Начало войны было встречено всеобщим ликованием во всех в войну вступивших странах. Ликования эти потонули в море крови и слез и закончились гибелью нескольких великих и богатых стран и всеобщим разорением. А победители? Победители должны читать историю. Беспримерные победы Наполеона закончились торжественным шествием союзников по улицам Парижа и Святой Еленой, ослепительное торжество Германии в 1871 году{175} оплачено сторицей ее скорбями в наше время, безбрежные завоевания России закончились разгромом ее Японией{176} сперва и Германией — или, точнее, собственным правительством — потом. Говорят, Версальский мир{177}, поставивший Германию на колени, подписан тем самым пером, которым подписан был мир между Германией и Францией пятьдесят лет тому назад. Пятьдесят лет тому назад им был, как мы теперь видим, подписан не мир, а всеобщая европейская война. Что подписано этим страшным пером теперь, не могут сказать все мудрецы мира, взятые вместе. Весь смысл пыльных страниц истории в том и состоит, что «ныне жребий выпал Трое, а завтра выпадет другим…»
Но — уроки войны прошли для народов бесследно, и еще большим, чем войну, ликованием встретила Россия революцию. Если сходили с ума большие центры ее, как Москва или Петербург, это еще до некоторой степени понятно: там делается политика, там пропитана ею вся жизнь, там привыкли политикой подменять всякую другую духовную жизнь человеческую. Но красный огонь с быстротой необыкновенной запалил все эти серенькие веси и грады российские: точно ржаное поле маками, вдруг в эти сумрачные февральские дни расцветилась вся безбрежная нива российская красными флагами и бантами, и грохот «Марсельезы»{178} перекатывался по безбрежным просторам ее из конца в конец, и гремело ура, и пылали речи пламенные, и обнимались, и восторженно плакали люди, никогда о революции не думавшие, никогда ее не желавшие, в самой глубине души своей — это они и от себя тщательно скрывали — ее боявшиеся. И как в ликованиях военных чуткое ухо без труда улавливало фальшивые нотки, резавшие не только слух, но и самую душу какофонией лжи, — вроде пресловутых военных телеграмм, — так совершенно точно так же и в снаружи величественной симфонии революции слышались чутким людям эти скверные нотки лжи — вроде восхваления бескровной революции среди трупов первых жертв ее, вроде головокружительного успеха партии социалистов-революционеров, в которую сотнями тысяч, миллионами записывались теперь банкиры, проститутки, спекулянты, офицеры, инженеры, попы, гимназистки, балерины, безграмотные мужики и бабы, вроде вдруг у всех проявившейся страстной веры и любви к четыреххвостке{179} и Учредительному собранию{180}, у всех, даже и у тех, кто по простой безграмотности своей даже приблизительно не догадывался, что это такое. Миллионы студентов, подпрапорщиков, всяких Сонечек, солдат и матросов — именно все это безусое и стало сразу в авангарде революции — были совершенно твердо уверены, что революция — это прежде всего волшебная фантасмагория, в которой им отведены первые роли: они будут говорить блестящие речи, делать великолепные жесты, совершать всякие благородные подвиги, а народ будет носить их на руках. Однако очень быстро, на первых же шагах оказалось, что революция — это прежде всего и важнее всего забота о том, как достать людям хлеба, как пустить остановившиеся под ударами бессмысленной войны фабрики и заводы, у которых нет ни топлива, ни сырья, как бороться с миллионною ратью жуликов и проходимцев, которые с величайшим энтузиазмом вдруг бросились под красные знамена, как наладить расстроенный вконец транспорт, решить неотложный вопрос о коже, о муке, о мясе, о керосине, словом, о том, чем ни безусый авангард революции, ни ошалевшее стадо людское, слепо бросившееся за красными флагами в пропасть, совершенно не интересовалось, чего не понимало и понимать не желало. И, естественно, жизнь сразу слетела со старых ржавых петель своих и забилась, и захлопала по ветру, как рваные, сразу под дождями выцветшие кумачовые флаги, которыми запестрели тогда до тошноты веси и грады российские…
Старый, тихий, милый Окшинск — крошечная частичка России и ее верное зеркало — прямо узнать стало нельзя. Весь заплеванный подсолнышками, весь закрытый легкомысленно играющими на ветру красными, уже выцветшими флагами, он чрезвычайно быстро приобрел какой-то совсем новый, к нему нисколько не идущий, отпетый, хулиганский вид набекрень. С утра до поздней ночи на расквашенных улицах толпился неизвестно зачем народ, в котором преобладала серая тыловая солдатня, конечно, с красными бантиками; бешено носились из конца в конец автомобили; лихорадочно расклеивались всякие афиши и воззвания. На всех площадях и бульварах, точно грибы после дождя, выросли вдруг тесовые нескладные трибуны, там наскоро вымазанные суриком, там затянутые кумачом, и бесконечными потоками лились с этих трибун раскаленные речи, единственным содержанием которых было бешенство против задавившей людей бессмыслицы жизни. На одной из этих трибун надседался, нестерпимо путаясь в словах, серый тусклый семинарист, на другой истерически стучала жалкими кулачонками по перильцам ядовитая Клавдия, дочь отца Феодора, на третьей бессильно боролся с равнодушием усталой галдящей толпы пожилой растерзанный солдат с нездоровым пухлым лицом.
— Товарищи!.. — взывал он на все стороны. — Товарищи… Да что же это такоича, а? Никто слухать не хотит… Товарищи… Теперь всякому говорить хотитца, а слухать никто не хотит… Так я протестуюсь…
Но зато твердо держал свою серую аудиторию Митя Зорин. При первом же раскате революции он бросил полк и помчался домой. Дома с ужасом узнал он о бессмысленной смерти Вари и об исчезновении матери. Боясь, что враги ее накроют ее дома, старуха жила теперь бездомной нищей, голодная, холодная, грязная, ужасная, преследуемая улюлюканьем уличных мальчишек. И Митя никак не мог напасть на ее след. И сразу точно налившись до краев болью и гневом, весь бледный, с исступленными сумасшедшими глазами, ринулся он в самую гущу свалки, полный только одного бескрайнего желания мстить, мстить и мстить — всем мстить, без различия. Он весь был точно начинен динамитом, и его бешеные проклятья, его исступление, пугая, точно сковывали толпу по рукам и по ногам, и она готова была идти за ним куда угодно. Писатель-народник Алексей Иванович Сомов, бросив газету, немедленно полетел в Москву: ему, как Сонечке, непременно хотелось быть там, где будет происходить самое главное. Место редактора, не спросив ничьего согласия, занял Миша Стебельков, который примчался из Петрограда, где ему надоела уже роль статиста революции. Но пришел в редакцию Митя Зорин с солдатами, и как-то сразу и вполне естественно редактирование газеты перешло к нему. Он приказал название газеты «Окшинский голос» переменить на «Окшинский набат», и скромные серые страницы газеты с первого же дня залились истерическим бешенством. Каждый номер был взрывом бомбы, каждая строка была исступленным криком мести, каждая буква горела кровью… И вот теперь с трибуны он бросал в толпу свои исступленные проклятия — царю, офицерам, буржуям, мещанству, проклятой литературе, недоступному барскому искусству, попам и монастырям, школе, союзникам, всему миру, всей жизни, и толпа, точно зачарованная, слушала, и сердца людей все более и более загорались темным буйным пламенем…
Тем временем ядовитая Клавдия, кончив стучать своими кулачками по жидким перильцам красной эстрады, уже шла торопливо во главе кучки растерзанных солдат к шикарному особняку Степана Кузьмича. Публика на тротуарах с почтительным удивлением и страхом смотрела на нее, чувствуя за ней какую-то новую огромную силу. И одни ее солдаты уверенно и громко утверждали, что в доме Степана Кузьмича спрятаны пулеметы, предназначенные действовать против народа, другие столь же уверенно и громко говорили, что он попрятал у себя много народного золота, а третьи проклинали его и требовали его живота за то, что на его табачной фабрике народу живется хуже, чем на каторге. Степан Кузьмич давно уже был начеку и только накануне отбыл с супругой в Москву — на всякий случай. Клавдия авторитетно ворвалась в его квартиру, один из солдат распорол штыком огромное полотно с купающимися нимфами, а так как пулеметов в доме найдено не было, то солдаты решили увезти в казармы массивный несгораемый шкап Степана Кузьмича.
Торжественное шествие их с тяжелым шкапом по улицам городка возбудило чрезвычайную сенсацию и зависть. Но не успело волнение от этого происшествия затихнуть, как новая, еще более яркая сенсация потрясла всех: Евдоким Яковлевич, усердно разбиравший архивы жандармского управления, сразу наткнулся на нечто совсем невероятное. Неоспоримые документы и показания вызванного им из тюрьмы полковника Борсука установили, что в числе агентов охранки состояли студенты, учителя, курсистки, почтальоны, рабочие, швейцары, партийные социалисты, дьячки и в довершение всего — жена избранника окшинской земли, борца за народ Германа Германовича Мольденке! Ошеломленный, не веря ни своим ушам, ни своим глазам, Евдоким Яковлевич полетел на чьем-то автомобиле к Герману Германовичу: несомненный подлог мерзавцев жандармов надо выяснить сейчас же и покарать их со всей силой восставшего народа! Герман Германович, народный избранник, только что прилетевший из Петербурга, чтобы дать окшинской земле соответствующие инструкции, был дома.
— Нет! Вы посмотрите только, что эти мерзавцы разделывают! — бросил он народному избраннику на стол, над которым висел чудесный портрет Карла Маркса, свои документы. — Это такая грязь… такое преступление… Этому имени нет… — задохнулся он.
Герман Германович весь побледнел.
— Нина! — приотворив дверь, сурово позвал он.
— Да? — мелодично отозвалась Нина Георгиевна из столовой.
— Пожалуйста, на минутку… — отвечал он, и, когда та, сияющая и нарядная, вошла, он показал ей ее расписки в получении денег от охранки. — Это что? Я буду просить Евдокима Яковлевича сейчас же вызвать сюда из тюрьмы полковника Борсука, чтобы он в вашем присутствии дал объяснения… Это так дико… так нелепо…
Нина Георгиевна, смутившись, опустила свою хорошенькую головку. Дурак Борсук, что не уничтожил всего этого, дурак и этот кислый эсер, что вместо того, чтобы переговорить с нею с глазу на глаз, сразу поднял эту бучу. Но характер у нее был решительный, и неопределенных положений она не терпела.
— Зачем вам понадобился полковник Борсук? — сказала она, поднимая голову. — Я и сама скажу вам, что это расписки мои… Пусть это будет тебе наукой… — совершенно неожиданно заключила она.
— Наукой? Мне?! — поразился народный избранник.
— Пожалуйста, пожалуйста! Только не строй из себя невинного агнца!.. — воскликнула жена. — Ты требовал от молодой женщины, которая хочет жить, каких-то спартанских добродетелей. Каждый флакон духов ты ставил мне в счет. А сколько историй было из-за моих туалетов? Я вынуждена была сама устраивать свои дела…
Депутат глядел на нее во все глаза, и в глазах этих была ненависть: быть такой дурой!
— Вы будете любезны оставить меня пока наедине с Евдокимом Яковлевичем… — холодно сказал он. — А я свое решение по этому делу буду иметь честь сообщить вам в самом скором времени…
— Прекрасно. Только, пожалуйста, без этого вашего возвышенного тона и других ваших комедий… — пренебрежительно отвечала Нина Георгиевна и, даже не взглянув на точно ошпаренного Евдокима Яковлевича, вышла из кабинета.
«Так вот отчего погибла тогда наша типография! И те аресты все… — думал Евдоким Яковлевич, потрясенный. — Какой же был я осел!..»
Обоим говорить было тяжело, но говорить было надо. И они очень скоро пришли к соглашению: чтобы не ударить по Государственной Думе, по левым партиям, по революции, Евдоким Яковлевич тут же уничтожил все эти расписки, а Герман Германович обещал, что он сегодня же увезет Нину Георгиевну с собой в Петербург и будет строго смотреть за ней.
Действительно, после очень бурной сцены супруги стремительно уехали в Петербург, но и там они не задержались и чрез два дня исчезли без следа: в архивах петербургской охранки были обнаружены документы, которые оглушительно доказывали, что в числе постоянных и давних сотрудников ее состоял и Герман Германович Мольденке, народный избранник, один из лучших людей русской земли!..
Но когда долетел об этом слух до взбудораженной окшинской земли, то сенсация была недолга, потому что при обыске, произведенном солдатами у архиерея отца Смарагда, сухенького старичка с колючими глазами, были обнаружены непристойные карточки в большом количестве. И самое противное в этой истории было то, что никто не знал: были подкинуты эти карточки самими солдатами во время обыска на смех, назло, или, действительно, сами батюшки подобрали их? Предположение это было невероятно, но позвольте, — возражали обличители, — кто бы мог поверить, что Мольденке, народный избранник, окажется давним охранником и провокатором, а тем не менее факт ведь налицо! Или вон, не угодно ли, Бурцев черным по белому печатает, что вожди большевиков, Ленин и Троцкий, германские агенты… А что говорят все про царицу и Распутина?
Весь ужас положения в том и заключается, что никому и ничему верить нельзя, что все сгнило, все разложилось…
Не менее волнения вызывала в городке судьба железного сундука Степана Кузьмича. Солдаты несколько раз пытались ознакомиться с его содержанием, но безрезультатно. И они робели с непривычки, тем более что не все одобряли эти их попытки. Но чем больше маячил сундук на их глазах, тем более разгоралась в них горячка посмотреть, что в буржуазных сундуках бывает. И вот, наконец, целый полк сменами повел приступы на проклятый сундук. Ломали его в поте лица чуть не целые сутки, взломали и — ахнули: в сундуке оказалась пачка почтовой бумаги, несколько карандашей и две палочки сургуча, что солдатами и было братски поделено между собою. А наутро на видном месте в «Окшинском набате» помещено было горячее письмо полкового комитета: «По городу зарвавшаяся буржуазия распространяет слухи о будто бы произведенном солдатами доблестного революционного полка грабеже у гражданина Носова. Собравшись в полном составе, полк, один из первых перешедший на сторону революции и стоящий строго на страже ее завоеваний, клеймит презрением эти гнусные слухи, распространяемые приверженцами проклятого старого режима. Обобщать единичный случай нельзя. Малосознательный элемент есть везде и всюду. И под влиянием наиболее сознательных своих товарищей малосознательные товарищи уже принесли свое раскаяние в нелепой шутке, которую они позволили себе, и революционный полк в полном составе готов немедленно, как один человек, выступить на защиту интересов трудового народа». А развороченный и измятый сундук валялся уже за казармами, и долгие дни толпились над ним люди, удивляясь его крепости и хитрости его сложных замков.
И все более и более насыщался весенний воздух огневыми словами, все более и более пьянели стада человеческие, все ядовитее и дерзче становились речи охрипших уже ораторов с тесовых трибун. Особенно велико всегда было стечение народа около той трибуны в городском саду, которая стояла между старыми соборами с одной стороны и памятником А. С. Пушкину — с другой. Восставший народ уже снес ловким ударом булыжника половину каменного лица поэта, и едкой иронией пропитались те слова его, которые были выбиты на гранитном пьедестале:
И долго буду тем народу я любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал…{181}
А на старых стенах соборов, видевших некогда полчища татарские, все более и более появлялось всяких непристойных надписей и рисунков… Трибуной этой все более и более завладевали большевики, еще немногочисленные, но чрезвычайно яростные и энергичные. Вокруг трибуны всегда была многочисленная толпа, и мальчишки, оборванные, с бледными порочными лицами, шныряли по рядам ее и звонкими, задорными голосами выкрикивали всякие непристойности о царице Сашке и любовнике ее, мужике Гришке. И немало бывало тут, у трибуны этой, уже испуганных буржуазов и интеллигенции: точно околдованные, смотрели они в тот страшный лик Зверя, который проступал здесь все ярче, все определеннее, все зловещее, и напрягали все свои силы для того, чтобы уверить себя, что никакого лика они не видят, что, наоборот, все идет самым чудесным образом. Но были и откровенные люди, как председатель уездной земской управы Сергей Федорович, который об этой трибуне выражался так:
— Хорошее место… Хожу все туда узнать, долго ли мне еще жить на белом месте остается…
— Ну и что же? Долго? — спрашивал какой-нибудь шутник.
— Не особенно…
И Евгений Иванович частенько наведывался сюда — для того, чтобы еще и еще раз измерить про себя разверзшуюся под ногами пропасть, еще и еще раз проверить, что страшный итог, подведенный им втихомолку под деяниями Растащихи, верен. И проверка эта погружала его в черную тоску, сердце содрогалось за судьбу близких, и было грустно, что старая тихая жизнь его — он ярко чувствовал это — угасла навсегда. И дома, чтобы забыться, он читал или исторические книги, или его любимца Анатоля Франса, который удивительно благотворно действовал на его взбудораженную душу, а иногда думал он долго и печально об Ирине, заворожившей его на несколько мгновений и так страшно исчезнувшей опять из его жизни…
И звенели с тесовой трибуны напоенные ненавистью слова Мити Зорина, самочинного редактора его газеты:
— Да, мы, мы первые зажгли этот страшный факел ненависти, и с этим факелом мы пройдем с вами по всему миру, зажигая вселенский пожар. Робкие души со всех сторон нашептывают нам, что из дерзновений наших ничего не получится. Прекрасно: пусть не получится! Если мы даже не сумеем ничего создать, мы отдохнем в самом разрушении того проклятого мира, который для всех нас был нестерпимым адом…
Не понимая и третьей доли того, что кричал этот исступленный мститель, чувствуя только безграничную ненависть его к тому, что сделало себя ненавистным и им, толпа, серая, усталая, озлобленная, кричала ему со всех сторон о своем сочувствии. Но ему и этого было не нужно — он готов был запаливать мир со всех концов и один. И он умчался куда-то на запакощенном автомобиле, а на трибуну взгромоздился уже огромный тяжелый матрос со страшными, как у гориллы, скулами и двумя тяжелыми браунингами за поясом. Евгений Иванович немножко знал его: это был Ванька Зноев, один из самых беспардонных хулиганов Уланки, который и раньше, желторотым подростком еще, держал в страхе всю округу. Теперь Ванька с быстротой невероятной выдвинулся в Заречье на первые роли и был видным членом Совета рабочих и солдатских депутатов.
— Товарищи! — своим страшным голосом закричал Ванька с трибуны. — Товарищи, мое слово будет коротко, потому нечего время на слова тратить. Дело делать надо. Товарищи, мы опрокинули, наконец, петербургского деспота нашего, земного бога нашего, гнилого царишку, утопившего Россию в крови. Мы расправимся скоро с господами дворянами, с купцами, с попами и со всей протчей баржуазией, но, товарищи, одно скажу вам: до покедова не опрокинем мы самого главного угнетателя нашего, Господа Бога, не видать человеку слободы!
— Пррравильна!.. — крикнул пьяно Матвей, бывший сторож уланской школы, а ныне тоже член Совета. — Правильна!..
— Товарищи, довольно нам слушать поповских сказок и бояться пустого места! — продолжал Ванька. — Никакого Бога не было и нету. Что такое Бог? Кто его видел? Это одна брехня, чтобы обманывать народ. И вот я, простой матрос, перед вами вызываю этого самого Бога: ежели он, старый черт, есть, ежели я богохульник, прекрасно, чудесно — так вот пусть и поразит он меня теперь с неба перед глазами всех! И вот я кричу ему за облака: эй, я плюю тебе в морду, старый черт, ежели ты там есть! Ну, бей!.. Бей, старая собака!
И одним махом разорвав свою черную рубаху, он подставил серенькому весеннему, такому кроткому и грустному небу свою мохнатую, точно звериную грудь.
— Бей, говорю, проклятый! Я, Ванька Зноев, требоваю, чтобы ты бил! — бешено крикнул он и изругался самыми непотребными словами. — Бей твоим громом! Ну?!
Толпа замерла. Многие от страха даже головы легонько в плечи втянули и точно присели и робко подняли в серенькое небо свои серые лица. Но — небо молчало.
— Ага! — раскатился дьявольским хохотом Ванька. — Ага! — торжествовал он. — Куды же ты, старая собака, делся? Да никуды, товарищи, он не девался, потому его там никогда и не было — это там только воздух один, пустота… Во всех баржуазных книжках это написано — только нам, сволочи, не давали читать про это… И теперя вот должны мы всю эту поповскую брехню похерить раз навсегда… Только тогда и будет человеку полная слобода на земле…
— Верна!.. Молодчина… — крикнул Матвей. — Все вали к чертовой матери…
Толпа одобрить Ваньку побоялась, и он, соскочив с трибуны, уверенный, тяжелыми шагами направился в недалекий губернаторский дом, в котором теперь помещался Совет рабочих и солдатских депутатов.
Хмуро потупившись, Евгений Иванович пошел домой.
У ворот стоял старый Василий, дворник, похудевший и осунувшийся, точно оробевший. В душе старика была великая смута: с одной стороны, правда, что ругают красные правителей, что положили без толку столько миллионов православных, разорили весь мир крещеный начисто, а с другой стороны, и то правда, что какой это будет толк, когда всем верховодить будет солдатня пьяная, да жиды, да всякое хулиганье? Нету в этом ничего сурьезного, и хорошего ждать теперь нечего.
— Прогулялись? — уныло спросил он хозяина.
— Да, прошелся маленько, старик… Как дела?
— Какие уж теперь дела? Наши дела совсем теперь хны… — отвечал Василий. — Все смутилось… И никак я, мужик темный, не пойму: к чему в такие дела господа встряют? Ну, мужики там рады, что авось прирезка земли будет, податя, может, маленько скостят, фабришные, те, вместо того, чтобы работать, с хлагами все шляются, а с хозяина деньги все одно стянут, потому озоровать теперь всякому воля, а к тому же под шумок, гляди, и с фабрики чего упрет, солдаты, к примеру, воевать не хотят больше, емназисты радуются, екзаментов не будет, студенты, те всегда шебаршили, потому сословия такая. Нет, а вот господа-то порядочные что это банты понацепляли красные? Разве мало им от царя всего было? Разве каких правое им не хватало? Вот чего в толк не возьмет моя глупая голова!..
— Все надеются, что наладят новую жизнь получше… — уныло отвечал Евгений Иванович.
— Ох, не вышло бы ошибки! — покачал головой Василий. — Разломать-то и дурак может, нет, а ты вот построй чего… Велико ли дело, скажем, сортир, а чуть что не так, к водопроводчику беги, а он поковыряет там то да се и красненькую, глядишь, и ограчит… Ох, ошибки бы не вышло!..
И гудит, и мятется город, и исходит новыми речами…
А в это время, в этот тихий сумеречный час по полям за Ярилиным Долом, недавно обтаявшим, топким и холодным, темною тенью, шатаясь, шла неизвестно куда старая Зорина. Платье ее было по пояс в грязи и едва держалось на худом теле, седые волосы страшно разметались, и безумные глаза были устремлены вперед, в эти сумрачные дали. Голод терзал ее пустой желудок, в душе стоял сумрак и страх пред неведомыми, но бесчисленными и опасными врагами, а в трясущейся голове тяжело роились угрюмые безумные мысли…
Первое время после переворота буржуазные круги Окшинска растерялись как-то под напором улицы, но потом понемножку справились, сорганизовались и потеснили улицу. Временное правительство{182} помогало им издали телеграммами — всем, всем, всем… — назначало новых губернаторов, вместо полиции установило милицию, которая надела красные банты, лузгала подсолнышки и очень беззаботно проводила свое время, ни во что не вмешиваясь, ничего не понимая. И внимательного наблюдателя поражало и пугало одно обстоятельство: все серьезное, деловое, порядочное в буржуазных кругах затаилось, спряталось, и в первые ряды, на первые роли полезли люди ничтожные и легкомысленные. И особенно пышным цветом в буржуазных кругах распустился в это время присяжный поверенный Леонтий Иванович Громобоев, которого весь город не звал иначе, как Ленькой Громобоевым.
Сын бедного чиновника окружного суда, Ленька, бойкий мальчонка, еще в гимназии обратил на себя внимание своими житейскими талантами. Он как-то ловко вел меновую торговлю перышками, продавал тетрадки, ссужал кому нужно за хорошие проценты двугривенный на три дня, танцевал на балах, нравился учителям, с товарищами был со всеми на дружеской ноге. Своевременно кончив гимназию, Ленька спокойно и удобно как-то кончил университет, весело пристроился помощником к одному знаменитому присяжному поверенному, а затем вдруг вернулся в родной Окшинск и с необыкновенной быстротой завладел лучшей практикой среди местных фабрикантов и промышленников, которые любили его за то, что в делах он не валяет дурака, не брезглив, а между делом умеет кутнуть. Скоро он великолепно женился, купил себе под городом хорошенькое имение и сделал из него прямо игрушечку, в городе у него был свой особняк, и всюду и везде он был попечителем, членом, председателем, широким генеральским жестом расправлял он свои пышные собольи бакенбарды, уверенно говорил речи и весело хохотал. Трудных положений в жизни для него точно не существовало, дамы его обожали, и он обожал дам, и деньги у него были всегда. Он был страстным любителем лошадей, и часто, надев великолепно сшитую поддевку и седую бобровую шапку, он участвовал своими рысаками в местных бегах, причем правил сам. Всерьез его никто не принимал, но все его любили, и он катался, как сыр в масле…
И вот теперь он надел красный бант, говорил то громовые, то занозистые речи, председательствовал, сражался с матросами и солдатами, хлопал их по плечу, тыкал им кулаком в живот, подмигивал, завинчивал крепкие словечки, носился на автомобиле, выносил резолюции, и вдруг оказался — никто толком не знал, как — председателем губернского исполнительного комитета. Около него собрались несколько оробевших земцев, купцы из молодых, кое-кто из третьего элемента{183}, примкнул к ним и генерал Верхотурцев: его фейерверк о том, что он всегда был, в сущности, левее кадетов, то есть почти эсер, произвел на Окшинск огромное впечатление. И одно время начала как будто создаваться даже иллюзия, что власть организуется, что что-то как будто налаживается. Но это длилось очень недолго, и снова улица стала нажимать и временами определенно брать верха. И никто столько не содействовал победе улицы, как Временное правительство. От него, естественно, все ждали приказаний, а оно добродушно и благожелательно своими телеграммами и красноречивыми циркулярами просило граждан молодой республики то о том, то о сем: не грабить, не поджигать, не резать людей, не убегать самовольно с фронта, не бесчинствовать. И граждане молодой республики смекнули, что все это не настоящее и — повели себя настолько соответственно, что у многих чутких людей все более и более затряслись поджилки, и они стали наблюдать в себе какое-то странное двоение.
— Черт его знает, понять не могу, что со мною делается!.. — как-то в хорошую минуту сказал Евдоким Яковлевич Евгению Ивановичу. — Останешься один, пораздумаешь и видишь, что дела наши табак, что единственное, что мы умеем, это говорить, что народ наш как строительный материал ни к черту не годится, что, словом, толков больших ожидать не приходится, а как только выйдешь на люди, услышишь одного соловья, другого, все точно в тебе перерождается, и вот и сам закусил удила и понес, и понес, и понес… Что это за притча такая? Ну точно вот зараза какая… Ведь отлично знаешь, что он, каналья, врет, а заражаешься, и врешь и сам во всю головушку, и лжи своей — пока врешь — веришь…
— Это всегда бывает в моменты так называемого общественного подъема, — сказал Евгений Иванович. — Припомните первые дни войны. Разве тогда врали меньше?.. Куда это вы направляетесь?
— В земство… — отвечал Евдоким Яковлевич, которого уже кто-то как-то выбрал членом новой демократической управы. — Такие у нас вещи теперь в земстве творятся, волос дыбом становится…
— Кто же это так отличается?
— Конечно, меньший брат!.. — усмехнулся Евдоким Яковлевич. — Ведь мы, управцы, учителя, инженеры, теперь последняя спица в колеснице — всем делом заправляют, в сущности, сторожа, сиделки, фельдшера, конюхи… А Митька Зорин поддает им в своем «Набате» жара… Ну, я бегу… Приходите на заседание послушать. Очень назидательно…
И он унесся.
В заплеванном, душном от махорки зале заседаний нового демократического земства — его перенесли в лучшую залу дворянского собрания — стоял чад и гвалт, как в извозчичьем трактире. Воняло потом, махоркой и самогоном. С переполненных уличной толпой хор уныло свешивались красные флаги. Портреты царей были вынесены на чердак, и на их местах резко выделялись на стенах белые квадраты. На председательском месте молодецким жестом расправлял свои пышные собольи бакенбарды Ленька Громобоев. Сергей Терентьевич, избранный волостным гласным, уныло потупившись, сидел около него. Тяжелый большой Эдуард Эдуардович, блестя золотыми очками и иногда оглядывая аудиторию своим бодающим жестом, громко и твердо читал доклад о состоянии больничного дела в губернии:
— С началом революции низший персонал больниц наших начал везде и всюду устраивать больничные советы. Выборы были организованы так: от высшего служебного персонала — три представителя, от среднего и низшего — шесть представителей и от дворников, прачек, кочегаров и сторожей — двенадцать. Таким образом, управление хотя бы нашей громадной городской больницей фактически находится в руках сиделок, прачек и истопников. Распоряжения мои как старшего врача игнорируются. Требования врачей даже в смысле отпуска больным нужных лекарств и ухода не исполняются. Сиделки и истопники выгнали из больницы очень опытного женщину врача, которая пользовалась среди больных большими симпатиями. Они же по своему усмотрению разрешают или не допускают производство хирургических операций. Палаты отапливаются или не отапливаются опять-таки по их усмотрению. Больные страдают от холода невероятно. Было несколько случаев оставления тяжелобольных без пищи по несколько дней — о лекарствах я уже и не говорю! Были случаи обваривания больных в ваннах по недосмотру… Отпускаемые из больничной аптеки лекарства воруются и распродаются. Инвентарь разворован: белье, подушки, одеяла возами вывозятся на базар и там продаются… На хорах раздался веселый смех, и чей-то голос крикнул:
— Знай наших, немчура!
Эдуард Эдуардович спокойно, точно бодаясь, посмотрел на голос и так же твердо и уверенно продолжал:
— Медицинский персонал безропотно продолжает свою работу, довольствуясь очень скромным жалованием, ассигнованным земством, хотя и приходится терпеть жестокие лишения. Сиделки, прачки, истопники и рабочие при больничной пекарне получают в несколько раз больше врачей и предъявляют все новые и новые требования. Последнее требование — добавочное жалование по случаю дороговизны квартир и припасов — в особенности поражает своей дерзостью, так как весь этот персонал имеет, разумеется, при больнице даровые квартиры и полное довольствие…
— Ага! Не ндравится баржуазам! — весело крикнули с хор. Засмеялись…
— Нечто совершенно невообразимое творится в отделении душевнобольных женщин… — продолжал Эдуард Эдуардович. — К больничным сиделкам и прачкам по вечерам приходят их приятели из солдат местного гарнизона. Идет повальное пьянство. Сиделки впускают ночью пьяных солдат в помещение душевнобольных женщин, где творятся гнуснейшие насилия…
По хорам опять пробежал смех.
— Попытки прекратить издевательства над больными женщинами встречают яростный отпор со стороны низшего персонала больницы… — продолжал спокойно Эдуард Эдуардович. — Попытки удаления наиболее недостойных из этих служителей не приводят ни к чему. Служащие приспособили к паровой машине особый гудок, и при появлении в больнице властей они дают условленные сигналы, на которые из ближайших казарм немедленно являются вооруженные до зубов солдаты, чтобы защитить сиделок…
— Никогда своих не выдадим! — крикнул с хор пьяный голос. — Долой баржуазов!
Встал Сергей Терентьевич.
— Я подтверждаю все, что сказано в докладе глубокоуважаемого Эдуарда Эдуардовича… — глубоко волнуясь, сказал он. — Я был в назначенной земством и городским управлением комиссии. Едва явились мы в больницу, пьяные сиделки и истопники набросились на нас с площадной бранью и вытолкали нас…
— Ага! — задорно раздалось с хор. — Так вам, сволочам, и надо!.. Засмеялись…
— Господа… — хотел было продолжать Сергей Терентьевич.
— Никаких господ теперича нету… — раздалось с хор.
— Здесь не господа, а все порядочные люди… — отозвался другой голос.
Засмеялись…
— Господа… — все больше и больше волнуясь, продолжал Сергей Терентьевич. — Я представитель от крестьянства, от того самого крестьянства, на средства которого главным образом содержалась до сих пор больница. И я по совести обязан во всеуслышание заявить: наша больница теперь уже не больница, а разбойничье гнездо… Я с отчаянием спрашиваю себя: что же делать? И иного исхода я не вижу, как немедленно закрыть этот вертеп и возвратить больных их родственникам…
— А м-мы не позволим! — раздалось с хор. Засмеялись…
Воинственное настроение хор быстро нарастало, и в воздухе запахло тем, что газеты в то время деликатно называли эксцессами. И, пошептавшись с управцами, Леонтий Иванович Громобоев вдруг встал, пышно расправил свои бакенбарды направо и налево и громко объявил перерыв.
— Погоди маленько: перервем! — раздалось с хор.
— Гы-гы-гы… — пробежало там. — Вот это так так!.. Гы-гы-гы…
Густым кабацким шумом зашумел накуренный зал заседаний. Бледный и расстроенный, Сергей Терентьевич вышел в запакощенный до невероятия коридор — прислуга отменила буржуазный обычай уборки, — чтобы хоть подышать немного. Он решил отказаться от работы в новом земстве и вернуться в деревню: это не работа, это преступное толчение воды в ступе. Но что делать и там, где, казалось, сама почва уже загорается под ногами?..
Какая-то сгорбленная деревенская старушка с подожком все всматривалась в него выцветшими подслеповатыми глазами и как будто хотела и не решалась подойти к нему.
— Ты что, баушка? Или по делу по какому тут? — ласково спросил он ее.
— И то по делу, родимый… — печально отвечала старушка. — Ты не Сергей ли Терентьевич будешь?
— Он самый…
— То — то гляжу я, ровно бы это ты… А я от Смирновых, из Подвязья… — сказала баушка. — Отца-то твоего, покойника, я больно хорошо знала — вместе гуляли… Такой-то песельник был да весельчак… Похож, похож ты на него, царство ему небесное…
— Так. А по каким делам забралась ты сюда?
— Да уж не знаю, как и сказать тебе, родимый… — нерешительно проговорила баушка. — Потому дело-то мое такое нескладное… Известно, все темнота наша… Думаешь, как бы лутче, а оно выходит хуже. Может, ты поможешь как, соколик, старушке?
— Если смогу — помогу, но только ты говори сперва, в чем дело…
Старушка боязливо оглянулась по сторонам и, еще плотнее придвинувшись к Сергею Терентьевичу и опираясь обеими руками на подожок, тихонько проговорила:
— Ох, уж и не знаю, как и обсказать тебе горе мое… Ты уж мотри, не выдай меня, старушку, — мое дело маленькое, сиротское… Вот принакопила я себе за всю свою жизнь три золотых — на похоронки берегла. А по деревням — сам, чай, слышал, — слух прошел еще прошлым годом, что велел, дескать, царь… — старушка еще более понизила голос и опасливо оглянулась: она знала уже, что слово это запретное, — все золото, у кого какое есть, обклеймить заново, а которое, вишь, неклейменое останется, так будет оно за ничто, вроде как черепки от горшка битого… Ну, родимый ты мой, по совести, как на духу, скажу тебе: побоялась я тогда свое золото оклеймить дать. Пронюхает родня, думаю, коситься будут — сам, чай, знаешь, как у нас, у мужиков, завидки-то сильны на чужое… Так и не оклеймила…
— Ну?
— Ну вот и выходит теперь, что мои золотые пропали… — сказала старушка печально. — И осталась я по своей глупости ни с чем, родимый. Вот и пришла я в город старыми ногами своими попытать, не обменяет ли кто мои золотые на бумажки… Их у меня всего три, родимый, только три… — поспешила она успокоить Сергея Терентьевича. — Пришла вот и боюсь: к кому подойти? Как бы не заарестовали еще за незаконное золото… Родимый, сделай милость! — в пояс поклонилась она вдруг. — Обменяй мне золотые мои на бумажки! Век за тебя молить буду… Ты парень ловкай, тебе везде ход, ты как-нибудь сбудешь уж и неклейменое золото… Веришь ли, сна совсем решилась…
И бабушка горько заплакала.
— Баушка, милая, веришь ты мне или нет? — сказал Сергей Терентьевич. — Веришь? Ну вот… Все это жулики навыдумывали — я слышал об этом у нас в Уланке, — чтобы темных людей обманывать. Золото всегда золото, а бумажки — труха. Береги свое золото и не верь никому…
— А ты бы уж пожалел старушку, родимый… — плача, сказала баушка. — Тебе ведь везде ход… потому ловок ты, произошел… ты всегда сумеешь спустить их… А куды я с ими денусь? Верь истинному слову: останное, на похоронки берегла, а тут вон что вышло…
В зале заседаний громко зазвонил звонок председателя. Шум усилился. На хорах усилилось веселое и злое возбуждение: видимо, готовились к каким-то новым художествам. Сергей Терентьевич оделся и вместе с баушкой вышел на улицу, придумывая, как бы отговорить ее от ее самоубийственного проекта. Но едва только вышел он на широкую лестницу дворянского собрания, как в глаза ему бросились знакомые, исковерканные страданием лица: старый Чепелевецкий, без шапки, весь в слезах, бежал куда-то по взбудораженной улице, а за ним едва поспевали Евгений Иванович и Митрич. Чуя какую-то большую беду, Сергей Терентьевич торопливо сказал баушке, чтобы она приходила к нему в Уланку, что он там все ей устроит, а сам бросился к друзьям.
— В чем дело? Что случилось?
— Ужас, ужас… — взглянув на него остановившимися глазами, едва проговорил на бегу Митрич.
— Да в чем дело?
— Сонечку изнасиловали за Ярилиным Долом рабочие с табачной фабрики… — едва выговорил опять Митрич. — Говорят, так целая очередь и стоит на огородах…
— Надо было позвать с собой милицию… — сказал на бегу Евгений Иванович. — Что же мы с голыми руками сделаем?
— Милицию… — усмехнулся Сергей Терентьевич. — Где же ее найдешь?
— Скорее… скорее… — задыхался старый часовщик.
И на бегу Сергей Терентьевич узнал, что рабочие-табачники вызвали Сонечку на митинг большевиков в Ярилином Долу, а когда та, восторженная и нетерпеливая, прилетела на зов, рабочие затащили ее в старый шалаш огородников и стали по очереди насиловать. Дети Митрича услыхали издали вопли терзаемой девушки, всполошили соседей, и вот теперь все торопились со старым часовщиком на спасение его дочери.
Какие-то жуткие оборванцы, совсем еще юнцы, с порочными лицами и ржавыми винтовками за плечами, встретили их на окраине города, подозрительно оглядели и проводили недобрыми взглядами. На пустых огородах им сразу бросился в глаза брошенный шалаш. Какие-то тени мелькнули там и скрылись в кустах густого орешника и дубняка. Бледный, как смерть, с пересекающимся дыханием, старый часовщик первым бросился в шалаш — там на старой черной соломе в истерзанном платье лежала Сонечка. Оголенные белые и стройные ноги ее были вымазаны кровью, молодая упругая грудь уже не дышала, и закинутое назад, белое, как мрамор, прекрасное лицо ее с жалостно открытым ртом было исполнено тихого, неземного покоя. Старый еврей с страшным воем, шатаясь, бросился к трупу дочери.
Наутро «Окшинский набат» по поводу заседания демократического земства и разоблачений доктора Эдуарда Эдуардовича поместил громовую статью: «Контрреволюционная буржуазия снова поднимает голову. Шипят змеиные голоса реакции. Выливаются ушаты помоев на сознательный пролетариат, сокрушивший насквозь прогнивший капиталистический строй и давший свободу трудовому народу. Но сознательный пролетарий, гордый своим честным отношением к великим завоеваниям революции, смеется над бессильными потугами презренной буржуазии. Знайте, клеветники, что только суровая дисциплина, царящая в наших партийных рядах, удерживает нас от такого ответа, который вы давно уже заслужили. Но не испытывайте нашего терпения: оно уже истощается!..»
О гибели Сонечки в газете не было сказано ни слова…
Если не великая, то во всяком случае большая трагедия русская, то и дело неудержимо срываясь в непозволительный, бесстыжий водевиль, продолжала огненно развертываться в кипящем Петербурге все шире и шире. Никто не желал заметить — а, может быть, и замечали, да вслух об этом говорить боялись, — что одним из первых деяний восставшего народа было сожжение в Петербурге суда скорого, правого и милостивого, суда, которому могла позавидовать и Европа, никто не желал видеть, как над закопанными на Марсовом поле трупами — главным образом это были убитые полицейские — толпа вдохновенно пела революционную панихиду «Вы жертвою пали в борьбе роковой…», никто точно не замечал поразительной тяги апостолов не только демократии, но даже гордого пролетариата во дворцы, в пышные особняки, к роскошным автомобилям, к шампанскому из царских и вообще буржуазных погребов. Все это как будто были лишь досадные мелочи, задумываться над которыми было решительно некогда: столько важнейшего государственного дела было у всех на очереди! Отмечая в своей секретной тетради эту поразительную тягу к жизненным утехам со стороны вождей народных, Евгений Иванович записал: «Если бы они, имея все возможности занять дворцы и проникнуть в царские погреба, спокойно отказались бы от всего этого, даже просто этой возможности не заметили бы, какую бы огромную моральную силу они приобрели!»
Одним из важнейших очередных государственных дел было решение вопроса о том, что делать с трупом несчастного мужика Григория. По приказанию царицы его похоронили в Царском Селе, в парке, на большой поляне под окнами дворца, и по Петербургу ходили слухи то о том, что над прахом проклятого мужика царица собирается ставить монастырь, то о том, что двор готовится его канонизировать, то о том, что над могилой его уже происходят чудеса. Совершенно ясно: могила Григория представляет огромную государственную опасность. Первый осознал эту опасность доблестный гарнизон Царского Села: в самый день присяги его Временному правительству солдаты, охранявшие Царское Село и семью низвергнутого царя, собравшись на огромном митинге, постановили удалить с территории Царского Села труп Григория, о чем и известили официальной телефонограммой Таврический дворец. Временное правительство, зрело обсудив дело в экстренном совещании — сперва одно, а потом совместно с Советом рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов, — запретило солдатам предпринимать какие-либо меры по отношению к могиле Распутина и для охраны ее немедленно выслало броневой дивизион из пяти машин с пулеметами, причем, однако, начальнику отряда правительством было категорически воспрещено этими пулеметами пользоваться…
Но мирные броневики Временного правительства опоздали: доблестные воины Царского Села с лопатами уже приступили к вскрытию могилы. Пленная царица, увидав из окна дворца труды воинов, пришла в безграничный панический ужас и бросилась к начальнику караула — он относился к царской семье сочувственно — с мольбой принять меры для защиты могилы святого человека.
— Бог накажет всех нас, всех за это кощунство! — в исступлении повторяла она, хватая его за руки. — Идите, уговорите их, спасите нас…
И вся подергиваясь в страшных судорогах, она вдруг повалилась в жестоком истерическом припадке. Тяжело взволнованный, начальник караула отправился уговаривать солдат, но в полном сознании своего революционного долга те отказались повиноваться.
— Мы несем охрану дворца, но категорически отказываемся охранять могилу Гришки! — гордо заявили они офицеру.
Он спешно телефонировал и в Совет солдатских и рабочих депутатов, и в Таврический дворец. Его успокоили: грозные броневики Временного правительства уже на пути. И действительно, на рассвете они прибыли в Царское Село и — увидали раскрытую могилу и военный грузовик, на котором стоял гроб Григория. Взвод вооруженных солдат охранял прах опасного мужика.
Броневики стали вокруг гроба Григория в ожидании дальнейших событий: в манеже шел огромный солдатский митинг, на котором решалась дальнейшая судьба Григория. Митинг протекал довольно мирно, пока на трибуне не появился какой-то солдат Елин. В одной руке у него было маленькое в красном переплете Евангелие, а в другой — старинный образок, украшенный шелковым бантом. На обратной стороне образка была нарисована рамка, а в нее были вписаны имена царицы и дочерей ее: «Твои Александра, Ольга, Татьяна, Мария, Анастасия», а вокруг рамки стояла надпись: «Спаси и помилуй нас» и было изображено пять крестов. На лицевой стороне образка было мелко написано: «и Алексеи». Елин пустил в толпу митингующих солдат эти вещественные доказательства преступности и вредности царской семьи и мужика Григория, а сам, потрясая руками, громил и царицу, и двор, и Григорья, от которого, как писалось во всех газетах, погибла вся Россия. И после многих и бурных споров митинг постановил: отправить гроб и вещественные доказательства в распоряжение петербургского Совета рабочих и солдатских депутатов.
