также решительным и немного авантюрным характером, быстро сказала: «Здравствуйте, я – ваша тетя!»
Теперь молодой человек застыл в полном недоумении. «Какая тетя? Нет у меня никакой тети!»
Надо было провести молниеносное расследование.
– Папу вашего зовут Александр Антонович?
– Да, Александр Антонович.
– А фамилия его Паукс?
– Никакой не Паукс, а Паýк, – сказал юноша, сделав ударение на втором слоге.
Молодой человек, которого звали Юра и который был действительно племянником Шуры, еще не знал, что в паспортном столе милиции написание их фамилии упростили: отбросили ненужное русским «с» и сделали их «Пауками».
– Ну хорошо, а где папа?
– На работе. Он машинист и сейчас на поезде едет во Владивосток.
– А мама у тебя есть?
– Ну конечно есть. Да что вы хотите?
– Вы, молодой человек, не бойтесь!
– Еще чего! Я вообще ничего не боюсь!
– Да нет, я понимаю, но дело в том, что ваш папа – мой родной брат. А меня тоже зовут Александра. И я живу в Латвии, только вы, наверное, об этом ничего не знаете, потому что я уехала из этой квартиры, когда вас еще на свете не было. А можно мне поговорить с вашей мамой?
– Но мама тоже на работе.
– Тоже едет в поезде?
– Зачем! Мама работает в детском саду, в нашем доме, там и моя маленькая сестренка.
– Ну так пойдем к маме!
Лидия Васильевна, жена Александра Антоновича, действительно была в детском саду, где воевала с тридцатью ребятишками. Как только Шура увидела ее, не удержалась, расплакалась. Лида, как могла, попыталась успокоить Шуру, повела ее в дом.
…И тут начались воспоминания. Шура сбивчиво рассказывала, как уезжали они из Петрограда, как вначале мыкались в Латгалии. Очень жалела, что так и не увидела своего брата Сашеньку. Лида обещала ей написать, а может, и приехать. Хотя уверенности ни у той ни у другой не было.
Мама моя, узнав от своего любимого брата адрес Шуры, написала ей письмо. Папа уже не возражал. А через год-два помог ей выехать в Прибалтику и просил своего друга Ивана Баскакова отвезти ее в поселок Калнциемс, где жила с мужем ее родная сестра Шура.
Александра Паукс, по мужу Озолс, работала художницей на Калнциемском комбинате строительных материалов, писала нужные лозунги и вообще все, что начальство просило написать и нарисовать. Александра была очень неплохой художницей-самоучкой. Нам с братом после смерти мамы остались ее замечательные пейзажи (писала маслом). А муж ее Эдуард Озолс служил инженером на том же комбинате. Уже потом я узнала, что он был сыном хозяина кирпичной фабрики в Калнциемсе при Ульманисе. При советской власти этот заводик был национализирован. Его хозяину хватило ума тихо уйти в сторону, но сына он пристроил на работу. Семье Озолс оставили небольшой домик на реке Лиелупе, недалеко от бывшей фабрики, на месте которой разросся Калнциемский строительный комбинат.
Вот в этот домик на реке Лиелупе в Калнциемсе и зачастила моя мама к своей сестре. Помню, что до меня иногда, уже в пересказе мамы, доносились отголоски бесконечных споров сестер: мама по-прежнему ненавидела «буржуев», не любила и «бездельника» Эдика, только и сидевшего с удочками на реке, хотя сама, по просьбе Шуры, привозила ему эти удочки. А тетя Шура, хотя и старалась не говорить с мамой «о политике», не могла удержаться и время от времени поругивала советскую власть, что мама еще терпела. Но когда ее гнев обрушивался на Ленина, этого мама вынести не могла. Сестры ссорились, разъезжались. Но на следующее лето мама снова отправлялась в Латвию.
Так, почти через тридцать лет, встретились две половинки нашей латгальской семьи: той, что осталась в Латвии, и другой, осколки которой сохранились в блокадном Ленинграде и нашей (Зориных), что жили в Москве.
Меня в те годы моя латышская родня как-то не интересовала. Интереса к истории Латвии не было, хотя я и историк по образованию. Не сумела узнать – пока все еще были живы, – откуда родом мои дед и бабка, как живут мои латгальские тетушки и двоюродные сестры. Интерес возник позднее и связан был уже с московскими нашими делами. До настоящей встречи моей с родными в Латвии прошло еще много времени.
Осенью 1969 года мы втроем – я, мой муж Юрий Карякин и поэт Наум Коржавин – совершили десант в Ригу с тайной надеждой заработать какие-нибудь деньжата, жили почти впроголодь. Карякина вышибли из партии, не печатали, едва не уволили из Института рабочего движения, где он числился на ничтожной ставке младшего научного. Эмка скитался по Москве бездомный и ждал свою любимую Любаню из Молдавии. И вдруг какие-то либерально мыслящие рижские интеллектуалы пообещали устроить поэту Коржавину и публицисту Карякину встречи в литературных кафе.
У Коржавина к тому времени вышла книжка стихов «Годы», а до этого его стихи были опубликованы в знаменитых «Тарусских страницах». Впрочем, в списках по Москве, Ленинграду вообще ходило немало его стихов. Коржавина знали и любили. Да еще в 1967 году в Театре им. Станиславского поставили его пьесу «Однажды в двадцатом». Успех был ошеломляющим. Ну а когда Алов и Наумов сняли Эмку в своем фильме «Бег», пусть и в мизерной эпизодической роли, тот решил, что пришла пора отправляться на гастроли. Честь выпала городу Риге.
Карякин не мог соперничать с Коржавиным на литературном поприще. Но его фраза о Сталине «Черного кобеля не отмоешь добела», сказанная им публично на вечере памяти Андрея Платонова в Москве (в январе 1968-го), распространилась по городам и весям благодаря сарафанному радио. И ее автор, исключенный за эту фразу и за кое-что еще из партии, стал популярен в узком кругу нашей интеллигенции.
Я как сопровождающий отвечала за материально-финансовую часть поездки. Но был у меня и свой интерес – познакомиться с двоюродными сестрами Лучией и Амалией. Последняя, старшая жила в Риге. А младшая Люся, как называла ее моя мама, – на хуторе недалеко от городка Огре. Когда мама приезжала к ней, Люся всегда весело и дружелюбно принимала ее, поила молоком, угощала чудесной сметаной и творогом.
Люся очень хотела познакомить меня с Амалией. Но было у меня какое-то странное предчувствие, что в Риге мы не будем желанными гостями. И уж не знаю, каким чутьем учуяла я, что между сестрами было напряжение.
Забегая вперед, признаюсь, что десант наш потерпел полное фиаско. Встречи в кафе были какие-то странные, без публики. Денег никаких мы не заработали и в конце концов даже заподозрили, что пригласивший нас парень, никогда не смотревший прямо в глаза, – Господи, упаси меня от греха! – был провокатором.
Для меня же полным поражением стало знакомство с моей старшей двоюродной сестрой Амалией.
Вот мы вчетвером – Коржавин, Юра, я и приведшая нас Люся – стоим перед дверью в добротном доме в центре Риги. Люся звонит. Дверь открывает высокая красивая женщина средних лет, элегантная, взгляд внимательный и строгий. Обращаясь прямо ко мне, сразу, почти без приветствия, – по-видимому, она ждала нас, – говорит на неплохом русском, но с акцентом: «Если ты не говоришь по-латышски, я тебя в мой дом не пущу».
Я растерялась. Не знаю, что ответить. Люся тут же горячо принялась ее стыдить: «Ты что говоришь, Мура! Это наша единственная сестра, и ты не хочешь ее знать, потому что она не говорит по-латышски. Но откуда ей говорить! Она же всю жизнь прожила в Москве». Потом, уже обращаясь по-русски к моим мужчинам, она постаралась объяснить нашу размолвку.
Эмочка, как поэт, первым почувствовал неловкость ситуации и, слегка присвистнув, дрогнул: «Атас, ребята! Отступаем». Но Карякин спокойно стоял за мной и с интересом наблюдал за развитием ситуации.
Словесная дуэль сестер продолжалась. В этот момент я увидела в проеме двери, как по коридору прошел высокий мужчина и что-то негромко сказал по-латышски. Это был приказ жене, приказ, который мы потом с Люсей растолковали так: «Пусти их и проведи на кухню. С русскими надо быть вежливыми и осторожными. Пусть дочка Беатриса угостит их чаем».
Амалия гордо удалилась вслед за своим мужем, инженером Якобсом Пуке, а выскочившая нам навстречу миловидная молодая девчушка, их дочь Беатриса, радостно провела нас на кухню, напоила чаем и на прекрасном русском языке объяснила, что она очень рада таким гостям из Москвы. Сама она работает корректором в издательстве, любит книги и ей так приятно познакомиться с настоящим поэтом.
Посидели, немного поговорили. Разочарованный Карякин приговаривал, цитируя своего любимого поэта Давида Самойлова: «Давненько не пил я в гостях чаю». Выпить и закусить ему не обломилось. Разговора тоже не получилось. Люся явно была смущена. Вскоре мы ушли несолоно хлебавши. А у меня осталась обида, что нас принимают за тех, кто отвечает за все те беды, что обрушились на латышей с приходом советской власти. Мы-то тут при чем? Впрочем, я сама еще мало знала об этих бедах и уж вообще ничего не знала, как пострадали от репрессий и высылки наши родные в латгальской семье. Но тогда я уже почувствовала, что многие латыши русских лишь терпят, побаиваются и тихо ненавидят. И стала я понемногу, а с годами все с большим интересом разбираться.
– Салька, иди домой, – кричит из окна дома Перцова ее брат Саша, – скоро придет настоящий Тонькин жених. Наверное, опять принесет шоколадных зайцев.
Сестренка стремглав мчится домой и, запыхавшись, взбегает на пятый этаж.
– А ты почем знаешь, что этот старикан – настоящий жених?
– Знаю. Вчера вечером сам слышал, как отец сказал Антонине про ее Изидора: «Вот этот – настоящий жених, дочка. Будешь за ним как за каменной стеной. Тебя любит, нас с матерью уважает. Человек серьезный, дело у него – надежное. Не раздумывай, соглашайся, а всех этих полячишек, что вьются вокруг вас с Мэлей, – вон!»
Изидор Ранцанс, латгалец, был сыном богатого хуторянина, совладелец большой конфетной фабрики в Петербурге. Во время войны занимал ответственную должность в продуктовом управлении Петрограда. Появился он в семье Антона Дементьевича Паукса недавно. В дом он никогда не приходил с пустыми руками: приносил шоколадных зайцев, конфеты, да и просто очень нужные семье продукты.
Шел к концу 1918 год. Было голодно и страшила холодная зима. Хлеб распределялся по нормам «классового пайка». И хотя Антон Паукс был главным электриком Мариинского театра, получить паек рабочего ему не удалось, он числился служащим. Когда за стол садились шестеро голодных ребят, мама Лёся, не зная, чем накормить, пускалась в свой обычный зудёж. Как всегда, доставалось и мужу, но все больше – этой чертовой новой власти, которая Бога не боится.
В последнее время Антон Дементьевич стал прихварывать, жаловался на сердце, но продолжал работать везде, где предлагали. Электрики были нужны. Очень тревожился, как сложится судьба детей. Спешил отдать свою старшую дочь Антонину (ей шел двадцать первый год), красавицу, образованную, знавшую языки, замуж за хорошего человека, каким виделся ему Изидор Ранцанс. Ну что ж, что был он старше ее на четырнадцать лет, что не очень-то нравился дочери. «Стерпится – слюбится», – думал этот насквозь уже обрусевший латгалец. А может, оба уедут на родину. Об этом не раз заводил с ним разговор Изидор. Рассказывал, что отец его владеет хорошим хутором, недалеко от Лудзы на востоке Латгалии. Земли много, больше ста гектаров. Много коров, раньше неплохо шла торговля, хотя теперь, с этой чертовой войной, не знает, как там отец и старший брат. Но уверен, что помогут, если они с молодой женой приедут. В родном городе живет очень много евреев, так как городок входит в черту оседлости, у Ранцансов хорошие связи с еврейскими обитателями города, есть у кого одолжить денег, пусть и под проценты. Да и у Изидора есть деньги, акции – так что он не пропадет.