Узнав об этом постановлении, Временное правительство снова строго приказало по телефону своим броневикам ни в каком случае не допускать гроб Григория в столицу: это может вызвать волнения народа.
— Да как же могу я воспротивиться, когда мне категорически воспрещено пускать в дело оружие?! — взмолился начальник броневого отряда.
— Ну, это там на месте виднее… — лихорадочно бубнила телефонная трубка. — И гроб сюда не пропускайте, и пулеметов в дело пускать нельзя…
Командир броневого отряда впал прямо в бешенство и не знал, что делать. И опять телефон из Петербурга: комиссар Временного правительства пожелал разъяснить начальнику отряда, что приказ воспрепятствовать исходит от Временного правительства, а приказ ни в каком случае не стрелять — от Совета солдатских, рабочих, крестьянских и казачьих всея России депутатов, и посоветовал офицеру слушаться лучше Временного правительства. Путаный и нелепый разговор этот кончился тем, что броневой дивизион в отчаянии бросил все и отправился обратно в Петербург, но не успели грозно-мирные машины стать на свое обычное место в Михайловском манеже, как последовало новое распоряжение свыше: немедленно снарядить броневики и выехать на Выборгское шоссе между станциями Ланская и Шувалово для охраны порядка: толпа восставшего народа сжигает там труп Григория, и возможны эксцессы. Туда же были двинуты грузовики с вооруженными солдатами Волынского полка{184} и конный отряд сводного гвардейского полка.
Там среди широкой поляны уже густо дымил огромный костер. Солдаты под командой своего товарища Локотникова с величайшим усердием подтаскивали все более и более бревен, сучьев и дров. Темный дым тяжелыми завитками поднимался в низкое серое небо. Вокруг было черным-черно от сбежавшегося со всех сторон народа… И вот блеснули в темном дыму первые языки пламени, дым посветлел, и костер, свистя и шипя, занялся бело-красными полотнищами огня. Солдаты, опаляемые пламенем, под командой все того же распорядительного Локотникова сняли черный глазетовый гроб с грузовика, но все никак не могли приблизиться с ним к жарко полыхавшему костру достаточно близко. Но вот костер несколько прогорел, ветер отнес пламя в сторону, и солдаты, установив гроб на длинные жерди, с большими усилиями вдвинули его, наконец, в самую середину огня, а сверх его снова накидали много дров.
— Во здорово!.. — слышалось в толпе. — Теперя в мамент огонь все покончит… Гляди, ребята!..
Тысячные толпы народа, войска, прискакавшие пожарные с замиранием сердца следили, как в страшных разливах бушующего огня сгорало все зло, отравившее и погубившее огромную страну. Было видно, как занялся белыми мелкими язычками черный гроб, как расскочился он на части, как, пылая, неуклюже вывалился из него головой вниз в самое пекло распухший труп, как в один миг раздел его огонь… Тяжкий смрад тихо разлился над луговиной, над толпой и поднялся в небо, и когда ветер наносил дым на толпу, все должны были затаить дыхание, чтобы не была слышна эта головокружительная вонь. Солдаты, обжигаясь в нестерпимом жару, с невероятными усилиями и полным самоотвержением подбрасывали в огонь еще и еще дров. Усилившийся ветер крутил пламя туда и сюда, и, казалось, то плясали средь поляны какой-то колдовской танец красные, как кровь, и золотые змеи. И с еще голых обступивших поляну деревьев ветер срывал последние уцелевшие среди зимних бурь листочки, и золотые кораблики эти растерянно метались над дымной и смрадной поляной и налетали на огонь, на одно мгновение превращались в каких-то живых золотых бабочек и — исчезали навсегда… И так проходил и час, и два, и три, пока не наступил вечер и не обнаруживалось, что топлива взять уже негде более. Огонь, доедая последнее, заметно утихал. Томимые любопытством, и войска, и толпы, вытягивая шеи, неудержимо надвигались все ближе и ближе к черному выжженному кругу, среди которого напряженным светом сиял догоравший костер: всем хотелось видеть, что осталось. Но не было видно ничего…
Совершенно охрипший, но неутомимый солдат Локотников с деловым видом знатока — точно Распутиных приходилось ему жечь ежедневно — осмотрел кучу углей.
— Эй, товарищи пожарные! — крикнул он уверенно. — Теперя можете заливать!
И это его приказание, как и все другие, было исполнено немедленно: пожарные быстро приладили все, что нужно, и с видимым удовольствием направили на догорающий костер мощную, сухо трещавшую от сильного напора струю воды. Белый пар, шипя, закутал на некоторое время луговину, и толпа неудержимо надвинулась еще ближе к парившей куче.
— Стой… Куда? Осади! — сурово распоряжался Локотников. — Осади, говорят, товарищи!.. Что за безобразие!.. — Товарищи солдаты, нуте-ка, отодвиньте их маленько…
И опять было в его тоне что-то до такой степени уверенное в себе, что ближайшие части войск разом оборотились к толпе, которая нехотя подалась назад.
— Вишь ты… — слышались голоса. — Уж и посмотреть нельзя…
— Берись за лопаты, товарищи… — строго и распорядительно приказал солдатам-сожигателям Локотников. — И все это горелое место, значит, пройди на штык… чтобы и следу не было…
Дружно, почти весело закипела работа, и в какие-нибудь десять-пятнадцать минут все обожженное место было вскопано, как под огород. Народ, который во время сожжения Григория был сдержан, — его волновало и смущало необыкновенное зрелище — теперь, когда все было кончено, точно оживился: послышались громкие речи, спор, даже смех местами, но во всем этом смутном говоре всякое мало-мальски чуткое ухо улавливало точно какие-то фальшивые нотки: люди, казалось, и смеялись, и говорили точно не для себя, а для кого-то другого, как актеры на сцене…
— Товарищи! — послышалось над сумеречной галдящей поляной. Все обернулись.
Солдат Локотников уже взгромоздился на грузовик, на котором привезли гроб Григория, и стоял над толпой, видимо, готовясь говорить.
— Товарищи! — совсем осипшим голосом повторил он явно уже из последних сил. — Внимание!
И солдат Локотников с полным усердием произнес под надвигающимися сумерками горячую речь о темных силах, погубивших великий народ, о необыкновенных завоеваниях революции и о светлом будущем России…
— Ура!.. — закричали со всех сторон люди. — Ура!..
И войска, и зрители, кто самоуверенно галдя, а кто неопределенно, тяжело задумавшись, торопливо расходились во все стороны. И многие и многие уносили в душе тупое недоумение: что такое это было тут сделано и зачем? Неясная бесполезность шумного деяния томила, как кошмар. И точно в испуге пред сознанием чего-то рокового они торопливо убегали в сумерках во все стороны… Только несколько женских теней, набожно крестясь и вздыхая, боязливо рылись среди черных головешек. Они ни на волос не верили клевете и зубоскальству жидовских газет над благочестивым старцем-молитвенником и внутренно стонали над совершенным злодеянием. И, выбрав какую-нибудь черную, еще теплую чурку на память о святом, они, спрятав ее за пазуху, торопились уйти со своей реликвией поскорее прочь…
Но сожжением трупа мужика Григория, так разобидевшего всю Россию, заботы восставшего народа отнюдь не ограничивались. Забот этих стало буквально миллион: нужно было производить обыски, нужно было арестовать, нужно было убивать, нужно было обсудить условия демократического мира с Германией, нужно было решить судьбу царя и его семьи, разрешить вопрос земельный, переместить Керенского с одного высокого поста на другой, высочайший, нужно было бороться с реакцией, нужно было бороться с большевиками, нужно было подтянуть трухлявых кадетов, нужно было содрать золотых орлов с аптек и замазать на всех вывесках страшные слова поставщик двора, нужно было ввести в оглобли лукавящий Викжель{185}, нужно обуздать порывы могущественного Совета рабочих депутатов, нужно было уговорить граждан республики православного вероисповедания не громить граждан республики вероисповедания иудейского, нужно было добыть бумаги газетам и на прокламации — буквально нельзя было перечислить всего, что было нужно сделать! И все это делалось с выпученными от чрезвычайной спешки и усердия глазами, и все это сдабривалось разливами необычайного красноречия, причем сразу уже наметились сакраментальные словечки, которые, как предполагалось, имеют особое, магическое действие на толпу: если слева без конца повторялось о завоеваниях революции, о восставшем народе, о народе сбросившем…, о ноже в спину, о самодержавном орле, вонзившем окровавленные когти в исстрадавшееся тело нашей бедной родины, то справа все уверяли, что все слова сказаны, что надо действовать, что промедление времени смерти подобно, что бьет двенадцатый час…
В общем, первое время революция проходила довольно добродушно. В роскошном особняке старой и очень богатой графини Клейнмихель появились гвардейские солдаты для того, чтобы арестовать ее: молва обвиняла ее в том, что она богата, что она графиня, что она Клейнмихель, то есть немка, и что с крыши своего дома она все подавала какие-то сигналы императору Вильгельму. Старушка была больна. Узнав от прислуги, что она великая мастерица игры на бильярде, гвардейцы потребовали, чтобы графиня с каждым из них сыграла по партии. Старушке было это не под силу, и она предложила солдатам избрать нескольких делегатов для игры с ней. Солдаты вошли в положение старушки и тут же произвели выборы уполномоченных, графиня по очереди разбила всех их, и гвардия должна была признать себя побежденной. Уходя, гвардейцы очень добродушно забрали с собой все шары: они были такие круглые, тяжелые, отполированные, что никак нельзя было отказать себе в удовольствии иметь хотя бы один такой шар!
Если же иногда эта же самая толпа проявляла жестокость, то это происходило только на вполне революционных, то есть очень солидных основаниях. Так вскоре начались убийства солдатами и матросами офицеров, то есть тех людей, которые, как представлялось солдатам, гнали их в бой непосредственно, которые требовали отдания себе какой-то там чести, которые иногда под злую руку давали в морду. И одних офицеров убивали просто, как полагается, а у других отрезывали предварительно носы. К этой второй категории вполне основательно были отнесены те офицеры, которые имели обыкновение при старом режиме заглядывать в дула винтовок и, если находили там грязь, то подносили свой загрязненный палец к носу солдата: «Это что же, братец ты мой? А?» Раньше в такую минуту солдат чувствовал себя просто немножко виноватым, а теперь вдруг в революционном озарении солдаты поняли, что этот палец был оскорблением их человеческого достоинства, и за это оскорбление их человеческого достоинства офицерам, разумеется, нужно было перед смертью отрезать нос…
Логика в эти горячие дни была совершенно отменена, размышление было только неприятным излишеством, а гуманность — постыдным поступком, который надо было скрывать. И поэтому, с величайшим одушевлением и слезами восторга выпустив из тюрем и зловещей Петропавловки{186} всех политических, — свобода, свобода! Какая радость!.. — с тем же величайшим одушевлением восставший народ во имя свободы набивал до отказа опустевшие на несколько часов казематы новыми заключенными: министрами, генералами, барынями, чиновниками, священниками, полицейскими, великими князьями и прочими. И в огромные окна Зимнего дворца безмятежно смотрели теперь на зловеще прижавшуюся к земле страшную крепость новые люди — совершенно точно так же, как смотрели на нее прежние господа жизни, когда в ужасных казематах ее томились Новиковы, Радищевы, декабристы и сотни всяких революционеров и революционерок, томились годами, сходили с ума, обливали себя керосином и сжигали, перерезывали себе горло стеклом…
Подошла Пасха. Крепость была переполнена. В камере N 70 томилась больная фрейлина и друг царицы А. А. Вырубова. Камера была маленькая, темная — единственное оконце было наверху, под потолком, — холодная и сырая настолько, что со стен постоянно текла вода и стояла на каменном полу лужами. Вся меблировка состояла из железного столика и железной же кровати, которые были накрепко привинчены к стене. На кровати был брошен волосяной матрас и две грязные подушки. В углу помещался умывальник и ватерклозет. Едва только ввели ее в эту камеру, как следом ввалилась толпа солдат, которые сорвали с кровати матрас и подушки и выбросили их вон, а потом стали они срывать с арестованной ее кольца, крестики, образки. Один из солдат, когда Вырубова от боли вскрикнула, сперва ударил ее кулаком, а потом плюнул ей в лицо, а затем они все ушли, заперли накрепко дверь, а она упала на голую кровать и, охваченная отчаянием, разрыдалась. В глазок двери смотрели солдаты и улюлюкали… А рядом, в соседнем каземате, затаилась легкомысленная жена легкомысленного военного министра Сухомлинова… Откуда-то издали, точно из могилы, доносились глухие непрерывные стоны: то в темном карцере солдаты мучили Белецкого… А за окном любовно ворковали голуби…
Два раза в день Вырубовой приносили полмиски какой-то отвратительной бурды, в которую солдаты плевали, а иногда нарочно клали битое стекло. От бурды нестерпимо воняло тухлой рыбой, и Вырубова, зажав нос, с отвращением проглатывала одну-другую ложку ее, только чтобы не умереть с голоду, а остальное потихоньку выливала в ватерклозет, дрожа от ужаса: заметив это раз, солдаты пригрозили ей, что если она позволит себе не есть, они убьют ее.
Каждый день заключенных выпускали по очереди на десять минут в тюремный садик — маленький дворик с несколькими деревцами и кустиками, посреди которого стояла баня для арестантов. И каждый день узники республики с нетерпением ждали в глубине своих каменных мешков, когда их выпустят в этот садик, и с необыкновенным наслаждением любовались они и чахлыми кустиками этими, и всякой травинкой, и клочком голубого неба вверху. А над ними печально и переливчато пели старые часы «Коль славен наш Господь в Сионе…» — так же, как некогда пели они декабристам, народовольцам и всем остальным, которых опьянила мечта о лучшей жизни…
А потом снова четыре холодных сырых стены, и одиночество, и стоны истязуемых в карцерах, и умышленно громкие разговоры солдат о том, что хорошо бы заключенных женщин изнасиловать сегодня ночью, или о том, как скоро их будут расстреливать. И эта медленная физическая и моральная пытка продолжалась неделю за неделей и месяц за месяцем, и когда наконец, не выдержав страданий, несчастная женщина свалилась совершенно больной, явился доктор Серебрянников, толстый человек с злым лицом и огромным красным бантом на груди. При солдатах он сорвал с больной рубашку и грубо начал аускультацию.
— Эта женщина хуже всех… — говорил он солдатам. — Она от разврата совсем отупела… Ну что вы там, в Царском, с Николаем и Алисой разделывали? Рассказывайте… — прибавлял он.
— Как вам не стыдно, доктор!.. — простонала та.
— А, так ты еще притворяешься! — воскликнул бешено врач, и звонкая пощечина огласила каземат. — Довольно, черт вас совсем возьми! Поцарствовали…
И по его представлению начальство тюрьмы в наказание за болезнь лишило Вырубову прогулок в течение десяти дней.
И раз солдат принес ей каталог тюремной библиотеки, страшную книжку, над которой умирали душой многие и многие заключенные. Она открыла ее и вдруг среди страниц увидала безграмотную записку: «Анушка, мне тебе жаль. Если дашь пять рублей схожу к твоей матере и отнесу записку». Вырубова так вся и задрожала: искренно это или провокация? А вдруг за ней следят, хотят подвести? Она пугливо покосилась на дырочку в двери: там никого не было. И искушение перекинуться словом с близкими было так велико, что она не утерпела и на вложенной солдатом в каталог бумаге написала несколько слов матери. Солдат, придя за каталогом, унес его и, уходя, незаметно бросил в угол кусочек шоколада…
Стало немножко легче: установились сношения с внешним миром, с близкими. Письма матери Вырубова находила то в книге из тюремной библиотеки, то в белье, то в чулках. И заключенная царица прислала своему верному другу бумажку, на которой был наклеен белый цветок и написано всего только два слова: «Храни Господь!» И раз принес даже солдат золотое колечко, которое царица при прощании надела на палец своего друга. Вырубова сшила из подкладки пальто маленький мешочек и английской булавкой, которую подарила ей одна из надзирательниц, пожилая женщина с грустными добрыми глазами, она пришпиливала этот мешочек под мышкой к рубашке…
Но дни сменяли ночи и ночи — дни, и не было конца страданию, и не было никакой надежды на избавление. Недомогание узницы усиливалось. В каземате было страшно холодно, и целые часы простаивала она на своих костылях в углу, который нагревался немного от наружной печи. И часто от голода и слабости несчастная падала в обморок и валялась в луже воды, насочившейся со стен, до тех пор, пока утром во время обхода не поднимали ее солдаты. А после трепала ее жестокая лихорадка.
Наступила Страстная суббота{187}. Стемнело. Слабая, закутавшись в два шерстяных платка и накинув еще поверх их свое пальто, узница печально лежала на своей жесткой кровати. И, согревшись, она забылась в тяжелой дремоте, как вдруг ее разбудил торжественный полночный перезвон всех петербургских церквей: то началась Светлая заутреня. Сразу встало в памяти прошлое. Она приподнялась и, сидя на кровати, заплакала горькими слезами… В коридоре раздался глухой шум и хлопанье тяжелых дверей. Заскрипел ключ и в двери Вырубовой. Пьяные солдаты ворвались в камеру. В руках их были тарелки с куличом и пасхой.
— Ну, Христос воскрес! — заговорили они весело. — С праздничком!..
— Воистину воскресе! — отозвалась узница, справившись с волнением.
— Ну, этой нечего давать разговляться… — крикнул какой-то солдат. — Эта была к Романовым самым близким человеком… Ее надо вздрючить как следует…
И не дав Вырубовой разговеться, солдаты так же шумно пошли христосываться по другим заключенным. Только пожилая надзирательница, уходя, посмотрела на узницу своим теплым печальным взглядом. И снова встало прошлое в памяти, и снова начали душить горькие слезы, и упав лицом в грязную подушку, опять и опять она горько заплакала. И вдруг под подушкой она почувствовала лицом что-то твердое. Она запустила туда руку и вынула — красное яичко: то тайно похристосывалась с ней пожилая надзирательница. И другие, уже радостные и счастливые слезы вдруг неудержимо полились из глаз, и затрепетало вдруг растопившееся сердце, и посветлели жуткие дали жизни. И вся в слезах, она целовала красное яичко, и прижимала его к своему сердцу, и что-то совсем новое, светлое неудержимо оживало в измученной душе…
В коридоре шумели и безобразничали вдребезги пьяные по случаю воскресения Христа солдаты республики…
Царскосельский дворец, точно крепко потрепанный бурею корабль, сумрачно плыл по грозно бушующему океану революции. Непривычная тишина царила в нем. Огромное большинство царедворцев разбежалось в первые же дни революции, бросив своего царя в несчастье на произвол судьбы. Осталось при царской семье всего человек пять-шесть из всей прежней свиты. Не приезжали больше пышные представители иностранных держав, не приезжали министры с докладами и важные генералы, исчезли торжественные красные лакеи — декорации остались, но огромное большинство актеров старой длинной пьесы исчезли, и странная жуткая тишина стояла теперь на большой опустевшей сцене. И непривычно много было всюду солдат — и в парке, и вокруг парка, и в самом дворце, — не тех солдат, которые так еще недавно каменели в священном ужасе и восторге при виде действительно обожаемого монарха, а солдат новых, серых, распущенных, горластых, грубых, которые дерзкими глазами подозрительно следили за каждым шагом своих узников, и когда царь, гуляя, шел туда, куда ему почему-то идти было нельзя, вчерашний раб грубо загораживал ему дорогу ржавой винтовкой и сердито говорил:
— Сюда нельзя, господин полковник!
И так недавно еще всемогущий царь, повелитель колоссальной страны, покорно повиновался. А когда кто-нибудь из царской семьи подходил к окнам в парк, караульные солдаты нарочно, насмех, начинали мочиться, а другие прямо за животики хватались: так была им смешна проделка их товарищей. Царь не сердился на серую солдатню, точно каким-то внутренним таинственным путем понимая, что сердиться на них нельзя. Но зато тем тяжелее и больнее были те удары, которые не стеснялись ему и его совершенно беззащитной семье наносить караульные офицеры. Сознавая тяжесть и даже опасность их положения в революционной, все более и более разлагающейся армии, царь был особенно мягок с ними, всегда подавал им руку, расспрашивал их о их положении и приглашал их к обеду.
Раз за обедом царской семьи присутствовал приглашенный таким образом молодой полковник гвардии Стрелкового полка. Полк этот был царской семьей особенно любим. Молодой полковник держал себя за столом не только сухо, но даже прямо враждебно: это был один из очень в те дни многих гвардии полковников, которые вдруг с восторгом, хотя и не без удивления, узнали, что они всегда были, в сущности, левее кадетов. цари проходят, карьера остается. И вот после того, как обед кончился — Временное правительство поторопилось значительно упростить его, — царь, как всегда, прощаясь, протянул полковнику руку.
Тот не принял протянутой руки.
— За что?! — с дрожью в голосе проговорил царь и покраснел.
— Мои воззрения не соответствуют вашим, полковник… — сухо отвечал гвардии полковник: он в самом деле не раз слыхал, что у людей бывают какие-то там воззрения.
— Сколько раз говорила я тебе, что не следует подавать руки… — вся побелев, тихо сказала царица. — Ты видишь теперь, что я была права-Молодой полковник, исполнив таким образом свой долг перед революцией, церемонно поклонился общим поклоном и, чрезвычайно довольный собой, вышел из столовой. Он усиленно рассказывал о своем подвиге направо и налево и был чрезвычайно доволен, когда все это было пропечатано в газетах. Но царь с этого дня перестал подавать руку незнакомым офицерам и разговаривать с ними.
Снаружи царь был совсем спокоен. По-прежнему он любил, чтобы ни завтрак, ни обед не запаздывали, чтобы жизнь шла аккуратно, по-прежнему любил он читать семье вслух по вечерам, с огромным удовольствием расчищал в парке снег и пилил дрова, совсем не смущаясь теми ротозеями, которые часами простаивали за чугунной решеткой парка, глядя, как работает б. царь, — так называли теперь государя все газеты с «Новым временем»{188} во главе: оно тоже вдруг узнало, что оно было всегда, в сущности, левее кадетов, и с упоением заливало и царя, и его семью, и всю династию, и весь режим самыми зловонными помоями… А вечером перед сном царь неизменно раскрывал свою тетрадь в черном сафьяновом переплете и аккуратно, обстоятельно, не торопясь, вносил в нее все несложные события своей новой жизни: что прочитал вслух детям, сколько деревьев срубил и распилил, какая была в этот день погода…
В глубине души его происходил теперь тихий и сложный процесс, который он совершенно не сознавал, которого он по простоте своей не мог бы определить даже и приблизительно, но который тем не менее был простой натуре его чрезвычайно приятен: он, недавно могучий царь, теперь только, к пятидесяти годам своей жизни, начал видеть — временами, точно просветами — настоящую, а не поддельную жизнь, настоящих живых людей, а не тех, то серых, то залитых золотом кукол, которые то деревянно отвечали ему: «Так точно, ваше императорское величество», — то подобострастно смотрели на него жадными глазами, выжидая только удобного случая, чтобы чего-нибудь у него выпросить. Теперь он уже не мог никому ничего дать, и, мало того, теперь быть с ним в человеческих отношениях было не только невыгодно, но даже и опасно: офицера Коцебу за человечное отношение к царской семье Керенский приказал посадить на долгое время в тюрьму. И потому теперь царь стал просто человеком, и люди стали для него просто людьми…
И часто теперь он с удовольствием мечтал о том, как было бы хорошо, если бы этот первый, острый период революции прошел поскорее, и он мог бы тогда с семьей поселиться где-нибудь в России и жить частным человеком этой вот простой, настоящей, интересной жизнью, со всеми заодно, жизнью, в которой не было бы ни дворцовой лжи, ни интриг, ни жадности, а особенно не было бы этих тяжелых неразрешимых государственных задач, в которых он ничего не понимал и которые так угнетали его тою ужасной ответственностью, какая с ними была связана. Иногда вспоминалась ему кровь революции, ее преступления, ее опасности, но он отгонял эти мысли от себя: разве он чем виноват перед народом? Он старался как лучше, но если не вышло, значит, такова судьба. И какое, в сущности, было это несчастье родиться царем… — не раз думал он, засыпая.
Царица, больная, страстная, неуравновешенная, тяжелее переживала резкую перемену в своей судьбе. Когда впервые явился к ней великий князь Павел Александрович, бледный, взволнованный, больной, и сообщил ей, что государь в Пскове на ходу подписал отречение, она долго отказывалась этому верить: это невозможно!.. Это не входило в ее голову… И, наконец, поняла.
— Так значит, отныне я уже только сестра милосердия… — задумчиво проговорила она, глядя перед собой своими красивыми остановившимися глазами.
Но тотчас же ее обычная энергия воскресла: все это можно еще поправить — только бы Ники был тут! И с раннего утра она по разным направлениям послала ему ряд срочных телеграмм, но курьер вернулся с телеграммами обратно: почтовый чиновник, вчерашний раб, узнавший за ночь, что он всегда был, в сущности, левее кадетов, поперек телеграммы царицы синим карандашом развязно написал: «Местопребывание адресата неизвестно». Царица так вся и загорелась, но — сделать ничего было уже нельзя. Чины собственного его величества конвоя, люди, которые во дворце как сыр в масле катались, которых царская семья ласкала и баловала как только могла, все, даже офицеры, вдруг появились во дворце надушенные, напомаженные и, не довольствуясь простым красным бантиком, нацепили через плечо огромные шелковые красные ленты и смотрели новыми, наглыми, подлыми глазами. Матрос Деревенько, дядька наследника, живший во дворце как свой человек, теперь разваливался в креслах и требовал, чтобы Алексей подавал ему то то, то другое. Любимцы царской семьи, матросы с императорской яхты «Штандарт», жизнь которых была около царя сплошной масленицей, заметили, что великие княжны, развлекаясь под арестом, стали часто кататься в своей беленькой шлюпке по царскосельскому пруду, за ночь всю эту шлюпку обгадили и исчеркали похабными надписями и рисунками. Все это царица чувствовала с особой остротой, с особой болью и, усиленно куря, вспоминала ужасные слова Григория, что, пока он жив, все будет хорошо. Да, но вот его уже нет! Следовательно? И она холодела… Но как же та, Марья Михайловна, старица новгородская, которая предсказала ей скорое окончание войны, близкое замужество ее дочерей, безоблачное будущее? Да неужели же все это был один сплошной заведомый обман? Обман со стороны людей такой праведной жизни?! Нет, этого не может, не может быть! Да, конечно, переболеет сбитый с толку Думой, газетишками и жидами народ революцией и снова потребует обожаемого монарха назад!.. И она курила, курила, курила и мучилась, передумывая все одни и те же ужасные мысли, худела и глядела на мужа и детей новыми глазами, в которых был и страх, и страдание, а по ночам не спала…
И вдруг немножко сонная жизнь умирающего дворца разом всколыхнулась до самого дна: на великолепном английском автомобиле царя с блестящей свитой во дворец прибыл А. Ф. Керенский. Маленький, бритый, с подвижным лицом, он был теперь почему-то одет в английскую военную форму, сшитую, конечно, у самого лучшего портного, а на ногах были сапоги из дорогой желтой кожи с серебряными шпорами.
Все подобострастно засуетилось: новоявленные граждане свободнейшей в мире республики торопились заявить знаки подданничества одному из вождей ее. И с удовольствием слушая серебристый и новый для него звон шпор, Александр Федорович прошел всеми залами дворца и, осмотрев караул, уверенно крикнул солдатам:
— Следите зорко, товарищи! Республика доверяет вам… Солдаты были смущены. На языке у них вертелось привычное: «Рады стараться, ваше го-го-го-го…» — но они не знали, полагается ли это по новому праву или не полагается. И они неловко косили глазами по сторонам. А Александр Федорович уверенно обернулся к старому, всегда спокойному графу Бенкендорфу, который в числе немногих не покинул царя, и сказал ему повелительно:
— Скажите полковнику Романову, что я здесь и желаю его видеть…
Сдержав улыбку, граф доложил царю, и тот попросил Керенского войти.
Александр Федорович очень уверенно вошел в царский кабинет, первый протянул государю руку и сделал Бенкендорфу знак удалиться. Тот не обратил на это никакого внимания и посмотрел на царя.
— Оставьте меня с Александром Федоровичем наедине… — спокойно сказал царь, и когда Бенкендорф вышел, он жестом пригласил гостя сесть и подвинул ему папиросы.
— Мерси… Благодарю… — проговорил Александр Федорович и, уверенно закурив, спросил: — Не имеете ли вы, полковник, каких пожеланий, которые я мог бы передать Временному правительству?
— Единственное мое желание — это остаться в России и жить частным человеком… — сказал царь.
Александр Федорович наклонением головы показал, что он понимает и ценит такое желание и что со своей стороны он, пожалуй, ничего против не имеет.
— А вы знаете, полковник, мне удалось-таки провести закон об отмене смертной казни, из-за которого мы столько воевали с вашим правительством… — сказал он. — Это было очень нелегко, но это было нужно — хотя бы из-за вас только…
— То есть как — из-за меня? — удивился царь.
— Ну… — несколько смешался Александр Федорович. — Вы же знаете, что не всегда революции кончаются для монархов благополучно…
— Если вы сделали это только из-за меня, то это все же большая ошибка… — тихо проговорил царь, поняв. — Отмена смертной казни теперь окончательно уничтожит дисциплину в армии. Я скорее готов отдать свою жизнь в жертву, чем знать, что из-за меня будет нанесен непоправимый ущерб России…
Александр Федорович с немым удивлением посмотрел на царя: он не знал, говорит ли тот серьезно или только рисуется.
Чрез несколько минут царь позвонил камердинера и приказал ему позвать графа Бенкендорфа.
— Александр Федорович хочет видеть императрицу, — сказал он графу, когда тот вошел. — Не будете ли вы любезны проводить его?
— Пусть войдет, если уж чаша эта не может миновать меня… — принимая покорный вид, отвечала гордая царица, когда граф доложил ей о Керенском. — Делать нечего…
Но когда новый властелин России вошел, она невольно, инстинктивно как-то, по женской хитрости встретила его с достоинством, но любезно: в конце концов в руках этого неприятного человека была судьба всей ее семьи…
— Я, может быть, помешал… Но извиняюсь… — сказал Александр Федорович. — Я должен был лично ознакомиться, как содержится ваша семья…
— Прошу вас… — указала ему царица на кресло.
— Если вы, Александра Федоровна, имеете что-нибудь передать Временному правительству, я к вашим услугам… — сказал он, садясь.
Завязался с усилием ничего не значащий разговор. Гордая царица с негодованием отметила в своем тоне какие-то новые, точно заискивающие нотки — точно она подделаться к диктатору хотела… — и оскорбилась, и покраснела пятнами, но справилась с собой, и когда Керенский, прощаясь, встал, она с большим достоинством ответила на его поклон.
— Я представлял ее себе совсем другой… — сказал Александр Федорович провожавшему его графу Бенкендорфу. — Она очень симпатична и, по-видимому, примерная мать… И как еще хороша!
Он снова заглянул на несколько минут к царю, очень похвалил ему его жену — если Александра Федоровна невольно подделывалась к нему, то и он тоже невольно как-то подделывался к ним — и с помпой уехал, а царь, выйдя к Бенкендорфу и Долгорукому, очень довольным тоном сказал:
— А вы знаете, императрица произвела на Керенского прекрасное впечатление… Он несколько раз повторил мне: «Какая она у вас умная!»
Старые царедворцы невольно переглянулись: что это?! И ему, Самодержцу Всероссийскому, похвалы Керенского уже не безразличны?! И впервые оба они смутно почувствовали, что, в самом деле, что-то большое, чем жили они всю жизнь, кончилось. И печаль заволокла их сердца…
Вдруг в парке стукнул винтовочный выстрел, за ним другой, третий… У всех троих лица невольно вытянулись, и глаза тревожно насторожились.
— Что это может быть? — тихо сказал Долгорукий.
Опять застукали беспорядочно выстрелы, послышались возбужденные крики, стук тяжелых сапог по дорожкам… И опять выстрелы… Царь подошел к окну.
— Будьте осторожны, ваше величество… — сказал Бенкендорф. — Пуля легко может задеть и…
— Ах, посмотрите, что они делают! — глядя в окно, воскликнул царь. Оба генерала бросились к окнам. В нежных сумерках весеннего дня по парку с винтовками в руках метались солдаты, а между ними в паническом ужасе носились легкие и прекрасные ручные косули царя. Один из солдат тащил за ноги уже убитую козу, и красивая головка бедного зверька с изящными рожками печально волочилась по гравию дорожки и кровянила ее. Другие солдаты старались загнать обезумевших козочек в угол и все палили по ним из винтовок.
— Какая мерзость! — стиснув зубы, невольно пробормотал Долгорукий.
— Но они прежде всего могут перестрелять людей… — сказал царь. — Надо как-нибудь остановить их… Ах, смотрите!
Одна из козочек с перебитыми пулей передними ногами рухнула на землю, ткнувшись в нее своей черненькой, точно лакированной мордочкой. Разгоряченные охотой, солдаты с исступленными лицами подлетели к ней и стали прикладами молотить по хорошенькой головке. Царь, побледнев, отошел от окна…
На другой день по повелению Временного правительства царский обед, до сих пор состоявший из пяти блюд, был сведен до трех блюд. Дети заныли было. Царь, читавший в это время «Историю жирондистов» Ламартина, посмотрел на них своими красивыми глазами и сказал тихо:
— Дети, не жалуйтесь… Могло быть и хуже…
И уставившись своими красивыми холодными глазами в темнеющий парк, царь о чем-то тяжело задумался… Царица была сумрачна и бледна. Дети сразу притихли. Темные тучи заволакивали небо со всех сторон…
Но наступили скоро черные дни и для Александра Федоровича. Та гордая, но наивная уверенность, что вот он придет, увидит и победит, уверенность, которую разделяла с ним перепуганная и потому его боготворившая обывательщина, рассеялась чрезвычайно быстро: чтобы быть в состоянии спасти Россию, надо было прежде всего удержаться у власти, а чтобы удержаться у власти, нужна была беспощадная, неустанная борьба, во-первых, с теми, кто тоже хотел властвовать и спасать Россию, а во-вторых, с теми, кто сознательно или бессознательно разрушал всякую государственность. Нужно было из всех сил бороться с Советом рабочих и солдатских депутатов, который вел очень опасную демагогическую игру с темными массами восставших рабов, и с каждым часом все больше и больше забирал в свои руки власть, но надо бороться и с видными генералами в армии — в особенности же с этим нетерпеливым и страстным Корниловым, — которые, желая уничтожить эту опасную власть Совета, легко могли по пути ликвидировать и Временное правительство, а тогда, конечно, в спину революции будет всажен уже окончательный нож, и всем ее завоеваниям — конец. И нужно было бороться с целым рядом отдельных политиканов, которые жгуче завидовали ему и из всех сил рвались на его место, — один Ленин с товарищами, забравшиеся в чудесный особняк царской или, точнее, всей царской фамилии любовницы, танцовщицы Кшесинской, чего стоили! И нужно было продолжать уже явно непосильную войну с Германией, то есть прежде всего бороться и победить страшное разложение русских армий, жизнь которых превратилась уже в один сплошной небывалый кошмар: перед самыми окопами противника русские полки митинговали, избивали иногда своих офицеров, распродавали за бутылку коньяку пушки, лошадей, продовольствие, госпитали — все, что попало под руку, и тысячами самовольно неслись домой. Было совершенно ясно, что армии, в сущности, больше уже нет, что если не вся она бросает оружие и бежит, то только потому, что к месту приковывает ее темное сознание, что в таком массовом бегстве миллионов все они погибнут. Лучше выжидать на месте, как и что там обернется, — тем более что немцы поили коньяком, и время весело проходило во всевозможных митингах на самые разнообразные темы…
Признать, что война кончена, что армии нет, ему, фактическому главе нового правительства — дряблый князь Г. Е. Львов, недавний глава Земского союза, уже ни во что не считался, — было совершенно невозможно, и вот он, надев желтые сапоги со шпорами, без конца носился в автомобиле то туда, то сюда и без конца совещался с генералами. Программа этих совещаний с генералами в полной точности соответствовала той программе, которую провести поручено было броневому отряду в Царском Селе, когда солдаты завели историю с телом Григория: с одной стороны, ни в каком случае не допускать развала армии, а с другой стороны, тоже ни в каком случае не прибегать к силе. Совещания такие ни к чему, кроме потери времени, не приводили, и Совет солдатских и рабочих депутатов был этим очень доволен. Тогда кто-то придумал выпустить на армию матроса Черноморского флота Федора Баткина. Все отлично знали, что матрос Федор Баткин и не матрос, и не Федор, и не Баткин, но все судорожно ухватились за него — авось выручит! — и устраивали не матросу не-Федору не-Баткину овации. А не матрос не-Федор не-Баткин стучал себя в грудь, украшенную Георгием за то, что в боях флота не-Баткин никогда не участвовал, от имени Черноморского флота призывал всех солдат умереть за революцию, тех солдат, которые и революцию-то сделали только для того, чтобы не умирать. Армия продолжала страшно разваливаться, и Александр Федорович в царском поезде, с царскими поварами, со всеми удобствами, сам мчался на фронт то туда, то сюда. Раньше предполагалось, что стоит вывезти на фронт бедного больного мальчика-наследника, как все солдаты безмерно воодушевятся и будут беззаветно умирать, — теперь многие были уверены, что стоит Александру Федоровичу показаться войскам, так моментально все придет в порядок и миллионные армии самозабвенно бросятся в бой. Некоторые основания такая вера, пожалуй, имела: не видел ли Керенский своими глазами в Москве, в Кремле, как многотысячная толпа, не в силах задержать его затканного красными розами автомобиля, вдруг вся восторженно шарахнулась пред ним на колени? Он упускал тут только из вида одно немаловажное обстоятельство: шарахнуться на колени гражданам свободнейшей в мире республики, видимо, стоило недорого, ну а умирать за свободнейшую в мире республику, не успев даже насладиться ее благами, — дело совсем другое…
И вот, пламенный, прилетел он на Рижский фронт. Были овации, были потрясающие митинги, но команда «Вперед!» оставалась бессильной, и единственным ответом полков на нее были новые и новые митинги. И в блестящем окружении Александр Федорович ходил по серым, вонючим, ошалелым толпам этим и, чтобы зажечь, наконец, священный огонь в сердцах солдат, вступал с ними в личные беседы, уговаривая их положить живот свой за землю и волю так же, как раньше, покорные жестокой дисциплине, они клали его за веру, царя и отечество.
— Умирать за землю и волю? — вяло усмехнувшись, отвечал растерзанный солдат с серым усталым лицом во вшивой папахе и разбитых сапогах. — Да на что же мертвому земля и воля?
Сверкая глазами, Александр Федорович напустился на дерзкого. Но — солдат упрямо и загадочно молчал. А потом, отойдя, он повел плечами — вошь одолевала — и проговорил как бы про себя:
— Хорошо поешь, где-то сядешь… В царском-то поезде всякий разъезжать могит, нет, а ты вот в окопах-то посиди…
Этот серый лик, этот усталый голос был лик и голос подлинной России, замученной, ко всему равнодушной, ни во что теперь путем не верящей, но Александр Федорович не понял этого маленького урока. Но газеты, немножко исправив этот инцидент, на другое же утро поведали своим читателям об этой беседе главковерха с темным солдатом: оказывалось, что дерзкий скептик солдат не вынес молниеносного взгляда главковерха и упал в обморок. Читатели верили, восхищались и надеялись на Александра Федоровича, как на каменную гору.
И Александр Федорович отдал торжественный приказ армиям Юго-западного фронта: наступать. Главнокомандующие армиями, корпусные командиры, дивизионные, бригадные, полковые, батальонные, ротные и вплоть до взводных, замирая, принялись армию уговаривать положить свой живот за новую, свободную родину. В царском поезде, с поварами и со всеми другими удобствами, прилетел туда в блестящем окружении революционных молодых и немолодых людей Александр Федорович. Он носился на автомобилях, он летал на аэропланах, он, сверкая глазами, громил и призывал, и не матрос не-Федор не-Баткин именем славного Черноморского флота стучал себя в грудь, и се свершилось чудо: помитинговав сколько требуется, полки двинулись вперед и потеснили противника. В упоении Александр Федорович тотчас же отправил в Петербург главе правительства князю Г. Е. Львову телеграмму, в которой, поздравляя правительство с первой победой революционных войск, требовал немедленной награды им в виде новых, совершенно красных знамен. Князь Г. Е. Львов со свойственной ему энергией приказал петербургским драпировщикам срочно изготовить эти новые славные знамена, что и было исполнено, и были эти знамена срочно отправлены на победоносный фронт.
Между тем там, на победоносном фронте, солдаты, одумавшись, начали рассуждать так же, как и под Ригой: нас зовут умирать за новую свободную Россию. Позвольте: а что нам эта новая свободная Россия дала? Совершенно то же, что и Россия старая и несвободная: окопы, вшей, раны и смерть. Так на кой же черт она нам нужна?! Немец придет и заберет нас в полон? Врешь, брат, не достанешь: мы вяцкие, калуцкие, самарские, вологодские, сибирячки — поди-ка, доберись до нас! Да и доберется, так опять же моя хата с краю. За хату возьмется? Нук што жа делать, покоримся: год терпеть, а век жить… И се случилось новое чудо: весь фронт разом дрогнул и, побросав все, без всякого нажима со стороны противника, объятый паникой, понесся назад. Загорелись русские деревни и имения, одним махом разбивались водочные заводы и продовольственные склады, убивались подвернувшиеся под руку люди, насиловались свои же русские женщины, и корпуса ошалелых людей, все оскверняя, все разрушая, с бессмысленно вытаращенными глазами страшной лавиной неслись все вперед и вперед. Офицеры сходили с ума, офицеры стрелялись, офицеров убивали, и когда прибыли из Петербурга новые, совершенно уже красные знамена, оказалось, что вручить их в этом разоренном, опозоренном, плачущем кровавыми слезами крае было уже некому…
Снова мятежно подняли головы генералы, а в особенности этот надоедливый, опасный и горячий Корнилов. И радостно работал, не покладая рук, Ленин с товарищами. И туда и сюда крутил Викжель. Потоп настигал. Надо было спасаться во что бы то ни стало. И вот опять собрался в Петербурге новый совет. Генералы единодушно требовали восстановления прежней железной дисциплины, а для этого им надо было восстановить смертную казнь хотя бы в прифронтовой полосе, а Александр Федорович и все правительство, чувствуя за спиной своей Совет рабочих и солдатских депутатов, и Викжель, и тыловую солдатню, требовали от генералов восстановить для борьбы с германским милитаризмом развалившуюся армию всеми силами… кроме силы. И опять совет не кончился ничем.
Вымотанный, тяжело раздраженный, Александр Федорович пошел в столовую, где его уже ждали для обеда несколько приближенных и друзей его, а также и специально приглашенные им лица, с которыми нужно было после обеда переговорить частно. И когда роскошный обед кончился, — князь Г. Е. Львов уже почил от трудов своих, и Александр Федорович стал во главе правительства и поэтому перебрался совсем в Зимний дворец, где жить было много удобнее, — к нему подошел один из таких приглашенных: это был один из членов Верховной следственной комиссии для расследования преступлений старого правительства: еще совсем молодой юрист, высокий, красивый, похожий на англичанина, один из тех новых сенаторов, которыми новое правительство решило — и вполне основательно освежить Сенат, раньше состоявший исключительно из шлюпиков, совершенно одуревших в своей государственной мудрости.
— Ну что там у вас новенького, Борис Николаевич? — протягивая сенатору папиросы, проговорил Александр Федорович. — Как дела?
— Дела наши принимают довольно неожиданный оборот, Александр Федорович… — сказал тот, закуривая. — Я очень рад, что мне представился сегодня случай побеседовать с вами неофициально на эту тему…
— В чем дело?