Был и еще один сильный аргумент у «настоящего жениха» – его младший брат Язепс Ранцанс учился в Императорской Римско-католической духовной академии, послужил два года капелланом в Российской армии, теперь каноник у недавно назначенного епископа Риги. На хорошем счету в епархии, и говорят, что рижский епископ хочет послать его в Ватикан с докладом о положении в Католической церкви в Латвии. Такие новости грели сердце маме Лёсе, которая очень почитала Католическую церковь и искренне радовалась, что породнится со священником.
Все так и получилось, как задумал Антон Деменьевич. Антонина вышла замуж за Ранцанса и вскоре ждала ребенка. Но тут поджидала их беда. Собственно, на всех валились тогда беды.
В августе 1920 года Советская Россия заключила с Латвией мирный договор. Осенью Изидор пересек границу, бывшую в те годы довольно условным понятием, и добрался до Лудзы, а оттуда – к своим родным на хутор. Отец поддержал намерение сына вернуться домой, но сказал прямо: «На землю не рассчитывай, дробить не буду, хозяином останется твой старший брат. А ты перебирайся в Резекне. Там сейчас вакансий много. Дом купить можно, дело наладить».
Но на обратном пути Изидора схватили. Его обвинили в том, что он – «немецкий шпион», и посадили в тюрьму, а потом арестовали и его беременную жену. В доме Пауксов не знали, как вызволить дочь и зятя. От горя слег Антон Дементьевич и вскоре умер, не дожив до шестидесяти. Несколько недель продержали Изидора Ранцанса и его беременную жену в тюрьме, но, разобравшись, отпустили. Была у нас в доме легенда – я в нее не верю, – что разобрался сам товарищ Дзержинский.
Но так или иначе, арестованный «шпион» и его жена вернулись домой. Родилась дочь Амалия. Для Изидора стало очевидно, что дальше жить в Питере нельзя. И в 1924 году, сразу после рождения второй их дочери, Луции, они уехали. А через год к ним перебралась младшая сестра Антонины – Александра. Когда она уезжала, мама Лёся рассчитывала, что потихоньку они все переберутся на родину. Но судьба решила по-другому. Да и подраставшие дети уже считали своей родиной Ленинград и никуда из Страны Советов уезжать не собирались.
В 1924 году Изидор Ранцанс с молодой женой и двумя маленькими дочурками приехал в Резекне. Осмотрелся, купил дом, устроил семью, в доме были кухарка и няня для детей. В 1927 году у них родился сын Станислав.
Сперва Изидор был занят в кооперативном движении. В 1928-м получил должность начальника уезда. Как уж он управлял уездом, сочинять не буду, но знаю, что оставил по себе добрую память: построил первую городскую больницу. Она действует по сей день. Но через несколько лет сам заболел, поехал в Ригу, там пришлось срочно лечь на операцию по поводу воспалившейся почки. Умер на операционном столе в 1930 году сорока семи лет от роду.
Антонина осталась молодой вдовой с тремя детьми: старшей дочери Амелии исполнилось девять лет, Лучии – шесть, а сыну – три года. Семья Ранцанса и после смерти Изидора не бедствовала, но Антонина чувствовала себя покинутой. Дамы образовавшегося вокруг нее «светского круга» поохали, посочувствовали и как-то растворились. Настоящих друзей и родных не было. Антонина зачастила в костел, подолгу молилась.
В своем траурном наряде была она очень хороша. И вот стала замечать, что на нее внимательно посматривает какой-то молодой офицер. На нем была форма айзсарга[1].
Это был Илия Анцанс. Он давно заприметил привлекательную и богатую вдовушку и стал ее добиваться. Был он моложе ее на семь лет. Но вспыхнула страсть. Может быть, впервые Антонина влюбилась. Ее ничто не могло удержать. Избранник не просто ослепительно красив, как ей казалось, он к тому же – образованный человек (закончил сельскохозяйственную школу), умеет ухаживать, польстить, успокоить и приголубить. Антонина сдалась и поехала в Ригу просить разрешения на второй брак и второе венчание у брата своего умершего мужа, Язепса Ранцанса, который к этому времени стал уже епископом.
Мудрый и добрый Язепс выслушал сноху с пониманием и только спросил не без лукавства:
– Как зовут твоего сердцееда?
– Илия Анцанс, – ответила Антонина.
– Ну что ж, была ты Ранцанс, станешь Анцанс. Одну буковку потеряешь, зато, может, счастье найдешь.
Так в 1935 году в нашу латгальскую семью вошел айзсарг Илия Анцанс.
Антонина отправила дочерей учиться в католическую школу при монастыре, что был недалеко от Резекне. На руках остался только маленький Стасик, он много болел, требовал материнского внимания. Но несмотря на это, в первые годы нового брака Антонина была счастлива.
Илия получил место преподавателя в сельскохозяйственной школе Резекне. Были у него и частные ученики – дети вставших на ноги новых фермеров, которым хотелось поставить свое хозяйство на европейский уровень. Анцанс был сторонником партии «Крестьянский союз». Ее лидер Ульманис, сын зажиточного крестьянина, с детства привязанный к земле, нутром своим понимал, что в Латвии основой всего может быть только сельское хозяйство, а его опорой – крестьянство, фермеры, зажиточные хуторяне. Его смешной и наивный лозунг – «Наше будущее – в телятах» – для добродетельного латыша-селянина звучал убедительно.
Как и все айзсарги, Анцанс поддержал переворот 1934 года, разгон парламента и партий, считая как истинный патриот, что политическая грызня в сейме лишь ослабляла страну. Активно участвовал в сборах и военной подготовке 17-го Резекнеского полка. Все чаще уезжал в Ригу. Антонина редко видела своего молодого мужа и чувствовала, что теряет его.
Наступил столь памятный и страшный для моих подросших сестер 1940 год.