— В главных чертах наша комиссия, можно сказать, свое дело закончила, но… — замялся он немного, — но, повторяю, результаты получились несколько неожиданные: никаких преступлений, о которых столько накричали в печати и Думе, не оказывается…
— Не понимаю…
— И мы не совсем понимаем, но это так… Нами рассмотрены уже все важнейшие материалы — переписка, дневники, все, что мы могли только собрать, и — преступлений не оказывается! Был, если хотите, недалекий и странный монарх, истеричная и чрезвычайно суеверная императрица, были глупость, невежество, легкомыслие их окружения, все, что вам угодно, но никакого германофильства, никакой измены, ни тайных радио, ничего не было. Мало того: не было никаких оргий, никакого разврата, о которых кричит улица и сейчас. Более всего обвиняли в этом Вырубову — вот, не угодно ли, медицинский акт, подписанный целым рядом очень почтенных имен, из которого видно, что она — девственница…
— Но позвольте… — поднял брови Александр Федорович. — Она же замужняя женщина…
— И тем не менее вот акт…
— И кроме того, вы говорите о главных героях драмы. А окружение?
— То же самое: много глупости, много невежества, много нечистоплотности, много карьеризма, но состава преступления нет… И даже в жизни самого Распутина против многого можно возразить с точки зрения этической, но с точки зрения криминальной он неуязвим… Таких широких, разгульных натур очень много…
Керенский подумал.
— Дело выглядит довольно скверно… — сказал он наконец. — Говоря деликатно, положение наше довольно дурацкое…
— И даже очень… И единственный выход, который остается правительству и Верховной комиссии, это делать вид, что следствие еще продолжается, и — молчать… Вы скажете: а арестованные? Надо как-нибудь выкручиваться… Отпустим их на поруки, что ли, а когда все эти острые впечатления сгладятся, скажем правду…
На глазах молодого сенатора выступили слезы.
— Вы напрасно так волнуетесь… — заметил Керенский.
— Не я один. Все смущены и потрясены. В конце концов мы мучили и мучаем совершенно невинных людей…
— Революция — не сладкий пирожок…
— Мы утешались этим соображением слишком часто, и вот плоды… Керенский — он был очень вымотан — удержал зевок.
— Ну, завтра мы обсудим все это вместе, а пока… вы хотите кофе? Чрез час все общество разошлось. Керенский, зевая, вошел в огромную, роскошную спальню свою — это была спальня Александра III — и отпустил камердинера. Вспомнилась вдруг беседа с молодым сенатором. В душе поднялась муть. И, нервно потирая лоб, Керенский стал, забыв о сне, ходить по спальне…
Керенский удивительно сочетал в себе все достоинства и все недостатки русской интеллигенции. Основною чертой и его, и ее характера, самым крупным их плюсом было то, что ни он, ни она не могли жить спокойно, зная, что где-то рядом страдают живые люди, что кому-то плохо, что где-то нарушена справедливость. Это было надо во что бы то ни стало устранить, потому что, не устранив неправды, нельзя жить. И они боролись, кипели, рисковали своими головами, превращали всю свою жизнь в сплошное мучение и иначе не могли, полные до краев сознания, что человек только тогда и человек, когда он человечен. Но с другой стороны, интеллигенция эта легко могла бы «сочесть пески, лучи планет»{189}, знала о положении рабочих в Новой Зеландии, интересовалась всеми новыми книжками, отпечатанными по всему свету, и, завороженная с пеленок сказками о французской революции, все свои помыслы отдавала тому, как лучше устроить род человеческий на земле, и неустанно изучала для этой цели и Эрфуртскую программу{190}, и писания Михайловского, и всякие другие писания. Она знала все, что в наше время может знать образованный человек, не знала только одного: человека. И не только не знала, но и не желала знать, и когда жизнь показывала ей вместо придуманного ею человека человека настоящего, она отворачивалась и говорила, что это все не то, что это исключение, что это недоразумение, что человек — это звучит гордо. Как и вся интеллигенция, Керенский непоколебимо верил в силу слова: стоит только сказать на митинге речь покрасноречивее и посердечнее, стоит отпечатать несколько миллионов популярных брошюр, и дело будет в шляпе. А народные университеты опять? А хорошо поставленная партийная газета?! Словом, еще немножко усилий, и серенький человек повседневности станет светлым и гордым гражданином вселенной. И был он, как и вся интеллигенция, бесхарактерен. Он мог еще говорить о крови и железе, но в жизни он крови боялся, а с железом не знал, что делать. И если человеколюбец-интеллигент в Татьянин день все же мог напиваться и на глазах у лакеев блевать на дорогие ковры, то и он, Керенский, сегодня уступив чуть-чуть требованиям суровой жизни да завтра еще чуть-чуть, вдруг оказался в покоях Зимнего дворца в каком-то нелепом костюме из английского мундира, французских штанов и русских желтых сапог с серебряными шпорами, которые были ему совершенно не нужны…
Но спать, спать, спать! Он устал, он вымотан до последней степени, он прямо с ног валится… Он все-таки Россию спасет во что бы то ни стало! Снова в усталой голове пронеслись смутные, но прекрасные грозовые образы из старой сказки: и вдохновенный Дантон, и охваченный священным гневом и ужасающий собою толпы Марат, и героическая Шарлотта Корде, и нежный Камил Демулен, и грозные баррикады, и громы «Марсельезы» на охваченных огненной бурей улицах столицы мира, и зажглось его сердце снова и снова священным огнем… Но все же прежде всего спать, спать и спать…
И думая унылые безвыходные думы об интригах этих проклятых генералов, и об интригах Совета рабочих и солдатских депутатов, которые буквально душили его, и об интригах отвратительного Викжеля, который воображает себя каким-то государством в государстве, и интригах писателя Савинкова, который явно ведет какую-то двойную игру между ним и генералами, Александр Федорович торопливо разделся, помылся и улегся в огромную торжественную постель царя Александра III. И тотчас же он заснул…
И вдруг снова очутился он на широких равнинах между Тарнополем и Калушем{191}. Все поля вокруг были густо усеяны опрокинувшимися пушками, бьющимися в агонии лошадьми, ржавыми винтовками, трупами людей, разбитыми санитарными повозками. И как тогда, среди этих страшных остатков погибшей армии неслись тысячи и тысячи серых, растерзанных, ужасных не людей, а каких-то совсем новых существ. От самого горизонта неслись они — там, вдали, они казались точками — и уносились за горизонт, а на их место бежали сломя голову с вытаращенными глазами, задыхаясь, все новые и новые тысячи, кричали, падали, убивали, выли, вскакивали и вновь неслись, сами не зная куда и зачем. Их было так ужасающе много, что, казалось, вся Россия стронулась с места и бежит, бежит, бежит, потеряв рассудок, в неизвестные дали… Страх оледенил его, и он вдруг сорвался с места, чтобы тоже бежать, и вдруг с ужасом почувствовал, что ноги его не двигаются, что что-то точно сковало их. Вытаращив в ужасе глаза и всячески сдерживаясь, чтобы не закричать по-звериному, он делал нечеловеческие усилия, чтобы освободить свои ноги, но все было тщетно. Его охватил безграничный черный страх, и только было он напряг все силы, чтобы закричать, как вдруг увидел, что на ногах его кто-то плотно сидит. Он с удивлением всмотрелся в незнакомца. Это был широкостый крепкий мужик в шелковой светло-лиловой рубахе; темная борода его резко подчеркивала бледное, какое-то серое лицо; большие темные глаза мужика тяжело и как будто слегка печально смотрели ему в самую душу — пристально, холодно, жестоко, до самого дна. Ему стало жутко. Он попробовал опять пошевелить ноги, но мужик тяжело прижал их собою и не отпускал.
— Ты ведь Распутин? — тихо, каким-то неприятным, овечьим голосом спросил он. — Как попал ты сюда? Ведь тебя же убили и даже сожгли. Сегодня мне говорили, что многое, что о тебе рассказывали, вздор, но тем не менее ты все же уже убит, сожжен, и все кончено…
Улыбка раздвинула бледные губы под беспорядочными усами, и Григорий, не шевеля губами, совершенно молча — это было чрезвычайно неприятно, но сделать с этим нельзя было ничего, — сказал:
— И не убит, и не сожжен, и ничего не кончено…
— Как?! Что ты говоришь?!
— Помнишь солдата под Ригой? — опять, не шевеля губами, сказал Григорий, точно говорил это не он, а кто-то другой, может быть, даже сам Александр Федорович, так как никого ведь еще в спальне не было. — Этот солдат был — я. Нарочно показался я тогда тебе, чтобы упредить. А под Калущем и Тарнополем рази не я побежал и все исковеркал? Все я, везде я, во всем я…
— Да зачем же ты все это делаешь?!
— Вот дурачок! Да что же другое могу я делать? — опять сказал кто-то, в то время как Григорий только неотрывно смотрел своими глубокими тоскующими глазами в самую душу Александра Федоровича. — Ущемили вы меня, вот я и кручусь и так, и эдак… Земля и воля, родина — много вы всего напридумывали. Да на кой пес мне все это? Все словеса одни, баловство, а чтобы фундаментального чего, так этого не спрашивай. Вот Николай наш был пустой, а я, может, еще пустее… И ты совсем пустой…
— Постой. Я не понимаю тебя… — с болезненным усилием хмуря брови, сказал Александр Федорович. — Что говоришь ты этим своим неприятным, мужицким, темным языком? Почему мы пустые?
— Потому, что никакой правильной веры в нас нету… — молча продолжал Григорий. — О чем звонил ты со своими приятелями во все колокола на всех перекрестках, во всех фельетонах и денно, и нощно? Слобода там чтобы была, равные чтобы все были, чтобы всем было в Расее хорошо — да не токмо в Расее, а чтобы везде. И сколько сотен, а может, и тысяч из вашего брата за всю эту штуку себя навек исковеркали, головы сложили, карасином себя обливали да сжигали заживо, в петлю охотой лезли… А ты вот в царские хоромы забрался… Да. Так нюжли же для этого погибали люди, чтобы на место Лександры третьей залез сюды Лександра четвертый, как насмех зовут тебя теперь? Милиены ребят теперя по Расее от голоду плачут — разорили вы ее войной начисто, как собственный Мамай какой, злой татарин, — а ты сегодня дружков своих и тем, и другим поштовал, и винами царскими запивали вы еду самую что ни на есть дорогую…
— Но… нельзя же так всякое лыко в строку ставить… — с усилием проговорил Александр Федорович, который только одного теперь и желал: как бы от проклятого мужика отвязаться да уснуть бы крепко-крепко. — Не могу же я, фактический глава великого государства, жить в меблирашках!
— А другим ты разве не ставил всякое лыко в строку? Рази забыл ты, каким соловьем ты в Думе, бывало, заливался? А сколько людей по темницам ты теперь запер да держишь? Вон сенатор твой хошь две слезинки над ними пролил, а ты? Потому-то и говорю я, что не убили меня, не сожгли меня и ничего, ничего не кончено, а может быть, самое главное только еще начинается… Много у меня наследничков, ох, много! И зря вы замучили меня, ни за што…
— Никогда я тебя не мучил!
— Не токма что мучили, а и жизни решили… — сказал печально Григорий. — За что?
— Да что ты говоришь? Разве я это сделал?
— Не ты один, а вся ваша братия вместе, кому я поперек дороги стоял… — упрямо и покорно сказал Григорий. — За что? За то, что во дворец я забрался? Дак и ты вот во дворце валяешься. Что баб я крепко любил? А вы святые? Вся и разница только в том, что я им, дурам, насчет божественного подсыпал, а вы — насчет леварюции. Да не дергай ты так ногами — от меня, брат, все одно, не убежишь… — заметил он и, вздохнув, продолжал: — И одно мне больше всего чудно: не вы ли на всех перекрестках орали, чтобы приходил мужик Расеей управлять, а стоило только мне нос показать, как вы же кричать стали: «А-а, сиволдай! Куда лезет! Нешто это мысленное дело, чтобы безграмотного дурака к такому важнеющему делу подпущать?» Народ… Дак я и есть народ… Какого же вам еще народа надобно? Али вы ждали, что к вам оттедова все одни преподобные придут? Преподобных, братец ты мой, там весьма даже малое количество, весьма малое, а остальные все с червоточинкой… Да опять же, ежели и коло преподобных полутче пошарить, то тоже, может, такого откопаешь, что и не возрадуешься… Все-то мы, друг ты мой ситнай, пьяницы, все деньгу любим, а пуще всего все, как и ты вот, себя уважают… Все люди, все человеки: ты — это я, я — это ты…
Тяжелый, холодный, печальный взгляд, как камень, лежал на дне души Александра Федоровича, и не было никакого спасения от проклятого мужика. И мерно, ровно, как часы, Григорий все повторял:
— Ты — это я… Я — это ты… Ты — это я… Я — это ты…
— Ах, да отстань же ты!.. — взмолился Александр Федорович в тоске.
Мужик тяжко смотрел ему в душу и все повторял, как часы:
— Ты — это я… Я — это ты… Ты — это я… Я — это ты…
И слова эти не исчезали, произнесенные, не рассеивались, а точно летучие мыши носились по огромной спальне туда и сюда, и становились все гуще и гуще рои их, так что сделалось страшно.
— Ты — это я… Я — это ты… Ты — это я… Я — это ты…
Гуще, больше, ужаснее… Страх ледяной рукой сжал сердце и — Александр Федорович вдруг проснулся.
В щели тяжелых занавесок смотрел холодный рассвет. И холодно, и загадочно сияло трехстворное трюмо. И брошенная на спинку стула рубашка была как привидение… И вся жизнь показалась вдруг жестокой, непонятной, холодной и такой огромной, что нельзя было ее уложить ни в какую решительно программу и нельзя было никому справиться с ней, своевольной… Александр Федорович, повернувшись на другой бок, снова крепко закрыл глаза, усиливаясь заснуть. Во рту стоял скверный вкус. Сердце неприятно билось. Холодны были ноги. И вдруг нелепо подумалось ему, что — раньше было лучше… И он почувствовал себя несчастным…
А снаружи, вокруг пышного дворца, борясь с дремотой, усталые, охраняя кумир революции, стояли с тяжелыми винтовками студенты, юнкера и девушки-доброволицы…
Отец Феодор, священник Княжого монастыря, испытал в жизни последовательно три тяжелых удара судьбы: сперва умерла у него еще молодая жена, с которой жил он душа в душу, затем подросла и вдруг показала свое лицо единственная дочь, ядовитая Клавдия, лицо сухое, ограниченное, злое и совершенно чужое, и наконец, когда борода и шелковистые русые волосы его уже начали белеть, постигло его и третье испытание: он усумнился в истинности той веры, которой он всю жизнь честно и истово служил. И странно сказать: первым поводом к этому послужили те ядовитые словечки, которые его Клавдия, нелепая, угловатая, сухая, в частых столкновениях с отцом бросала ему без стеснения в лицо, те брошюры и листочки, которые он иногда находил у нее на столе и в которых все говорилось о каком-то обмане церкви. И он разводил в недоумении руками: Господи, Боже мой, никогда, никого в своей жизни не хотел он обманывать — что же это такое?! Раньше он, человек вдумчивый, сердечный, но простой, как-то инстинктивно сторонился тех книг, которые могли бы смутить покой его души, но теперь, томимый тяжелыми и смутными сомнениями, он сам потянулся к ним. И если было среди этих книг много задорного, но несомненного мусора, то точно так же несомненно были и книги, написанные с умом, книги, в которых чувствовалось биение горячего и чистого сердца человеческого, как труды того же отлученного Синодом от церкви Льва Толстого. Просто отмахнуться от этих книг честному перед собой и перед людьми человеку было невозможно: они требовали прямого ответа. Отец Феодор мучительно переживал свои внутренние борения, от всех их скрывал и не видел иного выхода, как сложение сана в близком будущем. Но шаг этот был ужасен: это значило ударить по церкви, которая благодаря начавшейся революции и без того переживала трудные времена, в которой он все же никак не мог видеть никакого обмана, в которой все же много было доброго и которую он все же любил, несмотря ни на что. Неизвестно чем кончилась бы эта борьба с обступившими его новыми мыслями, если бы судьба не столкнула его как-то в хороший час с Евгением Ивановичем.
Была ранняя весна. В старом монастырском саду было солнечно и тепло и широко гуляла по полям разлившаяся серебряная Окша. Отец Феодор с Евгением Ивановичем сидели на обрыве и любовались удивительным весенним днем, синими лесными далями и широкими гладями реки. Они тихо и вдумчиво, не торопясь, говорили о церкви. Они быстро сошлись в одном: совершенно несомненно, что на церкви за тысячелетнюю жизнь ее накопилось не только много грехов, но и прямых преступлений, совершенно несомненно, что в последние годы она особенно одряхлела и забыла и о своем назначении, совершенно несомненно, что среди пастырей ее чрезвычайно много людей недостойных, — все это так, но тем не менее, под всей этой копотью веков, в этих кучах отжившего мусора скрывается много доброго, прекрасного, светлого, умиротворяющего, очищающего.
— Пусть и в этой, светлой церкви есть опять-таки кое-что такое, с чем современный ум уже не может примириться, — задумчиво говорил Евгений Иванович, глядя в солнечные дали над радостно гуляющей рекой. — Но что же совершенное может дать человек вообще? Во всех областях своей деятельности он несовершенен. Для себя я решаю этот вопрос так, — сказал он и снова охотно повторил одну из своих любимых мыслей: — В основе всех религий лежит Единая Религия, и все церкви с их различными вероучениями суть только более или менее несовершенные отражения этой Религии. И так как ничего совершенного мы дать не можем, то, может быть, проще всего просто примириться с неизбежным несовершенством сущего, по мере сил совершенствуя его, по мере сил служа чрез него Совершенному…
Отец Феодор даже прослезился от умиления: так верна, так проста, так человечески тепла показалась ему эта мысль! И когда потом они расстались, удивительно сблизившись, не раз и не два возвращался в думах своих к этой беседе отец Феодор и все дивился: не чудо ли Господне в том, не указание ли свыше, что именно этому скептику, не находящему себе покоя ни в чем, этому бедному сыну своего века предназначено было укрепить его, снять с его плеч тяжелое бремя? Воистину неисповедимы пути Господни!
Он решительно остался в церкви и по-прежнему истово служил пред алтарем, за которым теперь он яснее, чем прежде, чуял восхищенной душой веяние светлой вековой Тайны. И все свои силы отдавал он на то, чтобы за старинным обрядом, за привычным, примелькавшимся, часто темным словом, за внешностью давать людям почувствовать то, что вечно, что истинно, что свято везде, ныне и присно и во веки веков. И новым светом сияло теперь его поблекшее лицо, и жадно устремились к нему сердца человеческие, и легко находил он для них теперь те слова и те дела, которых они от него и ждали…
Была Страстная среда. Кончив исповедь, отец Феодор вышел из темной тихой церкви в темную вешнюю ночь. Какая-то высокая и стройная женщина — она, видимо, ждала его на паперти — подошла к нему.
— У меня большая просьба к вам, батюшка… — сказала она тихо мелодичным голосом.
— Пожалуйста… Говорите…
— Я хотела бы исповедоваться у вас… но отдельно… совсем отдельно…
— То есть я не понимаю… Как отдельно?
— Не в общей очереди… Мне нужно сказать вам так много… — тихо проговорила она. — И мне так… страшно, что меня услышат…
Отец Феодор подумал. Он чувствовал себя очень усталым, но поборол свою слабость.
— Вы можете исповедоваться сейчас, если хотите… — сказал он. — Все исповедники уже ушли…
— Мне стыдно так утруждать вас. Вы, вероятно, очень устали…
— В таком деле усталость не должна идти в счет… Мать Анна, подожди запирать храм… — обратился он к черной монахине, которая гремела в темноте железными ключами. — У меня есть еще одни исповедница…
— Слушаю, батюшка… Я подожду… — кротко ответил из темноты старческий голос.
Отец Феодор, а за ним незнакомая девушка — ее голос был так чист и свеж в темноте вешней ночи — снова вошли в мерцающий редкими и тихими огнями старинный храм, и священник, войдя за ширмы и одев эпитрахиль, тихо и как будто грустно сказал:
— Пожалуйте…
Девушка подошла к нему. В кротком сиянии ближней лампады отец Феодор увидел красивое, матово-бледное и совсем незнакомое лицо с большими темными глазами. Девушка была, видимо, чрезвычайно взволнована.
— Раз вы сами пришли ко мне и в неурочное время, я не имею надобности напоминать вам о значении исповеди… — тихо сказал священник. — Кайтесь не мне, а Господу. В чем прегрешили вы пред ним?
— Я не знаю, в чем именно мой грех, батюшка… — дрожащим голосом сказала она, и на глазах ее налились вдруг слезы. — Была ли это самонадеянность, гордость… я не знаю… Я была сестрой милосердия… я…
И тихо и скорбно рассказала она старому священнику о давящих ужасах войны, о том, как, движимая жалостью к погибающим, она отдала им в жертву свое тело, о том, как жестоко отплатила ей жизнь за этот ее порыв. Отец Феодор был потрясен. Он совершенно забыл о своей усталости и с болью в сердце слушал эту безумную. В самом деле, преступления, грязи, падения он тут не слышал никак. Что же это было? И что разбирать — ясно одно, безумная эта отдала себя на страдание, она жертва чего-то несказанно жестокого и огромного.
Тихо и горько плача, она замолкла. Полный безмерной жалости, отец Феодор прикрыл ее склоненную голову эпитрахилью, поднял глаза в темную вышину храма и с горячим проникновением, дрожащим от волнения голосом прочел отпущение грехов этой безумной блудницы во имя милосердия, а затем склонился и поцеловал ее в голову.
— Как пастырь я исполнил все, что вы от меня хотели… — сказал он. — Но я человек, ваш брат, и как брат, я спрашиваю вас: что же намерены вы предпринять теперь?
— И тут нужна мне ваша помощь, батюшка… — тихо сказала девушка. — Но мне так совестно…
— Говорите, говорите все…
— Делать мне в мире теперь нечего… Я много думала об этом… — сказала девушка. — И я… я хотела бы поступить в Княжой монастырь, если… если только в моем ужасном состоянии это можно…
Отец Феодор задумался.
— Вы у меня причащаться будете?
— Да.
— Хорошо. После обедни вы придете ко мне на дом, и мы поговорим…
— Хорошо… Я остановилась в вашей монастырской гостинице, и потому вы можете принять меня, когда вам угодно…
— Тем лучше… Тогда я побеседую сперва с матерью Таисией, игуменией нашей, а потом приду к вам сам или вас к себе приглашу. А теперь пойдемте с миром… Вы можете положиться на меня…
Они вышли из храма. Старая мать Анна опять загремела в темноте тяжелыми ключами. И все стихло… Девушка вернулась к себе, распахнула окно и долго смотрела на звезды, и на лице ее было странное выражение: точно чутко прислушивалась она, точно ожидала она чего-то из темных далей, какую-то большую и радостную весть… И слезы катились и катились по бледному красивому лицу…
Наутро старый храм был переполнен молящимися. Все принарядились, и лица сияли радостным ожиданием. И торжественно шла обедня, и золотило солнце потускневшую вязь старинной летописи по закоптевшим стенам, и стройно и вдохновенно пел прекрасный девичий хор…
— Со страхом Божиим и верою приступите… — благоговейно проговорил отец Феодор.
Золотая чаша рдела в лучах солнца, и тихим светом сияло над ней изможденное лицо священника. Раньше его очень соблазнял этот момент богослужения, но теперь он радостно принял и его: ведь это только красивый символ приобщения к христианской истине… Пестрой взволнованной чередой теснились причастники к сияющей чаше, а отец Феодор невольно искал среди них вчерашнюю девушку. Но ее не было.
Толпа причастников уже редела, а ее все не было. «Неужели смалодушествовала? — подумал отец Феодор. — Неужели, сказав в ночи о себе столько страшного, при свете дневном убоялась она показаться?» И вдруг заметил он ее: она стояла самой последней. И резко мелькнула мысль: почему последней? Уж не побоялась ли она передать другим страшную болезнь свою? И раньше мысль эта тяжко оскорбила бы его: из святой чаши не может выйти нечистоты. Теперь же его тронула эта думка несчастной девушки, которую он угадал. А она уже стояла, не подымая глаз, пред сияющей чашей.
— Ваше имя?
— Ирина…
— Причащается раба Божия Ирина во оставление грехов и жизнь вечную… — тепло проговорил священник, и когда девушка приняла причастие, он тепло улыбнулся глазами и ласково и тихо сказал: — Поздравляю вас…
Мать Таисия, игумения, уже пожилая женщина из подгорных крестьянок, имела ум открытый и прямой и сердце простое и теплое. Когда отец Феодор, отдохнув немножко после обедни, явился к ней ходатаем за несчастную девушку и, осторожно выбирая выражения, стал рассказывать матери Таисии ее страшную повесть, та смотрела на него молча своими серыми строгими глазами и от времени до времени крестилась.
— Оттолкнуть ее, отец, было бы грех… — своим низким контральто сказала она наконец. — Об этом и говорить нечего… Но… — затруднилась она, — как же… болезнь-то ее? Как лечить ее? Как скрыть?
— Я думал об этом… — сказал отец Феодор. — Я попрошу заняться ею Эдуарда Эдуардовича. Он хорошей души человек…
— Это вы хорошо придумали… — отозвалась игуменья. — Наши очень болтливы. И рады будут позлословить об обители. А на этого положиться можно…
— А что касается до сестер, то она побережется… — прибавил отец Феодор. — Она девушка разумная…
— Разумная, а что наделала… — вздохнула мать Таисия и тепло взглянула на свой осиянный лампадами иконостас. — Нынче и разум-то стал какой-то чудной…
Отец Феодор отправился в гостиницу. Сидевшая у окна Ирина — она читала Евангелие — сама вышла к нему навстречу в коридор. Священник ласково улыбнулся ей. Он вошел в ее номер, плотно прикрыл за собою дверь и тихо сказал:
— Я очень счастлив сообщить вам, что мать игумения с радостию принимает вас в обитель… Теперь вы должны навестить ее, чтобы обо всем переговорить. Знаю, что трудно будет вам, но когда-нибудь сделать этот шаг нужно же — так уж лучше сразу. И потом при мне вам, может быть, будет легче… Пойдемте…
— От всего сердца благодарю вас, батюшка… — сказала Ирина взволнованно. — Но у меня есть еще небольшая просьба к вам и к матери игумений: у меня в городе здесь есть и родственники и… вообще близкие люди. Так мне хочется, чтобы никто из них не знал обо мне ничего. Пусть все старое умрет навсегда…
И она, сдерживая дрожание губ, печально потупилась…
— Хорошо… Все, что можно, будет сделано… — сказал отец Феодор. — Но все же как пастырь духовный я предупреждаю вас накрепко: не торопитесь с последними обетами…
Она вся вспыхнула.
— Как же могу я… такая… торопиться? — едва пролепетала она и — горько заплакала…
Пребывание в родной деревне становилось для Сергея Терентьевича все тяжелее, все невыносимее. Лесной край шумел недобрым шумом. Слухи один другого нелепее и глупее ходили по деревням и баламутили народ невероятно. Сегодня привозил с базара кто-нибудь новость, что всю Расею жиды под себя забирают и что церкви скоро поэтому все запрут, завтра бабы ахали над предстоящим введением какого-то нового брака, когда можно будет спать с кем хошь, а детей, ежели будут, можно будет сдавать в казенные приюты, послезавтра возвещалось, что на этой неделе будут всех богачев делить… Единственный человек, с кем можно было хоть словом перекинуться, был Петр Хлупнов. Петр революцию резко отрицал: дело совсем не в том, чтобы ровно разделить мирские богатства, а в том, чтобы отречься от всякой жадности и прекратить всякую борьбу. Но мир не слушал его, и параллельно со все более и более резкими наскоками на чужую собственность в деревне со страшной силой росла любовь к собственности своей. Кражи и взломы участились, а так как полиции не было, а милицию мужики не ставили ни во что, то они с пойманными ворами расправлялись своим народным судом. Только три дня тому назад беспоповцы Субботины поймали у себя в житнице жулика, молодого солдатишку из Березников. Сейчас же собрался сход и сейчас же присудил вора к смертной казни на месте. Вся деревня, до детей включительно, вооружилась палками и очередями — чтобы всем быть в случае чего в ответе — стала молотить парня. Истязание продолжалось несколько часов, но вор все был еще жив. Это так расстервенило Ивана Субботина, что он, рыча, выворотил из изгороди здоровенный кол и одним махом разнес череп вора вдребезги… И так как ни Петр, ни Сергей Терентьевич в этом убийстве участия не принимали, весь мир восстал против них, и мужики придумывали, что бы со сволочами сделать…
Сергей Терентьевич сидел у себя за столом, подбирая материалы для одной статьи, которая давно уже просилась у него на бумагу, как вдруг дверь отворилась и в избу торопливо и развязно вошел младший учитель Василий Артамонович. Он тоже был уже кем-то и как-то выбран в разные комитеты, комиссии, союзы, депутаты, украшал себя всегда красным бантом, шапку носил набекрень и все носился по волости туда и сюда, требуя себе обязательно пару земских, и когда мужики кланялись ему недостаточно низко, он обижался. Они звали его промежду себя Васькой, стервецом, сволочью, презирали его, но за поклоном не стояли: от поклона голова не отвалится, а черт его там знает, может, он в какое начальство теперь произойдет… Школу Васька совсем забросил, как, впрочем, и другой учитель, Алексей Васильевич, который теперь, благодаря развалу, очень бедствовал и, торжественно гудя церковные песни, все шатался по деревням, стараясь добыть у мужиков то мучки, то крупки, то картошки. Но мужички давали туго…
— А я к вам, Сергей Терентьевич! — развязно бросил Васька.
— В чем дело? — хмуро отозвался хозяин.
— Да вот в волости у нас в воскресенье опять митинг назначен, и попросили выступить меня… — сказал тот. — Нет ли у вас партийных программок? Подзубрить маленько надо бы, а то, черт его знает, пожалуй, все перепутаешь… Ха-ха-ха…
— Да где же взять их теперь, программок-то? — отвечал Сергей Терентьевич, с любопытством глядя на него. — Вероятно, партии будут теперь пересматривать свои программы и внесут большие изменения в них: то, что годилось при старом режиме, теперь уже устарело…
— Ах, черт… Как же быть? Может, у вас остались какие после тысячу девятьсот пятого?
— Нет, ничего нет…
— Ах, черт… Так, пожалуй, все еще перепутаешь… — задумался тот и вдруг живо встряхнул своей сухенькой головкой. — Ну ничего, как-нибудь выкрутимся. Стой! Бац! Гениальная мысль! Слетаю-ка я сейчас в город: там, конечно, что-нибудь найдется… Прощайте, бегу… А в воскресенье вы непременно приезжайте в волость — все сознательные люди должны объединиться теперь и действовать сообща…
И он унесся.
Сергей Терентьевич хмуро взялся снова за свою статью. Все старые устои жизни сломаны, так или иначе все должно быть построено заново, и в этом построении новой России крестьянство, хочешь не хочешь, должно уже одной численностью своей, одной огромной массой своей сыграть, хотя бы даже чисто пассивно, огромную роль. Так вот теперь на самом пороге нового периода истории России и является необходимость строго и беспристрастно спросить себя, исследовать, кто же этот главный строитель земли русской, этот многоликий дяденька Яфим, этот странный русский, будто бы сфинкс.
В окно раздался вдруг дробный стук палочки и знакомый голос:
— Эй, хозяин! На сходку — Сергей Терентьевич открыл окно — там стоял лавочник Василий Левашов.
— Что у вас там?
— Да Подвязье мужики рубить хотят, парки господские… — сказал, смеясь, Левашов. — По-моему, большую это дурь они затеяли — у нас и своего лесу девать некуды, — ну а между протчим, с народом не сговоришь… Да, а тут — как ты в город ездил — старушка одна была, золото неклейменое продавала, так ты уж не серчай, что я перебил товар у тебя, ослобонил старушку…
— Василий Ефимыч, ты ведь мужик неглупый и словно незлой… — серьезно сказал Сергей Терентьевич. — Зачем же ты у нищей суму-то украл? Нехорошо, брат…
— Да ты сам же купить золото у нее обещался… — сказал, удивляясь, Левашов. — Только что она тебя не застала… Ну я и того… готовый к вашим услугам…
— И не думал я покупать у нее золота. Напротив, я всячески отговаривал ее…
— Ну все одно. Ежели бы я не купил, так та же Смолячиха купила бы или другой кто, да еще, глядишь, рубля на три объегорили бы старуху… — весело засмеялся он. — Ну так ни чем другие, так пусть уж лучше я, человек торговый, попользуюсь… Так и пословица говорится: на то и щука в море, чтобы карась не дремал… Ну, иди-ка на сходку-то, а то, мотри, и в Подвязье тебе тоже ничего не достанется…
— Нет, рубить Подвязье я не пойду…
— Ой, смотри, Терентьич, любя тебе говорю: не за ту тянешь, оборвешь!.. — сказал Левашов. — И то на тебя с Петрухой народ весь косится… Смотри, чего бы не вышло…
— Не могу я делать глупость… — отозвался Сергей Терентьевич. — Ну отойдут, скажем, после Учредительного собрания все земли народу — так что же там пакостить? Школу там можно поставить хорошую, или больницу, или приют для стариков…
— Никакой мне больницы не нужно, ни приюта, мое дело сторона… — сказал Левашов. — Я только упреждаю тебя: крепко на тебя все серчают, что ты особняком от народа стоишь… Пойдем!
— Нет, нет, Василий Ефимыч, я на такие дела не помощник… — решительно отвечал Сергей Терентьевич. — На дело извольте, на глупость — мое дело сторона… И так Россию-то всю размотали… Надо с умом дело налаживать…
— Ой, смотри!
Левашов ушел по деревне дальше созывать народ, а чрез какие-нибудь полчаса большая толпа мужиков под предводительством матроса Ваньки Зноева с топорами повалила, галдя, на Подвязье.
— Погоди, шелапут! — проходя мимо, погрозил избе Сергея Терентьевича рябой Субботин. — И до тебя черед дойдет…
— Отправим в Совет, и вся недолга… — сказал Ванька Зноев, весь точно динамитом начиненный. — Там с такими молодчиками разом управятся…
И в то время как осунувшийся и тревожный Сергей Терентьевич хмуро сидел над своей статьей, стараясь выявить подлинный лик всероссийского дяденьки Яфима, вековой солнечный парк Подвязья зашумел совершенно непривычным шумом: слышались громкие возбужденные голоса крестьян, смех, вжиканье пил, стукотня топоров и шум падения прекрасных великанов. Желто-зеленые иволги, розовые копчики, рябые дрозды, зяблики, малиновки, пеночки, крапивники примолкли и, ничего не понимая, испуганно перелетывали с ветки на ветку около своих гнезд…
Зачем мужики рубили парк, они и сами толком не понимали: на постройку эти старые деревья не годились уже, а дров у них и без того было много. Но Костак — охотник из Растащихи — на волостном сходе крикнул под горячую руку, что рубить надо, а то опять, как после девятьсот пятого, баринишки вернутся, вот все и пошли рубить, один потому, что это было ново, дерзко, что свежий весенний воздух побуждал к движению, другие — в том числе и сам Костак, который уже поостыл, — с некоторой опаской, а третьи прямо ворча: перед пахотой погулять гоже бы, а эти дьяволы придумали не знамо что… И придя на усадьбу, все, кто мог, стали отвиливать от явно ненужной ни на что работы: кто точил зазубренный, как водится, совсем тупой топор на случайно найденном в густой крапиве точиле, кто слонялся по умирающей усадьбе, по всем этим пустым, затканным густой паутиной кладовкам, погребам, по старинным, жутко-звонким теперь, засыпанным штукатуркой, рваной бумагой и битыми стеклами покоям старого дома-Старый Агапыч растерянно стоял на солнечном дворе и глядел на это нашествие. Куды он теперь на старости лет денется? Вот тоже черт надоумил…
— Пчих!
— Кудак-так-так! — грозно отвечал из бурьяна петух.
— Пчих!
— Кудак-так-так!
— У-у, дьявол несуразный, чтобы тебя черти взяли!.. — натужно просипел Агапыч. — И до чего глупа, братец ты мой, эта птица, и сказать нельзя… Пчих!
— Кудак-так-так! Мужики ржали.
— А ну, ну еще заряди, Агапыч!
— Э-э, дуроломы, пра, дуроломы… — махнул рукой старик. — Принес вас черт на мою голову…
И, закатываясь в диком кашле, старик уныло побрел в свою конуру.
Около заоблачной, прямой и золотой сосны, одиноко стоявшей на красивой поляне, усердно трудилось четверо крестьян. С лиц их струился пот, рваные ситцевые рубашки — с мануфактурой-то нынче ого! — прилипали к разгоревшемуся в работе телу, но они были как-то по-новому веселы и усиленно поддерживали в себе этот новый, ухарский, отпетый тон более, чем всегда, ругались непотребными словами, притворялись грубее, чем даже были на самом деле.
— Ну, Васютка, действуй! — этим вот новым тоном крикнул Трофим, только что оженившийся мясоедом{192} мужик, ловкач с холодными ястребиными глазами, отсидевший от войны на железной дороге в артельщиках и, как говорили, заработавший хорошие деньги. — Что приуныл-то? Стараться должон — леварюция!
— А что, ребята, ведь в самделе наш Васька за всю леварюцию ни хрена не сделал… — вставил для смеху белобрысый худенький солдатишка Михаила, почти всю войну бывший в бегах, а теперь оравший не меньше Ваньки Зноева, матроса. — Ведь это вроде измены выходит… А?
— А знамо дело… — согласился Миколай, матовый, чахоточный, с огромным кадыком и водянистыми злыми глазами, ткач с недалекой фабрики, которая стояла теперь за отсутствием топлива. — За ним тоже поглядывать надо — они все, эти унтерцеры-то, старый режим уважают…
— Ну, ну, не расстраивайся… — сумрачно отвечал Васютка, здоровый, невысокого роста парень с приятным лицом в белом пушку и какими-то точно полусонными голубыми глазами, сын Прокофья, тот самый, что на концерте в лазарете остался недоволен Бетховеном и помирился только на «Барыне». — Выискался какой тожа… Проорали фабрику-то, черти паршивые! Вот теперь и попрыгай…
— Проорали! — зло отвечал Миколай. — Тебя вот не спросили… Много ты в этом деле понимать можешь!..
— И понимать нечего… Был хозяин, сколько народу на ей кормилось, и миткаль гривенник аршин был, а теперь и товаров нету, и народ без дела шалается… Комитетчики тожа, дерьмо собачье…
— А что, по-твоему, к хозяину пойти, в ножки поклониться? Не оставьте, мол, ваша милость, пропадаем без вас… Вот агранизуются рабочие, подвезут нехти, хлопку, и пойдет работа…
— Агранизуемся… — вяло возразил Васютка, который до смерти не любил этих новых надрывных разговоров. — Агранизуемся… Дело-то, брат, вести — не кудрями трясти…
И он со всего маху всадил топор в сердцевину уже сильно надрубленного ствола огромной сосны.
— Ну, наддай!
Топоры усиленно и жадно застучали в полную весенних соков, пахучую древесину. Мужиками овладел азарт. И вот где-то в середине дерева что-то коротко пискнуло и оборвалось.
— Беррегись!
Все отскочили. Верхушка великана чуть трепетала и вдруг легонько пошла вбок. Мужики, смеясь и толкая один другого, бросились в сторону, толстый ствол, сочно хрустнув, соскочил с огромного пня, вершина буйно прошумела в солнечном воздухе, и, треща сучьями, могучая сосна разметалась по молодой траве среди золотых созвездий только что распустившихся одуванчиков.
— Молодца! — сказал Трофим. — Теперь и покурить можно… Все разлеглись на свежей, уже притоптанной траве и закурили собачьи ножки. В старом парке стоял немолчно этот новый возбужденный шум. Птицы тревожно перелетывали в чащах. В густой жимолости и шиповнике, где стояла старая бледно-розовая беседка с когда-то белыми, а теперь пегими колоннами и с остатками помпейской живописи в отсыревшем куполе — козлики, амуры, ленты, бубны, цветы… — тревожно хрипя, вертелась парочка пестрых рябчиков: у них было тут гнездо.
— Да, это, брат, не мадель… — заговорил опять лениво Трофим. — Это ничего не стоит и под ответ так попасть. Кто ригу барскую сжег, кто земского Тарабукина ловил, кто что, а ты, вроде Сергея Терентьева, все в стороне… Не мадель, брат…
Васютке было лень связываться. Он, щурясь от солнца, лежал брюхом на траве и смотрел, как в путанице этих зеленых коридоров идет суета муравьев и всяких букашек. И подумалось ему неприятно: а ведь, в самделе, ничего не делал…
Вспомнились эти последние сумасшедшие месяцы, когда все перевернулось и точно кверху ногами стало. Немцы вдруг приятелями заделались и появились в окопах с ломаной русской речью и со жгучим коньяком, бумажки какие-то все по полям вокруг ночью разбрасывали, что пора домой идти, земли господские делить, и слова эти новые, неприятные появились: какие-то, пес их знает, прореталии, буржуи опять, Каре-Марс, интерцентрал какой-то… Так, незнамо что городят… Но так как Васютка очень стосковался по деревне, по черноглазой Аненке, с которой он гулял, он старался подлаживаться под этот новый тон: он перестал стричься — хоша вошь и одолевала, — перестал застегиваться, не отдавал чести офицерам, хотя первое время и было это совестно, и когда орали все, то и он орал: долой и больше никаких! Но когда сибирские стрелки рядом убили вдруг командера, когда потом пришла весть, что жид Керенский да какой-то, пес его знает, Жучков[77] самого царя арестовали, то Васютка струхнул. Он решительно ничего не понимал в том, что делается, и ему было жутко, что вот он явно как-то от всех отстает. А вдруг, в самделе, он проглядел что-то? А вдруг с него потом спросят? Может, теперь все это и есть самое настоящее… Не зря же все это делается…
Мужики, лениво перебрасываясь словами, блаженно грелись на солнышке. И вдруг из зеленой чащи вывалилась тяжелая фигура Ваньки Зноева с его скуластым лицом и тяжелыми браунингами у пояса. Он одно время был в губернии в Совете, но, говорили, что-то крепко проворовался и вот теперь опять попал в деревню, где с первого же дня сам взял первую скрипку. Решительно никто его не уважал, а наоборот, все презирали этого тупого, горластого дармоеда, нечистого и на язык, и на руку, но теперь все его особенно боялись, чувствуя за ним какую-то огромную непонятную силу.
— Это что жа еще, таварищи? — еще издали крикнул Ванька. — Чего жа проклаждаться-то? Не на гулянки пришли…
— А какие такие дела важные тут? — лениво отозвался Васютка, все ковыряя былинкой в траве и забавляясь тревогой маленьких работников муравьев. — Затеяли пустяковину-то…
— Что? — сразу налился тот какою-то дикой силой. — Ежели Совет постановил вырубить, то какое твое дело рассуждать? Это знаешь, как называется, народ-то смучать? Мы, может, для вас сколько крови пролили… Вставай, вставай…
Слова вылетали из его луженой глотки огромные, угловатые, полные дикой, слепой силы. И даже стреляному волку, фабричному Миколаю, стало не по себе, а про мужиков и говорить уж нечего. Они отлично знали, что всю волынку затеял этот дурак Каскянкин, а этот вот про Совет какой-то орет. Черт их в душу разберет, проклятых!.. Как бы, в самом деле, в ответе не быть… И взявшись за топоры, они пошли к огромным липам, обступившим розовую беседку с амурами.
— Чего же орать-то? — ворчал Трофим. — Вот и идем… Ай уж и покурить стало нельзя?
Он всеми силами ненавидел этого кулиганта и втайне завидовал ему, уверяя, что многих офицерей он в Выборге да Кронштадте порезал и что у него теперь золота да каменьев всяких, может, на милиены будет.
— А мы вот Васютку все стыдим: ничего, дескать, паршивый черт, для леварюции не сделал… — подделываясь к Ваньке, проговорил Михаила. — Все в сторонку норовит, сукин кот… Хоть бы попа, что ли, нашего убил от нечего делать…
— Ну где ему, сопляку!.. — презрительно бросил Ванька. — Вот слова разные выражать, это их дело. А потом, глядишь, отвечай за них…
— Ну, Господи благослови… — насмешливо проговорил Трофим, берясь за топор. — Ну, начинай, ребята, бословясь…
И белые щепки запрыгали по зеленой траве.
Васютка был сумрачен и озабочен: вон, стервец, что говорит… Неужли он, в самом деле, что проморгал? Вон какую силу забрали дьяволы… Значит, это самое настоящее теперь и есть…
А Ванька уже кричал зычно на мужиков в недалекой стрельчатой, свежей и звонкой аллее, как-то особенно уверенно завязывая мерзкие ругательства. Стук топоров, людские голоса, шум падающих деревьев, тревожное перелетывание птиц по чащам — все говорило, что чему-то пришел тут окончательный конец. Весенний ветерок, ворвавшись сквозь разбитые окна в пустые покои, гнал и кружил по прогнившим паркетным полам старые пожелтевшие бумажки из растерзанных — в курево бумага уж не годилась, сопрела — сочинений Вольтера, Руссо, Дидро, Шекспира, Гете, Шиллера, Гельвеция, Байрона, которые до сего дня в ящиках ждали на чердаке лучших для Подвязья дней… Вдали за темным Ужболом поднимался над сияющей землей темный столб дыма: то леса загорелись казенные…
Все более и более развиваясь, революция часто производила в душах людей совершенно неожиданные переломы. Ее вопиющая безграмотность — иной она и не могла быть в стране безграмотных и малограмотных, — ее ужасающее безобразие, ее бесчисленные и нестерпимые несправедливости и жестокости начинали понемногу отталкивать и тех, кто всю жизнь отдал ей. В числе таких новых почти противников революции все более и более оказывался невольно Евдоким Яковлевич. Когда рабочие-табачники, насилуя, убили Сонечку, — преступление осталось безнаказанным, — когда мужики разнесли бессмысленно не только немногие уцелевшие барские имения, но в слепой ярости выжгли и цветущие мужицкие же хутора по Высокой Реке, которые так радовали Сергея Терентьевича, — точно революции был ненавистен самый вид зажиточного и довольного мужика, — когда он своими глазами увидел, как в огромном лесном и очень культурном имении предводителя дворянства Николая Николаевича Ундольского мужики пасли скот на молодых хвойных посадках, уничтожая бесплодно сотни десятин береженого леса, когда в ответ на его протесты против всех этих бессмысленных разрушений он слышал только бешеную матерную ругань, он испугался и задумался. Теперь он понял, что осторожный Сергей Терентьевич в своих суждениях о народе был страшно прав; он очень теперь сошелся с мужиком-писателем, и оба они из сил выбивались, чтобы понять, что им делать среди этих страшных ураганов революции, в этом хозяйственном самосожжении огромного народа, как этот народ спасти от самого себя. И они забросили все свои личные дела и ездили по уезду туда и сюда, чтобы вовремя предотвращать назревавшие то тут, то там художества.
И было еще одно явление в революции, которое его, социалиста, чуть не с пеленок чрезвычайно оскорбляло: это то, что везде и всюду евреи энергично пробивались в первые ряды и очень часто занимали командные места. Напрасно урезонивал он себя рассуждениями, что евреи, столь теснимые при старом режиме, естественно, должны особенно энергично хоронить его, напрасно объяснял он это их бестактное усердие их южным темпераментом, напрасно уверял он себя, что с точки зрения его, социалиста, они не только не делают ничего предосудительного, но очень льют воду на колеса международного социализма, то есть на его колеса, все напрасно — в его душе жило что-то такое, что восставало против безобразного, на его взгляд, явления этого, он слеп от негодования и сам с удивлением слушал свои новые речи.
— Позвольте, извините… — бледнея от сдерживаемого негодования, говорил он. — Позвольте… Я не могу да и не желаю — да-с, и не желаю!.. — закрывать глаза на факты. Когда старая Русь, еще от Киева, боролась со страшной Степью, их среди нас не было, не они, а мы истекали кровью на Калке, не они, а мы бились смертным боем на Ледовом побоище, не они, но наши прадеды дали первый отпор Орде при Иване Третьем, не они, а мы с Иваном Четвертым брали Казань и Астрахань, которые душили нас, и с Ермаком перебросились в Сибирь, не они под Полтавой заложили на своей крови фундамент новой России, не они покорили беспокойный Крым, не они в тяжелые времена Николая Первого взяли тревоживший нашу казачью окраину разбойничий Кавказ, не они в тягчайших усилиях заняли Среднюю Азию. Наши отцы, наши пращуры потом и кровью создали величайшее и богатейшее в мире государство. Если что в нашем доме и не так, то это наше дело и только наше, да-с… Имен Нахамкесов, Винаверов, Бронштейнов на страницах нашей истории не было — они появились только в самое последнее время, с начала этого столетия, когда начался видимый упадок России. Впрочем, виноват: вспоминаю одного жидовина, который вел себя так нагло при убийстве князя Андрея Боголюбского… Значит это что-нибудь или не значит?
Интеллигенция горячо кричала на него, обвиняя его в обскурантизме, но он, бледнея, упорно стоял на своем. В это время антисемитизм поднял голову повсеместно. Голодающие толпы обывателей уверяли, что вот жидов в хвостах никогда не увидишь, что все они теперь только в автомобилях краденых носятся. Интеллигенция, сознавая опасности антисемитизма для молодой революции, подняла в это время в столицах агитацию в пользу создания «Общества борьбы с антисемитизмом». Евдоким Яковлевич тотчас же написал туда горячее письмо: да, я горячо сочувствую вашей идее и хочу бороться с антисемитизмом из всех сил, я весь ваш, но я настаиваю только, чтобы название и задачи вашего общества были расширены, я хочу, чтобы оно называлось «Обществом борьбы с антисемитизмом и его причинами». Письмо его осталось без ответа…
— Но надо быть беспристрастным, голубчик… — сказал Евгений Иванович. — Это совершенно справедливо, что на старых страницах нашей истории еврейских имен нет. Но вы должны видеть, что и в грязи нашей и в наших преступлениях не они повинны. Не они утопили народ в водке, не они оставили народ безграмотным, не они обрушили на нас эту проклятую войну… Надо всегда стараться видеть правду, как она есть… Все эти Нахамкесы появились только тогда, когда мы стали уже и без них разлагаться…
— Разлагаемся мы или не разлагаемся, это дело наше… — бледнея, возразил Евдоким Яковлевич. — Мы их не звали ни радоваться с нами, ни разлагаться. Они гости, и я не желаю, чтобы гости клали мне ноги на стол. Имею я на это право или нет? Франция страна французов, Англия страна англичан, а Россия страна русских… Вон теперь носятся с мыслью основать независимую Палестину. Прекрасно. Так вот мыслимы в этой независимой Палестине русские революционеры, русские оппозиционные газеты, русские могущественные банки? Нет? Стало быть, и мы должны просить гостей быть только гостями…
— И Нахамкес — одно, а старый труженик Чепелевецкий — другое… — сказал Евгений Иванович. — И несчастья его мне так же больны, как и несчастья всякого человека…
— Не лезь!
— Да он никуда из своего подвала и не лезет… — сказал Евгений Иванович и, чтобы смягчить раздражение собеседника, шутя, добавил: — И что же, все это вы внесете теперь в программу эсеров?
Тот отвернулся — только глаза его сумрачно горели и нервно раздувались ноздри.
— Все ложь, все глупость, все осточертело… — пробормотал он. — И самое лучшее уйти бы в монастырь…
— Да ведь вы атеист!
— А тогда на осину… И почему я атеист? Может быть, только потому, что попишки наши пьяницы, дураки и дрянь…
Между тем в горячих вихрях быстро приближался заветный день выборов в Учредительное собрание, день осуществления заветнейшей мечты всей русской интеллигенции от Варшавы до Тихого океана и от Архангельска и Якутской области до Ташкента. И он, и Сергей Терентьевич — Марья Гавриловна его ломила за двоих по крестьянству и настаивала, чтобы муж народного дела не бросал, — ездили по уезду, стараясь, чтобы выборы прошли возможно разумнее. Тревожных признаков было немало: генерал Верхотурцев пускал необычайно пышные эсерные фейерверки, Ленька Громобоев выражал им свое полное сочувствие, а там вдали, в столицах, огромную роль в движении играла знаменитая Маруся Спиридонова, с которой Евдоким Яковлевич встречался в ссылке и которую он знал не только за очень ограниченного, но и прямо почти душевнобольного человека. Смущал и чрезмерный, оглушительный успех партии этой на всех выборах. И под влиянием Сергея Терентьевича Евдоким Яковлевич в предвыборной агитации этой вел не столько уже эсерную линию, сколько просто мужицкую и хозяйственную.
На добром пегом коньке Сергея Терентьевича в легком тарантасике они ехали окшинской поймой в большую деревню Иваньково, куда мужики пригласили Сергея Терентьевича потолковать о делах. Настроение у обоих было далеко не розовое.
— Нет, не будет больших толков, не будет!.. — вздохнул Евдоким Яковлевич. — Вас мужики еще как-то понимают, а у меня определенно ничего не выходит. Все эти наши политические термины незнакомы им совершенно, а когда и знакомы, то они так перевирают их, что получается невообразимая каша. Я сам в городе у соборов слышал на митинге, как один солдат объяснял, что такое мир без аннексий и контрибуции. Оказывается, Аннексия и Контрибуция — это два поганеньких острова, населенных к тому же немцами, где-то недалеко от Риги. На островах этих не растет даже рожь. Разумеется, воевать из-за них нам не стоит, тем более что союзники, в случае нашего отказа от них, обещали нам взамен дать чудеснейшие земли под Константинополем: бери сколько хошь и даром… Я спросил оратора, почему же буржуазы так упорно держатся за эти острова. Оказывается, они летом купаться туда для разгулки ездят, вот и обидно им, ежели немцы у них купанье хорошее отнимут…
— Эх, если бы все дело только в аннексии да контрибуции было! — вздохнул Сергей Терентьевич.
— Знаю, знаю! — отозвался Евдоким Яковлевич. — Вон они и кадетов как-то по-своему понимают. По их мнению, кадеты наши умеют ловко стрелять, а обманщики такие, что и в мире еще не сыщешь, и что с ними ухо надо держать востро, а то враз сожрут… Кадетов как политическую партию они смешивают с кадетами как воспитанниками кадетских корпусов…
— И это так… — сказал Сергей Терентьевич. — А самое-то главное, что наша цель в революции — это устроение справедливой и разумной жизни, а их цель — это как бы где чего ухватить. Вот в чем главная беда! И великое чудо Господне будет, если мы на этом вот пункте не сломаем себе шеи… Ну, впрочем, теперь уже поздно загадывать — будем делать свое дело, а там, что Господь даст…
— И знаете, какая мысль тревожит меня? — помолчав, продолжал Евдоким Яковлевич. — Вот вас все смущает дяденька Яфим. И правильно. Ведь никому из нас не придет в голову поставить дяденьку Яфима редактором «Русских ведомостей»{193}, директором Собинской мануфактуры, министром финансов, начальником железной дороги. Но мы даем ему в руки избирательный бюллетень, то есть неограниченную доверенность на управление колоссальнейшей страной, в которой тысячи газет, тысячи фабрик, тысячи железных дорог… Как же может он с таким явно непосильным делом управиться? Ведь делается чушь… А сколько лет мы чуши этой из всех сил добивались… сколько людей из-за нее погибло… И не понимаю, где же раньше глаза у нас были…
— Все так, милый друг… — вздохнул Сергей Терентьевич. — И я предупреждал вас — помните? — достаточно… Но теперь каша заварена — хочешь не хочешь, а надо ее расхлебывать… О-хо-хо… Вот и Иваньково…
Мужики были уже в сборе, когда приятели подъехали к просторному дому старосты, около которого собрался народ. Встретили Сергея Терентьевича мужики довольно сдержанно: с одной стороны, они невольно уважали его за то, что он хороший, тверёзый хозяин и письменный человек, к которому даже господа из города ездят, а с другой, глухие слухи, что он передался каким-то, пес их знает, кадетам, что он исповедует какую-то голстову веру, которую сам Синод по всем церквам проклял, смущали их. И на Евдокима Яковлевича тоже покашивались: штаны тпруа, в очках, в газетах, бают, что-то там все пишет — несурьезно…
— Ну, земляки, не будем терять золотого времени… — обратился к крестьянам Сергей Терентьевич, поздоровавшись с наиболее знакомыми за руку. — О чем вы желали спросить меня?
— Да обо всем… — раздались голоса. — Какие теперь порядки уставлять нам надо и все протчее… Нет, главная вещь, ты нам насчет этих самых социалистов расскажи: куды это они гнут и есть ли нам расчет с ними заодно идти… Да, да… Эти крепко на народ напирают. Надо дело разобрать толком, а то в такую кашу, может, попадешь, что и не вылезешь…
— Погодь, ребята, маненько… — остановил толпу маленького роста, с красными слезящимися глазками старик. — Вот у нас авчерас какой случай в Рыбкине вышел. Может, Терентьич растолкует…
— Ну? — обратилась к нему толпа.
— Ну приехали к нам из города два хахаля каких-то, то ли матросы эти самые, то ли еще какие… Да… — начал старик обстоятельно. — Ну велели это согнать народ и давай нас всех сомучать: подпишись да подпишись под Марью Спиридонову… Ну мужики уперлись: что это за мода такая, чтобы под бабу подписываться? Неужли уж на Расее ни одного мужика умного не осталось? Какая, дескать, это такая ваша Марья Спиридонова? Рассказывай давай… Ну, те вытащили из-за пазухи гумагу эдакую и давай вычитывать по ней, что, дескать, габернатура одного устукала и за то царь в Сибирь ее угнал, за бугры… А теперь вот, дескать, ослобонилась и за мужиков уж постоит без обману. Кы-ык услыхали все, что из каторжных, кы-ык все заорут: на кой нам черт их, сволоту эту? И так уж от каторжного отродья житья никакого не стало… К черту! Те было туды и сюды, ну мужики как один уперлись: не будем подписываться под каторжных и шабаш… Ну так ни с чем те и уехали… А как уехали, братец ты мой, они, и взяло мужиков сумление: гоже ли это мы сделали, что прогнали их? Не вышло бы чего? Вот прослышал я от мнука, что Терентьич у вас седни будет, и прибежал удостовериться…
— Насчет чего? — спросил Сергей Терентьевич.
— А вот насчет того, что прогнали мы городских. Как, не будет нам ответу по этому делу? Не притянут?
— Нет… — отвечал Сергей Терентьевич, и сердце его сжалось. — Теперь всякий может предлагать к выборам кого хочет…
— Что же — кого хочет? — раздались голоса. — Эдак охальники найдутся, вон мово пегого кобеля выбирать заставят… Один каторжника, другой девку какую-то… Ежели дело начинать, так уж надо сурьезно чтобы, потрафлять, как в аптеке…
Евдоким Яковлевич усиленно курил. Сергея Терентьевича охватило знакомое ему чувство бессилия: как пробить эту тысячелетнюю толщу невежества? Как разъяснить им важное дело? Ведь нельзя же, в самом деле, оставить так народ на произвол тяжкой судьбы его и всяких проходимцев…
Беседа зашла о социализме. Сергей Терентьевич, отлично зная, что если что есть окшинскому мужику в жизни чуждое, то это как раз социализм, тем не менее добросовестно и обстоятельно стал излагать основные положения социализма: если не будет толка от этой бесплодной проповеди, то, несомненно, будет живой материал для характеристики всероссийского дяди Яфима. Евдоким Яковлевич внимательно слушал своего друга и в сотый раз поражался ему и жгуче завидовал: образно и понятно, простым и красивым народным языком, без единого иностранного слова тот как на ладони поднес мужикам сущность социализма. «Эх, кабы вот уметь писать так!» — думал Евдоким Яковлевич, ненавидевший газетно-журнально-интеллигентский жаргон и все же невольно на этом жаргоне писавший.
Между тем аудитория обнаруживала явные признаки нетерпения. Мужики перешептывались, покашливали, смотрели скучливо по сторонам.
Сергей Терентьевич отчетливо понимал эти знаки нетерпения, но вел свою линию.
— Да это ни к чему все нам… — вдруг сказал один из слушателей. — Может, там оно где и гоже, ну с нашим народом это ни к чему… Ты вот давай о главном-то говори…
— О каком — о главном? — насторожился Сергей Терентьевич.
— А вот: будет Ужбольская дача наша али нет?
В Ужбольской казенной даче было около пятнадцати тысяч десятин строевого леса.
— Да почему же она должна быть ваша? — удивился Сергей Терентьевич. — Как была она народным добром, так и останется…
Мужики сразу недовольно загалдели: а говорили — все делить… Кому же еще, как не им, отойдут леса? Это выходит, что, как раньше, от мужика их караулили лесники, так и теперь туда же норовят? Так по кой же пес и заводили всю волынку эту?.. Как же думают вопче с землей дело налаживать?
— Земельное дело для России — дело первой важности… — сказал Сергей Терентьевич, который был давним джорджистом{194}. — Но для того, чтобы нам с вами порешить его, нам надо прежде всего посмотреть, как стоит оно в других местах России. Потом у хохлов порядки одни, у казаков другие, в Сибири третьи. Надо дело поставить так, чтобы всем было хорошо…
— Опять все это ты ни к чему… — раздались голоса. — Казаки, хохлы… Они о нас не больно думают, ну и нам не рука распинаться о них. Они сами себя устроют. Что ты больно о чужих-то радеешь — ты про своих думай! Вот выборы будут, мы тебя и послали бы… Чай, жалованья сколько огребать будешь… Мы не стоим за этим, ну только ты должен об земляках заботиться, а не токма там глядеть по сторонам… Неча чужие крыши крыть, когда своя течет…
— Да как же, по-вашему, надо порешить дело с землей? — спросил Сергей Терентьевич.
— А больно просто: кому что досталось, тот то и бери… — раздались голоса. — Вот у нас луга заливные купеческие под боком — наше счастье… Опять же леса казенные — опять к нам…
— Да разве это мыслимо? — отозвался Сергей Терентьевич. — А как же наши заречные деревни, у которых и оглоблю вырубить негде? Что же, им так без дров и сидеть?
— А нам что? Может, у них в земле золота сколько — мы к им в долю не лезем… А они не лезь к нам… И чудной ты парень: ни чем своим радеть, он все по сторонам глядит, где у кого зудит…
Началась и все усиливалась бестолковщина, к которой Сергею Терентьевичу давно пора было бы привыкнуть, но которая тем не менее возбуждала его на борьбу — он знал, бесплодную, — будила все его силы, чтобы хоть немногим разъяснить всю серьезность нового положения народа. Но прошел и час, и два, и дело не только не делалось стройнее и яснее, но все более и более запутывалось в невероятной бестолковщине и темноте. Дальше своей колокольни они и не хотели, и не могли видеть. И не было ни России, ни справедливости, ни разумности на свете — была только деревня Иваньково, которой желательно было использовать момент наиболее для себя прибыльно.
Собрание закончилось ничем. Вымотанный, Сергей Терентьевич отошел от галдящей толпы мужиков в сторону. Пора было ехать домой.
— А что, Терентьевич, спросить тебя я хочу… — сказал, подойдя к нему, Герасим Стеклов, толковый мужик средних лет, хороший хозяин. — А что, и ты, чай, пойдешь в это самое Учредительно собрание-то?
— Нет. Меня никто не выберет… — отвечал Сергей Терентьевич. — Люди, из которых надо выбирать, уже все намечены…
— О? Ежели мы, значит, пожалали бы послать тебя, так нельзя? — удивился мужик.
— Нет, нельзя… Не выйдет теперь…
— Так какие же это выборы, коли люди наперед все размечены?.. Это выходит подвох… Ну да я не к тому — это, знать, не мужицкого ума дело, — а вот как же вас там в Питере-то приделят? Комнаты, что ли, в Учредительном всем вам заготовлены будут али как?
— Какие комнаты? — удивился Сергей Терентьевич. — Зачем? Всякий, где хочет, там и жть будет…
— Это дело нескладное… Правительство должно всех обдумать, всем покой дать. А то есть которые семейные — где же им там возжаться по чужим углам…
— Да почему тебя так заботит это дело? Разве суть в этом?
— А ты как думал? — усмехнулся тот. — Я так думаю, что насчет того, быть царю или не быть по-новому — это порешат хошь и с большим криком, а скоро, а вот как до земли этой самой доедут, тут и крышка…
— Почему?
— А потому… Может, лет пятнадцать будут спорить, как с ей дело лутче обладить, подерутся, может, сколько разов, а потом на шашнадцатый год выбьются все из сил и скажут: ну, давай, ребята, по-старому: силушки нашей больше нету…
Сергей Терентьевич посмотрел на мужика: этот был не глуп.
— Авось как и выберутся… — сказал он, усмехнувшись.
— Нет, не выберутся, Терентьич… Тут так завинчено, что хошь сто лет бейся, а толков не будет… А не будет толков с землей, не будет толков и с остальным: потому земля всему центра…
— Посмотрим… — сказал Сергей Терентьевич, который вспомнил о зря потраченном времени. — Может, ты и прав…
— И смотреть нечего… — твердо сказал Стеклов. — И так полагаю я, что никаких толков из свары этой не будет… Зря всю музыку затеяли…
Евдоким Яковлевич, тоже совсем упавший духом, простившись, зашагал на недалекую станцию, чтобы возвратиться в город, а Сергей Терентьевич, не торопясь, в тяжелой задумчивости поехал домой. Вспомнил про комнаты в Учредительном собрании и усмехнулся. Этот мужик с мозгами. Но диковинное дело, почему это понять чепуху еще есть люди, а создать что-нибудь путное никого не видать?
А чрез два дня были и самые выборы. Сергей Терентьевич одним из первых пришел в школу, где происходили выборы, чтобы посмотреть, как будет идти дело. Сам он номерка не положил: он не знал, за кого и за что голосовать. Одни претили ему своей безнадежной уже воинственностью, Дарданеллами, другие явно несбыточнами посулами, третьи лукаво тянули назад, куда не хотелось. Толков от выборов и он уже не ждал, но то, что он с первых же шагов увидал, превзошло все его ожидания. На выборы явились все женщины поголовно, и все — староверки, богачихи, тысячницы — тянули дружно номер шесть, большевиков.
— Да что вы, тетки, сбесились, что ли? — не утерпел, наконец, Сергей Терентьевич. — Как это можно?
Бабы враз обступили его.
— А что? По этому номеру, вишь, обещано, что сразу всех солдатов по домам распустят… Довольно, навоевались!.. Полили кровушки… Тебе гоже дома-то сидеть, а у нас у кого муж от дела вот, почитай, три года оторван, а у какой всех сыновей забрали… Нет, нет, большевики говорят правильно: конец, и крышка!
— Да ведь если армия пойдет сейчас по домам, за ней следом же Вильгельм пойдет!
— Так что? И больно гоже! — разом подхватили бабы. — Вильгельм-ат, он, бают, строгай, не то, что наш Миколай был размазня… Он, бают, враз все порядки вам уставит… У него не забалуешься… А то ишь какую волю взяли, стервецы!.. Нешто это жизнь? Вильгельма… Нам давно Вильгельму и надо…
Так и не положив своего номерка, — мужики крепко косились на него за это: опять лукавит чего-то мужик!.. — Сергей Терентьевич направился к дому. А чрез три дня он узнал, что в Рыбкине, где мужики ни за что не хотели подписываться под каторжную девку Марью Спиридонову, где все единогласно решили, что социализм — дело с нашим народ не подходящее, дружно, все как один, тянули номер три: очень мужикам нравилось звучное земля и воля. И таким образом и провели они своими голосами как раз каторжную девку Марью Спиридонову.
Так в лесном окшинском краю осуществилась, наконец, заветная мечта русской интеллигенции…
Немножко неряшливая столовая с разнокалиберной мебелью. По стенам идейные картины: «Всюду жизнь» Ярошенки, репинский «Приговоренный к смерти», его же «Бурлаки» и тому подобное и много портретов писателей с росчерками. В окна видны зеленые крыши и старенькая церковка с главами-луковками, вкруг которых кружатся по-осеннему галки и вороны. На столе бурлит только что внесенный самовар…
В старом уютном кресле сидит молоденькая девушка с милым лицом и длинной русой косой. В руках у нее вышиванье. По комнате взволнованно ходит студент лет двадцати двух, худощавый, бледный, в сильных очках, за которыми видны голубые мечтательные глаза.
— Что за волшебное время! — воскликнул он. — Ведь чудо совершается на наших глазах, поразительное чудо преображения всей жизни!
— У нас с тобой, должно быть, разные глаза, Гриша… — склонив голову набок и любуясь своим узором, отвечала девушка. — Там, где ты видишь что-то новое и прекрасное, я вижу лишь безобразные изломы и… что-то нечистое… И главное — это насильничество ваше. Новая жизнь… И прекрасно, и живи этой своей новой жизнью, но не тащи насильно в нее тех, кому это не нравится. Вот иду вчера от всенощной и встречаю этого твоего кумира, Георгиевского. И надо было видеть, что с ним сделалось, когда он узнал, что я от всенощной!.. Ну точно вот я лично его чем-то смертельно оскорбила!
— Удивительно! — воскликнул он, останавливаясь и глядя на нее. — Совсем из другого мира ты, а я так люблю тебя. Ты кажешься мне каким-то нежным цветком, выросшим в смрадном болоте современной…
— Ну вот, вот… Непременно в смрадном болоте… — живо отозвалась она. — А то еще в темном царстве, в буржуазно-капиталистический период… Отчего же я не вижу никакого болота и никакого темного царства? Жизнь и жизнь, и даже очень хорошо…
— За это вот незлобие твое и люблю я, кажется, тебя больше всего… — нежно сказал он. — Но я верю, придет день, ты проснешься и пойдешь с нами рука об руку…
— Нет, милый, не обольщай себя… — тихо сказала девушка. — Бери меня такою, какая я есть…
— А-а, уж и самовар на столе! — входя в комнату с вышитым полотенцем в руках, сказала почтенная женщина лет за сорок со следами былой миловидности на увядшем лице. — Здравствуй, Гриша… Все совращаешь?
— Все совращаю, Лидия Ивановна… — усмехнулся Гриша.
— Брось, милый… Напрасный труд… Ох, дети, дети!.. — вздохнула она. — Боюсь я что-то за судьбу вашу. Чует мое сердце, что не будет у вас толка, — вот как у нас с Андреем Иванычем. Ни одного дня за двадцать пять лет не провели мы, не поспорив с ним принципиально, — с комической важностью подчеркнула она слово принципиально. — И хороший, добрый человек, и семьянин хороший, но вот чтобы непременно все у него было принципиально. То же и у вас, боюсь, будет…
— А-а, все в сборе уже! — входя с газетой в руках в комнату, сказал Андрей Иванович, писатель-народник, все в прежнем своем потертом бархатном пиджачке и большом черном галстухе бантом. — А Левушка все еще в гимназии? Нет, а в газетах-то, в газетах-то что! Ай да Керенский! Не ожидал!..
Бросив редактирование «Окшинского голоса» и радостно прилетев в Москву, Андрей Иванович скоро, однако, стал задумываться: революция, к сожалению, принимала все более и более нежелательные ему формы. Но эти свои первые разочарования он усиленно скрывал от всех. К тому же все более и более угнетала его нужда. Раньше он очень охотно поддерживал своим трудом бесплатные разные демократические журнальчики, разные симпатичные газеты для народа, и запасов у него не было совсем. Теперь, когда дороговизна росла не по дням, а по часам, а заработки все уменьшались — не хватало уже бумаги, — жить было очень трудно.
— Ну надоел твой Керенский всем досыта… — сказала Лидия Ивановна. — Ах, распустились в душе цветы… Ах, железом и кровью… А на деле ничего нет. У него в душе цветы распускаются, а у нас в булочной опять хлеба народу не хватило. Правители тоже!
— Ну, матушка, ты все хочешь сразу!.. Получить такое наследство…
— А нехорошо наследство, так и не брал бы… — возразила Лидия Ивановна. — А то произвел себя во все чины сразу, залез в Зимний дворец да еще на наследство жаловаться будет… Никто не просил…
— Как — не просил?! — воскликнул Андрей Иванович. — Все просили… Народ просил…
— Что-то не слыхала я, как это его народ просил… — не уступала Лидия Ивановна. — Да и я вот не просила, и Галочка, и Марфа наша… Марфа вот и теперь все за царя молится, а его жидом да анчихристом величает…
— Фи, мамочка! — поморщился Андрей Иванович.
— Ты не фикай! Я за всех не ответчица! — воскликнула Лидия Ивановна. — Это не я, а Марфа такие слова выражает… А я давно говорю, что все хороши, нечего на жида все валить… Я, милый, не Марфа… А, вот она, легка на помине… Ты что? — обратилась она к своей кухарке, толстой, сонной, черноземной бабе, которая, не стучась, вошла в столовую.
— Самовар не подогреть ли? — сказала она.
— Попозднее… Может, подойдет еще кто…
— А на улице опять листки какие-то разбросали… — почесывая под мышками, лениво проговорила Марфа. — Чтобы, вишь, не воевать с немцами, а богачев чтобы скорея грабить… Большевики, что ли, какие написали… А кто говорит, что от Вильгельмы нарочно такие люди присланы, чтобы наших дураков баламутить. Индо головушка кругом идет! А Грушка… ну, ента… горничная-то у Попковых, болтала вчерась у ворот, что будто и венчать теперь не будут, а будет какой-то брак не то баранскай, не барабанскай…
— Гражданский! — поправил Гриша.
— Гражданскай? — равнодушно переспросила Марфа. — Все может быть. А она, ровно, говорила барабанскай. Какую, вишь, хошь, ту и взял, сколько с ей хошь, столько и прожил, а детей, ежели часом будут, так чтобы в приют казенный сдавать, чтобы, вишь, не мешались. Тьфу! Выучились, не сказать! А Грушка ржет, как кобыла, радуется, дурында, а чему, и сама не знает. Бесстыжий народ какой нонеча стал, бяда!
В передней раздался звонок.
— Звонит какой-то… — сказала Марфа неторопливо. — Пойтить отпереть.
— Вот вам и народ ваш весь… — сказала, вздохнув, Лидия Ивановна. — Эх вы, барабанские!
— Мне, право, странно, Лидия Ивановна, что вы, женщина культурная…
— Ну-ну, не подмазывайся… — перебила его хозяйка. — Культурная… Меня, брат, на этом не поймаешь!
Дверь отворилась, и в столовую вошел Георгиевский, большой, уверенный в себе, с пышной золотой гривой.
— А, сердитый большевик наш пришел!.. — воскликнул Андрей Иванович. — Мое почтение…
В передней снова раздался звонок.
— Ну, раз за разом… — пробормотала Лидия Ивановна, видимо, недовольная приходом Георгиевского. — Кого там еще принесло? Вам крепкий? — обратилась она к гостю.
— Что слышно новенького? — спросил Андрей Иванович.
— Все то же… — отвечал тот. — Керенский болтает, интеллигенция восхищается, рабочие массы теряют время…
— Да, уж если пошли, то надо идти до конца… — сказал решительно Гриша. — Нужен не ремонт, а коренная ломка всего… чтобы на расчищенном месте строить новый дом…
Галочка с удивлением подняла на него глаза, но в это время дверь отворилась и вошел Алексей Львов, брат Гриши.
— Боже мой, Алеша! — воскликнул Гриша. — Откуда ты? Как? Все радостно поднялись навстречу Алексею: маленькие, разоренные именьица Львовых и Сомовых в Смоленской губернии в верховьях Днепра стояли друг против друга, через реку только, и семьи их сжились исстари, как родные. Вид Алексея был обветренный, боевой и чрезвычайно потертый. На груди его был Георгий и помятый университетский значок. Лицо его было исхудало и хмуро. Он никому не говорил об этом, но участие в убийстве Распутина чрезвычайно тяготило его теперь: от себя он, прямой человек, не мог скрыть, что кровь пролита была напрасно…
— Прямо с позиций… — отвечал Алексей, целуя руку Лидии Ивановны, которая осторожно и нежно поцеловала его в повязанную белым бинтом голову. — Со вчерашнего дня все ищу тебя… — обратился он к Грише.
— Садитесь, садитесь, Алексей Николаевич… — говорила Лидия Ивановна. — Вот рядом со мной…
— Только не Николаевич, а просто Алексей, как в старину…
— Нет, не просто Алексей, как в старину, а милый, хороший, честный Алексей… — поправила его хозяйка. — Галочка, ему одному в накладку…
— А вы, что же, уже все в прикуску только?
— Как когда… — отвечала Лидия Ивановна. — Больше все в приглядку… У нашего правительства в душе распустились цветы — мы должны быть и этим довольны…
— Ну, ты черносотенка… — сказал Андрей Иванович. — Что подумают о нас наши молодые бойцы?
— Бойцы цветами тоже не совсем довольны…
— Ну а как теперь фронт? — спросил Андрей Иванович.
— Никакого фронта уже нет… — омрачившись, отвечал Алексей. — Дикие, озверевшие банды несутся во все стороны по железным дорогам, все разрушают, все убивают. Не знаю, как и проскочить удалось мне…
— А это старая все? — спросила Лидия Ивановна, указывая глазами на повязку.
— Да. Что-то опять разболелась… — отвечал Алексей. — Должно быть, какой кусочек остался… Да, с армией кончено, кончено, может быть, и с Россией… И что сталось с людьми, понять не могу! Вот только что на моих глазах женский батальон Бочкаревой повел атаку на германские окопы и потеснил немцев. А наши залегли по кустам и открыли огонь по своим же женщинам в затылок, потому сказано: без аннекций и контрибуций!.. Николай Гвозданович — помните, Галочка, такой высокий, с огромными усами, который все шутил с вами, когда вы провожали нас?.. — так отошел он в сторонку в кусты и застрелился. А хороший боевой офицер, золотое оружие имел, смерть сотни раз в глаза видел… Извините, вы чему, собственно, улыбаетесь, господин… господин…
— Георгиевский… — подсказал тот. — Конечно, я не хотел оскорбить вас, но меня все же поражает эта власть отживших предрассудков даже над культурными людьми…
— Каких предрассудков? — нахмурился Алексей.
— Да вот хоть поступок вашего товарища… — отвечал Георгиевский. — Ведь всякий культурный человек должен понимать, что у всякого времени свое задание, что человечество, как и всякий живой организм, меняется и что если теперь на наших глазах в муках рождается новое человечество, то для чего же делать из этого драму?
— Видел я, как из человека рождается орангутанг, страшный и злой, но рождения человека нового я не видел… — сказал Алексей сухо.
— Вы ошибаетесь: рождается именно новый человек… — настойчиво повторил Георгиевский. — Будущее не за господином Корниловым и его присными, а…
— Милостивый государь, — холодно и строго сказал Алексей, вставая. — Я не имею чести знать вас, но я категорически запрещаю вам отзываться непочтительно о генерале Корнилове в моем присутствии…
— Позвольте: мы, надеюсь, пользуемся все одинаковой свободой слова здесь? — твердо отвечал Георгиевский.
— Не знаю-с… Но за эту вот свободу слова о генерале Корнилове, честнейшем и мужественнейшем патриоте, я заставлю отвечать всякого…
— Что это? Дуэль? Мы не рыцари средних веков, господин капитан!..
— Оставьте, Алексей, прошу вас… — вмешалась Лидия Ивановна. — Для меня… Пожалуйста…
— Не беспокойтесь, здесь я себе ничего не позволю… — успокоил ее Алексей и снова обратился к Георгиевскому: — По вашему призывному возрасту и штатскому костюму я вижу, что вы не охотник до вооруженных столкновений, но…
— Господин Георгиевский теперь в продовольственном комитете делами ворочает… — с легкой насмешкой сказала Лидия Ивановна. — Они кормят нас прокислыми отрубями и обещаниями рая и блаженства в будущем. Сегодня вместо хлеба из отрубей нам предложено было по чайнику, а по сахарному талону выдавали калоши, пару на одну семью…
— Лида! — с укором воскликнул Андрей Иванович.
— Отстань, Андрей Иванович! — раздраженно отмахнулась та.
— Но неужели у вас там все в погонах ходят, Алеша? — спросил Гриша, чтобы замять поскорее неприятную сцену. — Здесь это небезопасно…
— Нет, и там многие сняли… — отвечал Алексей. — Но я считаю, что я их заработал честно. И возвратить их я могу только тому, от кого я получил их, а не первому встречному… адвокату…
— Браво! Вот это так! — воскликнула Лидия Ивановна.
— Но надо же считаться с моментом!
— Ты знаешь, братишка, что я всегда был человеком прогрессивных убеждений… — сказал Алексей. — Я никогда не завирался и не терял головы, как ты, но я всегда понимал разумные требования времени: жизнь, в самом деле, не стоит. Но под огнем немецких батарей жизнь вообще представляется несколько иной, чем за самоваром. И мы все там очень… постарели, чтобы не сказать, поумнели. И я понял, что в нашей темной России надо быть очень и очень осторожным…
— Но, Господи, как все это старо, эти кресты, и нашивки, и погоны ваши! Неужели же ты, человек умный, сердечный, не слышишь в самом деле веяния новой жизни над нашими головами, над всем измученным миром? Неужели же вы все еще не верите в скорое воскресение всего человечества? Не верите после того, как на ваших глазах с легкостью прямо волшебной рухнули в прах вековые кумиры, власти которых, казалось, и конца не будет? А они вот рухнули, и мы дышим свежим, немножко пьяным ветром открывшихся нам просторов… И на месте разрушенного мы заложим фундамент светлого, величественного храма обновленного человечества, храма свободы, храма всеобщей радости… Неужели сердцам вашим ничего не говорит тяжкая участь обездоленных, их слезы, эта безумная, кровопролитная война, весь этот ужас, что творится в мире с начала дней его? Все это отжило, все это должно погибнуть, все это должно быть разрушено до самого основания…
— О! — тихо воскликнула Галочка. — Это что-то совсем новое, Гриша!
— Карфаген должен быть разрушен{195}, и он будет разрушен, хотя бы пришлось заплатить за это десятью миллионами голов! — сказал Георгиевский.
— Зачем же десять миллионов голов? — поморщился Гриша. — Какой же это храм из мертвых черепов? Нет, мы будем больше действовать словом, примером, убеждать, доказывать…
— Гильотина много действительнее, чем слова!.. — усмехнулся Георгиевский.
— Как хотите, а у большевиков есть эта увлекающая дерзость замысла! — воскликнул Андрей Иванович, немножко кокетничая. — Может быть, им и не удастся обновить мир, но…
— Но в этом мире уже мы сидим без хлеба и без сахара… — перебила Лидия Ивановна. — И помни, Андрей Иванович: ходить тебе в новом мире без штанов. Имей в виду, последние таскаешь…
— Да будет тебе, Лида! — отмахнулся муж. — Ведь именно такими дерзаниями и подвигается мир вперед. Что такое Петр Первый? Тоже большевик своего рода. Большевики — это, может быть, новые Колумбы, и кто знает, может быть, им и в самом деле удастся открыть какие-то новые берега…
— Как я рад! — воскликнул Гриша. — Если даже такие люди, как Андрей Иванович, всю жизнь служивший народу, с нами, то что же может остановить нас в нашем движении в землю обетованную?
— Что ты был всегда немножко сумасшедшим, мой милый, это понятно: у тебя только вчера усики показались… — сказала Лидия Ивановна. — Но чтобы Андрей Иванович вдруг заговорил, как… какая-то бабушка русской революции, это уж совсем непростительно… И что скажет ваша невеста, господин новоявленный большевик? Я боюсь, что пятисот миллионов голов она рубить не захочет…
— Да, это не по мне… — сказала Галочка, волнуясь. — Я скорее останусь с теми, кто просто и без затей любят нашу старую Россию… Ни на какую землю обетованную я ее не променяю…
В передней взволнованно продребезжал звонок.
— Если бы ты знала, Галочка, как тяжело мне слышать тебя!.. — волнуясь, сказал Гриша. — И ты, и брат остаетесь на другом берегу. Но я верю, верю в торжество правды, в торжество жизни… Я знаю, что вы придете к нам…
— Я нет… — твердо сказал Алексей.
— И я тоже нет… — тихо, но так же твердо сказала Галочка.
— А если нет… нет… — задохнулся Гриша, — то чем же, как не великой жертвой, докажем мы нашу преданность святому делу? И в конце концов это сильнее меня: я не могу не пойти за ними…
В комнату, запыхавшись, вбежала в шубке молоденькая девушка с курносым носиком и оживленными глазками, Надя Раевская, служившая помощницей секретаря в одной левой редакции.
— Извините, и шубку снять не успела… — как горохом, посыпала она. — Только калоши сняла… Изумительные новости из Петрограда…
— Что такое? Что еще там? — посыпалось со всех сторон.
— Правительство пало… — едва выговорила Надя. — Я прямо из редакции к вам. Власть взяли большевики… И с боя…
— Ура! — крикнул восторженно Гриша.
— Как бы не дошло до столкновений и у нас в Москве…
— Надо идти посмотреть, как и что… — сказал Андрей Иванович не так уж восторженно.
— Куда там еще болтаться? — с неудовольствием остановила Лидия Ивановна. — Лучше за керосином в очередь сходи — Марфа совсем с этими хвостами с ног сбилась… А куда же защитник-то наш делся с железом и кровью?
— Бежал… — засмеялась Надя. — Переоделся, кто говорит — кормилицей, а кто — матросом, и бежал…
— Вот тебе раз! Пропали наши цветы теперь! В дверь выглянула Марфа.
— Там улицей рабочие идут с хлагами да с ружьями… — сказала она. — И орают, унеси ты Царица Небесная… Как бы стражения не вышла… Озорник ведь народ стал…
— Боже мой, а Левик? — встревожилась Лидия Ивановна.
— Я пойду ему навстречу… — сказала Галочка.
— Умоляю тебя: сиди смирно! — воскликнула мать. — Хоть ты-то не мучь меня… Собирайся, Андрей Иваныч… А вы, господа, извините: надо мальчика выручать… Вы тут посидите, мы сейчас…
— Я побегу взглянуть… — сказал Гриша.
— И мне пора… — поднялся Георгиевский. — До свидания…
— Пойду папирос на дорогу возьму только… — проговорил Андрей Иванович, тяжело вставая.
— А я чулки теплые надену… — вздохнула Лидия Ивановна. — Что-то ноги болеть стали — должно, от очередей этих все…
И она устало вышла вслед за мужем из комнаты…
— Брат был неосторожен… — сказал Алексей, когда они остались с Галочкой вдвоем. — Вы не сердитесь на него: у него очень пылкий характер…
— Я не сержусь, но дороги наши разошлись совсем… — сказала Галочка, разглядывая свое вышиванье. — Он все порывается куда-то, а я остаюсь при старом…
— Завтра я уезжаю на Дон… — сказал после небольшого молчания Алексей. — Только вы никому этого не говорите…
— Так это правда, что там начинается что-то? — живо спросила Галочка. — А я думала, разговоры одни…
— Туда уехал верховный главнокомандующий генерал Алексеев… — сказал Алексей. — И Корнилов, уже там, говорят. И туда потихоньку собираются все, кто не хочет принять этого позора и гибели России…
— А мне можно будет сестрой?
— О нет… — живо отозвался Алексей. — Вы слишком молоды. Это очень опасное дело…
— Тс… Идет мама… Но — я приеду… — тихонько шепнула Галочка.
— Андрей Иваныч, не забудь калоши надеть… — крикнула назад Лидия Ивановна, появляясь в дверях.
— Что же надевать их? Все равно текут… — отозвался старик из коридора.
— Эх вы! Калош завести себе никак не можете, а тоже царство небесное налаживать беретесь… — усмехнулась Лидия Ивановна. — Ну идем, идем…
— А на Дон я приеду непременно! — шепнула Галочка в дверях Алексею.
Пошумев немножко в передней, все ушли. Галочка осталась одна. И, заложив руки за спину, она задумчиво стала ходить по комнате.