Собственно, все началось раньше. В августе 1939 года был подписан Договор о ненападении между Германией и Советским Союзом, известный как пакт Молотова – Риббентропа. Три прибалтийских «вождя» – Карлис Ульманис, Антанас Сметона (Литва) и Константин Пятс (Эстония) предпочли спрятаться от надвигающейся угрозы за щитом политики нейтралитета, надеясь, что это спасет их от готовых сжаться челюстей двух агрессоров – Германии и СССР, заключивших временный союз. Да и что могли им противопоставить маленькие прибалтийские страны, у которых и настоящих армий не было. Никто из них не хотел ни воевать, ни умирать.
Люди в Латвии продолжали жить обычной жизнью. В семье Антонины жизнь тоже шла своим чередом. Лучия покинула католическую школу, ей была невыносима дисциплина и занудство сестер-наставниц. В 1939 году она поехала на год учиться в Германию, но скоро вернулась. Амалия оставалась в католической школе и училась на медсестру.
На Рождество и встречу нового 1940 года в Резекне приехал из Риги епископ Ранцанс – навестить отца, старшего брата и семью своей золовки Антонины. Он был явно в тревоге и долго говорил с Илией и его женой. Его опыт службы в епископате Риги и в сейме, куда он был избран депутатом, подсказывал, что разделом Польши дело не кончится. Скоро придут русские, – уверял он, – и это может обернуться катастрофой. Недаром правительство Германии в прошедшем октябре призвало всех фольксдойче, то есть немцев, проживающих за пределами Третьего рейха, «вернуться домой». И балтийские немцы, а их в Латвии было больше 50 тысяч, начали продавать имущество и уезжать в Германию.
Илия горячился: «Польшу поделили, теперь возьмутся за нас. Но у нас нет ни оружия, ни людей. Что можем мы, айзсарги? А Ульманис всех успокаивает. Вот увидите, он нас предаст».
Язепс не мог ему возразить, сам понимал, что короткая передышка, полученная латышами, скоро кончится и, вероятнее всего, опять большой кровью. Но своим родным он сказал твердо: если придут русские безбожники, всем нам будет плохо. Вы можете лишиться крова. Надо уезжать. Понимаю, что на отъезд трудно решиться и куда? Я сам буду в Риге. Но если нависнет угроза над вашим домом и – не дай бог – над жизнью, – спрячьтесь в лесу у моего друга, сельского священника в лесном хозяйстве. Он поможет, если наступят совсем плохие времена.
Антонина поглядывала то на мужа, то на деверя, ставшего таким важным в католическом епископате, и ей не хотелось верить, что тяжелые времена настанут. А мои сестренки – и серьезная Мура (ей исполнилось 19 лет), и веселая и легкомысленная Люся (скоро 17!) отнеслись ко всем этим предостережениям спокойно. Им было интересно – какие эти молодые русские солдаты? Хотелось поскорее на них посмотреть. Ждать оставалось недолго.
17 июня 1940 года советские войска вошли в Латвию. Президент выступил с обращением к народу и заявил: «Оставайтесь все на своих местах, а я остаюсь на своем». Население пассивно отнеслось к вступлению русских войск. Никакого сопротивления им оказано не было.
…Мои сестрички с утра торчали у окон. Ждали, что вот-вот придут русские. Немцев они уже видели. А русские какие?
Они были разочарованы, когда из танков посыпались курносые коротышки, на их взгляд, плохо подстриженные. Особенно сестер поразило, что вместо ремней шинельки солдат были подвязаны веревками…
Поначалу никакой опасности от прихода русских жители Резекне не ощутили. Офицеры и солдаты, расположившиеся на базах, вели себя скромно, вежливо. Правда, местных удивляло, как много скупают советские офицеры всякой одежды и других товаров и отправляют домой.
Насторожило другое: вскоре на улицах Резекне (а в Риге – еще активнее) начались демонстрации. Это были свои, латыши и латгальцы, и они требовали установить советскую власть. Илия Анцанс объяснял жене и падчерицам, что организуют всё коммунисты, которые в конце Первой мировой войны бежали в Петроград и Москву и стали там начальниками, а теперь вот вернулись. Некоторые вооруженные участники митингов попытались даже захватить полицейское управление в Резекне. Айзсарги не допустили.
Однажды Илия взорвался: «Назначили на четырнадцатое – пятнадцатое июля выборы в Народный сейм, а голосовать можно только за один список: от „Блока трудового народа“, за коммунистов и их голытьбу. Да и Ульманис хорош! Готов во всем идти на уступки. Вот посмóтрите, он нас предаст», – твердил он в отчаянии.
21 июля 1940 года Ульманис добровольно ушел в отставку и обратился к советскому правительству с просьбой о пенсии и выезде в Швейцарию. Наивный и легковерный человек, с кем имел дело! Мышка попалась в мышеловку.
Когда стали поговаривать о национализации крупных землевладений, Антонина и ее муж насторожились. В сентябре власти добрались до хутора Ранцансов. У отца Изидора и его старшего брата земли было больше 100 га, в то время как установленная норма владения не превышала 30 га.
А вскоре и обитатели нашего дома в Резекне попали в списки неблагонадежных. Информаторы, как официально назначенные новой властью, так и добровольные, донесли, что первый муж Антонины и хозяин этого дома был начальником уезда, значит, из «бывших», значит, прислужник «фашистского режима» Ульманиса. А второй ее муж – офицер, из айзсаргов. Новая советская власть определила организацию айзсаргов как «фашистскую», и она официально была распущена. Многих ее командиров и активных членов арестовывали, расстреливали или осуждали на длительные сроки. Илия Анцанс знал, что руководители их организации в Резекне арестованы. Ему пришлось прятаться. Антонину и детей пока не трогали.
Но однажды весной 1941 года один из информаторов, молодой человек, давно симпатизировавший Лучии, предупредил ее, что вся их семья – в списке на выселение. И хотя сам информатор точно не знал, что значит «выселение», он посоветовал своей подружке где-нибудь спрятаться.
Когда Люся сказала матери, что в школе допрашивали учительницу обо всех учениках, в том числе уже и кончивших, что ее приятель советовал ей спрятаться, Антонина поняла, надо бежать в лесное хозяйство к священнику, адрес которого оставил епископ. И они бежали. Люся рассказывала мне, что бросили все, взяв самое необходимое. На столе остались недопитые чашки чая, будто хозяева вот-вот вернутся. Это бегство спасло им жизнь.