Тишина, сумерки, глухая печаль…
И вдруг где-то в отдалении бухнул глухо и страшно пушечный выстрел. Галочка испуганно вздрогнула и прильнула к окну. И еще выстрел, еще и еще — точно кто-то огромный и страшный стучал чудовищным кулаком в двери жизни… Галочка, побледнев, крепко сжала руки и в безмолвной мольбе посмотрела на образ…
Отец Александр Альбенский, священник недавно законченной и перед самым переворотом только что освященной церкви в селе Уланке, был из страшно бедной семьи одного захудалого дьячка из глухого Славцева. С невероятными лишениями и усилиями пробился он дебрями семинарии и, женившись на дочери старого, но веселого отца Евстигнея — любившие его помещики-охотники прозвали его отцом Настигаем, — на маленькой, серенькой, худенькой, но доброй и разумной Прасковье Евстигнеевне, заступил место ушедшего за штат вдового тестя, красненького, слезливого старичка, в вечной тоске по косушке, за что и звали его мужики Косушкиным. Потом отец Настигай Косушкин в свое время помер, а у отца Александра наплодилось много детей, и в скромном домике его свила себе прочное гнездо привычная ему нужда. Помещики почти все поразорились и разбежались кто куда, а мужики недолюбливали замкнутого серенького попика, который не бражничал с ними, не водил приятельской компании, а жил душой как-то в сторонке, на отшибе. И потому доходы его с небольшого и небогатого прихода были очень скудны. Перед Господом отец Александр держать себя старался почище, но больших трудов это ему не стоило: не было у него как-то вкуса к греху. Ссориться с людьми он не любил, легко уступал им во всем, а если иногда и заедет к нему по пути становой пристав или доктор земский, ну, выпьет с ними для компании рюмку, другую решительно без всякого удовольствия, только чтобы не обидеть. А наутро голова болит, во рту скверность — какая в этом радость? И стыдился он, что больно часто у его попадьи дети рождаются. И довольно бы, ан нет, глядишь, и еще новый является…
Но годы шли. Серенький, незаметный, нелюбимый паствой попик в заботах о своей огромной семье, голодной, разутой, раздетой, и в трудах — он сам своими руками обрабатывал небольшой клочок церковной земли — заметно старел. Тут на счастье архиерей отец Смарагд назначил его уже в конце войны в Уланку, где приход был побогаче. Но и тут отец Александр с народом сойтись не сумел. И когда в конце страшной войны деревня нахмурилась и грозно зашумела, отец Александр заробел и затаился еще более. И раз во время великого выхода, когда он слабым голосом своим торжественно-просто начал обычное взглашение: «Великого самодержавнейшего государя нашего, императора Николая Александровича всея России…» — из толпы прихожан вдруг раздался глухой голос чахоточного ткача Миколая:
— А поди ты со своими самодержавнейшими ко всем чертям, батька! Будя, наслушались!
Отец Александр очень смутился, с трудом окончил литургию, а придя домой, долго ходил по поющим половицам своей небольшой столовой и наконец остановился у стола, за которым у самовара сидела затуманившаяся Прасковья Евстигнеевна, и тихо сказал:
— А ведь дела-то, мать, табак… А?
— Бог милостив… — печально и серьезно отозвалась постаревшая и ставшая очень набожной матушка.
— Так-то оно так, а неладно…
И томимый какими-то тяжелыми, смутными предчувствиями, он еще более замкнулся и ушел от людей. Он совсем отдалился от своей попадьи, строго и истово повел чин церковный, твердо постился и стал много и вдумчиво читать священные книги: смятенная душа его искала тихого пристанища. И мысль, что будет, в случае чего, с его ребятами, не давала ему спать целые ночи. А тут еще Сережка, сын, неглупый, разбитной мальчишка, стал открыто говорить эти новые дурацкие речи о чем не подобало…
И вот лавина, наконец, сорвалась, и закружилась огромная страна хороводами безумья и крови. Конечно, Ванька Зноев первым делом арестовал отца Александра, и мужики, галдя, неизвестно зачем таскали его и в волость, и в какой-то комитет, но там великодушно отпустили его, потребовав только, чтобы он немедленно перешел на сторону народа. Он и рад бы был сделать это, перейти, но он не знал, как это делается. Потом в вихрях ненависти и мести пришли большевики. И снова отца Александра таскали и в волость, и в комитет, и в Совет, и в чрезвычайку какую-то, но молитвы его попадьи, должно быть, помогали: хотя и с трудом, но отовсюду его отпускали, и он снова возвращался к своей маленькой, худенькой, заплаканной и запуганной матушке и ко всей этой ораве оборванных и голодных детей, которые все собрались теперь дома, ибо все духовные училища были признаны большевиками буржуазной глупостью и закрыты. Только Сережки дома не было — дуралей все по митингам этим разрывался и пьянствовал, а откуда брал деньги, неизвестно… Нужда в доме была нестерпимая. Питались не только уж отрубями, но часто даже очистками картофеля. Молока не было, потому что Ванька Зноев корову реквизировал в пользу каких-то пролетарских детей и, как говорили, по дороге в город кому-то продал, а денежки в карман себе положил. Но все это отец Александр переносил покорно и твердо. И когда первые угарные месяцы прошли, народ словно одумываться начал потихоньку. В церкви народу поприбавилось. Иногда стали появляться даже те, которые раньше считали точно ниже себя отстоять обедню. И с заднего крыльца, когда попозднее, стали мужики наведываться к отцу Александру: кто картошки принесет полмерки, кто творожку детям, кто яичек, а кто крупы на кашу или мучки… И стоят, и жалуются, и вздыхают, и не знают, что делать…
В старом, сонном, теперь выше всякой меры загаженном Окшинске, под древними сводами Княжого монастыря издавна почивали честные мощи святой благоверной княгини Евфимии. И вот советская власть, много печатавшая в своих листках, что никаких мощей не бывает, что все это обман один поповский, вдруг назначила всенародное вскрытие раки, дабы пред лицом всех обличить вековечный обман. Несметные толпы народа собрались со всех сторон к древнему монастырю, и примостились фотографы со своими ящиками где повыше, а злодеи с красными звездами, не снимая даже картузов, открыли раку и стали дерзко срывать один за другим священные покровы. И вот, наконец, увидел народ: лежат на дне гроба кости желтые, волос несколько да обрывки одежды истлевшей. Советчики торжествовали, но просиял огромной радостью и народ — точно ветер весенний пробежал по толпе, и ударили монашенки во все колокола, и разом поднялся небывалый крестный ход и с тысячеголосым, восторженным «Христос воскресе!», блестя золотом хоругвей и старинных икон, потянулся вкруг белых зубчатых стен монастырских, не раз видевших в былые времена злые наскоки полчищ татарских… А к ночи прибежал в Уланку домой старый Афанасий, отец железнодорожника Трофима, и тотчас же потрусил порадовать отца Александра великой вестью.
— Слава Богу, батюшка, слава Богу… — говорил старик, сияя. — Сам своими старыми глазами удостоился видеть великое чудо Господне, сам… Подняли крышку, анафемы, пелены шелковые поснимали, глядь, а там кости одни желтые да одежда истлевшая!
— Ну? — нахмурился немного отец Александр, не понимая.
— Помиловал Господь, спас… — продолжал старик умиленно. — Не дал Батюшка мордам табашным над святыней надругаться: на глазах у всех ушли честные мощи в землю на двести верст, а под нос поганцам Господь кости одни гнилые подсунул… И радости было в народе — Господи ты, Боже мой!
— Неисповедимы пути твои, Господи! — задумчиво и тихо сказал отец Александр.
И зашумел о чуде Господнем лесной край мужицкий, и когда ударили в воскресенье к обедне, в церкви яблоку упасть было негде, и старики потребовали, а отец Александр не мог отказать, чтобы был отслужен молебен святой благоверной княгине Евфимии. И в заключение богослужения благословил он свою старую и в то же время какую-то точно новую сегодня паству и истово, не торопясь, дал всем приложиться к кресту. А выйдя из храма, встретил он Прокофья, отца Васютки, бывшего церковного старосту, невысокого, чистого уютного мужика с рыжей окладистой бородой, и пожурил его легонько, что ни за что ни про что сгубили они парк господский в Подвязье, погубили зря такую красоту.
— Да что, батюшка, с подлецами сделаешь? — развел тот растерянно руками. — Плачешь, а по их делаешь… А то и застрелят, стервецы, и деревню спалят — им что, каторжному отродью?
Отец Александр благословил старика и направился к дому. И только было завернул он за житницы, как вдруг видит, стоит Васютка, сын Прокофья, и из ружья в него метится.
— Что ты, Василий, озоруешь? — сказал отец Александр. — Так ведь и до беды не дале…
Вдруг оглушительно треснуло солнечное небо, все запрокинулось и исчезло, и только в груди ли или еще где тонко-тонко зазвонило что-то и потихоньку замерло.
Со всех сторон бежал народ к холоднеющему телу отца Александра, над которым уже билась в слезах худенькая, серенькая, обносившаяся Прасковья Евстигнеевна. А поодаль с винтовкой в руках стоял с трясущеюся челюстью Васютка, и по кривой улыбке его, и по всему лицу было видно, что парень точно из глубокого сна просыпается. И постоял он, и щелкнул затвором, вводя для чего-то новый патрон в ствол, и повесив голову пошел куда-то. А на скопление народа уже озабоченно летел грузный, налитой чем-то Ванька со своими дьявольскими скулами.
— Что такое? — кричал он уже издали. — В чем дело? Разойдись!.. Расходись, говорят… Что такое?
А к вечеру в тиши серебристых весенних сумерек, когда блеял за рекою в лазурной вышине дикий барашек-бекас и вальдшнепы вели над безбрежными лесами свои любовные карусели, бабы сбились по завалинкам, и слышны были их осторожно пониженные злые голоса:
— Нет, бабоньки, вешать их мало, а вот, к примеру, карасином бы облить да зажечь, али живыми в землю закопать, али, к примеру, тупой пилой пополам перепилить — это вот так! А повесить — что? Это им, подлецам, ни во что…
И когда, гремя гармошками, проходила мимо молодежь, бабы опасливо замолкали или быстро меняли разговор:
— А слышали, в Отрадном-то, под городом, одна девка робенка с рожками родила и со змеиным жалом заместо языка? Ох, быть беде, большой беде!
И вздыхала древняя, серая бабка с помутившимися глазами:
— Еще мало нам, безбожникам, мало! Святитель Христов Микола, Матушка, Заступница, моли Бога о нас…
Прокофья, как громом, пришиб выстрел сына. Он долго его ругал и сукиным сыном, и кулигантом, и стервецом, и разбойником и все мучительно добивался понять, для чего Васька такую глупость сделал, на что это было нужно, что это с парнем случилось, но не мог Васютка объяснить это потому, что и сам не понимал теперь, как это вышло, потому что тот процесс его темной первобытной мысли, что все это, может быть, настоящее, что он куда-то опаздывает, от кого-то в чем-то важном отстает, теперь, когда он точно проснулся, и самому ему был совершенно непонятен. И он только чтобы отвязаться, сказал, что был он пьян и ничего толком не помнит. И Прокофий ухватился за это объяснение: сын ведь все-таки, жалко, а отца Александра — царство ему небесное, хороший был человек… — все равно не воротишь… И Прокофий подольстился к Ваньке Зноеву — он был первый человек теперь на всю округу, — отвез ему будто взаймы два мешка муки, и тот озабоченно слетал на Прокофьевой лошади — своей у него никогда не было — в город и все дело обладил: Васютку допросили для вида, причем установлено было, что отец Александр был тайный черносотенец и белогвардеец, и отпустили с миром. У осиротевшей же семьи отца Александра дела тоже стали поправляться потихоньку: Сережка, старший, семинарист, был назначен комиссаром народного просвещения по уезду и поддерживал семью не только деньгами, но и продуктами. Ездил он по уезду не иначе, как на паре с колокольчиком, как, бывало, земский Тарабукин, шапку набекрень, красный бант на кожаной куртке, и, как и Васька-учитель, не любил, когда мужики кланялись ему недостаточно почтительно: он видел в этом неуважение к революционной власти, контрреволюцию и саботаж. Мужики кланяться-то кланялись, но ненавидели его и, когда он приказал ребятишкам Закону Божьему больше не учиться и, если не хотят, в церковь не ходить, стали грозиться отшибить ему пустую башку его напрочь…
И для того, чтобы остепенить парня, Прокофий решил прибегнуть к давно испытанному и по мужицкой догадке верному средству: женить его. Это тем более было необходимо, что старуха у Прокофья стала прихварывать и работницу в дом взять было нужно. Невеста на примете была ладная, Анёнка, дочь Митрея Кораблева, состоятельного мужика из соседнего Чернышева. Брат ее, Стенька, тоже, как и Ванька Зноев, был матросом балтийского флота и много всякого добра домой понавез. Но в последнее время стал он держаться степенно, всю зиму по праздникам надевал шубу из черно-бурой лисы с камчатским воротником{196}, все пальцы кольцами золотыми унизывал и любил солидно потолковать с хорошими мужиками — со шпаной он знакомства не водил, — что вот, дескать, матросы ошиблись маненько, что без баржуазиата народу жить нельзя, что баржуаз человек мужику нужный. Старик его, Митрей, от народа не отставал, но и вперед не лез и при разграблении захудалого имения Тарабукина увез к себе старинное кресло кожаное, две лопаты и веялку сломанную, но все заметили, что все это добро он аккуратно сложил в амбаре и в ход не пускал, а так как за ним давно установилась репутация хорошего хозяина и осторожного политика, то и все стали маленько чего-то опасаться. Ванька Зноев рвал и метал против социал-предателя Стеньки, но не очень напирал: черт их в душу знает, как еще эти сиволапые дело обернут… Из Сибири, вон все толкуют, Колчак напирает…
Сватовство было короткое, и скоро ударили по рукам. Стенька пошутил было для смеху, что надо бы сговоренных венчать по-советскому, без попа, но Прокофий даже и шуток таких не допускал.
— Ну, мы не жиды нехрещеные и не псы, милай… — хмуро сказал он. — Лучше уж по-старому, по-хорошему, — оно, пожалуй, вернее будет…
И покончив с делом, новые сваты стали за чаем, понизив голоса, медлительно и осторожно говорить снова и снова о тяжелых временах. Васютка сидел со своей кругленькой, бойкой и черноглазой Анёнкой под окошком, прислушивался к разговору стариков, и в низу живота у него тяжело сосало, как, бывало, сосало, когда ротный зашумит на какую-нибудь провинность.
— А слышал, сватушка, новости-то? — низко, осторожно, заговорщически говорил старый Митрей, высокий худой мужик с всегда больными глазами и седеющей козлиной бородкой. — Государя-то анпиратора опять увезли, в газетине пишут, а куды — пишут — неизвестно…
— Все врут стервецы… — после небольшого молчания тихо и сердито отвечал Прокофий. — Неизвестно куды… Все, подлецы, знают, только от нашего брата, мужика, скрывают…
Помолчали.
— А слышал, болтают, будто он за Волгой объявился… — продолжал Митрей. — Ходит будто по народу, глядит, как и что. Один старик на базаре в городе рассказывал: пришел, говорит, в одно село на Волге под Казанью — в лапотках, за плечами сумка, как есть странник… — поглядел на житье горькое мужицкое, поплакал да и пошел…
— Прямо — поплакал?! — удивился Прокофий, и в голосе его что-то тепло дрогнуло.
— Да как же, братец ты мой, не плакать, а? — убежденно заговорил Митрей. — Поглядись-кась, что с Расеей-то изделали, а? Кто всем верховодит? Одни жиды да рястанты. Разве это мысленное дело, а? Да… — продолжал он после небольшого молчания. — А как вышел он за околицу, один старичок посмелее догнал быдто его, да и спрашивает: ваше, дескать, анпираторское величество, не изволь, дескать, гневаться, ну а только тебя мы опознали. Так уж не таись, дескать, откройся: долго ли нам терпеть муку эту? А тот посмотрел на него эдак сумно, да и говорит: потерпеть еще, дед, надо, потому не исполнилось еще время… Да… Ну а промежду протчего и про Гришку этого, про Распутинова, старик осведомился. Не верь, говорит, старичок, никакого Гришки и званья около меня не было, а были только, что по положению, графы да князья, да сенаторы… Я, грит, и генералов-то к себе не всех допускал, а с разбором, а вы толкуете: Гришка. Не было коло меня Гришки никакого, а все это жиды придумали, чтобы сперва меня погубить, а потом и всю Расею под себя забрать…
— Прямо — не было?! — оживленно подхватил Прокофий. — Ну, скажи же, пожалуйста, до чего хитры эти стервецы, а?!
Кто-то хлопнул дверью, и разговор сразу оборвался. Васютка совсем оробел: вот оно, настоящее-то! И еще ярче поднялось в нем сознание своей вины и уверенность, что как ни вертись, а отвечать придется. Вот, бают, из Сибири уж идут генералы…
— И вот попомни мое слово, сватушка, — сказал в избе тихо Митрей. — Вот еще как нашему брату ж… драть будут — разлюли-малина!
— И стоит, Митрей Гарасимыч! И стоит! — горячо согласился Прокофий. — Потому не балуй, чертище!.. Слабода! Да нешто можно нашим обормотам слабоду дать? Он тебе все вверх тормашками поставит, да и себя еще в придачу сгубит… Слабода! — зло и насмешливо повторил он.
— Да что ты кислай какой? — сказала Анёнка. — Пойдем, пройдемся, что ли…
Они пошли деревней в проходку, но Васютка не развеселился, и когда отошли они подальше за житницы, где над полями трепетали и журчали в солнечной вышине жаворонки, Анёнка с досады принялась плакать: ишь, словно сыч какой нахмурился и ходит… Не хочешь, так и не больно нуждаются… Но Васютка обещал ей подарить целую коробку тувалетного душистого мыла — с фронта еще привез, как магазины там грабили… — и Анёнка утешилась и стала к нему ластиться и прижиматься.
Они скоро вернулись к дому. Там шел великий галдеж: пришла со слободки голота эта самая, бедный комитет.
— Да, батюшка, Митрей Гарасимыч, да нешто мы сменяем тебя с этой сволочью красной? Ну? — орал своим надрывным сиплым голосом Гришак Голый, маленький испитой мужичонка с печальным лицом старой клячи. — Ведь ты нам свой, а те что? Трын-трава! Севодни шебаршат, а завтра их и нету…
— Да уж ладно, ладно… — солидно похохатывал польщенный Митрей. — Сказал ладно, и крышка. Составили гумагу-то?
— А как же… Все изделали, как ты велел… — надрывался Гришак, точно он о большом пожаре рассказывал. — Вот это, как ты приказал, список мы составили, кому сколько муки нужно: вот Григорию Голому, мне то есть, пудиков бы семь, Дарье бобылке, вот ей, — ткнул он в кучу лохмотьев, которая, что-то скрипя, усердно кланялась, — пуда четыре, Антону Кривому, ему вот, — опять пояснил он, кивнув на здоровенного рыжего мужика с единственным злобно-хитрым глазом, — девять пудов, и ему вот, Степану Ворожейкину, — указал он на последнего представителя бедноты, полубарышника, полуконокрада, развесистого мужичонку с наглым бесстыжим лицом, — пять пудов. Только всех и делов пока… А там, может, и сами извернемся. А не извернемся, опять тебя просить будем, потому как ты у нас первый человек…
— Ладно… — сказал Митрей, принимая клочок трухлявой бумажонки. — А та, другая?
— И другая тута, вот она… — отвечал Гришак. — Сергунька — камисар составлял, ловко все обозначил… Вот, дескать, у гражданина деревни Чернышева Митрея Гарасимыча Кораблева не хватает муки для собственного прокормления и для скотины, итого всего двадцать восемь пудов… А вот и печать нашего бедного комитету…
— Ладно. Так будет гоже… — сказал Митрей. — Завтра поутру собирайтесь у моей житницы, всем и отпущу, как записано…
Голота начала кланяться и благодарить. И Гришак опять заголосил на всю избу:
— Батюшка, Митрей Гарасимыч, а мы хотим уважить тебя, потому так удовлетворил ты нас, так удовлетворил, что и слов нету… Будь у нас предзаседателем бедного комитету… — в пояс поклонился он.
Митрей сделал вид, что удивился и сконфузился, хотя всю эту механику по его же наущению подстроил сын его Стенька.
— Нет, нет, ребята, спасибо за уважение, только мне никак невступно… — отвечал он. — У меня у самого делов полон рот. Вот разве сына возьмете. Он к тому же и хорошо грамотный…
— Так что… И больно гоже… — заговорила голота. — Просим Степана Митрича.
— Спасибо, земляки… Так уж и быть, послужу, делать нечего… — небрежно говорил Стенька, высокий, в отца, парень с красивым, но прыщеватым лицом и завинченными усиками. — Ладно, уж постараемся…
Митрей поднес бедному комитету по стаканчику самогона — Стенька ловко приспособился варить его в бане, и мужики наразрыв расхватывали все и хорошие деньги платили, особенно который с нюхательным табаком. И голота, бестолково и благодарно галдя, довольная, толкаясь в дверях, вышла из избы.
— А словно бы, сватушка, ты и не дело затеял, а? — играя пальцами по столу, степенно проговорил Прокофий. — За такие дела потом и напреть может…
— Э-э, полно, родимый! Нынче кто смел, тот и съел… — махнул рукой Митрей.
— Так-то оно так, а все опаску иметь не мешает… Охота тебе, самостоятельному хозяину, со всяким дерьмом возжаться…
— Какая там охота… Не охота, а неволя… — отвечал Митрей. — Нужно себя от советских огарантировать, потому никакого покою стервецы не дают. Так и рвут, как волки голодные… А расчет у меня простой: ну выдам я голоте этой самой пудов двадцать муки взаймы без отдачи.
Положим по нонешним ценам за это шесть тыщ, ну, пущай даже и все десять монетов, так?
— Ну?
— А они мне вот за это гумагу выдали, что больше хлеба у меня нету… Так?
— Ну?
— А я эти самые остатки свои — их у меня пудиков с сотенку, Господь даст, набежит… — уже спокойным манером в город баржуазам этим самым отвезу. Христом Богом молят: что хошь возьми, только привези! И возьму я с них по четыре сотенки за пудик, скажем, без обиды. Это что выйдет, Степан?
— Ну, что выйдет… Сорок тысяч выйдет… — нехотя отозвался тот, недовольный, что отец все выбалтывает, хотя бы и свату.
— Как видишь, сват, дельце кругленькое… — с удовлетворением проговорил Митрей. — А ежели выждать еще маненько, так цена и еще подымется, потому голод в городе — ужасти подобно! Покойников зарывать не поспевают… А в особенности ребятишки эти — так сотнями и валятся, что мухи по осени… А мужику теперь барыш…
— Это-то оно и так, пожалуй… — сказал Прокофий, завидуя, что он просмотрел такую выгодную комбинацию. — Ну а к чему в предзаседатели-то лезть? Ежели настоящая власть придет, за это нагореть может здорово…
— А это потому, что это первая штраховка теперь, милый человек… — сказал Митрей. — Вот так же свояк мой, Иван Иваныч, от Егорья, огарантировал себя, и что же? У кого лошадь реквизуют, а он спокоен, у кого по анбарам лазят, муку ищут, а он себе и в ус не дует, у кого солдатишки со двора корову за рога тащут, а ему хоть бы что, потому предзаседатель бедного комитету! А ведь чуть не первый богатей на всю волость…
— А как же советские-то в городе? Небось узнают, что богачи в бедноту заделались, так тоже не похвалят…
— Э, милай! И они тоже не пальцами деланы… — засмеялся Митрей. — Делиться, известное дело, надо… А что касаемо предбудущего, то кто же, брат, поверит, что мы с тобой коммунисты? Всякий поймет, что от нужды лезли. Может, еще похвалят да медаль золотую на шею повесят, что ловко сволочей этих за нос водили…
Васютка из-под окна слышал все это. Старики, конечно, выкрутятся, а как ему вот с попом быть? И на душе было нехорошо.
Чрез несколько дней и в Подвязье беднота стала поговаривать, что гоже бы Прокофья Васильича в предзаседатели бедного комитета выбрать.
— От этих чертей жди муки-то… — галдела беднота. — Таварищи, таварищи, а хлеба нету… А тут получи разом, и готово дело…
Прокофий держался аккуратно в сторонке, будто и не его дело, а сам втихомолку раскидывал умом, как бы это под срубленный парк господский в Подвязье подъехать да подешевле его взять за себя: дрова-то в городе стали и выговорить цену страшно… Он решил переговорить с Ванькой Зноевым и, ежели что, так взять его хошь в долю, что ли… Ну, и к Галактион Сергеичу, к барину, заглянуть надо да мучки отвезти, да сговориться, чтобы потом, в случае чего, он не взыскивал. А господа теперя голодные — задешево отдадут…
Дельце тоже выходило очень кругленькое…
Деревенскую обряду справлять было трудно теперь: какие там смотрины, какие девишники, какое бражничанье, когда нету ни керосину, ни сахару, ни водки заправской, ни крупчатки? Горе одно!.. И сваты порешили все это оставить, но зато самую сварьбу справить уж как следовает: у Прокофья Васютка был единственным сыном, а Анёнка единственной дочерью у Митрея. Денег сваты не жалели. Анёнка купила себе новую накладную косу для венца в триста рублей, а за кровать отец отдал тысячу двести: вся точно серебряная, огнем горит, а матрацы так и любому фон-барону в пору! Самогонки наварили чуть не бочку, кабана да барана зарезали, кур, уток, чрез Ваньку Зноева где-то в городе и рому ямайского раскопали, и парфеня какого-то, и допель-кюмель — чего господишки не придумают! Только вот рафинаду не нашли, но зато сахару-песку гостям в чай сыпали уполовниками — пей не хочу! А был он плачен уже по сто целковеньких за фунтик…
В доме Прокофья, несмотря на раскрытые окна, жара стояла невыносимая. Гостей в дом набилось — руки не просунешь, а не то что… А под окнами на луговинке народ пьяный, а в особенности беднота эта самая ура безперечь орает, хозяев тешит… На почетном месте под иконами — потные, красные, стесненные жених с невестой; Васютка в манишке и при часах, а Анёнка в ували и цветах бумажных; она совсем разопрела, кофточка под мышками нестерпимо режет, а лицо ее деревянно, и глаза круглы, как у дешевой куклы. Для того, чтобы предохранить новобрачных от нечистой силы, у Васютки под жилеткой рыбачья сеть надета, а у Анёнки весь подол платья иголками утыкан. Свахи с красными бантиками на платках — уже не в честь революции — из себя лезут, гостей потчуют. Среди гостей и старенький кум Афанасий, что первый в Уланку весть о великом чуде Господнем у мощей благоверной княгини покойному отцу Александру принес, и комиссар народного просвещения Сережка, озорной, курносый парень с золотистыми усиками, украсивший себя красным бантом, и всегда точно динамитом заряженный Ванька Зноев, вырядившийся для шику матросом и нацепивший на грудь для пущей важности два офицерских Егоргия, и вся головка деревни. Пир хошь куды!..
Все были уже крепко навеселе, молодые устали уже целоваться плотно сжатыми, точно деревянными губами под пьяные возгласы гостей «горько!», и не одна откровенная, круто посоленная шутка заставляла молодых краснеть, а всю застолицу грохотать утробным жирным хохотом, от которого дрожало пламя в закоптевшей, воняющей «молнии» под потолком. И как водится, уже разыгрывались мужицкие соперничества, вспыхивали препирательства. И кто-то из гостей злобно привязывался к чахоточному ткачу Миколаю:
— Баржувазы! Тожа придумали, черти паршивые… Выражаются… Скажи, пожалуйста, чем это так вдруг мужику баржуваз этот самый вреден стал, а? Тем, что он мне миткаль по гривеннику аршин отпускал, так? Тем, что чай у его был по рублю восемь гривен фунт? Тем, что карасином по четыре копейки у него хошь залейся? А? Тем, что парню можно было у него сапоги лаковы за красненькую купить? Тем, что товару у него горы всякого навалены были? А? Какой жа от этого народу вред? Что теперя лутче изделали с камитетами да каперациями вашими, чтобы черти их всех взяли? А?
И пьяный Миколай, страшно вращая своими огромными глазами чахоточного, глухо кричал:
— Какой вред? А то, что на ентом дешевом миткале он милиены нажил! Вон хошь Демина, фабриканта нашего, возьми — восемь тыщ человек на фабрике у его собрано… Мы, можно сказать, мучаемся, а он в антамабиле раскатывает… Нет, врешь, будя, поцарствовали!
Мужиков точно взорвало.
— Милиены нажил? А тебе кто мешает? И ты наживи… — злобно летело со всех сторон. — И антамабиль этот самый заведи, коли он больно тебе нужен! Таварищи тожа, в бок вам вилы… Кто тебе мешает: трудись, наживай и ты… А горло драть по-дурьи всякий могит… Нет, ты мне скажи: кто мешает? Ну?
— Погодите… Погодите… — разводил Миколай руками. — Дайте сказать… Да погодите, черти!
— Довольно годили! Довольно слушали! Теперь ты погоди… — вперебой кричали мужики с красными злыми лицами. — В антамабиле… кофий пьют… Что, ай мы не знаем, что отец твоего Демина такой же мужик-вахлак, как и ты, был? Он сам за три гривенника в день на шасе камень молотом бил… И не восемь часов работал, как вы, черти паршивые, дармоеды, а со светку до ночи… А потом, глядь, милиены в кармане, городской голова, грудь это вся в регалиях царских…
— Но… но… не выражаться! — пьяно вмешался Ванька Зноев. — Нечего про старый режим поминать…
Но в жару спора от него только рукой отмахнулись, как от мухи надоедливой.
— А сыну вон какую фабрику оставил… — кричали мужики. — А сын, скажешь, не работает? Врешь, брат: ты еще и глаза не продрал, а он на своем антамабиле-то уж на фабрику дует… У его отца две тысячи человек работало, а у него и все восемь тыщ кормятся… А опять же и не работал бы он, так не твое, а свое проживает…
— Не свое, отцовское!
— Во дурья голова! А отцовское-то чье? Говори с дураком! Что я на тебя, что ли, спину-то гнуть буду? На-кась, выкуси! Я на себя работаю, а потом ребятам все перейдет, своим, кровным, — по крайности, все когда отца за упокой помянут, а в годинку, глядишь, велят попу и панафидку отправить…
— Постой, погоди… — страстно перебивал другой. — Народ обижают… Какая жа такая обида мне в том, что моя девчонка кажний месяц мне пятнадцать цалковых домой приносила? А? Как, бывало, с работой своей хресьянской управимся, так и ведешь ее в контору: «Адам Адамыч, сделай милость, придели мою Дуньку на работу…» И работала. А я в лес, им же для фабрики дрова возить…
— Да! Работала… — кричал Миколай. — За полтину в день… Работала!
— Так что? И больно гоже… По крайности, свой, а не отцовский хлеб ела… Отцу и легше… Двенадцать цалковых в месяц, ведь это было две пары сапогов, дурья голова!
— А теперь вы лутче изделали, лучше? — надседалась какая-то сивая борода. — Теперя ей ваши дураки комитетские четвертной в день платют, а она разута-раздета ходит, потому сахар вон сто цалковых фунт, а сапоги-то и за пять тысяч уж не найдешь… А иде материя? А карасий иде? Иде соль, спички? У, дьяволы неумытые!..
— Баржувазья! Вы, дьяволы, настоящие баржувазы-то… Ишь, черт, отработал шаля-валя свои восемь часов — знаем тожа, как вы теперь без хозяина-то работаете, дьяволы… — манишку надел, тросточку ухватил, на метинх айда, и давай слова всякие про хороших людей, вроде того же Демина, выражать… Таварищи… А мужик на вас, идолов, спину-то гни… Нет, врешь, брат…
— А вы, вы не баржувазы? — растерявшись под этим злобным напором со всех сторон, кричал Миколай, страшно вращая глазами. — Не баржувазы? Накопает картошки сто, двести мер да и гнет по полсотне за меру… А мы с голоду подыхай…
— И подохнете, и подохнете! — яростно летело со всех сторон. — Ни хрена теперь добром от мужика не получите… Ни фика! Будя, побаловались… Восемь часов — ишь, какие баре выискались, мать вашу за ногу! Дай срок: мы еще с вами управимся…
Миколай от натуги раскашлялся и плевал под столом чем-то зеленым.
— А вот смотрю я на вас и дивлюса: здоровые, молодые, а все никак вместе не уживетесь… — стараясь перекричать других, верезжала Марина, сваха, разбитная бабенка с серыми глазами навыкате, промышлявшая продажей самогона, обращаясь к Егору, сторожу на станции, черному, смуглому, похожему на вороватого цыгана, и к его жене Аришке, круглолицей грудастой бабе, от которой сильно пахло новым ситцем и потом.
Они не жили вместе: сойдутся и опять разойдутся, сойдутся и опять разойдутся.
— Парочка: баран да ярочка… — пьяно пустил кто-то сзади.
— А вот не живется вместях-то… — отозвалась Аришка. — Карахтером не сходимся…
— А хотите, я так вас сведу, что и водой не разольешь? — уверенно и задорно предложила разбитная Маринка.
— Ну? Нюжли можешь? — послышались отовсюду пьяные голоса. — Кто? Маринка-то? Маринка, она, братец, что твоя колдунья, хошь к козе приворожит! Маринк, а Маринк, а ты бы мою бабу посократила как: кажнюю ночь лезет ко мне на печь, сука ненасытная… Нет ли какого средствия, а? Замучила, стерва… А?
Но комиссар Сергунька, крепко хлебнувший оглушительного самогона, давно уже обижался, что мужики не обращают никакого внимания на него, представителя рабоче-крестьянского правительства, и потому он вдруг решительно позвонил вилкой о стакан. Шум сразу стих. Все с удивлением воззрились на Сергуньку, который пьяно подымался с лавки.
— Этот шибздик чего еще пыжится? — нетерпеливо крикнул кто-то.
— Постой, не замай… Авось отколет какое коленце… Сергунька взял полный стакан духовитой ханжи, обвел всех мутным взглядом и молодым баском неуверенно начал:
— Граждане и гражданки свободнейшей во всем мире республики! На нашей улице, так сказать, праздник… весна… заря… и все, что в таких случаях полагается… Да!
— А праздник, так и пей! — крикнул крепко захмелевший чахоточный Миколай. — Чево бобы-то еще разводить?
— Заря новой жизни… — упрямо продолжал Сергунька, чувствуя, что тело его становится невыносимо тяжелым, а под ногами плавно качается из стороны в сторону пол. — И мы все, так сказать, собравшись вместе, торжествуем… Но прежде всего, граждане и гражданки, должны мы, как в старину наши враги и угнетатели… так и мы по обычаю предков и долгу христианскому, так сказать… должны выпить, так сказать, бокал, но — совсем напротив: они — за свое, а мы — за свое… Да… Сапиенти сат!..[78] И потому, оставив в стороне, так сказать, новобрачных, да и все прочее, что к делу не относится, я предлагаю, так сказать, поднять бокалы в честь нашего великого советского правительства… Да здравствуют музы! Да здравствует разум! Ура…
— И во веки веков, аминь! — пробасил кто-то, подражая дьякону, и среди общего хохота, довольный, Сергунька сел на свое место.
— Ишь, поповское отродье… Не вытерпел и тут: дай свое возьму… — галдела пьяная, потная, икающая застолица в мутном и вонючем воздухе. — Правду говорят: жеребячья порода… И-го-го-го-го… — пустил вдруг кто-то по-лошадиному при общем хохоте.
— Батюшки! Глядите-ка! — вдруг взвигнула какая-то бабенка. — Камисар-то наш никак помирать хочит!
Все с хохотом мутными глазами уставились на Сергуньку, который опустил голову на стол и дергался всем телом, издавая какие-то мучительные звуки, похожие на хрюканье.
— Ай батюшки, да его с души потянуло! — взвизгнула другая. — Блевать хочит!
— Вот тебе и аратель!.. Ау!
Две чьи-то дюжих руки среди всеобщего смятенья сгребли Сергуньку под руки и без церемонии поволокли к двери. Голова его бессильно моталась, бледное лицо было бессмысленно, и что-то густое и вонючее хлестало из него взрывами на затоптанный пол.
— А-а, сопливый! — раздались гадливые голоса. — Всю юбку опакостил! А туда же камисар, вшивый чертенок!.. Волоки его вон… Гага-га…
Сережка исчез. Грязь, оставленную им, наполовину подмыли, наполовину растоптали, и пир продолжался.
— Кушайте, кушайте, гости дорогие… Кушайте…
— Горько! — хмельно орали в чадной комнате.
— Подсластить!
И Васютка с Анёнкой вставали и, крепко поджимая губы, целовались. И в глазах, что смотрели на них из вонючего тумана, все более и более разгоралось вожделение. И еще более опьяневшая наглая Маринка, вся в горячем чаду, опять липко приставала к черномазому Егору и его грудастой Аришке, сама совершенно не зная, ни зачем это она делает, ни что из этого выйдет.
— Так свести, что ли, дружков, а? — пьяно подмигивая, повторяла она, наклоняясь то к одному, то к другой. — Уж так-то ли жить будете, ай люли-малина! Не оторвешь один от другого… А?
— Говорят тебе, карахтером не сходимся… — отвечала, смеясь, Аришка, тоже вся в горячем тумане опьянения. — Сколько разов пробовали — не выходит…
— Ан выйдет! — вызывающе кричала Маринка. — Еще как выйдет-то!
— Да ну тебя, не томи! — кричал кто-то. — Говори, в чем дело…
— Без ихава согласу нельзя… — ломалась Маринка, и бараньи бесстыжие глаза ее мерцали похотью. — Пусть скажут, что согласные — за мной дело не постоит…
— А мне что? — согласился возбужденный поцелуями новобрачных и сальными и крепкими шутками-намеками гостей Егор, блестя белыми зубами и черно-желтыми цыганскими глазами. — Я завсегда согласен… Со всем нашим удовольствием… Ну, Аришка, а?
— Я от закону не прочь… — пьяно смеялась Аришка, прикрываясь передником и икая всей толстой грудью. — А только уж карахтер такой…
— Ну, Маринка, бословясь да и за дело… — кричали гости. — Своди давай… Мы все в свидетелях…
И Маринка, перехватив воздуха, сама не зная как вдруг выпалила:
— Средства эта простая, ну только чижолая… Надо все, что по-супружецки полагаетца, при всех изделать…
Все очумели.
— Чево?!
— А так… при всех… вот хоть сичас… — увереннее сказала Маринка, пьянее все более и более. — Так тогда жить будут — водой не разольешь…
Дикий хохот, улюлюканье, восторженный истерический визг, уханье поднялось в мутной мгле комнаты. Кто-то дробно топал ногами, кто-то исступленно мяукал, и многие вскочили и махали руками и орали что-то, и у всех кружилась голова и захватывало дыханье.
— Ну ты, Маринушка, хоша и сваха, а того… — кричал подгулявший Прокофий. — Ты бы хошь перед молодыми-то постыдилась…
— А что твои молодые-то? Пущай учатся… — орали со всех сторон пьяные возбужденные голоса. — Небось, уж сами умеют — наука не хитрая. Га-га-га-га… Ай да Маринка… Вот стерва бабенка, мать ее за ногу… Ну удружила… А ну, Егор, а? Аришк? Чево дремать-то? А? Гага-га-га…
И снова визг, хохот, сквернословие заполнили жаркую комнату до краев. И в мутном вонючем воздухе, в страшной мешанине виднелись то бледными, то багровыми пятнами потные лица, раскрытые орущие рты, то мутные, то масляные глаза, в которых стоял темный огонь вожделения, бессвязно мотающиеся руки.
— Егор, а? — напирали на того со всех сторон. — Чего робеть-то? А? Маришк, да ну… А?
— Так что… Я завсегда готов… — с искривленной улыбкой сказал нетвердо Егор. — Охулки на себя не положим…
— О-го-го-го-го… — залилась застолица, заплескала в ладоши, завизжала по-поросячьи. — Аришк, ну… Валляй!
Аришку мяли, толкали, обдавали зловонным жаром пьяных ртов, и вот среди неистового рева, воя, визга, топота, бессильных протестов тоже опьяненных и разпалившихся хозяев, ее, бледную, ослабевшую, со сбившимся на сторону платком, повалили на грязный пол и толкнули к ней бледного, криво улыбавшегося Егора. Среди смрада, истерического визга, восторженного заливистого свиста мелькнули в сумраке под горящими зеленым огнем глазами белые голые женские ноги… Егор, бледный, сопя, неуклюже возился над бабой. Маринка исступленно кружилась, притоптывая и подпевая, над ними, и, сама себя не помня, схватила со стола большой жестяной закоптелый чайник и в каком-то экстазе стала поливать из него пару на полу. И вдруг резкий крик боли прорезал дикую мешанину звуков, и супруги вскочили с пола и яростно набросились на ничего не видящую, исступленную Маринку.
— Стерва, сволочь! — хрипло кричал Егор, подтягивая свалившиеся штаны. — Лахудра! Ты изувечить нас хотела… Я тебя в порошок изотру!
Аришка, гладя ляжки, мучительно стонала и плакала.
В чайнике оказался кипяток.
И когда разобрали в чем дело гости, вся комната огласилась дружным восторженным ревом. Мужики, бабы, молодежь, старики хватались за животы, перегибались, захлебывались смехом, давились, отплевывались, всплескивали руками и ржали исступленно:
— Кипятком! Да по притчинному месту!.. Вот так средствия!.. Ай да Маринка, вот так свела…
Хозяева, тоже едва стоя на ногах от смеха, разводили между тем Маринку и Егора, который с налившимися кровью глазами лез на нее с кулаками. Аришка выла на голос, не столько от палящей боли на животе и ляжках, сколько от сознания вдруг открывшегося ей сиротства ее: никто ее не жалеет, все над ней смеются…
— Ох, головушка моя бесталанная… И для чего только я на белый свет уродилась?..
— Да не вой ты, дуреха!.. — кричали ей с хохотом со всех сторон. — Есть чего… Егорка не утешил — вон, поди, матрос Ванька Зноев утешит… Ишь как он на тебя разгорелся… А-га-га-га…
А под окнами в светлом, душистом — так свежо и упоительно пахло черемухой… — сумраке майской ночи, в нежном серебристом сиянии лучистых звезд шел бестолковый пляс, визжали скверные и бессмысленные частушки девки, подростки яростно преследовали девчонок и исступленно мяли их по темным углам, и беднота, наглотавшаяся огненного самогона, то и дело диким ура благодарила от всего сердца тароватого хозяина…
Первое время после свадьбы размякший Васютка немножко поуспокоился, но потом снова и снова все в нем стало мучительно двоиться: что настоящее — старое или новое, Ванька Зноев, которому все подчиняются, или генералы, которые что-то завозились в Сибири и на Дону? И понемногу стало выступать и расти и совсем новое: жалость к ни за что убитому им отцу Александру и его голодающей семье — Сережку схватили пьяного и расстреляли: его уличили будто бы в растратах и взятках, но на самом деле на ушко передавали, что он с кем-то из главарей в Совете поссорился из-за одной советской красавицы, — и угрызения совести, что он сделал это жестокое, явно теперь бессмысленное дело. В смятенной душе парня стояла и не проходила тупая, сосущая боль, и сон не приходил к нему этими короткими, светлыми, душистыми ночами…
И вдруг на старых ветлах у чайной Левашова появились одновременно и цветистые прокламации, в которых с яростью говорилось о какой-то гидре, о приспешниках царских, о баржуазах и в которых мужики не понимали ни единого слова — даже Ванька Зноев, и тот путался… — а рядом короткий, сухой, как прежде, приказ о мобилизации за пять лет! И загудел мужицкий мир: так это что же, обманули, значит, сволочи? Говорили, войне конец, с немцем замирились, а теперь опять небилизация, да еще в самую пахоту, да еще, болтают, будто против своих же?..
И когда все призванные, провожаемые, как всегда, плачем и воем жен и матерей, собрались, хмурые, с котомками у чайной, Ванька Зноев залез на поленницу и стал опять что-то кричать и про централ какой-то, про Карлу-Марлу, про богачев, но никто решительно его не слушал, и все смотрели на кулиганта с ненавистью… А когда призванные ушли, дедушка Афанасий подошел на улице к задумавшемуся Прокофью.
— Накрутили делов… — вздохнул он. — Сам квартальный не разберет… Правду говорят: дурак мужик…
— Дурак и есть… — грустно согласился Прокофий. — Вон Васютку у меня опять угнали… Вчерась все они промежду собой сговаривались: как получим, дескать, винтовки, переколем всех этих сволочей, и шабаш.
— Так-то оно так, только опять же надо знать: кого же поставить-то? Без пастуха стадо не живет. А где его теперь возьмешь? Эхма!