Несколько месяцев они прожили в лесном хозяйстве, расположенном вдали от хуторов. Туда, как и предвидел мудрый епископ Язепс Ранцанс, когти НКВД не дотянулись. Жили в постоянном страхе. Антонину зачислили бухгалтером, она была хорошо образованна, быстро и точно считала. Люсе пришлось заняться кухней и домом. Конечно, после стольких лет жизни в городском комфорте, с кухарками и горничными, всем было нелегко, но здесь, в отдаленном лесном хозяйстве, они были в безопасности.
А вот старшего брата отца моих сестер, дядю Винцента, «раскулачили» и вместе со всей семьей (жена, трое сыновей, две дочери) сослали в Сибирь. Винцент умер в дороге. Жена его тоже умерла, уже в Сибири. Старший сын Франц и две сестры вернулись в Латвию после смерти Сталина. Дети Франца живут в Нью-Йорке. Судьба остальных мне неизвестна.
В 1941 году волна репрессий прокатилась по всей Латвии и Латгалии. Мирная жизнь латышей кончилась. А жизнь моих родных в Латгалии за считаные дни перевернулась с ног на голову. «Красного террора» латыши не забудут никогда, как не забыли его в моей латгальской семье, хотя старались об ужасах того года не рассказывать мне, русской из Москвы. Однако даже сегодня можно слышать, как они, поругиваясь, порой кричат вместо «иди к черту» – «чтоб тебя в Сибирь отправили».
Утром 22 июня 1941 года немецкая авиация бомбила латвийские города Вентспилс и Лиепаю. К 8 июля немецкая армия оккупировала всю территорию Латвии.
Части Красной армии хаотично отступали. Их добивали и айзсарги, и местные жители, ведь первый год советской власти у большинства населения, даже у тех, кто поначалу был благожелательно настроен к Советской России, вызвал глубокую вражду к новым порядкам. «Мстили слепо и сурово / В сорок первом за акции сорокового» («Братское кладбище в Риге»), – напишет в 1962 году Коржавин.
Многие годы спустя Илия Анцанс пытался объяснить сыновьям: «Мы хотели мстить большевизму, коммунистам, Советскому Союзу за уничтожение нашей республики, нашего государства Латвии, за убийства, ссылки, депортации».
Я не знаю, как далеко зашла месть Илии Анцанса. Был ли он замешан в нацистских преступлениях, в уничтожении евреев – не знаю. Когда я раздумываю над тем, почему Анцанс и моя сестра Лучия так боялись даже упоминания о войне и о том, где они были во время немецкой оккупации, почему кошмар преследования со стороны НКВД и КГБ висел над ними всю жизнь, – поневоле приходит мысль, что Илия мог быть участником не только партизанской войны против отступающих отрядов Красной армии, но, возможно, и карательных акций. Одним из самых страшных эпизодов войны остается сожжение латгальской деревни Аудрини, населенной в основном русскими староверами, в январе 1942 года. Ольгерт, сын Илии Анцанса, уверял меня, что отец в этом не участвовал.
В августе 1941 года была введена всеобщая трудовая повинность. Население вербовали на работу в Германию. Сначала только желающих, а позднее начался принудительный набор. Мой бедный брат Станислав был отправлен в Германию в 1944 году, когда ему исполнилось 17 лет. Он написал отчаянную рождественскую открытку своему дяде епископу Ранцансу с просьбой помочь. Не получилось. Его угнали. Там, в Германии, у него, болезненного с детства, открылся туберкулез. После окончания войны он вернулся домой и вскоре умер.
После ухода «красных» из Резекне моя латгальская семья вернулась в свой дом. Но жизнь не налаживалась, хотя Антонина устроилась бухгалтером в ту больницу, что построил ее первый муж Изидор Ранцанс, и проработала там все четыре года немецкой оккупации. Но произошли драматические события в самой семье, о которых мне рассказала моя старшая кузина Амалия незадолго до своей смерти в 2009 году. Рассказывала она со стыдом и страхом.
Отчим Илия, у которого до того были бесконечные командировки в Ригу по делам организации айзсаргов, стал, на удивление жены, часто оставаться в доме. 38-летний красавец начал проявлять явный интерес к своим повзрослевшим и расцветшим падчерицам.
И однажды он пошел на штурм крепости: решил взять старшую Амалию – ей исполнилось двадцать лет, и она была очень хороша. Высокая, стройная, скромно, но с большим вкусом одетая, образованная, молчаливая и умеющая достойно держаться со всеми. Но штурм не удался. Нападающий получил пару хороших пощечин. Амалия заявила матери: «Жить в одном доме с твоим мужем не буду. Уезжаю». И уехала в Ригу, где нашла работу медсестры в больнице, а потом вышла замуж за инженера Якобса Пуке.
Младшая падчерица тоже была хороша собой, всегда веселая, добродушная и открытая: вечно окружена друзьями и подругами. Осада этой крепости затянулась на несколько лет. Помогли война и безвыходная ситуация, в которой оказалась наша латгальская семья к концу немецкой оккупации.
В 1943 году Илия Анцанс, как и многие айзсарги, вступил в Латышский легион, созданный в составе войск СС. Формирование Латышского легиона проходило и добровольно, и в порядке принудительной мобилизации. Под эту разверстку попал и Илия Анцанс. Точно не знаю, но, по сбивчивым рассказам его сына Ольгерта, выходит, что отец вступил в Латышский легион добровольно.
В 1944 году, когда к Латгалии уже подступали советские войска, Илия Анцанс бежал с Люсей, которая фактически стала его женой, на границу с Литвой. Эту крепость, что звалась Лучия, айзсарг Анцанс наконец взял. «Я ему просто уступила», – с горечью призналась она спустя многие годы. Ну а потом, как водится, и дети пошли.