— Земли нахватали, хуторян вон всех на Высокой Реке пожгли, а теперь и свою-то землю пахать расчетов нету: ты им, стервецам, посей да собери, а они с пулеметом придут да заберут все… Нет, шалишь, брат, — дураков тоже нынче не больно много…
— Управу на народ надо, хозяина надо… — упрямо твердил старик. — Пес с им, с новым правом, коли покою душе нету… Хозяина надо…
— Да где его возьмешь? И опять же шибко народ опасается, что, поставь настоящее правительство, к ответу потянут…
Васютка задумчиво шагал то солнечными, уже пыльными проселками, то узкими твердыми тропками между цветущих пахучих лугов, то свежими перелесками, в которых звенели птичьи голоса и так упоительно пахло ландышами и нагретой хвоей, и тяжелая смута давила его душу. И жалко было уходить неизвестно куда из деревни, и жалко было Анёнки. С одной стороны, как будто и лучше было, что кто-то посторонний берет его судьбу в свои руки и не надо будет ему самому разбираться во всей этой мучительно запутавшейся жизни, но с другой стороны, если всей жизнью стал заправлять Ванька Зноев, которого раньше деревня даром не взяла бы даже в пастухи, то не мыслью, темной и неумелой, а как-то всем своим мужицким нутром понимал Васютка, что дело это пустое. И когда слышал он отрывистые злобные фразы о том, что вот придем в город, возьмем винтовки, да и переколем всех этих стервецов, он соглашался, он на себя надеялся, но тут вдруг вставала мысль: так, ладно, а потом что? А вдруг потом придет уже настоящее и потянут к ответу: что вы, подлецы, на фронте наделали? За что офицерей своих да железнодорожников столько перебили? За что в свои же русские города из пушек били, жгли, грабили? Никак, ни в жисть этого не спустят!.. А у него поверх всего еще и отец Александр…
И когда пришли они в Окшинск, раньше такой чистенький и уютный среди своих вишневых садочков, а теперь весь загаженный, взъерошенный, одичавший, оказалось, что местная власть уже приняла все необходимые для своего спокойствия меры: призванных загнали в казармы, но — винтовок не дали. Оружие в городе было только у советских: у небольшого отряда латышей да у красной гвардии, этого страшного сборища отпетых оборванцев. Призванные определенно почувствовали, что они в ловушке, но — делать было нечего. Целые дни валялись они по грязным нарам в сумрачных вонючих казармах, тянули вполголоса грустные песни, зевали, страшно сквернословили, а о женах своих, о невестах, о женщине вообще говорили так, что у постороннего человека волосы на голове поднимались, глазели в разбитые окна, то тряпками заткнутые, то забитые тесом, и видели, как косматая сволочь — так звали они новое начальство — с крадеными портфелями под мышкой озабоченно носилась, решая их судьбу, в разбитых автомобилях по этим запакощенным, точно вымершим улицам…
И вот решили: выдали им всем по красной звезде на картузы и велели, взяв мешки, построиться на вокзальной площади. И простояли они в пыли и духоте на солнце и час, и два, и наконец подлетел, громыхая, к вокзалу запакощенный автомобиль, из которого вышел здоровенный детина с лицом мясника, с рыжим, подбритым по-модному затылком, в ловко сшитой офицерской шинели. И став на подъезд, он поднял руку и сказал:
— Товарищи, внимание!
Мобилизованные подтянулись, некоторые растерянно понадевали даже свои мешки, и все тупо, покорно, беспомощно уставились на детину. И он покачнулся налево и равномерно, как заводная кукла, махая левой рукой, стал не на очень чистом русском языке говорить им о том, что вот рабоче-крестьянское правительство сделало им честь призвать их первыми на защиту революции. Он перекачнулся на правую ногу и, махая, как деревянная кукла, правой рукой, стал говорить, что какие-то приспешники всадили еще нож в чью-то спину, но — тут он повысил голос и, перекачнувшись налево и деревянно отбивая такт левой рукой, продолжал с угрозой, — что пусть эти приспешники дрожат, пусть дрожат их сочувственники здесь — он указал широко на цветущие вишневые сады тихого городка, на его старенькие, островерхие колоколенки, — ибо идет на них страшный суд…
Ни Васютка, ни другие молодые мужики и парни решительно не понимали, что это они и есть карающие ангелы этого нового страшного суда, не понимали, кого, собственно, и за что надо им карать, не понимали решительно ничего, кроме того, что ловко их эти подлецы поддели. А хотели они все только одного: домой. А от слов этих самых — оратор, перекачнувшись опять направо и отмахивая опять правой рукой, говорил им уже об этом чертовом прореталиате, о буржуазиате, об Европе какой-то, где кто-то зажигает пожар, о Карле-Марле… — а от слов этих у них давно уже голова пухла… Довольно! Но сделать было ничего нельзя: на перроне стояли латыши, а на углу вокзала, чуть прикрытый грязной рогожей, виднелся ржавый пулемет. А главное, у них было убеждение, что раз эти хахали так вертят народом, значит, есть у подлецов где-то такая сила, которой они, мужики, не видят и не понимают…
— А теперь, товарищи, в вагоны!
И, всколыхнувшись, серая, потная, унылая толпа прокричала по знаку этого самого рыжего хахаля жидкое, унылое ура и двинулась чрез вокзал на платформу мимо упитанных, хорошо одетых латышей с блестящими штыками и оборванцев с истасканными порочными лицами, которые, не выпуская из рук винтовок, подозрительно звериными глазами следили за этой мужицкой лавиной и приговаривали:
— Сюда, сюда, товарищи! Не напирайте, товарищи… Осторожнее!.. Успеете…
Поезда у залитой солнцем платформы не было. Разные молодцы, большею частью не старше двадцатилетнего возраста, с красными перевязками на рукаве, забегали по станции, стали перекликаться через пути, махать зелеными и красными флагами, кричать в недействующий телефон, но дело не клеилось, поезд никак не собирался. В пустых желудках солдат республики заговорил голод, лица их еще более насупились, еще более скучно стало им, а солнце пекло, вода в бочке была тухлая и теплая, и не было видно конца их томлению… Но они сидели на своих сундучках и мешочках, покорные и жалкие, чего-то ждали и добивали в себе остатки человека нестерпимым сквернословием. А неподалеку у загаженного вонючего сортира как бы нечаянно был поставлен ржавый пулемет…
Наконец подали поезд, длинный ряд исковерканных, нестерпимо загаженных теплушек. И они полезли в эти кирпично-бурые коробки, толкаясь, стремясь занять место получше, но всем оказалось одинаково: если в одном вагоне стояла тошнотворная вонь от гниющей грязи и человеческих испражнений, толстым слоем покрывавших весь пол, то в другом пол этот был весь исковеркан и изломан так, что жутко было сидеть, а в третьем тотчас же были обнаружены в каких-то гнойных тряпках страшные вши. И когда с грохотом, скрежетом, визгом рванулся вперед поезд, и подбритый малый, снова явившийся откуда-то в последний момент с измятым заспанным лицом, взял под козырек, и жидкий оркестр на перроне вяло и фальшиво заиграл «Интернационал», то некоторые из солдат в вагонах, из отпетых, по традиции замахали грязными картузами и закричали ура, но другие резко осадили их жестокой матерщиной и заливисто засвистали. И с гамом, ревом и руганью все быстрее и быстрее понеслись одна за другой загаженные теплушки — никто из солдат не знал, куда… — и глядя на эту амбулантную ревущую клоаку, мирные люди шарахались в сторону и украдкой крестились, думая, что все это какие-то отпетые разбойники… И только очень немногие чувствовали и понимали, что это только несчастные, запутавшиеся, темные люди, что это тоска смертная, что это бескрайное отчаяние…
И многие из отцов, которые сами привезли сюда из деревень своих сыновей, видели, слышали, и если не поняли, то почувствовали все это и, молчаливые, вернулись домой. И на терпеливые расспросы земляков: «Ну что, как там?» — они только хмурили свои лохматые брови. Сознание, что попались, в мужиках крепло.
— Что же будем делать-то, ребята? А? — сказала в темноте одна широкая борода. — Ведь дело-то, выходит, не хвали…
— Дело совсем хны… — отвечала темная тень в пахучем полушубке внакидку.
И после небольшого сердитого молчания, осторожно, процеживая слова, третий сказал:
— Сила теперя у их, и в открытую нам с ими не совладать… А надо… — и ярко, возбужденно разгорелся в темноте красный огонек собачьей ножки, — надо бить поодиночке: где какого подлеца пымал, там ему и конец…
И больше они ничего не говорили — будто никто и не слыхал ничего. А чрез два дня вдруг бесследно исчез из Уланки Ванька Зноев, а еще через день пастушата нашли его в березовом перелеске, неподалеку от «Под-вязья»: распухший и воняющий труп его был весь облеплен синими, точно металлическими мухами, а голова была разрублена с затылка чуть не надвое. Следствие установило, что последнюю ночь он провел у Аришки в Оферове. Аришку схватили и всячески допрашивали, но она упрямо твердила, что знать она ничего не знает и ведать не ведает, и плакала, что все ее обижают… А еще через несколько дней у моста чрез Окшу слетел под откос целый поезд с пушками и всяким воинским припасом. Следствие без труда установило, что рельсы были развинчены и разведены. Соседняя с местом катастрофы деревенька Иваньково, которая подписалась, сама не зная как, под каторжную девку Марью Спиридонову, была поэтому красной гвардией и латышами выжжена дотла, а в городе, в старом архиерейском саду, напоенном веселым весенним солнцем и ароматом ландышей, были расстреляны как враги народа: старенький учитель истории из гимназии, молодой розовый, только недавно женившийся студент-технолог, отставной, распухший не то от водянки, не то от голода генерал, игумения Княжого монастыря мать Таисия, не пожелавшая сказать большевикам, где находятся монастырские капиталы, и Митрич, который упорно твердил, что социализм — это только глупое суеверие и что все спасение в едином налоге…
Своему смертному приговору Митрич не поверил: если нельзя причинять страдание телятам, чтобы получить от них оспенную вакцину, то точно так же нельзя причинять их и ему, Митричу. И когда ражий детина с модно подбритым затылком повел его в подвал, на грязной лестнице Митрич усмехнулся и пожал плечами:
— Эти ваши смертные приговоры… Разве это доказательство? Если это и доказательство, то прежде всего вашей слабости…
— А вот вы против социализма, товарищ… — сказал развязно ражий детина. — Чего же предлагаете нам вы? В чем смысел этого налога вашего?
— Основная мысль этой великой реформы в том, — останавливаясь среди удушливо пахнущего чем-то подвала, сказал Митрич, уставив на парня свои голубые глаза, — что каждый человек является хозяином всей земли и всех богатств ее, но своим трудом, энергией, изобретательностью он свою долю в этом общем богатстве может безгранично увеличивать… Это учение развязывает волю личности, тогда как ваш социализм сковывает человека по рукам и по ногам… И…
Сзади незаметно подошел к нему другой детина, послушал минуту и, быстро подняв тяжелый браунинг, выстрелил ему в голову. Митрич удивился, взмахнул руками и упал на липкий грязный пол… Ражий детина, зевая, лениво пошел наверх…
Мутно-белая, ревущая бешеным бураном степь. В бушующей мгле медленно бредут голодные, холодные, почти безоружные люди: и совсем зеленая молодежь, юнкера, студенты, гимназисты, девушки, и дряхлые старики, и офицеры, и члены Государственной Думы, и помещики, и журналисты, все те, которые вслед за старым Алексеевым и Корниловым под натиском красных вышли из Ростова, только бы спастись от верной смерти, только бы не подчиниться тому, что представлялось им невероятным позором: власти красных. Всех их было около двух тысяч человек, и было у них две пушки и несколько сот снарядов, а в качестве санитарного оборудования было у них две сестры милосердия, фунт гигроскопической ваты и десять аршин марли. Продовольствия почти не было — вся надежда была на степные станицы…
В неравных боях с ловившими их со всех сторон красными они докатились до Кубани, где к ним пристали небольшие отряды казаков, которых красные уже успели своими безобразиями вывести из терпения. Чтобы отдохнуть, подлечить своих раненых, они попытались взять Екатеринодар, но их отбили, и вот снова ушли они в бескрайние степи только потому, что куда-нибудь идти надо было…
И вот они шли в вое ледяной бури, в угрюмых сумерках, эти белые, снежные, молчаливые статуи. Измученные бесконечной гоньбой и бескормицей, обледеневшие лошади из последних сил тащат подводы с промерзшими до костей ранеными и умирающими, отбывая таким образом свою долю мирового страдания, о смысле и цели которого они знают так же мало, как и те, которых они везут… И идут ледяные статуи эти, борясь с бешеными порывами бурана, и идут, идут медленно, торжественно, точно на своих собственных похоронах…
Молоденький офицер с веселыми усиками, известный в отряде под именем корнета его величества, тонкий, гибкий, только вчера еще смотревший на мир радостно изумленными детскими глазами, ведет под руку старого седого генерала Алексеева, небольшого сухого старика с мужиковатым лицом и двумя огромными сосульками вместо усов. На душе старика тяжело. Он вспоминает ту грозную, небывалую еще в истории пятнадцатимиллионную рать, во главе которой он стоял так еще недавно и которая должна была дать России победу, силу и богатство и покрыть себя неувядаемой славой. И вместо этого какой-то апокалипсический кошмар, небывалый в истории позор и гибель недавно великой страны. И тысячи и тысячи раз спрашивал себя в безмолвии души много видевший в жизни старик: что же они просмотрели? В чем именно они так незаметно, но так жестоко ошиблись? В том, что государь не пошел навстречу требованиям прогрессивной части общества, не дал своевременно назревших реформ? Умный, опытный, выбившийся в люди с самых низов жизни — он был сыном захудалого, бедного провинциального офицерика, — старик с полным убеждением отвечал себе, что нельзя было в опасное время войны выступать с реформами, как бы они ни назрели, потому что и политиканы-профессионалы, и темные массы увидели бы, что правительство их боится, они потребовали бы еще и еще, может быть, невозможного даже, и страшная лавина все равно сорвалась бы рано или поздно. То, что в эти исключительно тяжкие моменты русской истории оказался у власти не Петр Великий, а царь-неудачник, человек небольшого ума и безвольный? Но ни одно европейское правительство ни среди врагов, ни среди друзей не блистало в это время исключительными именами, и тем не менее большинство из них худо ли, хорошо ли, но довели дело до конца. Неустройство в снабжении армии снарядами и всем необходимым? Но как раз в последние месяцы дело это стало налаживаться. Закулисные интриги разных проходимцев? Властная, но ограниченная и душевно неуравновешенная царица? Невозможно, оскорбительно было допустить, что небольшая кучка этих людей могла с такой легкостью погубить великую страну…
Где же, где причина страшной катастрофы?
Левые кричали на всех перекрестках, что правительство слишком мало делало для народа, что оно даже умышленно держало его в тяжких условиях невежества и нищеты. Может быть, до известной степени это и правда, но как же упускать из вида тот факт, что за последние триста лет из крошечного, раздираемого смутами московского царства выросла великая необъятная Россия, в границах которой оказалась такие несметные богатства, какими не обладал ни один другой народ в мире? Вся энергия и правительства, и нации была поглощена этой экстенсивной работой, этим неизбежным дохождением до своих естественных границ, и вполне естественно, что на работу интенсивную, по внутреннему устроению страны, сил и не хватало. Но как раз в последние годы и тут было сделано многое, и, если бы не война, Россия пошла бы вперед гигантскими шагами…
И что он ни придумывал, как он ни искал, он никак не мог поставить знака равенства между кажущимися причинами катастрофы и теми размерами, которые эта катастрофа приняла. Иногда в тяжелые бессонные ночи по этим испуганно притаившимся станицам, когда мысль о возможности гибели России смотрела на него из мрака холодными очами, страшная, как сама смерть, старик смущенной душой чувствовал ту тяжелую для человека правду, которую чуют немногие и не высказывает никто: свершавшееся на войне, сама война и то, что свершается теперь, — уму непостижимо, и причины всему этому, цепляясь одна за другую бесконечною нерушимою цепью, уходят к первым дням мирозданья, в темную бездну прошлого, и следствия всего этого нельзя угадать не только за год вперед, но даже за один день, и все, что с полной определенностью можно сказать тут, это то, что они будут совершенно не таковы, как ожидают люди. Выразить эту мысль четко, определенно высказать ее себе в ночной тишине, хотя бы одному себе только, на это нужно было не меньше мужества, чем принять тогда главное командование над этой колоссальной, но уже начавшей разлагаться армией. Признать это значило бы признать, что значение его, Верховного Главнокомандующего, так же ничтожно, как и значение последнего барабанщика, что всякий другой на его месте был бы так же хорош или так же плох, а это значило бы признать, что теперешняя надежда его как-то спасти — как, было совершенно не ясно — Россию так же смешна, как попытки ребенка схватить луну руками. А это значило бы перестать действовать, перестать жить, свести себя на нет. Но тысячи и тысячи людей и на фронте, и потом в Москве, и в Ростове, и по всей России со слезами говорили ему, что в нем последняя надежда их, ему целовали руки, моля о спасении. Да наконец, и сердце, свое собственное старое сердце говорило: нет, хотя погибнуть, но не уступить!.. И было смутно в душе старого генерала, и он, только чтобы утешить людей, не отнять у них последней надежды, делал вид, что он знает, что ему делать. На самом же деле жизнь представлялась ему теперь такою же бездорожной, вымершей, страшно воющей пустыней, как и эта мерзлая, темная степь… И бессонными ночами он ворочался с боку на бок, тяжело вздыхал и иногда с тяжелым немым вопросом долго смотрел на кротко озаренный лампадой строгий лик Спасителя, сопровождавшего его во всех походах. Но ответа на его вопрос не было…
Сухощавый, невысокого роста, подбористый Корнилов сравнительно легко выносил и стужу, и усталость — ко всему этому он привык еще с молодых лет на охоте, в трудных и долгих путешествиях, в австрийском плену… Но сегодня и он был в тяжелом настроении. Развязка всему, казалось, вот-вот… Смерти он не боялся, к мысли о ней он привык, но было грустно. Жизнь что-то все сулила, обещала все что-то невероятно, ослепительно яркое, небывалое, а потом завела вдруг в эту мерзлую степь и насмешливо сказала: теперь все: шальная пуля сразит тебя сейчас, и твои близкие бросят тебя под обледеневшим кустом на съедение волкам… И мысль его торопливо пробегала пестрыми картинами его бурной жизни. Вот его детство в бедном домике в маленьком, глухом сибирском городке, вот кадетский корпус, а вот солнечные, бескрайние, зеленые степи, ширью которых он упивался, когда приезжал домой к старикам на каникулы, целыми днями и неделями бродя с ружьем среди их чарующего безлюдья, заходя иногда в юрту дикого кочевника, слушая его дикую причудливую песню… Эти степи и заронили в его душу любовь к далеким странствиям, которым он отдался, когда встал потом прочно на свои ноги, и которые быстро дали ему имя серьезного труженика науки. Потом вспыхнула эта гигантская война, долгий и тяжкий плен в Австрии, смелый побег и революция. Сын бедного казака и горячий патриот, он ненавидел и сгнивший двор, и весь этот обветшавший государственный аппарат, явно уже не справлявшийся с задачами времени, он искренно приветствовал тот день, когда старый порядок рухнул, — он был уверен, что сейчас же у власти станут новые, смелые, энергичные и культурные люди, которые твердо и умно поведут национальное дело, и новая жизнь зацветет в великой стране, которую он исколесил вдоль и поперек и в которой он видел столько богатейших возможностей… Но разочарование не заставило себя долго ждать: у власти стали фантазеры, люди слабые, которыми командовала темная масса, и все пошло прахом. Потом — тут сердце его всегда закипало… — эта его попытка пойти с полками на бунтующий Петроград, железной рукой взять власть, вычистить страну до самого дна от всякой нечисти и повести ее новым курсом… Но дело провалилось, и вместо Петрограда он попал в быховскую тюрьму как государственный преступник, а потом этот смелый перелет с верными текинцами на Дон, опять борьба с красными, опять неудача, и вот эта белая, страшная, воющая степь… Нет, он не будет восстанавливать старой монархии, как, вероятно, мечтает об этом старый Алексеев, не верящий ни в новые пути, ни в новые силы, — нет, довольно! Надо пробивать новые пути… О, борьбы будет немало и не только с красными безумцами, но и с безумными паладинами старого, которые уже и теперь пустили в ход для него кличку неудачного Лафайета…
Буран яростно завыл и чуть не сбил его с ног. Он усмехнулся: какая монархия, какая республика, какие новые пути? Все пути ведут теперь под обледенелый одинокий куст…
— Ну что, Антон Иваныч, как делишки? — замерзшими губами сказал он, обращаясь к сосредоточенному, шагавшему рядом с ним Деникину, коренастому, когда-то щеголеватому, с уже седеющей бородкой и с твердым, но тихим лицом.
— Бывало и хуже, ваше превосходительство… — так же глухо среди воя ветра отвечал тот. — Надо выкручиваться…
В Деникине странно смешивался хороший боевой генерал с каким-то благодушным профессором-идеалистом. Он думал и говорил, что происходящее в России — это так только, какой-то дурной сон, минутное наваждение, что стоит только выйти кому-нибудь к русским людям — это прекраснейший народ! — и сказать им убедительно и ласково: да что вы это, ребята? Да разве так надо? Надо вот как… — и все поймут, послушаются и с великим усердием начнут исправлять свои невольные ошибки, и все будет чудесно, куда лучше прежнего.
И все эти сотни измученных людей, студенты, помещики, генералы, гимназисты, казаки, сестры, офицеры, еще полные сил и уже умирающие, отчаявшиеся и не потерявшие еще смутных надежд на какое-то чудо, идеалисты и интриганы, патриоты и шкурники, устало тащились неизвестно куда, на авось, в глубь пустынной, мерзлой, воющей степи, борясь с бураном из последних сил, и внутри каждого из них, этих тихих, страшных ледяных фигур, жил свой особый, живой, яркий и теплый мир дум, чувств, устремлений, и каждому из них, как бы ни было скромно его место в жизни, казалось, что самый главный винт в мире — это он. Пред каждым из них горели в безбрежностях жизни сотни маяков, то потухая, то вновь загораясь, и все маяки манили в разные стороны, и каждый из них шел на все свои маяки сразу и был твердо уверен, что это и есть как раз то, что и нужно. Спасение России — о да, конечно! Но помимо этого в данный момент хорошо переобуться, обсушиться и напиться чего-нибудь горяченького. Корнет его величества беспокоился, кроме того, о сестре Неточке, в которую он был нежно влюблен. И оставив на несколько минут старого Алексеева, он отыскал Неточку сзади, усадил ее на сани и, довольный, что она отдохнет немножко, снова торопливо догнал Алексеева. Неточка, молоденькая, простая, как птичка, девушка, старавшаяся, однако, держать себя совсем как настоящая женщина, в минуту горячего порыва попавшая в эту армию обреченных, теперь с тайным ужасом смотрела в пляшущую вокруг нее белую смерть и потихоньку плакала. Высокий гимназист в коротеньком кавалерийском полушубке — его все ласково звали Васей… — мечтал на ходу, что вот как-то умрет скоро старый Алексеев и Корнилов, и армия единогласно изберет его своим вождем, он станет во главе движения, спасет Россию, и ему дадут титул светлейшего князя и отца отечества. Только недавно вырвавшаяся к добровольцам Галочка думала под завывание бури о своих, которые остались голодать в Москве, и смутно тревожилась об Алексее Львове, которого она еще не видала, так как накануне ее приезда Корнилов послал его с каким-то важным, но опасным поручением в оставленный Екатеринодар. Грузному тяжелому Родзянке очень хотелось есть и спать, и очень болели у него ноги, которые натерли грубые сапоги, купленные им в Ростове у казака, снявшего их с убитого большевиками мальчика юнкера. И тяготила его враждебное отношение старого Алексеева, который не мог ему простить борьбы с царским правительством во время войны, с тем правительством, которое и сам он резко осуждал столько раз…
Тихо, молча, торжественно, как на своих похоронах, шли эти ледяные статуи все вперед и вперед, неизвестно куда, и дико выл вокруг, точно отпевая их, буран. Будущего у них не было — было только тяжелое страдание в настоящем и смерть в близком будущем…
И вдруг как будто из воющего сумрака дымком потянуло, послышался сквозь вой бурана как будто отдаленный собачий лай… Передние устало остановились, задние подтянулись. Составился короткий совет: что это может быть за станица? Есть ли тут красные? Обойти или атаковать? И нужно ли послать разведку или бить на ура?
— Пока разведка вернется, мы все окончательно замерзнем… — послышался чей-то глухой голос из-под башлыка, и слышно было, что у человека даже внутри все дрожало от смертельной стужи. — Надо идти на ура…
— Впереди река… — сказал, весь дрожа, приземистый казак-донец с типичным татарским лицом. — Придется идти вброд — не замерзла… Ишь, как дымит…
— Все равно пропадать… — равнодушно подвел кто-то итог.
И так как другого выхода не было, Корнилов приказал рассыпаться цепью и атаковать. Но цепи расходились медленно: сил не было брести по снегу, а многие, совсем обессиленные, и просто боялись отойти от товарищей: упадешь, и не заметят… И тихо двинулись на смутно проступившие в воющей мгле ветряные мельницы и высокие тополя, перешли вброд, по грудь, ледяную степную речку, и когда вышли на другой берег, не в силах уже вымолвить и слова, бешеный ледяной ветер моментально оковал всех их в жестокие серебряные панцири… И когда от ближайшей мельницы беспорядочно стукнуло несколько выстрелов и пули жутко вжикнули в сумраке над головами, никто не ускорил шага, никто не лег, а многие даже и винтовок с плеч не сняли, так как не было сил и было все равно…
Медный рожок зачастил на станице тревогу. Ожесточенно залаяли собаки. Началась беспорядочная паническая стрельба, и несколько человек упали и окровянили вокруг себя снег. Упал и высокий гимназист Вася. Потухающими удивленными глазами он смотрел перед собой в снег и думал: а где же Россия? Где слава? Где все?.. Что это сделалось? Ответа не было, и Вася ткнулся лицом в колючий холодный снег…
В большом загаженном классе станичной школы, украшенном по стенам дешевыми картинами из священной истории, из жизни зверей, из русской старины, среди беспорядочно нагроможденных парт, в растерзанных шинелях, в грязных, безобразных папахах, немытые, нечесаные, волосатые, сидят, лежат и слоняются без дела человек десять-двенадцать красноармейцев — один из бесчисленных обломков когда-то грозной Кавказской армии, а теперь один из отрядов Красной армии, армии III Интернационала{197}. В классе крепко накурено махоркой. За темными окнами слышно взвизгивание бурана.
— Вот так стужа, черт ее в душу возьми! — входя в комнату и отряхивая налипший на одежду и на сапоги снег, проговорил один красноармеец, высокий, ражий детина с рыжими, слегка косящими глазами. — Чисто под Эрзерумом! В десяти шагах ничего не видать…
— Раки у казаков раздобыть бы… — отозвался один из лежащих, Петров, белобрысый солдатишка с гнилыми зубами, тот самый, которого поймали раз солдаты около ослихи. — С холодку-то оно в охотку…
— Не дают, дьяволы… — сказал косой.
— А важно бы кишочки прополоскать… — сказал третий, невысокий разбитной парнишка с отчаянным революционным чубом. — Сем я попытаю!
— Вот молодчага!.. — похвалил его косой. — С этим нигде не пропадешь…
— Идем, ребята! — воскликнул разбитной парень, опоясывая пулеметную ленту и взяв винтовку. — Будто вроде как обыск изделать… Пошарим того, сего… Да захвати винтовки-то, черти!..
Трое солдат быстро собрались и, сопровождаемые шутками товарищей, ушли.
Поближе к гудевшей железной печке собралась небольшая, группа красных. Один из них, тяжелый, с серым тупым лицом и большой бородавкой у носа, тяжело и бесцветно, точно заученный урок, рассказывал товарищам, как будет устроена жизнь людей по новому праву.
— Перво-наперво всех этих господ, купцов, дворянов, попов к чертовой матери… — говорил он. — Чтобы никаких различнее этих не было — чтобы ни рабочего там человека, ни мужика, ни мещанина, а чтобы все равные были, чтобы все были просто граждане…
Ярко-рыжий простоватый парень-орловец Мишутка, с хорошими — хороший, с прохвостами — прохвост, словом, один из миллионов, радостно осклабился:
— Потомственные почетные граждане… Гы-гы-гы… — заржал он и, тыкая себя пальцем в грудь, с достоинством продолжал: — Потомствен-най почетнай гражданин Михаила Петров Шершаков… А можат, лутче сразу в полковники? А? Полковник Шершаков! — строго крикнул он и почтительно ответил себе: — Чего изволите, ваше превосходительство? Здорово!.. Гы-гы-гы…
— Эка дубина! — разозлился агитатор с бородавкой. — А потом соберется, — продолжал он так же серо и нудно, — евтот самый вышняй совет народнай, выше которого ничего уж и не бывает, и начнет все промежду народа делить: земли это, фабрики, заводы, дома, бриллианты, деньги, шубы хорошие, все, чтобы у всех было поровну…
— А по сколько же деньгами-то достанется? — серьезно заинтересовался Мишутка.
— По скольку… — замялся немножко рассказчик и вдруг вспомнил, что, бывает, люди выигрывают там как-то по двести тысяч. Цифра показалась ему внушительной, и он солидно сказал: — По скольку… По двести тысяч на кажняго…
— Батюшки, вот лафа-то!.. И не сосчитаешь, пожалуй, запутаешься, глаза лопни! — проговорил Мишутка радостно. — И вот огребу я это денежки, сяду это я, полковник Шершаков, в антамабиль этот самый и фрррр… поехали к девочкам… Приехал, встречают это тебя со всем нашим удовольствием, под руки ровно вот анхирея ведут, милости просим и — на бархатное кресло… Нда, загвоздка, мать чястная…
— Таких дураков поискать еще… — досадливо проговорил солдат с бородавкой. — Какие же, леший болотный, тебе полковники, когда тебе говорят, что все равные будут? Для чего же тогда комунизм этот самый? Тебе говорят: равенство, а ты, свиное рыло, в золотопогонники лезешь… Ишь, сопливый чертенок, какой тоже выискался: полковник!
— А чем я хужа других? — обиделся Мишутка. — Кто у нас полковым комиссаром-то? Янкель, жиденок, дерьмо собачье, раньше у нас в Богодаре порошки в аптеке развешивал… А что касаемо равенства, так, по-моему, брехня все это, и больше ничего. Как ты всех сравняешь? Я, бывало, хошь целый день на гармошке проиграю, а старик мой и на свет не глядит, все в работе. Так мужики и зовут его двужильным: двужильнаи да двужильнаи, другой и прозвищи нету. А погляди-ка, как живет-то! — с гордостью прибавил он. — Все за версту шапку снимают: Петру Иванычу сорок с кисточкой! А Гришке Склянину — шабер есть у нас такой, Гришка Склянин, — так тому хошь и трава не расти. Всех не сравняешь… Колосья в поле, и те равные не бывают…
— А как взогреем вот вас со Скляниным разок-другой шонполами, так и вы за работу возьметесь… — отвечал солдат с бородавкой. — Это дурака-то при старом режиме можно было валять, а теперь, брат, дудки! Все трудись, а то и жрать не получишь…
— А по-моему, пустые слова все это, антимония одна… — лениво отозвался валявшийся на полу на разостланной шинели Егоров, матрос-черноморец, упитанный и неопрятный, наглец и в то же время трус. — Ни в жисть этого не будет… Так только, по губам мажут…
— Так по кой же черт ты тогда в красные-то записался? — злобно проговорил солдат с бородавкой, недовольный, что его все сбивают.
— Надоело в хомуте ходить, вот и записался… — сказал Егоров. — Вот, по-моему, пограбить маленько, потешиться всласть над всеми этими белоручками, так, чтобы взвыли, попить, погулять, а потом вовремя с капитальцем убраться, это вот дело… А енто чепуха все одна… Работать… Я досыта наработался и при старом режиме, а теперь пущай работают другие, а я погуляю…
— Вот это так! — хлестко сплюнув в сторону, сказал черноволосый и рябой, с бойкими цыганскими глазами. — А то разводят… Вам бы в попы идти…
— Гы-гы-гы… — загоготал Мишутка. — Миром Господу помолимся… Гы-гы-гы…
— А, дурак… — пробурчал Егоров.
— И опять же насчет женского полу… — дубовато продолжал агитатор. — И тут надо так наладить, чтобы никто в обиде не был, чтобы всем хватало…
— Это вот дело… — сказал Егоров. — Ну я больше емназистками антиресуюсь — уж такие-то штучки есть, м-м!..
— Это первое дело… — сплюнул на пол гнилозубый Петров. — Себе каких почище отберем, а барам то, что останется…
— Тебе твоя ослиха уж обеспечена… — блеснул белыми зубами черноволосый.
Вдруг за стеной глухо стукнули два выстрела, послышались крики надсадные и злые…
— Товарищи, на подмогу!.. — крикнул один из красных, отворяя дверь. — Казаки артачатся…
— Что такое? — спросил строго, приподымаясь, Егоров.
— Да как жа! Не дают, сволоча, и пограбить! — засмеялся тот. — А мы вина нашли, сала…
— А ты прикладом в зубы… — строго сказал Егоров.
— А он за шашку…
— За шашку? — еще строже сказал Егоров. — Сопротивление совецкой власти? Пог-годи…
И схватив винтовку, он выбежал на улицу. Шум там еще более усилился.
— Завели опять… — пробормотал смуглый, с ласковыми карими глазами и желтыми, точно соломенными, усами Иван Пацагирка. — Что за народ!
Это был тот самый Пацагирка, который после самсоновской катастрофы в Восточной Пруссии решил, что он для этих делов не гожается. Всю войну потом отсидел он, порченый человек, в горах на брошенном хуторе толстовца. Но когда вспыхнула революция, он победил свое отвращение к крови, оружию, убийству и сам пошел в революционную армию, чтобы защищать правое народное дело.
— А что, спускать всякой сволочи? — сказал чернявый.
— А почему же он сволочь? — отвечал тихо Пацагирка. — Ты и сам мужик. Пондравится тебе, если всякий сукин сын к тебе в сусек лазить будет? Эхма, дураки, дураки!
— Казаки-то, они, черти, сытые… — сказал так, ни к чему, рыжий Мишутка.
— А тебе всех по миру, что ли, пустить охота? — сказал спокойно и печально Пацагирка. — Какое же это рабоче-крестьянское правительство называется, ежели оно такое похабство над народом допущает? На словах одно, а на деле другое…
— Ну смотри, за эти слова тоже не очень похвалят… — значительно сказал рябой, подбрасывая в печку дров.
— Слепой ты, и нечего толковать с тобой… — отвечал тот. — Ну только одно помните: быть бычку на веревочке…
— Какому такому бычку? — вдруг ощетинился чернявый. — Это мне, что ли? Сам, брат, не попади прежде меня на веревочку! Ишь, какие слова тожа выражает…
— Всем нам, вот кому… — сказал тихий Пацагирка. — Это разбой, душегубство, а не правильная жизнь… Нешто так в книжках-то они писали?
— В книжках… — протянул тот. — Много ты понимаешь тожа!.. Дверь с шумом вдруг распахнулась, и в комнату ввалилось несколько красных. Один тащил бочонок вина, другой кусок сала, третий яйца в лукошке… У одного была в руках отнятая казачья шашка…
— Вот вам и добыча! — весело проговорил ражий детина. — Гуляй, ребята… Ну, вы… Вставай, подымайся, рабочий народ… — обратился он к лежавшим.
— Подваливай!
— Чего — подваливай? — недовольно возразил Егоров. — Кому нужно, тот пусть сам сходит…
— Вот тебе и комуна! — заржал паренек с отчаянным чубом. — А сказано: все вместях…
— Жрать вместе, так и добывать вместе… — сказал Егоров. — Он будет тут в тепле барином лежать, а я лайся для него с этими бородачами…
— Ну, ну, ну… — примирительно проговорил ражий. — Всем хватит, а не хватит, еще принесем… На-ка вот, залей сердце-то… — протянул он Егорову стакан раки.
Тот разом хватил стакан.
— Ф-фу! Пошла душа в рай, хвостиком завиляла! — с удовольствием проговорил он. — Вот так рака! Огонь… Ну-ка, дай сало-то сюда…
— Не сало, а чистый сахар… — сказал парень с чубом.
— А мне чтоб куренка под соусом… — важно сказал рыжий Мишутка. — Потому сало еда мужицкая, от ее может несварение в желудке изделаться… Гы-гы-гы…
В жаркой, душной, до мути накуренной комнате слышалось довольное смачное чавканье, грубоватые шутки, смех…
— А на улице крутит, мать честная! — проговорил ражий. — Зги не видно… Ну-ка, еще стаканчик, с победой…
— Хороши стаканы-то… — сказал пропагандист.
— У попа реквизнули… — сказал парнишка с вихром. — Не давал было косматый черт, так я ему так наподдал, что аж якнул…
— А я к учителю заправился… — сказал Петров, скаля гнилые зубы. — Штаны у него больно хороши нашел: совсем новые, в полоску… Как вам, говорит, не стыдно: я народный учитель… Я сам народ, — говорю. — Давай знай да разговаривай поменьше…
— А кто в картишки перекинуться желает? — спросил чернявый.
— С полным нашим удовольствием… — отвечал слегка осовевший Егоров.
— Ежели по крупной, так и мы можем составить приятную компанию… — важно проговорил Мишутка. — Мадам полковница, подайте мне кофию, асаже[79] после обеда изделать… Гы-гы-гы…
— Давай я рискону… — сказал парень с коком.
— В банке тысяча… — бросая на стол большую думку, сказал чернявый.
— Ого! — икнул Егоров. — Дело начинается сразу серьезное… По банку! Твое — перебор… Э, черт тебя…
— В банке две монеты. Вы как идете? — спросил чернявый.
— Ну что же, где наша не пропадала… — сказал парень с вихром. — Иду по всем… Опять твое: у меня шашнадцать…
— В банке четыре монеты… — солидно проговорил цыган. — Вы как?
— Трешницу… — заржал Мишутка. — Мне мамынька больше не велела…
— Ну, черт… — выругался Егоров, почему-то ненавидевший Мишутку. — Играть так играть, а то пошел в…
— Ну, ну, ну… — отвечал Мишутка. — Ваше высокое превосходительство… ваше сиятельство… Не серчайте, сделайте одолжение, оставьте ваш карахтер. Хожу на пятьсот… Мое: двадцать одно. Пожалуйте, граф, пятьсот монетов…
— Только игру портишь, дерьмо… — сердито сказал Егоров.
— А ну-ка, дай я ахну по всем… — сказал ражий детина.
— Можете… — отвечал чернявый. — Двадцать. Гони монету…
— Дьявол! Ты меня всегда обыгрываешь… — сказал ражий. — Ну-ка, для храбрости еще стаканчик казацкой… Пожалуйте вкруговую…
— Благодарим… — сказал Мишутка снисходительно. — Мы лутче шинпанского какого выпьем… А то мадам полковница обижаться будут, скажут: от вас дух не хорош…
Вдали чуть слышно стукнуло несколько выстрелов.
— Ишь, наши черти опять баловство какое-то завели… — прислушиваясь, сказал парень с вихром. — Опять из-за девок чего не вышло бы…
— Вы как идете? — спросил чернявый.
— Монету… — отвечал Егоров. — Моя. Зря не рисконул по всем. Нет, я уж выпил — дай-ка мне лутче ватрушечки…
Вдали опять застучали выстрелы. Тихий Пацагирка тяжело вздохнул.
— Кругом беднота, голота, и хоть бы черт какой корку оглоданную бросил… — проговорил он как бы про себя. — А в карты проигрывать тысячи находятся. А мы за народ… Ну черт с тобой, что грабишь ты, пьянствуешь, безобразничаешь, так хошь языком-то ты зря не болтай, не ври, проклятый…
— Ну, затянул свой акафист всем скорбящим… — сказал вихрастый парень. — Ты бы вот лутче с Петровым удумал, как бы девочонок опять сюда затащить… А? По-вчерашнему?
Мишутка весело заржал.
— Тьфу, разбойники! — плюнул Пацагирка, отвертываясь. — И зачем меня понесло с ними, не пойму…
Выстрелы зачастили совсем близко и тревожно. И вдруг горнист торопливо проиграл тревогу. Буран так и рвал звуки рожка. Все всполошились.
В комнату в вихре снега ворвался матросик Кирюша.
— Что же это вы, товарищи, прохлаждаетесь? — гневно бросил он. — Не слышите?
— Что такое? — послышались голоса. — Нюжли кадетня лезет? Ну в такую пургу-то… Казаки, небось, дьяволы, развозились…
— Белые наступают… — крикнул Кирюша. — Бери винтовки… Живо!
И он унесся.
— Батюшки! — вдруг испуганно крикнул Мишутка. — Где же мои деньги-то? Вот сичас вынимал… Товарищи, что жа это такоича?
— А ты ржал бы больше… — зло проворчал Егоров. — Полковник!
— Надо обыск изделать… — жалобно проговорил Мишутка. — Как жа так?
— Еще бы тебе! — раздались голоса солдат, разбиравших винтовки. — Там тревога, а мы с тобой тут канителиться будем! Да у тебя и денег-то не было — так, дурака только валяешь! Собирайся проворней…
— Да-а, не было!.. — обиделся Мишутка. — Семь тысяч думками, да три крестика золотых, да мядаль, да кольцо с синим камнем… Не было!
Стрельба затрещала совсем близко.
— Иди скорей, ребята… — тревожно переговаривались красные. — Ну, не горит… Иди, иди…
И, стукаясь штыками, они гуськом потянулись в дверь.
— Батюшки, кадеты! — ворвался вдруг со двора отчаянный крик. — Егоров, бей! Обходят, обходят…
Две казачки — старая, сморщенная баба и молодая, статная красавица, по-видимому, ее дочь, — торопливо заканчивали уборку школы под наблюдением Ерофеича, высокого бравого старика с бородищей во всю грудь. За окнами по-прежнему выл и бился буран.
— Идут! — прислушавшись, сказала молодая красавица.
— Живо, живо… — подгонял их старик.
В широко распахнувшуюся дверь — висячая лампа вдруг замигала и задымила под ударами бурана — вошли занесенные снегом и обледеневшие Алексеев, Корнилов, Деникин в сопровождении нескольких офицеров.
— Ну, здравствуйте, хозяюшки… — проговорил трясущимися губами Алексеев. — Дед, здорово!
— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство… — вытянулся огромный старик. — Милости просим… Жалуйте…
— Старый орел, а какой еще молодчинище… — заметил Корнилов.
— Бывший конвоец, ваше превосходительство… — отвечал Ерофеич, сверху вниз глядя на маленького Корнилова. — Служил государю императору Александру Третьему. Вот сюда, пожалуйте, ваши превосходительства… Здесь тепло… И три койки вам тут поставили… Пожалуйте…
Генералы прошли в соседнюю комнату.
— Великолепно… — говорили они радостно, отдирая с усов лед. — А печь-то как натоплена… Вот чудесно… И самовар…
— Ну, не думал корнет его величества, что он еще будет наслаждаться жизнью! — сказал, грея руки у раскаленной печки, корнет с веселыми усиками. — Значит, Господь не совсем еще прогневался на художества мои… Господи, какая благодать!
— Черт знает, пули бжикают, а я винтовки уж поднять не могу… — проговорил приземистый донец с татарским лицом. — Точно вот наполовину уж в царстве небесном…
— И чего эти черти бежали… — топая ногами, заметил офицер с георгиевским углом на рукаве. — Они могли бы переловить нас, как мерзлых перепелок…
В комнату снова вошел Корнилов. Все почтительно встали.
— А не могли бы, дед, станичники сторожевое охранение выставить, пока наши хоть чуточку обогреются? — спросил он у старого казака.
— Слушаю, ваше превосходительство, сичас прикажу… — вытянулся Ерофеич.
— Постой… — остановил его Корнилов. — А как народ у вас? Надежный?
— Враз дьявола поумнели, как своими глазами увидали всю эту музыку… — отвечал казак. — Теперь так и рвут в клочья чертей этих, а особенно матрозню эту отпетую или китайцев… Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство: старики сами пойдут… Будьте благонадежны… Понимаем…
— Замучили, ваше превосходительство, начисто замучили… — сказала старая казачка. — Думали, просто конец свету пришел…
— Ну, делать нечего, надо потерпеть… — отозвался Корнилов. — Авось перемелется, мука будет… Так распорядись, старик…
— Так точно, ваше превосходительство… Сию минуту… — сказал казачина и, строго мигнув бабам, чтобы не отсвечивали, быстро вышел в заднюю дверь, а Корнилов снова прошел на другую половину.
Корнет, который исчез было куда-то незаметно, бомбой влетел снова в комнату.
— Господа, рядом станичники офицеров угощают… — весело крикнул он. — Вино какое! И чего-чего только ни натащили! Идемте…
— Мне нельзя… — сказал донец. — Смотрите, пришлите мне сюда чего-нибудь, корнет…
— Сейчас сам принесу… — отвечал тот, уносясь.