Но тогда, в 1944-м, она, молодая и насмерть запуганная, во всем подчинялась мужу. Анцанс в пограничной деревне Ислице сумел охмурить какую-то бабу из сельсовета, задурил ее, – у него, мол, во время бомбежки в доме сгорели все документы, в том числе и паспорт. И получил новый. Так он стал поляком Станиславом Викторовичем Закшевским, изменив для верности и дату рождения с 1903 на 1902 год. Лучия Ранцанс тоже стала Закшевской. И дети их, появившиеся уже после войны, – Юрис (родился в 1946) и Ольгерт (1948) – долгие годы носили фамилию Закшевские. Юрис – до своей ранней смерти в 1990 году (похоронен в Елгаве), а Ольгерт поменял эту фамилию на настоящую фамилию отца уже после его смерти.
Если бы Илия Анцанс-Закшевский попал в плен к западным союзникам, он был бы среди 30 тысяч латышских солдат и офицеров, сдавшихся после капитуляции Германии, и получил бы разрешение на эмиграцию в Великобританию, США и другие страны Запада, так как руководителям Латышского легиона удалось убедить союзников, что латышские легионеры должны рассматриваться как граждане независимой Латвии, незаконно призванные на военную службу.
Но Илия с Люсей застряли в Латгалии. Пришла Красная армия. И Илии пришлось всю оставшуюся жизнь как бывшему айзсаргу и легионеру прятаться от советских властей под чужим именем и работать в глухих лесных хозяйствах.
Он старался ни с кем не общаться. Всю оставшуюся жизнь боялся, что его узнают. Он даже не решился купить машину, хотя была такая возможность и для него, шофера, был бы постоянный заработок. Но остановил страх, что при оформлении документов в милиции докопаются до его настоящего имени. Из-за того же страха перед властями он не поехал на похороны отца в Резекне, а потом и матери после окончания войны, серьезно опасаясь, что там его опознают. Оказалось, по рассказам Ольгерта, там его действительно ждали сотрудники НКВД.
Шли годы. В 1957 году семья перебралась из затерянного лесничества, где родились оба сына, в Елгавский район. Детям нужна была нормальная школа. Люся работала на ферме недалеко от Огре. Но отец остался работать в лесничестве. Он, стараясь по-прежнему поменьше общаться с людьми, шоферил на дальних рейсах.
И все-таки в 1967-м КГБ его нашел.
Вызовом в комитет Илия был очень напуган. Его долго держали в каком-то подвальном помещении, допрашивали. За давностью лет его офицерство в организации айзсаргов уже не ставилось в вину. А доказать участие вызванного на допрос Анцанса в латышской вспомогательной полиции и его участие в нацистских преступлениях не удалось. Так что отпустили его на все четыре стороны. Но пережить страх и отчаяние, охватившие его в тот год, он не смог и быстро умер от стремительно уничтожившего его рака крови.
После смерти мужа Люся осмелилась переехать в городок Огре и поступить швеей на трикотажную фабрику. Работала хорошо, портрет ее часто висел на доске почета, но страх ее никогда не оставлял. И никаких критических высказываний она никогда себе не позволяла, хотя советскую власть не любила и даже меня, приезжавшую к ней в гости из Москвы уже в 1970–1980-х годах, побаивалась. Рассказывать о своей жизни не решалась.
Мы никогда не обсуждали ни в нашей московской семье, ни с нашими латгальскими родственниками в те недолгие встречи, что были у нас, чем обернулось для них освобождение Советскими войсками от немецкой оккупации. Репрессии возобновились. Многие были арестованы и высланы в Сибирь, расстреляны, немногим удалось бежать в Швецию, а кое-кто ушел к «лесным братьям», в партизанские отряды, потому что сдаться «советским» означало для них смерть.
Репрессии затронули и семью моей старшей кузины Амалии, которая жила в Риге. Брата ее мужа Яниса Пуке, семнадцатилетнего гимназиста, в октябре 1940 года арестовали за антисоветские стихи и в марте 1941 года отправили в лагерь на Воркуту. И хотя первоначальный срок был «двушечка», потом еще несколько лет добавили. В 1946 году освободили условно и отправили в ссылку в Казахстан. В 1948-м ему удалось выбраться и вернуться в Латвию. В 2004 году он издал книгу «Dzimis laimes krekliņā» («Родился в рубашке») о том, что повидал в ГУЛАГе и как чудом остался жив.
Ну а что стало с епископом Ранцансом, родным дядей моих латгальских кузин?
Язепс Ранцанс был не просто епископом, но и активным политиком. На заре республики он был сторонником Крестьянской партии, созданной еще в 1920 году, потом – членом Учредительного собрания, выработавшего Конституцию Латвии. Выбирался депутатом сейма всех созывов, был товарищем председателя Четвертого сейма, распущенного Ульманисом. Трудно даже понять, кто в нем доминировал – священник или политик.
В 1944 году он был вывезен немцами в Германию, откуда ему удалось перебраться в Великобританию, а потом в США. Он сумел вывезти с собой – среди церковной утвари – не только важные документы сейма республики, но и ее символы – герб и флаг. После смерти и. о. президента Латвии Паулса Калныньша в 1947 году занял этот пост. Формально оставался на нем до 1969 года, до своей смерти, что произошло уже в США.
После провозглашения независимости Латвии в 1991 году прах епископа и политика Язепса Ранцанса был перевезен в Латвию. Торжественный кортеж с гробом был остановлен перед сеймом в Риге, где выдающемуся политику и священнослужителю были отданы воинские почести. Захоронен епископ Язепс Ранцанс в крипте Аглонской базилики, в поселке Аглона, центре паломничества и католицизма в Латвии.
Судьба подарила мне, помимо моих кровных родителей – русского отца и латгальской мамы, еще одну маму – испанскую. Я ее называю моей духовной матерью, ведь именно она дала мне испанский язык, испанскую культуру, во многом определила мою жизнь.
Мы познакомились в 1961 году в Институте мировой экономики и международных отношений (ИМЭМО). Как-то весной утром отправляюсь, как всегда, в институтскую библиотеку спецхрана (были в те времена библиотеки специального хранения, где имевшие «допуск» сотрудники могли читать иностранную прессу и книги, не допускаемые советской цензурой для общего пользования). Меня останавливает немолодая, очень красивая и как-то по-особенному элегантная женщина. Иссиня-черные волосы слега вьются, огромные, чуть навыкате черные глаза, веселые, озорные. «Наверное, иностранка», – подумалось мне.