— Вот это так дело… — переговаривались офицеры, уходя один за другим в дверь. — Я один теперь целого теленка съем… А главное, чайку бы горяченького, да если бы с винцом… М-м-м…
Косоглазый донец с наслаждением прижался всем телом к печке. За дверью слышались глухие голоса генералов. Вдруг дверь отворилась, и появилось несколько принарядившихся казачек и старых казаков, нацепивших все свои боевые отличия. В руках у них блюда, а на блюдах жареные куры, гуси, творог, масло, хлеб, яйца.
— Ого! — невольно вырвалось у донца.
— Нельзя ли, вашескородие, генералам доложиться? — спросил старый великан-конвоец.
— Ваши превосходительства, вас просят… всех… — приотворив дверь к генералам, сказал казак.
— Ваше высокопревосходительство, дозвольте от чистого сердца… — когда генералы вышли, с поклоном сказал Ерофеич.
— Спасибо, станичники! — тронутый, сказал Алексеев. — Чем мы только отблагодарим вас?
— Об этом не извольте беспокоиться, ваше высокопревосходительство… Обидите… — отвечал старик. — Вы свою кровь за нас проливаете…
— Да ведь вас и так, вероятно, чисто обобрали…
— Это так точно, ваше высокопревосходительство… — раздались голоса. — Ну для вас найдется… Кушайте на здоровьице…
— Ну спасибо, станишники… — сказал Алексеев. — Несите вот сюда, к самовару — да не все, всего нам и девать некуда…
— Кушайте, кушайте, а завтра свеженького принесем… Горяченького…
— А в дозор старики собираются уже, ваше высокопревосходительство… — сказал великан-конвоец. — Все будет как следует по порядку и по закону… Почивайте себе с Богом, отдыхайте…
— Спасибо, старина… — сказал Алексеев. — Помните: за Россией служба не пропадает…
— Эх, только бы дал Господь народу поскорее в себя прийти… — сказал старик. — Да с духом собраться… Ведь что наделали сукины сыны, и сами теперь не понимают… Сами себя сгубили…
— Идем, идем, старик… — раздались голоса. — Кушайте, отдыхайте, гости дорогие… Бывайте здоровеньки…
— Раненых наших, станичники, не позабудьте… — сказал Алексеев. — А для убитых надо будет утром могилу общую выкопать…
— Не извольте беспокоиться… — раздались голоса. — Распорядимся… А к раненым бабы давно уж прошли. Напоим, накормим, все, как следоваит… Ну, с Богом…
Все разошлись, и донец снова прижался спиной к печке.
Весь занесенный снегом и обледенелый, в комнату вошел вдруг Алексей Львов в коротком рваном полушубочке и в тяжёлой от снега папахе.
— Ба, Львов! — воскликнул изумленно казак. — С того света?
— Без малого… — отозвался зяблым голосом Алексей. — Брррр… Из Екатеринодара… Насилу пробился и совсем случайно на вас тут набрел… — говорил он, отряхиваясь. — Ну и погода!.. Такая и у нас на севере в диковинку… Доложите, сотник, о прибытии…
Чрез минуту Алексей стоял уже перед начальством.
— Ну молодец! — говорили генералы. — Рюмку водки, согреться? Только одно сперва: хорошие вести?
— Не совсем, ваше превосходительство…
— И не совсем, так все равно, согреться надо… — сказал Алексеев. — Вот выпейте… Как вы пробрались?
И пока Алексей делал подробный доклад о своей разведке в Екатеринодаре, о безумных расстрелах и бесчинствах, творимых большевиками, о все <растущем> недовольстве населения, а в особенности казаков, об энергичной деятельности лихих партизан Покровского и Шкуро, о скоплении в горах значительных групп повстанцев против большевиков, косоглазый донец ходил по комнате и все сердился:
— Черт бы его драл, этого окаянного корнета… Забыл… Вот окаянная душа!..
Деникин, приотворив дверь, позвал его:
— Идите, сотник, закусите…
— Если разрешите, я прошел бы рядом к офицерам, ваше превосходительство… — сказал тот благодарно. — Там все собрались…
— Как хотите… — отвечал генерал.
— Я сию минуту… — сказал донец. — Только стакан чаю выпью…
— Ну, ну, ну… — засмеялся Деникин. — Только крепкого на ночь не пейте, а то спать не будете…
Сотник лукаво улыбнулся в усы и торопливо вышел. В генеральской комнате слышались оживленные голоса, а из-за стены откуда-то вдруг раздались дружные и бодрые звуки корниловского гимна:
Смело мы в бой пойдем
За Русь святую…
— Ну вот где-нибудь здесь в уголке и пристраивайтесь… — сказал Корнилов, выходя с Алексеем. — Главное, тепло…
— Покорно благодарю, ваше превосходительство… Здесь великолепно…
— Ну и устраивайтесь… — сказал Корнилов. — Я чрезвычайно благодарен вам. Сведения, доставленные вами, чрезвычайно важны… Завтра утром у нас будет совещание, и я прошу вас принять в нем участие.
— Слушаю, ваше превосходительство…
— Ну, отдыхайте…
Корнилов ушел. Алексей стал прилаживать себе за печкой постель на партах, но дверь отворилась, и в комнату вошла Галочка. На ней был удивительно шедший к ней, подчеркивающий ее чистоту и миловидность костюм сестры, а поверх длинный и мохнатый казачий тулуп внакидку.
— Здесь остановился капитан… — начала она и вдруг радостно вспыхнула: — Да это вы, Алексей?!
— Господи… Галочка… — пораженный, едва выговорил тот. — Я просто своим глазам не верю… Давно вы у нас? Вот чудо!.. — говорил он, целуя ее руки.
— Да дней пять уже… — отвечала она радостно. — Как вас послали в Екатеринодар, так на другой день я и приехала…
— Но как же пробрались вы в этом аду? — спрашивал он, не выпуская ее рук. — Это прямо изумительно…
— И сама теперь не знаю… Всего было в пути… — отвечала Галочка, не в силах сдержать счастливой улыбки. — Сперва целый месяц с мамой воевала, плакала — она против моих слез ничего не может сделать… — а потом поехала. В пути целый месяц была: где по железной дороге, где пешком, где на телеге. Думала уж, не доеду. Плакала сколько раз, — ну, однако, здесь не как с мамой: слезы плохо помогали…
И она рассмеялась…
— А ваши как? — спросил Алексей.
— Теперь ничего не знаю… Ведь они теперь как на Луне — никакой весточки… Голодают да плачут потихоньку… А Гриша ваш в большевиках орудует…
— О нем я не хочу ничего знать… — сухо и сурово сказал Алексей. — Брата у меня больше нет. Но, — снова просиял он, — какое это счастье, что вы приехали!.. Это был сумасшедший поступок с вашей стороны, но я рад, рад, рад…
Она сияющими глазами смотрела на него и все не отнимала рук.
— Галочка… — продолжал он. — Может быть, и не следовало бы… говорить еще… но душа так переполнена… и я знаю, что между братом и вами все кончено…
— Да. Я думаю, что и вообще это было какое-то недоразумение… — сказала девушка задумчиво. — Не… настоящее…
— А раз это так, то я могу сказать, как безумно люблю я вас, как я томился по вас, как тосковал… как рвался… — говорил он, восторженно глядя на нее. — Галочка… милая…
— Мне так сладко, так упоительно слушать вас, родной мой… милый… — блаженно и стыдливо говорила девушка.
— Так неужели же и ты любишь меня, моя Галочка? Немножко?
— Да… да… И много… И давно… — вся сияя, тихо говорила она. — Да, да…
— Какое сумасшедшее счастье! — воскликнул Алексей тихонько. — И подумать: только два часа назад в степи я думал, что погибаю окончательно…
Он призывно протянул к ней руки, и она, стыдливая и торжествующая, обняла его.
— Но только это в первый и в последний раз, — сказала она, потупившись, вся розовая и прелестная, как никогда. — До тех пор, пока это не кончится… Хорошо?
— Все будет так, как тебе угодно! — горячо воскликнул Алексей. — Только бы ты была близко, дорогая моя, необыкновенная Галочка…
— Oh, pardon, pardon, pardon![80] — проговорил, входя, корнет. — Имею честь принести вам мои поздравления с добрым вечером, сударыня… Капитан, приветствую вас с благополучным прибытием… И вы так сияете, что я, кажется, должен еще с чем-то поздравить вас…
— Можете… — улыбнулся Алексей. — Главнокомандующий только что поздравил меня с производством в полковники…
— Какое счастье! — воскликнул корнет. — И сам Главнокомандующий к тому же… собственноручно, так сказать, ан факсимиле… Мои комплименты, полковник! Поздравляю и вас, сударыня: Добровольческая армия обогатилась одним полковником! Ну а вишневка какая у этого конвойца, черт его совсем побери, так просто уму помраченье! Густая, черная, аромат, а во рту — ну чистый вот бархат… Бархат и огонь! Ноги так сами и ходят…
И снова за стеной дружно грянуло:
Смело мы в бой пойдем
За Русь святую…
— Поют, веселятся, а завтра, может быть, умирать… — тихонько вздохнула Галочка.
— Галочка… — сказал корнет тепло. — Или, вернее, так сказать, сударыня… или, еще лучше, сестрица… Черт его знает, но теперь и умирать-то, право, одно удовольствие!
За стеной мужественно, дружно, вдохновенно гремела корниловская песня — о гордом мужестве, о сладкой жертве, о родине милой…
Весь поглощенный углублением и обострением революции, весь пылающий каким-то нездоровым огнем, Митя Зорин усиленно разыскивал свою несчастную, без вести пропавшую мать. Это было трудно: их в Окшинске знали мало. Наконец до него долетели глухие слухи, что по окраинам города и окрестным деревням кружится какая-то голодная сумасшедшая нищая. Сердце подсказало ему, что это была его мать. Но она была неуловима: появится и исчезнет, появится и исчезнет. Все в это тяжкое время были слишком заняты собой и близкими, чтобы интересоваться какою-то там сумасшедшей, а милиция, которой отдан был приказ задержать старуху, не очень беспокоилась об этом: вот охота была вожжаться со всяким дерьмом!..
В одном из подгородных сел, богатом Ставрове вспыхнули беспорядки: ставровцы давно уже поставили у себя в селе на свои средства памятник Александру II. Как только Временное правительство в октябре пало, так солдатня стала требовать, чтобы памятник этот был удален: он оскорбляет взоры восставшего народа. Мужики — в Ставрове народ был все зажиточный, торговый, так называемые кулаки — взялись за вилы, а кто и за винтовки. Митя, видный член местной чека, полетел в Ставрово на грузовике с отрядом весьма ревностных молодцов, состоявших при чека для таких вот особых поручений, и с пулеметом…
— Гляди-ка, ребята, что это по полям мотается… — сказал один из молодцов, указывая в сторону от шоссе, где по раскисшим от дождя полям, шатаясь и падая, тащился какой-то темный призрак.
— Стой! — задохнувшись сразу, сказал Митя и, слетев с автомобиля, бросился к призраку.
Сердце не обмануло его: это была его мать, исхудавшая до костей, грязная и вонючая, с рассыпавшимися седыми волосами и огромными, ничего точно не видящими глазами, в которых горел дикий огонь.
— Мама! — с рыданием бросился он к ней.
Но — старуха не узнала его. Шатаясь, она смотрела на него своими страшными глазами и что-то бормотала.
— Мама, это я, Митя! — с разрывающимся сердцем крикнул он, боясь подойти к ней ближе.
— Митя? — нетвердо повторила она. — И Митю погубили… Сперва Варю, а потом и его. Я им всегда говорила: берегитесь Строгоновых! Меня не слушали, и вот…
— Мама, милая… Это я, я, Митя… Да опомнись же ты, ради Бога!.. Ну, посмотри хорошенько…
— Нет, меня, милый, не проведешь: не на такую напал… Вот умру тут среди поля, а вам не поддамся…
И она, шатаясь, пошла размокшими полями. У Мити потемнело в глазах, и он махнул рукой своим молодцам. Чрез несколько минут автомобиль уже мчался назад, увозя с собой всю мокрую, дрожащую старуху со страшными глазами в город. От ужаса, что Строгановы или Строевы — она точно вспомнить не могла — изловили-таки ее и что всему теперь конец, старуха впала в обморочное состояние. Замертво ее внесли в роскошный особняк Степана Кузьмича, в котором поселился теперь Митя, и чрез несколько часов, так и не придя в себя, старуха умерла…
С этого дня Митя ужасал даже товарищей чекистов своей беспредельной жестокостью. Для арестованных врагов народа — так он называл людей, которые ему очень не нравились, — у него другого приговора не было, как смертная казнь. Но смертная казнь у него была минимальным наказанием — наиболее крупные преступники должны были пройти чрез ужасающие, нечеловеческие истязания: их подвешивали в подвале архиерейского дома за руки к потолку, их поджаривали на медленном огне, им загоняли под ногти гвозди, их терзали жаждой, их сажали, как птиц, в небольшие клетки… И Митя с папиросой во рту — он курил беспрерывно — с раздувающимися ноздрями спокойно сидел тут же и смотрел. А ночью он страшно кричал во сне, плакал, бился головой. Он совсем перестал улыбаться — он и раньше плохо это умел, — и в глазах его всегда стоял холодный, но густой огонь… Первое время это упоение кровью чекистам нравилось, но потом скоро надоело, приелось, а кроме того, и было это чрезвычайно невыгодно: часто можно было сорвать с арестованных крупные куши. И против Мити поднялась сперва глухая, а потом и открытая уже оппозиция. Но он не обращал ни на что ни малейшего внимания…
Чрезвычайка помещалась в старинных покоях архиерея отца Смарагда — сам он был расстрелян в первые же дни большевистского владычества, — в старом, угрюмом каменном здании с толстыми стенами и маленькими окнами, заделанными массивными железными решетками, в глубине старинного сада над светлой Окшей. Раньше чистые и строгие, пахнувшие торжественно кипарисом и ладаном, покои были теперь затоптаны и заплеваны выше всякого вероятия и были набиты арестованными до отказа, так что дышать было нечем и спать можно было только по очереди: всем на грязной мокрой соломе на полу не было места. Тут были купцы, курсистки, офицеры, мужики, гимназисты, священники, прислуга. Быстро развелись клопы. Тиф косил направо и налево без пощады. Больные среди заключенных были всегда, мертвецы очень часто. В саду под старыми липами стоял сильный мотор, который своим оглушительным треском заглушал выстрелы: расстреливали в подвале. И посреди всего этого, над всем этим царил Христос, большой образ с уже выбитым стеклом: какой-то любитель приделал Христу гусарские залихватские усы, а в рот воткнул замусоленный окурок…
Митя, с горячей головой и медным вкусом во рту, с всегда саднящей, точно от надрыва, душой, обходил свое хозяйство, эти вонючие комнаты с изнемогающими в тесноте и невероятной духоте людьми. В большой камере, где раньше была приемная архиерея, отвратительно теперь грязной, он остановился на пороге и, покуривая, с видимым спокойствием оглядел сбитых в тесную кучку арестантов. Ему было что-то нужно именно в этой комнате, но что, он забыл: он вообще все забывал теперь. В его душе постоянно крутились в огневых вихрях изломанные образы страшной жизни, и в этом постоянном кошмаре наяву тонуло все. Он потер лоб, с усилием вспоминая…
— Товарищ Зорин, вас зовут в эстренное заседание чрезвычайной комиссии… — крикнул кто-то вдоль звонкого коридора.
— В чем дело?
— Не знаю… Но поскорее…
В неприятно пустой угловой комнате — в ней посредине был только стол большой да старинные разнокалиберные стулья в качестве мебели, а на голых стенах — иконы и картины были выброшены, а занавески содраны — в качестве украшения были только флаги из кумача — собралось человек шесть чрезвычаиников, среди которых не последнюю роль играл сторож уланской школы Матвей, тот самый, который поставлял Кузьме Лукичу девчонок. Первым шагом Матвея на его революционной стезе был арест Кузьмы Лукича, к которому он прилетел на квартиру вместе с учителем Васькой и четырьмя солдатами. При аресте Матвей плевал Кузьме Лукичу в глаза, бил его по щекам и ругал его матерно, с наслаждением, с каким-то свистом. Кроме Матвея, был в комиссии подбритый молодец, который провожал солдат на войну и держал им речь о страшном суде, еще два солдата, чахоточный рабочий с огромным кадыком и очень полная, но бледная женщина с коротко остриженными волосами, в резиновой куртке, акушерка, которая, как и Митя, беспрерывно курила.
— Ну, в чем тут у вас дело? — хмуро спросил Митя, входя.
— Мы обсуждали дело относительно вашей политики с арестованными, товарищ Зорин… — сказал председатель, рабочий с фабрики Кузьмы Лукича, с огромным кадыком и сердитыми глазами. — И мы признали, что вы действуете неправильно. Во-первых, нельзя вообще излишними жестокостями подрывать власть рабочих, а во-вторых, мы чрезвычайно нуждаемся в деньгах, и буржуи вполне могут поддержать нашу кассу. Больше, как акромя у них, взять теперь пока негде. И потому…
— Позвольте: прежде всего, почему я не был приглашен на обсуждение этого вопроса? — запальчиво возразил Митя.
— Вас не нашли, товарищ… — скосив глаза в сторону, сказал председатель. — И дело не в этом. Спориться нам некогда. Постановление состоялось единогласно, и вы обязаны подчиниться безо всякого разговору. Вот… Отныне никакого самовольства не допущается. О всех ваших решениях… и даже не решениях, а предположениях, потому решать будем мы, вы должны будете извещать нас, а там уж видно будет, как и что…
— Принимаю к сведению… — полупрезрительно отвечал Митя, который ни с кем не считался, никого не боялся и этим чрезвычайно импонировал всем. — Я больше не нужен?
И он спокойно вышел из залы заседаний, все усиливаясь припомнить, что же это он забыл.
— Так-то вот будет лутче… — раздувая ноздри, сказал алчный Матвей, яростно ненавидевший этого баринишку.
В камере № 1 жизнь — если это была жизнь — шла тем временем своим чередом: немытые, плохо выспавшиеся, полуголодные люди или, в отчаянии схватившись за голову, сидели на полу в надломленных позах, или, обратившись друг к другу лицом и стоя плечом к плечу — иначе стоять было невозможно, — беседовали нудно, с перерывами, с мучительным усилием. Среди арестованных этой камеры был полковник Борсук, грязный и жалкий, весь обросший белой щетиной, — он побелел в одну ночь, — бывший редактор «Окшинского голоса» Петр Николаевич, которому вменялась в вину его воинственная политика, адвокат Ленька Громобоев с бледным лицом, покрытым какими-то круглыми болячками — при аресте солдаты для смеху тушили о его щеки папиросы, — и с одной только половиной его пышной бороды, так как другая насмех была выдрана. Был тут и Евгений Иванович, бледный, усталый, с мученическим выражением в глазах. Князь Алексей Сергеевич, усталый, сидел на полу, прислонившись затылком к холодной стене: ему было очень нехорошо, и так как вши нестерпимо ели его, то он думал, что у него начинается тиф. Неподалеку от него виднелась тонкая и элегантная фигура предводителя дворянства Николая Николаевича Ундольского, который страдал здесь нестерпимо — не столько от грязи и неудобств, сколько от толпы, которой он не выносил никогда, даже на балу, даже в театре, от ужасного ощущения которой он готов был кричать. Рядом с ним стоял генерал Верхотурцев, который обдумывал свой очередной фейерверк, стараясь поставить его так, чтобы дело выглядело натурально и солидно. Похудевший Кузьма Лукич напряженно жевал черный сухарь; старик был очень перепуган, ничего в революции не понимал и все вслух удивлялся, кто это дал солдатишкам такую власть. На окне рядом с каким-то бородатым и величественным стариком сидела Таня, которая была посажена за то, что ни она, ни старики или не хотели, или не могли сказать, где скрываются их офицеры, Володя и Ваня, которые, с величайшим трудом вырвавшись с окончательно погибшего фронта, вдруг исчезли куда-то. Обе семьи эти — и Гвоздевы, и Похвистневы — переживали давно уже тяжелую драму, с тех пор как в войне обнаружился перелом не в пользу России. С одной стороны, все их прошлое, их врожденная лояльность, их убеждение, что начатое национальное дело их дети должны честно довести до конца, а с другой стороны, простой здравый человеческий смысл говорил им, что в условиях, созданных насквозь сгнившим правительством, достигнуть успеха решительно невозможно; всякая же революция — не говоря уже о революции во время войны — была им органически противна. Выхода не было, и они страдали, тайно мучаясь — как и миллионы других родителей, — что дети их погибают зря, ни за что. С момента ухода Вани в армию Марья Ивановна все повторяла, плача: «Бог их накажет…» Пророчество ее исполнилось: легкомысленные правители были наказаны жестоко, но не миновали кары исторической Немезиды{198} и они сами: сыновья исчезли бесследно в пучинах разгоравшейся гражданской войны, у Гвоздевых была взята заложницей Таня, а у Похвистневых сам Галактион Сергеевич, которого на днях увезли из тюрьмы в больницу в сыпном тифу. А Таня сидела в этой нестерпимой духоте и тесноте и тайно ужасалась на страшную жестокость непонятной жизни: чем же она-то была виновата?.. А за окном внизу на затоптанном крыльце сидел китаец-чрезвычайник и, строгая какие-то тоненькие палочки, разучивал русскую частушку, смешно и страшно перевирая ее.
Ох, яблосько,
Котися куды, —
тянул желтый, грязный, похожий на одетую обезьяну человек с маленькими звериными глазками, —
В барбанал попадесь,
Воротися нету!..
Дверь растворилась, и на пороге показался Митя в сопровождении двух конвоиров. Все затаились в ужасе: его репутация была хорошо известна.
— Кузьма Носов! — крикнул от дверей Митя. Кузьма Лукич побледнел, перекрестился и встал.
— Я-с… — отозвался он.
— В чрезвычайную комиссию! Товарищи, проводите его…
И опять он потер с растерянным выражением лоб: что же он забыл? Этот неотвязный вопрос был мучителен. Он машинально водил глазами по испуганным лицам, обращенным к нему и в то же время избегавшим его взгляда, и вдруг остановился глазами на лице Тани и разом вспомнил: она! Вот и у Вари такие же грустно-покорные глаза были. Но они не тронули никого… О проклятые, мерзавцы, собаки, хамы!
— Ваша фамилия? — спросил он Таню. — Да, да, ваша… — раздувая ноздри, нетерпеливо прибавил он.
— Татьяна Гвоздева…
— Следуйте за мной…
Таня, побледнев, с трудом пробралась густой толпой заключенных и вышла за Митей в коридор. Тут воздух был прохладен и свеж, и она отрадно вздохнула всей грудью. Но Митя приотворил дверь в какой-то мрачный, со ржавой тяжелой решеткой в оконце, чулан и холодно сказал:
— Вы пока будете помещаться здесь… И, щелкнув огромным ключом, он ушел.
Свежий воздух и одиночество и простор были чрезвычайно приятны. На запылившихся полках тлели старые иконы. В углу стояла какая-то большая, покрытая густой пылью бутыль. Пол был кирпичный, холодный и сыроватый. И единственной мебелью была деревянная старая кровать и колченогий, закапанный воском табурет… В душу повеяло жутью: что же дальше?
Дверь снова отворилась, и в комнату с преступными лицами вошли трое неопрятных солдат и китаец, который пел про барбанал.
— Что вы? — в испуге поднялась им навстречу Таня. — Что вам? Солдаты бросились на нее и повалили ее на кровать. Таня закричала, но грязная рука сжала ей рот. Она в ужасе потеряла сознание. За дверью слышалось нетерпеливое переступание грубых сапог: солдат было несколько. Они ждали очереди — точь-в-точь как в Трапезунде…
В старом саду оглушительно затрещал мотор. Пленники побледнели. Многие перекрестились. И все затаилось, слушая и не желая слышать. В этот день были расстреляны бывший редактор «Окшинского голоса» Петр Николаевич, князь Алексей Сергеевич, полковник Борсук, один заречный мужик, поносивший на базаре христопродавцев-большевиков, два скрывавшихся офицера и Леонид Громобоев, который почему-то был нестерпимо противен всем чрезвычайникам. Николай Николаевич Ундольский, Евгений Иванович, Кузьма Лукич и бывший уланский учитель, а перед революцией уже видный коммерсант Сергей Иванович были отпущены с тем, чтобы в течение трех дней они внесли соответствующие своему положению контрибуции, кто сто тысяч, а кто и миллион. Это было нелегко: дома были уже национализованы, капиталы в банках реквизированы, и денег достать было трудно, потому что все их всячески прятали. Генерал Верхотурцев, призванный на допрос, сжег великолепный фейерверк: да, он был всегда левее кадетов, это верно, почти эсер, но они, эсеры, показали себя у власти такими тряпками, что он плюет на них: будущее за волевыми людьми, и потому он с восторгом приветствует большевиков. Фейерверк понравился новой власти, и уже чрез неделю генерал Верхотурцев занимал значительный пост в советской республике и служил не за страх, а за совесть. Изнасилованную по приказанию Мити солдатами Таню едва живую увезли в больницу, а Митю за это новое самовольство исключили из членов чрезвычайной комиссии, и он чрез несколько дней выехал на юг, на Кубань, для борьбы с нагло поднявшими там голову белыми…
Еще с глубокой старины заведен был в Окшинске обычай: 21 мая, в день матери Елены, чаря Каскянкина, как говорили окшинцы, чудотворная икона Боголюбимой из Княжого монастыря при невероятном стечении народа — иногда сходилось более двухсот тысяч человек — шла гостить в Окшинск, который столько раз избавляла она от всяческих бедствий. Неделю гостила она в одном приходе, неделю — в другом, потом — в третьем и так, обойдя весь город, с великим торжеством снова возвращалась к себе в Княжой монастырь. В этом году за несколько дней до праздника в народе пошли слухи о том, что большевики решили не допускать крестного хода ни в каком случае, а если бы, тем не менее, народ собрался на обычное торжество, то — заготовлены пулеметы. Слухам этим верили: только что в Туле большевики так обстреляли крестный ход и перебили немало народа. Многих это смутило, и они малодушно остались по домам, многих остановила тяжкая железнодорожная разруха, но зато все те, которые захотели и могли попасть на торжество, точно вдруг просветлели и окрылились. Настоящий голод и холод — крестьяне не везли теперь в город ни хлеба, ни картофеля, ни дров, ни молока, ничего, — нарастающее озлобление и кровопролитие, нарастающее озверение и падение человека уже пугали людей, и им то хотелось мучительно возвратиться к привычному, старому, мирному, то хотелось оторваться страдающей душой от всего земного. И уже накануне праздника было видно, что если прежних размеров он и не примет на этот раз, то все же народу будет очень много: со всех концов окшинской земли к сияющему на крутом берегу светлой реки старому монастырю шли и шли богомольцы. Слухи о возможном кровопролитии, вероятность смерти заставила многих из них по древнему обычаю исповедоваться и причаститься и надеть новые, чистые рубахи. И были тихи и значительны их умиленные лица, и истовы те крестные знамения, которые полагали они на себя, когда над темной лесной пустыней видели они сияющие кресты древней обители. Все монастырские помещения, весь огромный двор обители, все окрестные деревни, все поляны в Серебряном Бору поближе к монастырю были полны богомольцами, которые, закусив черным сухариком, не раскладывая огней, сосредоточенно и торжественно коротали под звездами теплую душистую майскую ночь, всю опутанную соловьиными трелями из зеленой поймы… И когда по вершинам старых сосен брызнуло жидкое золото первого солнечного луча, точно черное море подступило вдруг к старинным белым зубчатым стенам монастырским, и могуче запел в солнечной вышине старый колокол, и зашумело море народное: все набожно, с сияющими лицами крестились, многие, которым посвободнее стоять было, пали на колена, многие умиленно плакали, и все жарко молились на старинный храм, в глубине которого в самом сердце в сиянии огней и облаках благовонных курений отец Феодор торжественно и умиленно отправлял богослужение…
Богослужение кончилось. Старая колокольня запела вдруг всеми своими колоколами, и вот из врат церковных показались сверкающие на солнце золотые хоругви, а вслед за ними на длинных носилках огромный, тяжелый — несли его человек двадцать — темный старинный образ Матушки Боголюбимой в простой серебряной ризе. Молитвенное напряжение толп, их восторг, их умиление, их жаркие молитвы, их слезы — у все понеслось навстречу Боголюбимой. Многие крестьянки через головы толпы бросали ей свои домотканые холсты. Те, что стояли у самого шоссе, бросались на жаркие камни его, чтобы Матушка прошла над их головами… Вслед за иконой в сияющих ризах, умиленный и торжественный, шел отец Феодор с целым сонмом городских священников и огромный, неустанно поющий хвалебные песни хор… У одного из узких старинных окон в келиях появилось бледное красивое лицо молодой послушницы; Ирина печально смотрела на развертывающееся пред нею торжество: она чувствовала себя отщепенкой, чужой, которой во всем этом нет доли, и невольно слезы выступали на прекрасные глаза…
И как только под гуд колоколов вышел крестный ход из старых монастырских ворот на широкую, залитую солнцем дорогу к городу, как все эти тысячи и тысячи богомольцев устремились вслед за Боголюбимой, и скоро широкое шоссе и всегда пыльный резерв были залиты этим темным, медленно плывущим морем народным. Мужики и бабы, студенты и рабочие, купечество, солдаты и гимназисты — все было тут, в этой необозримой, многоцветной, глухо шумевшей лавине, над которой сверкали острыми огоньками хоругви, а в солнечном небе, над цветущими, благовонными ширями полей пели, тоже точно молясь, жаворонки… И было теперь в этих толпах людских немало людей, которые раньше в таких процессиях никогда не ходили, которые пошли только для того, чтобы присутствием своим сказать большевикам, что вот они не с ними. И было немало шпионов…
А на окраине города у Проломных ворот, там, где последний татарский потоп пробил брешь и ворвался в оцепеневший от ужаса город, уже толпились тысячи горожан, ожидавших Боголюбимую, и как только в солнечной дали под серым облаком пыли засверкали острыми и горячими искорками золотые хоругви, вдруг разом загудели все старые колокольни городка торжественным гудом и зашевелились толпы горожан в горячей молитве, которую воссылали они навстречу небесной гостье. Большевики, сняв свои кожаные куртки и красные звезды, ходили по толпам и слушали. Эти древлие настроения окшинской земли были совершенно чужды им, новым людям, и они чувствовали себя тонущими в этом море молитвенного настроения и глухой вражды к ним и были тревожны. И невольно и уши и сердца толпы были настороже: вот-вот заговорят пулеметы…
Шел в крестном ходе и Евгений Иванович, пришедший послушать народ и сразу услышавший основной тон: так было десять лет назад, так было сто лет назад, так было триста лет назад — тот же народ, та же наивная вера, та же душа, ничего не изменилось. Он в это тревожное время с любовью переводил Анатоля Франса, и Анатоль Франс ничуть не мешал ему в крестном ходе… Рядом с ним с одной стороны шли тихие и умиленные мать и Федосья Ивановна, а с другой — печальный и растерянный Евдоким Яковлевич, придавленный крушением Временного правительства и всех своих чаяний, ненавидевший всеми силами души насильников большевиков и совершенно не знавший, ни куда идти, ни что делать.
— Евгению Иванычу почет и уважение… — услышал Евгений Иванович сзади.
Он обернулся: то был Левашов, уланский лавочник, со своими кудрями и добродушным носом картошкой.
— И ты помолиться вышел? — ласково спросил Левашов, здороваясь. — Доброе дело, доброе дело… Здравствуй, Евдоким Яковлич…
— А ты как сюда затесался? — спросил тот. — Ты ведь коммунист теперь…
Левашов, давний член Союза русского народа, в самом деле одним из самых первых записался в коммунистическую партию, как только верх взяли большевики.
— Так что? Одно другому не мешает… — отвечал тот, не понимая, в чем тут дело. — Я человек торговый и должен антирес свой соблюдать всеми мерами возможности. Нешто можно нам, маленьким людям, против начальства идти?
— А посадят завтра царя, ты опять флаги да патреты вытащишь и будешь «Боже, царя храни» петь? — зло усмехнулся Евдоким Яковлевич.
Левашов боязливо оглянулся.
— А что же? Как люди, так и мы… — отвечал он тихонько. — Лбом стены не прошибешь, милай…
— Да ведь большевики против Бога, а ты вот Боголюбимую встречать пешком за двадцать верст пришел…
— Против Бога? Не слыхал… — заметил спокойно лавочник. — Ну что же, всякий по-своему с ума сходит, говорится. И дураков не сеют, а они сами родятся. Я от веры не отрекался… А гляди-ка, Евгений Иваныч, это никак твой Личарда тебя зовет… — перебил он себя.
В самом деле, на тротуаре стоял похудевший и озабоченный старый Василий и украдкой делал хозяину знаки. Тот, шепнув два слова матери, перебил толпу и вышел к старику.
— Я упредить тебя… — пугливо озираясь, проговорил тихонько Василий. — Опять сичас приходили… жандары-то эти новые… ну, из анхирейского дому… насчет тебя выспрашивали… Видится так, что опять с обыском к тебе метятся, — лутче бы тебе домой пока не ходить, Евгений Иваныч. Перебудь пока что, хошь у Евдокима Яковлича, а я в случае чего прибегу сказать…
— Ладно. Спасибо, старина… — сказал Евгений Иванович. — А ты помолись, да и иди домой, а то там Елена Петровна с детьми перепугается, если они нагрянут. Побудь около них. Я и Федосью Ивановну потороплю…
— Это ты уж не беспокойся… Я свое дело знаю… — сказал Василий. — Матушку я встретил, сподобился, а теперь побегу… Да я и не бросил бы дома, только вот тебя упредить надо было…
Евгений Иванович ласково кивнул старику головой и пробрался снова к матери. Ей он не сказал ничего, но пошептался с Федосьей Ивановной. Та внимательно и значительно, как всегда, выслушала его и только молча кивнула в ответ.
— Анфисе Егоровне лутче всего сказать тоже… — прошептала она. — А то они хуже забеспокоются…
Шествие, войдя в город, остановилось: Матушка дошла до старых соборов, до самого сердца старого города, где по древнему обычаю всегда бывал под открытым небом молебен всенародный. Справа над головами толпы виднелся обезображенный Пушкин, а слева уездный совет — раньше уездная земская управа, — где на стене огнем горела красная вывеска, а по ней были выписаны стихи:
Ты ходи-ка, народ, ко свободе
По советско-федеративной дороге!
В глубине виднелся белый губернаторский дом, где теперь помещался Совет рабочих и солдатских депутатов; он весь был изукрашен красными флагами, которые весело вились и играли на солнышке. А у подъезда замерли, присев к земле, два пулемета, направленные вдоль улицы…
Раньше во время этого торжества порядок охранялся войсками, не говоря уже о полиции. Теперь не было ни войска, ни полиции, а потому напор толпы к святыне был так велик, что буквально повернуться было невозможно. По обычаю же для всенародного молебствия икону надо было обязательно повернуть ликом к следовавшему за ней народу. И вот с балконов, из окон — везде было черным-черно от народа, — даже из толпы было видно, как хоругвеносцы старались в гуще народной повернуться с огромной иконой, но все их усилия оставались тщетными: толпа при всем добром желании не могла осадить, не могла очистить места для иконы с ее длинными носилками. Еще и еще усилие… Все бесплодно!.. И вдруг точно море зашумело:
— Матушка прогневалась на нас… — Боголюбимая и смотреть на нас не хочет… — Да ты видишь, теснота какая: как ей повернуться? — Ишь тожа умник выискался: Матушка с теснотой совладать не может, силы небесные с мужиками не справятся!.. — Надел очки-то и думает, что умный!.. — Смотрите, смотрите: никак Матушка не хочет! — Господи, Владычица, прости и помилуй нас, грешных!
И нарушая многовековой обычай, духовенство должно было начать молебен, так и не повернув иконы ликом к народу. И как только раздались первые слова молебна, точно косой вдруг скосило первые ряды богомольцев, а за ними и весь народ: все повалилось на пыльную мостовую в тоске бесконечной: Матушка прогневалась, Боголюбимая отвернулась от земли своей!.. И женский надрывный плач смешивался с пением хора и перезвоном колоколов. И может быть, за все века, что Боголюбимая посещала свой город, не было на старых улицах его еще ни разу такого смятения, такого отчаяния, такой безбрежной жажды чудесного вмешательства Божия в совсем запутавшуюся жизнь человеческую…
— Евгений Иванович, в каком же это мы веке? — взволнованно прошептал Евдоким Яковлевич, стоя на коленях рядом с Евгением Ивановичем.
— А это что? — указал тот на весело игравшие над совдепом красные флаги.
— Кошмар!
— Кошмар…
— И что же победит?
— Никто этого не знает…
Молебен кончился, и Матушка отправилась гостить к Николе Мокрому. Народ, чрезвычайно возбужденный и сумный, расходился. Провожали Боголюбимую только уже прихожане от Николы, гордые, что, как всегда, Матушка навещает их первыми.
Переговорив тихонько о положении дома, все решили, что Евгений Иванович пойдет пока к Евдокиму Яковлевичу, а Анфиса Егоровна с Федосьей Ивановной домой, а там видно будет, что дальше.
— Чайком попою вас, — сказал Евдоким Яковлевич, — но только с сахарином. Сахару у меня нет ни куска.
— Я вареньица вам пришлю сейчас… — сказала Федосья Ивановна.
— Неужели еще есть?! — удивился Евдоким Яковлевич.
— Поищем, найдем… — значительно улыбнулась домоправительница.
Но не успели Евгений Иванович с Евдокимом Яковлевичем и отдохнуть в его маленькой бедной квартирке с оборванной полуголодной детворой, как вдруг явилась сама Федосья Ивановна, запыхавшаяся и взволнованная.
— Анфиса Егоровна приказали вам, Евгений Иваныч, ни под каким видом дома не показываться… — сказала она, присев на краешек колченогого продавленного стула. — Советские по случаю крестного хода прямо на стену лезут и, говорят, опять хотят всех кадетов арестовать. И вас никак не минуют. Анфиса Егоровна велят вам беспременно сегодня же в ночь выехать хошь в Москву, что ли… А как стемнеет, попозднее, приходите в наш сад от реки, и мы к вам выйдем. И посоветуемся…
Светлый ликующий майский день потемнел и налился каким-то темным и сложным чувством, в котором был и страх за себя и за близких, и отвращение к такой жизни, и холодная тоска. Вспомнилась ужасная и бессмысленная гибель святого Митрича и страшная нищета его семьи, которой он тайком по мере сил помогал… Чай даже с чудесным малиновым вареньем, которое не забыла захватить Федосья Ивановна, прямо в горло не шел, не говорилось, не читалось. Душа тяжело болела, и хмуры и грозны были дали жизни… И когда, наконец, стемнело, Евгений Иванович осторожно, обходами, пробрался призатихшим городом в свой сад — там густо пахло черемухой и щелкали и рассыпались над светлой рекой соловьи — и у старой беседки под липами, откуда он так часто смотрел в синие лесные дали и тосковал о вольной, лесной, дикой жизни, нашел мать и жену.
— Ты, Женюшка? — тихонько спросила мать. — Ну, слава Богу… Обыска пока не было, и Василий пронюхал где-то, что будто те, хахали-то советские, поуспокоились маленько и дела эти отложили… Ну только вот посоветовались все мы — и я, и жена твоя, и Федосья Ивановна, и Василий, — и все порешили так, что тебе надо уехать отсюда беспременно…
— Ну что вы говорите? Как же я оставлю всех вас?
— Нет, нет, это ты не так толкуешь… — возразила мать. — Без тебя и нас никто не тронет… Что с нас, баб, взять? Им не нас надо, а до тебя они добираются. Заладили свое, да и твердят: кадет да кадет, да газету буржуйную издавал, да за войну стоял… И если ты хочешь нас взаправду успокоить, уезжай! Мы все ночи из-за тебя не спим… Погляди-ка на Леночку, как она с лица спала… — сказала она.
Евгений Иванович посмотрел на жену — навстречу ему из звездного душистого сумрака смотрело бледное, исхудалое, жалкое лицо и большие знакомые глаза, в которых теперь чуялась и тревога, и грусть, и как будто далеко-далеко где-то запрятанное тепло. Сердце его сразу растопилось. Он забыл сразу всю рознь, все огорчения, всю взаимную вражду непонятную, и вдруг невольным жестом он протянул к ней руки… Елена Петровна точно только этого и ждала: она бросилась к нему на шею, прижалась к нему и вся затряслась, давясь рыданиями. Старая Анфиса Егоровна со слезами широко перекрестилась дрожащей рукой: слава тебе, Господи! Услышала-таки Боголюбимая горячие неустанные молитвы ее, сотворила-таки чудо примирения! Теперь может она умереть спокойно и за внучков милых, и за сына дорогого, единственного, и за Еленочку… И она обняла их обоих и целовала их головы попеременно, без счета…
И когда успокоились все немного, Анфиса Егоровна, сморкаясь в платочек, усадила их на скамейку в беседке, села сама, и снова началась тихая, тревожная беседа о близком, но грозном будущем. Евгений Иванович держал руку жены и все тихонько гладил ее, безмолвно прося у нее прощения. И было решено так, что Евгений Иванович сперва один проедет на Нижний и Казань к Сибири, откуда надвигался адмирал Колчак, и если дорога будет хоть чуточку выносима, то он сейчас же тайно вернется в Нижний, даст знать своим, и тогда все выедут к нему, и все вместе проедут в Сибирь, где, как говорили, все было спокойно, продовольствия было вволю, и переждут там где-нибудь в глуши революционную грозу.
— Только хватит ли у нас средств? — сказал Евгений Иванович. — Немного осталось у нас…
— Об этом, сынок, я, старуха, позаботилась… — проговорила тихо Анфиса Егоровна. — Вот тут, за беседкой под кленом, мы с Федосьей Ивановной кое-что зарыли: бралианты мои, серебро столовое, а в начале войны, как пошли наши дела плохо, золота я тысяч на сорок набрала. По теперешним временам и золото, и камни больших денег стоют, и жить пока вам будет чем. А там, Господь помилует, уляжется все и опять все за работу примутся. Только бы между вами-то мир был, а там все перетерпим… Услышал Бог да Владычица молитвы мои, смягчились сердца ваши, теперь все обойдется полегонечку… Только не медли, сынок, сегодня же в ночь и уезжай…
— Да, да… — сказала Елена Петровна. — Мы тебе все необходимое в чемодан уже собрали, и Василий уже отправился на Заречье. Там он подождет тебя. Теперь пойди только простись с детьми и поезжай…
Сердце его мучительно сжалось. Но надо было семью спасать. Хлеба уже не хватало, дров было на зиму в обрез, молока детям не было… И вдруг в темноте что-то забелелось, и с радостным визгом бросился на хозяина исхудалый Мурат — корма не хватало, и умная собака решительно не понимала, почему это всегда добрые хозяева ее стали ее так морить… Он визжал, прыгал, извивался и горячим шершавым языком лизал руки хозяина. А у того засосало в сердце: неужели и этого преданного друга бросить на голод и холод? Ведь это такой же член семьи…
Тихонько поднялись они садом к темному дому. Федосья Ивановна, спрятавшись, дежурила на всякий случай у ворот. И прошли в слабо освещенную детскую, где стояли две беленьких кроватки, в которых тихо посапывали смешными носиками детишки. И резнуло в глаза: на столике в простенке рядом с портретом бабушки валялись заношенные чулочки. Поднялось привычное недоброе чувство против жены, но он сильным напряжением воли подавил это чувство и подумал: ведь если бы она заболела чахоткой или ослепла, она не перестала бы быть его женой, самым близким человеком? Но чахотки у нее нет, она не ослепла, а есть у нее этот вот недостаток. А разве у меня мало недостатков? И разве мое раздражение не вносит в жизнь такого же безобразия, против какого я борюсь в ней? И разве я не виноват — он вспомнил ночь гибели деда Бурки — перед ней, перед всей семьей? Надо смириться и покорно нести это… И вдруг против воли всплыл образ желанной и страшной Ирины, точно утонувшей в пучинах революции… Но нет, эти посапывающие смешные носики, эти страдающие, большие глаза исхудавшей жены, эта милая, любимая мать — его место здесь и только здесь, кто бы ни встретился ему на запутанных путях жизни, кто бы и что бы ни манило его…
Он склонился над белыми кроватками вместе с женой — старушка в это время тихо и незаметно прибрала заношенные чулочки со стола — и поцеловал крутые теплые лобики.