– Здравствуйте, Ирина. Я – испанка, зовут меня Энрикета Родригес, – сказала она с довольно заметным акцентом. – Мои друзья посоветовали мне обратиться к вам за помощью.
– Очень рада, – смутилась я, еще не понимая, чем могу быть полезна.
– Мне сказали, что вы знаете испанский язык.
– Вот уж неправда. Язык знаю совсем плохо, то есть читать и переводить могу, а говорить и понимать разговорную речь – нет.
– Да мне-то важнее всего, что вы можете переводить. Сейчас все объясню. Я пишу диссертацию о современном рабочем движении Испании. Знаете, наверное, какие замечательные «рабочие комиссии» у нас действуют?
Я промычала в ответ что-то неопределенное.
– Ну, если не знаете, узнаете. Это очень хорошее дело. Ребята борются с официальными франкистскими профсоюзами. Ну так вот, пишу я по-испански, а работу мне надо защищать по-русски. Помогите мне. А потом мы вместе книжку сделаем.
И началась наша совместная работа. Диссертацию Энрикета защитила, книгу об Испании мы с ней сделали. Но главное – началась и уже не кончалась наша с ней жизнь.
У Кети (так ее с детства звали родные и друзья) не было детей. Вот и стала я для нее не то дочерью, не то младшей сестрой. Говорила она со мной только по-испански, учила меня хозяйству, тому, как должна испанская женщина следить за собой: «Платье может быть самым скромным, но голова, руки и ноги всегда должны быть в порядке!» Посоветовала мне в 1963 году поехать на Кубу, поработать там переводчицей. Помогала в самые трудные годы.
Энрикета Леви Родригес за своей книгой о Рамоне Кахале. Мадрид, 1987
В Испании ее знают прежде всего как секретаря Рамона-и-Кахаля, нобелевского лауреата по медицине 1906 года, выдающегося ученого нейрогистолога. Для испанцев это имя – как для русских Пушкин. В молодости она восемь лет проработала его секретарем и библиотекарем (1926–1934), помогала ему в переписке с иностранными коллегами, поскольку хорошо знала немецкий (отец ее был немецкий еврей), читала, писала по-французски и по-английски.
В начале 1930-х годов, когда в Германии шел к власти Гитлер, а итальянский дуче Муссолини уже вовсю резал страну по живому, Кахаль стал защитником многих своих коллег в обеих этих странах. Так, узнав, что в Италии, в Турине, арестован и брошен в тюрьму его учитель, выдающийся ученый-гистолог Джузеппе Леви (семидесятилетнего ученого взяли в заложники, его сын из Швейцарии посылал антифашистские материалы и листовки), Кахаль телеграфировал испанскому послу в Риме с просьбой ходатайствовать об освобождении «выдающегося ученого Туринского университета, который составил славу европейской биологии».
– Что он себе позволяет, этот дуче?! – не мог успокоиться Кахаль. Написал своим коллегам в США. Через два месяца пришла измятая открытка из Турина: «Я на свободе. Спасибо, друг».
В 1933 году из Германии пошли кровоточащие письма от немецких коллег Кахаля, почти все были евреями. «Этот фюрер пострашнее дуче, – говорил он своей молодой сотруднице. – Слава богу, фашисты не добрались до нас. Я со своим еврейским профилем, а ты тем более со своей фамилией по отцу Леви – вряд ли они нас пощадят».
Энрикета оставалась с Кахалем до его кончины в 1934 году. Он был ее учителем и отцом, ведь родной отец умер, когда ей было всего четыре года. Фотографию ученого с посвящением «Кети, с глубокой симпатией, ее начальник и товарищ С. Рамон-и-Кахаль» она хранила всю жизнь.
В годы Республики под влиянием своей старшей сестры Ирены Фалькон, известной журналистки, друга и соратницы Долорес Ибаррури, вступила в компартию. А потом – Гражданская война. Кети работала переводчицей с советскими военными спецами на Валенсийском фронте. Попала в окружение и была депортирована во Францию. Из лагеря беженцев ей помогла выбраться Долорес Ибаррури. Приехала в Москву. Казалось, ненадолго. Но эмиграция затянулась на долгие тридцать лет.
Россия стала ее второй родиной. В Москве она получила высшее образование, работала в Академии наук, защитила диссертацию. Казалось бы, состоялась как личность и как исследователь. Но ее не оставляла мечта – вернуться на родину. Всю жизнь она ждала своего друга, мужа Педро, с которым прошла фронт и который уже в конце войны отправлял из Валенсии корабли с испанскими детьми в СССР, но сам не покинул Испанию. Конечно, был арестован и получил восемь лет тюрьмы. До Энрикеты доходили лишь слухи о нем, переписки, естественно, не было, но она всегда была уверена, что вернется в Испанию и увидит любимого мужа.
Но как ей, коммунистке, столь близкой к Долорес Ибаррури, да еще участвовавшей в послевоенные годы в создании испанской радиосети в Китае, вернуться во франкистскую Испанию?
В 1966 году случилось чудо. В Москву на Международный конгресс по психологии приехал выдающийся испанский нейрохирург, директор Департамента нейрохирургии в Министерстве здравоохранения Испании Сиксто Обрадор. Это был давний знакомый Кети. В 1933-м он заканчивал Мадридский университет и готовил дипломную работу в Институте Кахаля.
Вот как он сам вспоминает это время: «Я познакомился с Энрикетой Родригес в последние годы моей учебы, когда часто бывал в Институте Кахаля. Она была секретарем дона Сантьяго Рамона-и-Кахаля и заведовала великолепной библиотекой по проблемам неврологии, которую собрал дон Кахаль в своем институте. <…> Помню ее, стройную и быструю, легко передвигавшуюся в библиотечном зале в уже наступавших сумерках, когда я оставался единственным читателем. <…> Однажды к вечеру, когда у Энрикеты уже явно кончалось терпение, а я, единственный читатель, все сидел над составлением библиографии к моей работе, случилось нечто непредвиденное. Вдруг в библиотеке появилась фигура высокого, несколько сутулого человека, столь знакомого и столь почитаемого всеми испанскими медиками, и в самом его появлении было нечто сверхъестественное. Это был Сантьяго Рамон-и-Кахаль. Я тут же бросился к Энрикете и попросил ее представить меня великому маэстро. Она сделала это очень деликатно, и тогда он спросил меня, что я делаю в библиотеке и почему просматриваю столько журналов. Беседа наша была недолгой, но старый маэстро проявил внимание к молодому студенту, и я решился попросить у него гранки его последней монографии о нейронах и ретикулярной формации, которая частично была только что опубликована в журнале «Archivos de Neurobioligia» и которая стала последней его книгой, вышла она уже после его смерти. Естественно, что я храню эту его монографию с его посвящением как библиографическое сокровище… <…> Прошло много лет, и летом 1966 года я впервые приехал в СССР на Международный конгресс психологов… <…> и совершенно неожиданно в Москве встретил Энрикету. Мы долго и много говорили об Испании, о наших друзьях, вспоминали прошлое. Возможно, именно эта наша встреча и наши разговоры подтолкнули ее к возвращению на родину»[2].
Испанского нейрохирурга Сиксто Обрадора, который стал потом и моим другом, – мы виделись с ним и в Москве и в Мадриде, – хотелось бы дополнить рассказом моей испанской мамы.
Когда Энрикета узнала от своей сестры, что в Москву впервые приедут испанские врачи, и когда она увидела в списке приглашенных на конгресс Сиксто Обрадора, она решила – вот ее шанс на возвращение!
Нынешнее поколение молодых русских, да и испанцев, не может себе представить, как в те времена в СССР иностранцы, – а тем более испанцы! – приехавшие из страны, с которой у нас не было дипломатических отношений при Франко, «охранялись» КГБ от любых контактов с «посторонними» людьми. Энрикета на свой страх и риск вечером пришла в гостиницу «Украина», где разместили участников конгресса, благо она сама походила больше на иностранку, чем на советскую женщину, так что дежуривший при входе гэбэшник не решился спросить ее документы.
Вошла в полупустой зал ресторана и сразу увидела в дальнем углу испанцев, оживленно что-то обсуждавших и не собиравшихся расходиться. Это ведь испанцы! Для них 10–11 вечера – время вовсе не для сна. Направилась к их столику (а сердце готово было выпрыгнуть из груди!), и вдруг из-за стола встал немолодой высокий сеньор и резко бросился к ней: «Кети, это ты?!»
Они не виделись 33 года. Но он сразу узнал ее, милую легкую Кети, в которую был немного влюблен в свои студенческие годы. Она была по-прежнему ослепительно хороша – все те же веселые озорные глаза – и невероятно элегантна. Энрикета сразу перешла к делу: «Я хочу вернуться в Мадрид. Понимаю, что этого чертовски трудно. Ты мне поможешь?»
И Сиксто Обрадор помог. Он был человеком огромной энергии, железной воли, ума и здравого смысла. Его знал весь медицинский мир Испании и Европы. Он работал в неврологических и нейрохирургических клиниках Бреслау, Лондона, Мехико. В Мадриде создал несколько нейрохирургических отделений. Был секретарем Испано-португальского общества нейрохирургов, обществ нейрохирургии Франции, Нидерландов, СССР; членом-корреспондентом Ассоциации нейрохирургов Америки, Италии, Скандинавии, Германии, Аргентины, Уругвая, Филиппин и др. Написал пятнадцать книг о проблемах нейрохирургии, в том числе первый учебник по нейрохирургии на испанском, изданный в Мадриде в 1951 году. С ним считались власти, его лично знал и почитал Франко.
Прошло три года. Не знаю, какие ходатайства и куда направлял Сиксто – сам он предпочитал никогда об этом не рассказывать, – только в 1969 году Энрикета Родригес получила от испанских властей разрешение на въезд.
Собирала я ее и провожала одна. По-видимому, из соображений конспирации ее сестра Ирена Фалькон предпочла остаться в тени. Прощались мы с Энрикетой навсегда. На таможне произошел комический инцидент. Мне уже не разрешали общаться с отъезжающей и тем более приближаться к ее ящику-контейнеру, который тщательно проверяли, и тут я совершила одно неосторожное движение.
– Стоять! – раздался окрик.
– Стрелять буду! – продолжила я и расхохоталась.
– А вы не смейтесь! Смеяться будете в другом месте, – одернул он меня.
Но в другое место меня не повели. Кети спокойно, вернее, относительно спокойно уехала: проверили у нее все – открывали каждую маленькую коробочку с сувенирами.
Конечно, она со страхом ожидала проверки на таможне в Испании. Но проверка была весьма поверхностной. Энрикета от радости не удержалась и спросила: «Почему вы ничего не проверяете?
– А зачем? – ответил ей молодой веселый таможенник. – Мы же знаем, что в Москве вас проверили и вытрясли все подозрительное.
В Мадриде ее предупредили о том, что она находится под надзором. Ей не разрешается никакая общественная и политическая деятельность, и все ее контакты будут отслеживаться, а сама она каждый месяц должна являться в полицию.
Так, в шестьдесят лет вернувшись на родину, начала она новую жизнь, начала практически с нуля. Не было своего угла, жила первое время у друзей, врачи устроили ее в медицинский журнал, и она переводила на пять языков (немецкий, английский, французский, русский и китайский) краткие аннотации статей на сложные научно-медицинские темы. Приходилось работать по двенадцать часов в сутки, чтобы скопить деньги. Несколько лет снимала, а потом купила скромную квартирку в неплохом районе Мадрида (станция метро «Просперидад», улица Кардинала Силисео). Это был и мой испанский дом до последних лет ее жизни.
Со временем, когда полицейский надзор несколько ослаб, поскольку не было отслежено никаких «подозрительных контактов», Энрикету, конечно, не без помощи Сиксто Обрадора и других ее друзей – врачей, занимавших важные посты в муниципальной власти Мадрида, приняли на работу в Consejo Superior de Investigaciones Cientificas (Высший совет научных исследований), некоторый аналог нашей Академии наук. Пригодились ее знания языков, библиографические навыки и умение быстро и хорошо писать. Она стала постоянным автором научного журнала «Арбор» и вскоре начала писать книгу о своем учителе Рамоне-и-Кахале.