— Благослови детей, Женя… — тихо сказала сзади мать.
И он, немножко стесняясь, но с теплым чувством перекрестил и Наталочку, и Сережу и снова протянул руки к жене, и снова, давясь рыданиями, забилась она у него на груди.
— Только при всякой оказии давай нам знать… где ты и как… — беспорядочно говорила она. — И, главное, возвращайся скорее в Нижний. Теперь нельзя разлучаться надолго… И пиши как можно чаще…
Он крепко обнял мать и, удерживая слезы, вышел в полутемный коридор. Мурат, тихо повизгивая, провожал его. Он посмотрел на исхудалого и печального друга своего, наклонился и поцеловал его в белую звездочку на умном выпуклом лбе. У подъезда он расцеловался с тихо плакавшей Федосьей Ивановной и, чтобы поскорее оборвать эти последние, мучительные мгновения, еще раз обвел глазами темные милые силуэты в темноте сада — все тихо плакали, Мурат, которого держала жена, точно предчувствуя что, тихо и жалобно визжал — и торопливо, осторожно зашагал вниз, к реке. Здесь, сзади, оставалось самое главное, самое дорогое в жизни, и никакие усилия, никакие жертвы не страшны для них…
И темная, теплая, душистая ночь поглотила его…
Белое движение — во главе его теперь, после боевой смерти храброго Корнилова, встал генерал А. И. Деникин — на Северном Кавказе развивалось все шире и шире. Зажиточные казаки-кубанцы, испробовав нового права, решительно повернули к праву старому. На помощь красным с севера прилетел отряд матросов, славившихся своей отчаянностью в боях, но с первых же шагов он, увлекшись, зарвался и почувствовал, что он в кольце. Выбора не было: или надо было любой ценой пробиваться к своим, или умереть. Пробиться, казалось, не трудно: кольцо белых было тонко, вооружены они были очень плохо, и много среди них было частей ненадежных, как молодые казаки, которые при первом серьезном напоре бросали оружие или же, перебив своих офицеров, переходили к красным: только бы выкрутиться, а там видно будет…
Белые залегли в густом кустарнике на опушке небольшой рощицы. Стоило смять их, и за лесом была вольная степь. Белых было немного, но почти исключительно офицеры и старые казаки, которые понимали, что в случае победы красных пощады им не будет, и приготовились биться до последнего…
Среди белых был и Фриц Прейндль. Революция захватила его в Тобольской губернии. Он увидел ее дикий разгул, ее ему непонятную и безобразную жестокость, и, когда началось движение, поднятое адмиралом Колчаком, он, выдав себя за прибалтийца, поступил в его войска и пошел с ними на запад, туда, где, он знал, ждала его Варя, от которой не было ни слуху ни духу.
Фрицу искренно хотелось помочь восстановить в России порядок и человеческую жизнь — он как-то сжился с ее бедным, темным и странным народом, — но с первых же шагов нового правительства его немецкий глаз, его прямое немецкое сердце подметило много нездоровых, опасных признаков в постановке дела, и часто сомнения брали в нем верх над желаниями сердца. Сам адмирал — ему часто приходилось встречаться с ним по делам службы — был рыцарем без страха и упрека. Революция захватила его на посту главнокомандующего Черноморским флотом, и когда возбужденные матросы, уже разоружившие и убившие много офицеров, явились, чтобы потребовать оружие и у него, он бесстрашно встретил их на палубе своего флагманского судна.
— Оружие? Все мое оружие — это только вот это… — с горящими глазами проговорил он, положив руку на свой золотой кортик, пожалованный ему за его бешеную храбрость и неукротимую энергию. — Но получил я его не от вас, и возвращу его я не вам…
Он быстро отстегнул кортик и одним энергичным движением швырнул его за борт. Матросы невольно остановились перед красивым жестом бесстрашного адмирала, оставили его в покое, а чрез некоторое время командировали сами своих водолазов на поиски адмиральского кортика в глубине моря, и когда кортик был найден, особая депутация матросов поднесла его неустрашимому адмиралу. И матросы поумнее, которых революция не очень опьянила, которые видели все ее опасности, не раз и не два между собой потихоньку говаривали, что будь среди начальства таких людей побольше, можно было бы революционный флот сохранить в полном порядке и боеспособности. Но таких людей было очень немного, но много было карьеристов, трусов и молодчиков, которым вдруг открылось, что они, в сущности, всегда были левее кадетов. Флот быстро и бесславно развалился, и адмирал после долгих скитаний по России попал в Сибирь, которую он избрал базой для организации восстания против власти красных. Адмирал был всегда справедлив, очень патриотически настроен, но вспыльчив невероятно, и чуть что он принимался топать ногами, брызгать слюнями и сыпать ругательствами. Политически же это был совершенный младенец: настольной книгой его были безграмотные «Протоколы сионских мудрецов»{199}, и он всей душой был убежден, что причиной гибели России была не вся ее тяжелая история, а интриги какой-то таинственной еврейской организации, заседавшей в Нью-Йорке.
И чрезвычайные тревоги внушал Фрицу какой-то странный паралич власти. Задачи и прямые приказы бешеного адмирала и его разношерстного правительства не ставились местными администраторами решительно ни во что. Они грабили население, спекулировали, брали взятки, пьянствовали, развратничали, расстреливали и вешали без удержа, и единственным результатом их патриотической деятельности были бесчисленные и жестокие восстания крестьян, которые били наступавшую армию по тылам, расстраивали всю жизнь и все красноречивее и красноречивее свидетельствовали о том, что база дела — гнилая, что никакого толка из всего этого озлобленного кровопролития определенно не будет. Виноватые в гибели России были под носом — вот эти самые самодуры, взяточники, воры, пьяницы, развратники, палаши, — но адмирал точно не видел ничего этого и искал виновников в Нью-Йорке, и тысячи и тысячи людей гибли за дело явно безнадежное…
Фриц участвовал в смелом налете чехов на Казань — ему так хотелось пробиться поскорее к Варе, — но когда красные снова отбили Казань у колчаковцев, он в отчаянии не отступил вместе со своими на восток, а превратился в немца мастерового и остался в городе. Там познакомился он с бежавшим из Окшинска Евгением Ивановичем. Узнав, что новый знакомый его окшинец, он первым делом спросил о судьбе Зориных.
— Зорины? — переспросил Евгений Иванович. — Был у нас один Зорин, совсем молоденький, но необычайно жестокий мальчишка… Сперва он газету мою экспроприировал, а потом стал свирепствовать в чрезвычайке…
— Шрам на виске?
— Шрам на виске…
— Митя, студент?
— Как его звали и кто он, не знаю. Но со шрамом от пули на виске.
— Значит, он… — задумчиво проговорил Фриц. — Но как же он даже при всем своем озлоблении попал в эту компанию, я не постигаю… А как его мать и сестра? — после небольшого молчания с вдруг забившимся сердцем тихо спросил он.
— О них ничего не знаю…
Везти семью сюда, где на новоселье красные смерчи революции гуляли вовсю, не было никакого смысла. Торопиться за Колчаком в Сибирь, судя по безнадежным рассказам Фрица и чехов, тоже как будто было незачем, возвращаться домой самому было немыслимо. Сперва чехи мужественно боролись с Красной армией{200}, а потом, ближе познакомившись с глубоким духовным и хозяйственным развалом белых, совсем к борьбе охладели. А с юга, с Кубани, шли глухие и, как всегда, преувеличенные слухи об успехах там белых. И вот оба они — они очень сошлись под гул большевистских пушек с Волги — после головоломного и утомительного путешествия по Волге попали в Царицын, а оттуда и на Северный Кавказ. Евгений Иванович тотчас же поехал послушать новую жизнь в Екатеринодар, а Фриц снова поступил в ряды белых…
И вот теперь он сидел в густых зарослях терновника, то наблюдая за едва заметным движением залегших по кустам матросов, то невольно впадая в забытье: последние две ночи были тревожны, и спать почти не пришлось. Был зимний ведренный день, и на пригреве было тепло.
И вдруг где-то справа совсем близко стукнул выстрел. Фриц встрепенулся и посмотрел из-за прикрытия вперед. У красных по кустам было заметно движение. Справа раздался еще выстрел и еще. И вдруг там, из кустов, высыпали цепи. Фриц направил туда своего Цейса{201} — он снял его с убитого комиссара только три дня назад — и ахнул: матросы шли в наступление, сняв с себя не только бушлаты, но и рубашки, и на обнаженной груди их резко выделялись широкие красные ленты-перевязи чрез плечо! Вчера офицеры-добровольцы ходили на них в атаку и, как всегда, шли во весь рост, не ложась, не спеша, не пользуясь никаким прикрытием, — это было ответом. По перелеску зачахали выстрелы, но цепи матросов не дрогнули: во весь рост открытой грудью они без единого выстрела шли на смертельного врага. Это было так внушительно, так прекрасно, так мужественно, что было жаль стрелять. Но выстрелы по опушке все усиливались. В бинокль было видно, как чертили и пылили пули по сухой земле, чуть припорошенной снегом, как падали люди, но цепи все шли и шли, прекрасные в своем безграничном мужестве, в своей ненависти, в своем презрении к страданиям и смерти. И вдруг бинокль вздрогнул: да неужели же это Митя?! Да, он… И сдерживая невольную дрожь в руках, Фриц, не отрываясь, смотрел на Митю, который, весь бледный, с горящими глазами, так же, как и все, до пояса обнаженный, шел в передовой цепи, вдохновленный своей безграничной ненавистью… И вдруг он споткнулся, закачался и, выронив винтовку, упал. Его сосед справа — это был матросик Киря, по-прежнему пылавший революционным воодушевлением и ничего, кроме своей прекрасной мечты, в революции не желавший видеть, — бросился было к нему, но Митя справился и, подняв сам винтовку, снова с видимым усилием пошел, вдохновленный, вперед…
Был уже недалек тот момент, когда цепи должны были броситься в атаку, но этот момент так и не пришел: ловко скрытые на соседних ветряках пулеметы добровольцев вдруг начали поливать свинцовым дождем матросов вдоль по рядам. Все закружилось в последней пляске смерти. И не выдержав, с громким ура, винтовки наперевес, офицеры бросились на погибающего врага. Уцелевшие матросы отстреливались до последней возможности, отбивались штыками и прикладами, а среди уже валявшихся по полю раненых застучали револьверные выстрелы: то раненые сами добивали себя…
Стрельба затихла. Фриц бросился к валявшемуся на снегу Мите. Тот поднял на приближающегося офицера свои палящие глаза и вдруг нахмурился: узнал.
— Митя!.. — невольно участливо вырвалось у Фрица.
— Никакого Мити для вас здесь нет… — сплевывая кровавую слюну в снег, чрез силу зло отвечал раненый. — А есть только ваш враг, революционер и мститель. Если я не покончил с собой, как многие из моих товарищей, то только для того, чтобы плюнуть вам, золотопогонникам, свое презрение в глаза… Вот!
— Митя, я вам не враг… Я не могу быть врагом вам… — сделав шаг к нему, с жалостью проговорил Фриц.
— Не сметь подходить! — подняв браунинг, с бешенством проговорил Митя. — Застрелю, как собаку…
— Скажи мне только одно слово: что с Варей?
— С Варей? И ты смеешь еще спрашивать… — он снова схватился было за браунинг, но страшная боль свела его всего, он выронил револьвер, упал лицом в снег, но скоро без кровинки в лице снова приподнялся и с безграничной ненавистью через силу едва выговорил: — Вы идете с теми, кто погубил Варю, мать, меня, миллионы людей, и потому вы не услышите от меня о ней ни единого слова… Поняли? Прикажите вашим идиотам казакам взять меня и посадить на кол, а я буду плевать вам с кола в лицо… Эй, бородачи! — напрягая последние силы, крикнул он сам казакам. — Берите меня: я — комиссар!
Казаки прикалывали и пристреливали умирающих. И некоторые офицеры помогали им, в то время как другие старались этого не видеть. Казаки, окружив, уже вели небольшую толпу пленных в станицу. Митю несли на носилках: комиссара надо было допросить. Фриц, бледный, потерянный, с болью в душе, шел, повесив голову, в отдалении и думал о том, как бы спасти несчастного…
Перебитые матросы так и остались валяться в поле, и за ночь их обглодали волки степные да лисы, а пленных привели в станицу и заперли в сарай, где уже сидело человек тридцать прежде взятых красных. Казаки порешили тут же до сведения высшего начальства о пленных не доводить: не по нраву была суровым казацким душам та канитель, которую начальство считало нужным в таких случаях разводить, выматывая и без того усталых станичников. Сперва оно допрашивало этих красных чертей, потом со всяческой процедурой вешало двоих-троих, а остальных под конвоем тех же казаков отправляло куда-нибудь, отрывая станичников то от дела, а то и просто от теплой печи. Ну их всех ко псу под хвост, решили, старики, и тут же постановили покончить дело своими средствиями.
Рано поутру они повели всех пленных в степь в камыши — чтобы добровольцам из станицы не было видно, — а там заставили их копать длинную и очень узкую канаву почти в рост человека. Пленные — человек двадцать красноармейцев, матросы и несколько китайцев, страшных в своей нечеловеческой невозмутимости и похожих на старых обезьян, — копали этот ров в мерзлой земле и не понимали, что это придумали казаки: на братскую могилу похоже не было. Но добра все же все эти приготовления не обещали…
С ноющими страхом душами они рыли мерзлую землю, а казаки с винтовками стояли, переговариваясь лениво, поодаль. Тут были и старики, и молодятина, и женщины, и даже дети. И в душах их яркими кострами полыхала злоба на этих чужих людей, разоривших дотла и опозоривших их благодатный край. Красные насиловали женщин, девушек и даже маленьких девочек, они грабили все, что только могли, а чего не могли, то просто губили так, зря, на смех. Велели, например, их комиссары согнать со всех станиц скот для прокормления Красной армии, но о кормах забыли, и вот десятки тысяч овец так зря и погибли в голодной и холодной степи. И тяжело болела хозяйственная душа казака: она не могла простить чужакам ни разорения края, ни позора, ни всего того ада, в который превратили они когда-то сытую, веселую, разгульную казачью жизнь…
Пленные рыли мерзлую землю, а казаки выжидательно молчали, затаившись в злой думе. С бледно-голубого неба смотрело зимнее солнышко, и по белоатласной степи весело крутились алмазные шелестящие вихри, последнее дыхание затихающего бурана — точно какие-то белые духи степи веселились в сиянии солнца. И хорошо, весело пахло свежевыпавшим снегом…
— Ну ладно, думай… — сказал старый великан-конвоец Ерофеич, заглянув в канаву. — Хватит…
— Добре… — кивнул головой другой, невысокого роста, статный, с золотыми усами казак, у которого красные осквернили молодую красавицу жену.
— Зачищай! — строго приказал станичный атаман, суровый, очень смуглый старик с разбитым германской пулей подбородком.
Красные торопливо стали выкидывать из канавы свалившиеся сверху комья мерзлой земли и выравнивать дно. Казаки оживились и незаметно подтянулись к канаве, страшно черневшей на белизне степи среди густых желтых камышей, заплетенных следами волков и всяких других степных хищников.
— Ну, а теперь прыгай все в канаву… — слегка задохнувшись, сурово сказал атаман. — Все прыгай…
Красные замялись. Они не понимали, что это будет, они опасались…
— Ну?.. — суровее повторил атаман. — Задумались? Ерофеич подмигнул молодым, и те сухо и четко защелкали затворами винтовок. Китайцы первыми равнодушно спустились в канаву и смотрели оттуда на казаков своими обезьяними глазками, в которых нельзя было прочесть никакого человеческого чувства. За ними неловко стали спускаться и остальные. Митю с перебитыми ногами спустили казаки сами. Рядом с ним стал Кирюша-матросик. И вот над землей встал ряд голов: белобрысые, черные, курчавые, бледные, истощенные, косоглазые, распухшие от пьянства и разврата, всякие… И была в глазах их смертная жуть…
— Ну? — коротко обрубил опять атаман.
Несколько казаков и казачек схватили брошенные красными лопаты и стали засыпать красных. Те, оцепенев от страха, все еще не совсем понимали — боялись понимать, — что это будет. И у некоторых мелькнула надежда, что вот закопают так до плеч и уйдут. Но свои недалеко, тут же по степи болтаются, можно будет закричать и выбраться. Несладко, конечно, но все же лучше, чем расстрел на месте. Обессилевший от потери крови и от страшного нервного напряжения при допросе, когда он поносил казаков и издевался над ними, как только мог, Митя совсем опустился и стоял в яме бледный, с закрытыми глазами. Но стоявший рядом с ним веселый красноармеец — молодой парень с чрезвычайно революционным хохлом — не выдержал и вдруг схватил старую Петчиху за лопату. Старуха была совсем разорена красными, которые сожгли у нее хату и все хозяйство за то, что сын ее ушел от них в горы, в зеленые. Петчиха яростно вырвала у него лопату и ударила острым краем ее прямо в лицо его и рассекла и нос, и обе губы. Кровь сразу обильно залила перемешанную со снегом землю, и лопату, и стоптанные башмаки старой. И замутилось у всех в душах красным злым туманом…
Зарыли быстро. Холодная земля точно железом сковывала эти молодые, жаждущие жизни тела, и стройный ряд голов, как кочаны капусты, встал на этой гряде. И ровно, ровно, точно вот на смотру… Были которые высокие, так их ударами лопаты в темя заставляли приседать, чтобы все были как один. И лица зарытых были серы, и в глазах стоял ужас, и, запекаясь, текла кровь с молодого, искаженного ужасом лица вихрастого парня.
— Ну так вот и сдыхайте… — опять точно задохнувшись, сипло бросил атаман. — И сидите так… злодеи… изменники… христопродавцы… — еще глуше просипел он и завязал непотребное ругательство.
Старая Петчиха не вытерпела и, подлетев к гряде, захлебываясь гнусными ругательствами, снова ударила острием лопаты в окровавленное лицо вихрастого парня, еще и еще. И опять точно вино какое темное ударило всем в головы, томя душу нестерпимой и буйной нудой…
— Айда, ребята! — злорадно сказал атаман.
Казаки, закинув за плечи винтовки и захватив лопаты и кирки, потянулись в камыши. Маленький сухощавый красный, с порочными глазами, рабочий из-под Костромы, вдруг исступленно выкатил глаза и завыл страшным воем… И безумие страшно потрясло души зарытых. Они думали, что это легче немедленной смерти, ибо тут все же оставалась надежда, но этот волчий вой человека открыл им, что это страшнее смерти.
И вдруг где-то за гранью степи, все курящейся алмазными вихрями, едва слышно застучали беспорядочные выстрелы. Казаки, уже уходившие в камыши, приостановились и прислушались.
— Нет, так оставлять их не дело… — сказал Ерофеич. — Не ровен час, вернутся те сволоча, откопают, и тогда будет дело… Сидеть нам на их месте тогда беспременно… Прикончить надо…
— Вернее было бы… — послышались голоса со всех сторон. — Порубить головы и спокойно…
— Что же, рубите… — согласился атаман. — В самом деле, лучше сразу от сволочей отделаться…
Казаки снова вышли из желтых камышей и подтянулись к страшной гряде, где по-прежнему жутким воем надрывно из последних сил выл худосочный рабочий. Некоторые обнажили свои длинные шашки, серебристо блестевшие по отточенному лезвию.
— Стой, погоди… — сказал Ерофеич с улыбкой. — Пусть лутче молодятина учится, как надо шашкой работать. Эй, хлопцы, идить сюда!..
Мальчишки-подростки, стесняясь, подошли к казакам.
— Ну вот нате вам шашки и покажите, какие вы есть казаки… — сказали старики. — Ну, живо!
И они передали детям свои тяжелые шашки. Те, кто с неловкой улыбкой, кто нахмурив бровенки, — уж и ненавидели же они этих сукиных сынов, красных! — подошли к гряде человеческих голов и — замялись.
— Ну, чего ж вы там?.. Грицко, Петреник, Омельченко… Чего оробели? — послышались со всех сторон насмешливые голоса. — А еще казаки!.. Ну?
И Омельченко, смуглый, румяный и стройный мальчик с глазами, точно спелая вишня, с усилием поднял тяжелую отцовскую шашку, такую вертлявую в неопытной руке, и — опустил ее. Но рубить шашкой ловко в уровень с плечом и очень неудобно рубить вниз — шашка не попала в напруженную в ужасе шею матросика Кири, а отсекла лишь пол-уха и врезалась в щеку. Киря завопил на голос, мотая головой смешно и страшно…
И неумело затяпали в слабых детских руках острые шашки по напряженным шеям, по костистым головам. Фабричный рабочий — он, видимо, потерял рассудок — все выл. А старая Петчиха, распалившись, все тяпала в лицо вихрастого, совсем от ужаса омертвевшего малого своей острой блестящей лопатой…
— Не любишь, собачий сын? Не любишь? — задыхаясь, повторяла она. — Не любишь?!
— А, сморкатые… — вдруг выругался старый Ерофеич, которому стало противно смотреть на неловкую работу детей. — Пусти!
И вырвав у своего внука Опанаса шашку, великан, ловко изогнувшись, рубанул по шее матросика Кирю.
Голова Кири бессильно закинулась назад, а из страшной раны, сипя, полетела кровь. Застывающие глаза недвижно смотрели в курящуюся веселыми алмазными вихрями степь, а в мозгу медленно потухало привычное и милое видение: стоит Киря со своими матросами, все в белых одеждах и с желтенькими веночками на головах, на кронштадтских фортах, а из-за моря выплывают броненосцы с германским прореталиатом, едущим к Кире для контакту. «К орудиям!» — готовится крикнуть Киря радостно и грозно, и веселый смех ослабевающей волной замирает в его уже холодеющей груди…
Уверения не матроса, не Федора, не Баткина о том, что в Черноморском флоте царит железная революционная дисциплина, что страшные корабли его грозно стоят на защите одновременно и завоеваний революции от врага внутреннего и родных берегов от врага внешнего, России не зажгли: она просто не поверила юркому человеку. И Россия была права: хваленая черноморская дисциплина и порядок удержались очень недолго, и во флоте, и на берегу начались невероятные буйства и жестокости солдат, а в особенности матросов. Офицеров ловили и избивали везде и всюду, часто на глазах их жен и детей, их привязывали партиями по несколько человек к железным рельсам и топили в море, а особенно ненавистных, связав по рукам и по ногам, швыряли в раскаленные ревущие топки броненосцев…
Но австро-германцы, легко рассеяв последние остатки бесчисленных когда-то русских полков, быстро занимали один за другим южные русские города, появились уже в Крыму, и воцарившийся на бушующем Дону атаман Краснов уже сочинял письмо императору Вильгельму, предлагая ему, вчерашнему врагу, какой-то дикий союз между вольным, тихим и всевеликим Доном и его императорским и королевским величеством. Матросы, пьяные от вина, крови и власти, повели лучшие корабли в Новороссийск, чтобы не достались русские суда немцам. Среди матросов появились уже совершенно новые типы, накрашенные, с подведенными, как у продажных девок, глазами, с завитыми коками, надушенные, в бриллиантах, они носились на автомобилях, сыпали золотом направо и налево без счета, расстреливали всех, кто попадался под руку, научились нюхать кокаин и все более и более овладевали властью. «Институт красоты» златокудрой Софьи Ивановны поддерживал их чары и красоту всеми средствами, сама Софья Ивановна была в восторге от этих мужественных красавцев, дарила их своими милостями и делала великолепные дела с ними настолько, что сперва перевела свой институт из Одессы в Севастополь, а затем вслед за отступающим флотом и в Новороссийск…
Но немцы все продвигались и продвигались. И вот когда засияло над Кавказом вешнее солнце и счастливая земля была вся полна упоительного аромата белой акации, матросы в Новороссийске решили — утопить прекрасные корабли, которые они сами же вывели из Севастополя. Они не желали, чтобы русский флот попал в руки Вильгельма, — кричали они на митингах. И было непонятно, что говорит тут: безграничное ли невежество — ибо из закрытого Черного моря Вильгельм никак не мог вывести кораблей, — или же подготовляется тут какое-то темное и пока неясное преступление. Но очень скоро все разъяснилось: матросы и босота Новороссийска вдруг бросились на разграбление кораблей. Сперва разграбили, конечно, судовую казну — там нашлось немало золота в звонкой монете, — а затем поволокли все, что попадалось под руку: тащили уцелевшие офицерские вещи, отвинчивали медные части, выносили мебель, выламывали двери красного дерева. Подкрашенные и завитые красавцы Софьи Ивановны особенно хорошо поживились на «Екатерине», где была огромная судовая казна, той самой «Екатерине», которая так, казалось, еще недавно гордо водила десант на Трапезунд и которая была сперва переименована по желанию восставшего народа в «Волю», а затем, тоже по желанию восставшего народа, разграблена. И точно стало страшно раскрашенным красавцам своих деяний, и вот, чтобы скрыть свое преступление, они порешили флот утопить.
В назначенный день и час весь Новороссийск, как и тогда, в день выступления десанта, высыпал на берег смеющегося моря, и зрители, потрясенные, с замирающими душами следили, как выходили один за другим за мол запущенные и тихие теперь, как гроба, но все же прекрасные корабли. И когда проходили на суда матросы, многие и многие из этих зрителей падали перед ними на колени и, целуя их руки, умоляли их со слезами не губить корабли, пожалеть народное достояние. Но гордые апостолы революции были как железные, не слушали ничего, и один за другим выходили тихие суда в сияющее море. Наконец тронулась величаво и грозная когда-то «Екатерина». В толпе послышался плач. Многие в отчаянии ломали руки. И сладкие волны аромата белой акации, точно невидимые и счастливые феи, носились над солнечными берегами, и безмятежно сиял в лазури прекрасный Тхачугучуг…
И одно за другим тихо-тихо погружались суда — матросы открыли кингстоны — в тревожно вдруг зарябившее море. Но «Екатерину», теперь «Волю», просто потопить показалось им мало, взорвать, должно быть, страшно, и вот они вывели ее на глубокое место перед Кабардинкой, и какой-то миноносец, густо дымя, стал против корабля-громады и — пустил в стальной борт мину. Раздался страшный взрыв, вздрогнул могучий корабль под ударом, но как ни в чем не бывало остался на поверхности моря. И вторая мина взорвалась под бортом, и третья… У преступников дрожали руки, они растерялись и не знали, что делать с неуязвимым гигантом… И вот наконец удалось им пробить нос стального колосса, и, захлебываясь водой и паря, «Воля» стала тихо погружаться в море, все ниже, все ниже, все ниже… Все затаило дыхание… И вот, тяжко повернувшись набок, гигант, с шумом раздвигая воду, опрокинулся килем вверх и среди ужасных водоворотов и пены скрылся в глубине…
Миноносец, как преступник, точно прижавшись к воде, побежал к Новороссийску мимо острых черных мачт уже затопленных судов. Вильгельм остался с носом. И поэтому на радостях во всех притонах Новороссийска стон стоял от матросских кутежей. Накрашенные красавцы глушили вино из разграбленных удельных погребов Абрау-Дюрсо, засыпали гнилых проституток золотом, охотились за офицерами, а другие вместе с босотой, вооружившейся ржавыми винтовками и револьверами, носились на автомобилях по цветущему побережью, убивали, грабили, насиловали. И один из таких отрядов мстителей захватил дачу доктора Константина Павловича Сияльского, и так как рабочие-босяки давно ненавидели строгого и скупого хозяина, то дачу его они запалили, его самого с его Ядвигой Карловной повесили на старом обожженном дубу, а дочь Ясю отдали всем желающим на изнасилование. И странно: все, точно загипнотизированные, давали себя покорно мучить и терпели все. И залилась солнечная земля кровью человеческой, и среди цветущих садов ее послышались богохульства и проклятия, и сразу страшно запустели поля, сады и виноградники…
И так продолжалось долго, пока наконец не появился в Новороссийске маленький германский миноносец. Большевики сразу заметались и побежали во все стороны. Молоденький лейтенант в сопровождении шести матросов вышел на берег, прошел городом и в городской управе заявил, что город им оккупирован и что вся власть отныне в его руках. И так велико было тогда обаяние германской мощи, что никто и не подумал о сопротивлении. Кошмар разом кончился, улицы оживились, и население, вздохнув свободной грудью, плакало от радости. Край ожил, но ненадолго: союзники прорвали германский фронт на Балканах, в Германии вспыхнула революция, германские войска потянулись на запад, и опять залил солнечное побережье большевизм. Но в двери Новороссийска из-за гор — когда снова засмеялось по-весеннему море и зацвела белая акация — уже стучала окрепшая Добровольческая армия.
Ее встретили весенними цветами и слезами радости. Большевики сперва отступили в станицы. Карательные отряды нажали на станицы — большевики ушли частью в Грузию, частью в плавни, частью в неприступные горы. Крестьяне и казаки-станичники, измученные грабежами, пьяным разгулом и кровопролитием армии III Интернационала, встретили добровольцев с распростертыми объятиями, но добровольцам, видимо, распростертых объятий было не нужно, и карательные отряды их начали жечь, пороть, реквизировать без денег, вешать: мы вам дадим, сукины дети, как бунтовать! Мы вам покажем… И очень скоро слезы радости сменились темной злобой, и зеленые, попрятавшиеся по горным трущобам, вздохнули полегче: мужики потихоньку, чем могли, стали помогать им.
Особенно бесчинствовал по побережью небольшой отряд Дикой дивизии{202}, в котором гвардейские офицеры объединились с молодыми купчиками из новых и горскими всадниками, которым было решительно все равно, в сущности, кого грабить и рэзать, — только бы грабить и рэзать… В отряде этом особой доблестью отличался бывший земский начальник окшинский Вадим Тарабукин. Как этот нищий и трус убежал от революции, было неизвестно, но здесь он надел черкеску, к поясу прицепил кинжал в пол-аршина, а на грудь двух Георгиев, гордо закидывал глупую головенку в отважной папахе назад, кричал, топал, бил в морду, порол, вешал и снова в зеленых горах этих выставил свой прежний девиз: я здесь Бог и царь. Он был большой трус, но в пьяном виде — а пьян он был всегда — он сразу хватался за кинжал и готов был на все. Одно имя его повергало станицы в трепет. Поступки его были совершенно бессмысленны, но именно эта бессмысленность их и импонировала чрезвычайно. Прилетит с чеченцами в станицу, увидит в школе библиотеку, с большим трудом составленную местными интеллигентами-новоселами, и чрез час чеченцы превращают библиотеку в кучу мусора. Затем объезд станицы и порка двух хохлов, которые недостаточно скоро сняли перед ним шапки, разнос старшины за непорядки, торжественный молебен, и Вадим Тарабукин гордо уносится дальше. Влетает в другую станицу. Из придорожной канавы белые гуси тревожно поднимают головы: го-го-го-го… Тарабукин сразу впадает в бешенство: не сметь поднимать головы перед русским офицером! И с обнаженной шашкой он бросается на гусей…
И пронюхал тарабукинский отряд, что главный притон неуловимых зеленых — это брошенный хутор толстовца в горах. Собственно говоря, зеленые были довольно безвредны — большею частью это были дезертиры, люди, уставшие от бесконечного кровопролития и ищущие мира, — тратить энергию на ликвидацию их прямо не стоило, но кто-то из пьяных гвардейцев нарочно подцыкнул Тарабукина, и вот он с отрядом чеченцев, задыхаясь от сознания, что вот еще немного, и он будет в бешенстве, авансом этим бешенством уже наслаждающийся, уже лезет лесами по скалам на те дикие горы…
На рассвете отряд был у цели. Вот и зеленая поляна, посреди которой среди уже совсем одичавшего сада беспорядочно раскинулся разрушающийся хутор. Бешено хрипя, на цепи заметалась собака. Тарабукин сразу пришел в исступление и собственноручным выстрелом из винтовки положил ее на месте. На лай и выстрел из дома выбежало четверо сонных перепутанных людей. У одного из них в руках была винтовка. Но не успели они прийти в себя, как треснул залп чеченцев — и все четверо скатились с узенького крыльца. Отряд подтянулся к дому: трое — это были солдаты, но обросшие волосами, закопченные, дикие — были убиты наповал, а четвертый, молодой человек с мечтательными голубыми глазами, был сильно ранен в грудь.
— Кто ты? — с бешеными глазами закричал Тарабукин, когда чеченцы подняли его на ноги.
Тот молчал.
— Ты что? Одурел со страха? Кто ты?
Молчание. Свист нагайки с плеча, рассеченное в кровь красивое лицо, тяжкий стон.
— Кто ты?
— Я — человек… — тихо проговорил раненый.
— Что?! Он смеет со мной так разговаривать?! Он человек?! — так и зашелся в ярости Тарабукин. — А-ва-ва-ва… Че… человек!.. Он ччеловек!.. Веревок! Жив-ва!.. Говори, распросукин ты сын, кто ты, иначе… Имя?
— Я не спрашиваю вас о вашем имени, а вам нет надобности знать мое имя… — мягко, но твердо проговорил раненый. — Имя ничего не говорит…
Тарабукин совсем обеспамятел от бешенства: с ним, с Вадимом Тарабукиным, смеют говорить так!..
— Веревок!
Веревки были при отряде в достаточном количестве. В них была нужда почти ежедневно, и потому чеченцы крали их везде, где только могли.
Все было готово в минуту.
— Вешай! И не за шею, нет — за ноги! Жив-ва!
Чрез минуту на старом-старом черкесском дубу — священными звали такие дубы-патриархи черкесы — уже висел вниз головой человек. Руки его тяжело обвисли вниз, подол рубахи закрывал лицо, из раненой груди бежала по руке и рукаву кровь и капала на молодую зеленую траву.
— Ну что? Будешь говорить? — насмешливо спросил Тарабукин.
Раненый не ответил: он потерял сознание.
— Ну черт с тобой, виси!.. — сказал Тарабукин и крикнул: — Зажигай дом и строения!..
Чрез несколько минут хутор закурился. Повешенный глухо стонал и тихо кружился туда и сюда. Чеченцы рыскали по усадьбе, забирая всякую рухлядь и переговариваясь гортанными, дикими голосами. Они были недовольны налетом: грабить было нечего — весь этот хабур-чабур никуда не годился… И когда показалось в нескольких местах бледное в лучах восходящего солнца пламя, Тарабукин приказал отступление. И по крутой каменистой черкесской тропе отряд змеей пополз в синюю лесистую долину…
Пожар быстро разгорался. В большой комнате, служившей некогда столовой, на стене, загаженной мухами, висел большой портрет Толстого. Засунув руки за пояс, старик сурово смотрел в дымную пустоту загаженного горящего дома. Жалобно звенели лопавшиеся стекла, шипел и свистел огонь, обезумевшие мыши метались по грязному полу. И все вдруг красно и золотисто залилось огнем…
Один из убитых вдруг приподнялся осторожно, осмотрелся и, оставляя по траве кровавый след, пополз медленно в густые заросли, — то был Пацагирка, сперва царский воин, потом красноармеец, порченый человек…
И увидав густой столб дыма над горами, затаились в страхе станицы по долинам: они знали, что это добровольцы потешаются… А в голубом теплом атласном небе блаженно дремал старый Тхачугучуг — что значит по-черкесски земля, с которой Бог, — и, как незримые рои радостных фей, носился вдоль цветущих берегов упоительный запах белой акации…
В августе 1917 года Временное правительство решило отправить б. царя на восток: там, — говорили правители, — будет безопаснее для них и спокойнее для Временного правительства. Керенский, уже всемогущий диктатор, явился во дворец, чтобы проводить б. царя в ссылку. Отъезд был назначен в три часа ночи, и в половине третьего вся царская семья с немногими приближенными и слугами была уже в большом зале для напутственного молебна. Но пробило и три часа, и четыре — об отъезде никто, очевидно, и не думал. Царь стал нервничать и послал одного из офицеров узнать, где же Керенский. Офицер скоро вернулся и доложил, что Керенский спят и что тревожить их сон никто не смеет. Наконец в пять часов Керенский проснулся, явился в зал, свежий, бодрый, довольный собой, и, звеня шпорами на желтых сапогах, сказал:
— Я прекрасно выспался… Теперь можем ехать…
А газеты на другое же утро предупредительно сообщили, что когда б. царь поднимался в вагон, то Керенский поддержал его под руку. И все умилились и одобрили: ну и Керенский! Вот молодчинище!
А те, обреченные року, быстро понеслись в неизвестное. Они думали, что их везут в милую Ливадию, но очень скоро поняли они, что ошиблись, что везут их по проторенной миллионами ссыльных дорожке — в Сибирь. И привезли их в Тобольск, и поместили в доме губернатора, и поставили вокруг солдат стеречь их.
На следующее же утро какой-то седенький на уже зыбких, высохших ножках отставной полковник в полной парадной форме явился к губернаторскому дому и, взяв под козырек, вытянулся среди революционного города перед невидимым монархом. Заключенные были тронуты. И было жаль старика, и не было никакого способа попросить его не мучить так себя. И простояв так полчаса, старенький полковник браво сделал на-лево кругом и, молодцевато отбивая ногу, возвратился к себе. А в следующее же воскресенье слуги, бывшие у обедни в соседней церкви, донесли, что священник, отец Алексей Васильев за великим выходом вместо того, чтобы поминать Временное правительство, вдруг торжественно провозгласил традиционное «благочестивейшего, самодержавнейшего великого государя нашего Николая Александровича всея России…» И купцы передавали заключенным всякие — большею частью из съестного — гостинцы… Царица жадно ловила все эти обломки былого и строила из них неугасимые мечты о том, как народ одумается, раскается и царь вернется к власти: удивительно упрямой женщине этой и теперь все еще была на что-то нужна эта ненужная тяжкая власть! По-прежнему она жгуче ненавидела Думу, интеллигенцию, газеты, жидов — своим перстнем она чертила на стеклах всюду антисемитский Hakenkreuz[81] — и, дымя папиросой, тысячи и тысячи раз передумывала предсказания и Григория, и Мити-юродивого, и господина Филиппа из Лиона, и епископа Варнаввы, и новгородской старицы Марьи Михайловны. Из всех пророчеств их страшно исполнилось только одно пророчество Григория: «Пока я жив, ничего не бойтесь, все будет хорошо…» Вот его не стало, и все пошло прахом. Но на этом ее мысль не задерживалась, и в предсказаниях прямо противоположных она искала объяснения случившемуся и просветов в лучшее будущее, и чем меньше оставалось почвы для надежды, тем упорнее она надеялась…
Царя не заражали ее настроения. Все больше и больше просыпался он к настоящей, неподдельной жизни и все более и более находил в ней удовольствия, в том, в чем ему с самого рождения было отказано. Седенького полковника, который сделал ему перед окном фронт, он забыл очень скоро, но с большим удовольствием вместе с Алешей он выходил на двор и из своих рук кормил кур, уток, индюшек, знакомился с ними с каждой в отдельности, старался заслужить их доверие и расположение. Среди карауливших его солдат — он совсем не понимал, зачем его караулят, так как бежать он никуда не собирался, да и куда бы он мог скрыться, он, царь и всея России самодержец? — попадалось, конечно, немало простых крестьянских парней, которые как-то не поддались растлевающему влиянию войны, которые до сих пор не удосужились как-то узнать, что они, в сущности, всегда были левее кадетов, которые совестились хулиганить перед человеком в несчастье. Открыл этих настоящих, простых русских людей б. наследник Алексей, который с любознательностью ребенка совался во все. Как-то раз царь, нечаянно заглянув в караульное помещение, вдруг увидал, как его сын с одним из солдат играет в шашки, в то время как другие солдаты, обступив игроков, с напряженным вниманием следили за ходом игры. На звук отворенной двери солдаты оглянулись, и первым инстинктивным движением их — они поторопились это движение скрыть — было встать и вытянуться, но государь вовремя успел сделать им знак рукой, и они успокоились. Наследник виновато поднял глаза на отца, но видя, что тот не сердится, снова обратился к игре. Царь подошел ближе.
— Ну как? Кто кого? — спросил он, улыбаясь глазами.
— Одолевает Фролов Алешу… — послышались голоса. — Совсем за Можай загнал… Ловок Алеша, говорить нечего, ну а против Шролова сустоять все же не может…
Царь внимательно посмотрел в игру.
— Да что же ты не делаешь этого вот хода? — оживленно сказал он сыну, показывая ход. — Дай ему вот эту, ешь у него три и в дамки…
— В-ва! Вот это так здорово! — восхитились солдаты и засмеялись, в то время как мальчик радостно, дрожащей рукой съев у противника трех, выходил в дамки. — Что, брат Фролов? Не любишь? Ха-ха-ха…
— Да, еще бы… — недовольно отозвался Фролов, ловкий, подбористый солдат-нижегородец из хорошей крестьянской семьи. — Вдвоем-то эдак всякий бы… Подсказывать не закон…
— Вот тебе и не закон! — смеялись солдаты. — Ну-ка, ну-ка, Алеша! Круши его, мижгородца!..
Еще два-три хода, и Фролов был разбит наголову.
— Ну а ты, ваше величество, ничем подсказывать сыну-то, сам садись… — оживленно сказал Фролов, предвкушая удовольствие сразиться с видимо хорошим игроком. — И поглядим, кто кого…
Он сконфузился, что назвал царя не господин полковник, а ваше величество, но другие сделали вид, что не заметили промаха.
— Во, это дело! — весело поддержали его солдаты. — А ты, Алеша, отцу чур не помогать… Ну-ка, давайте, давайте…
Царь, тоже оживившись, сел на табурет Алексея. Фролов быстро расставил шашки. Солдаты навалились один на другого и напряженно блестевшими глазами следили за игрой. Сперва царь крепко потеснил Фролова, но тот ловко извернулся и вдруг запер одну из шашек царя.
— Го-го-го… — загрохотали солдаты. — В нужнике! Вот так Фролов! Гага-га… Молодца!
— Это ничего не значит… — думая, медленно и машинально говорил царь. — Торжествовать, брат, рано… Это мы еще посмотрим… А ну вот так! — вдруг весело решил он. — Что?!
Он разом открыл ход своей запертой шашке, прошел в дамки и съел двух.
— Эт-то ловко! — восхитились солдаты. — Паллучай, Фролов!.. Это тебе, знать, не Алеша!
Царь уверенно и красиво выиграл партию. Потный от натуги Фролов, глядя на него сияющими от удовольствия ласковыми глазами, оживленно растолковывал ему, где и что он прозевал, чего не смикитил, как надо было бы ему ходить. Солдаты требовали еще партии.
— Да не кури ты чертову махорку свою! — окрысились они вдруг на одного солдата. — Нет терпенья, так выйди… Облом!
Солдат сконфуженно потушил папироску. Царь, вынув золотой портсигар, протянул его, раскрыв, солдатам, и корявые пальцы по очереди, стесняясь и путаясь, брали нежные папиросы.
— А ну пусти, Фролов! Теперича я…
— Пусти, пусти его, Фролов! Нехай и ему рыло набьют…
А на пороге в изумлении окаменел приставленный наблюдать за царской семьей комиссар Временного правительства Панкратов, уже седеющий революционер. Еще совсем юношей он попался с типографией, при обыске застрелил жандарма и после страшной одиночки в Петропавловке — как раз напротив Зимнего дворца, через светлую Неву — отправился на двенадцать лет в не менее страшную якутку. И вот революция освободила его и вознесла, и ему доверила судьбу того, кого он всем сердцем считал мучителем, как своим, так и всего народа русского. И вот вдруг он сам своими глазами с порога караулки видит, как этот мучитель всего народа русского, этот Николай Кровавый режется с русским народом — в шашки!
— Да ты постой, ваше величество… Мэй ход… — услыхал он чей-то добродушный голос. — Это тебе в нужник не хочется, вот ты и торопишься…
— Ай да Митрев!.. — захохотали солдаты. — Ты, брат, тоже не жуль: мы и за тобой глядим в оба…
И ухо Панкратова, не веря себе, поймало и добродушный тон, и смех, и ласковый ответ кровавого царя, и сквозь толстые очки он, все не веря себе, растерянно смотрел на эти добродушные фигуры, склонившиеся над шашечной доской…
Государь, заметив его, улыбнулся и добродушным жестом пригласил его присесть поближе. Но страшный революционер, убийца, комиссар революционного правительства так вдруг чего-то смутился, так чего-то во всем этом перепугался, что, пробормотав что-то несвязное, он торопливо скрылся в коридор. Он действительно был перепуган, смятен: почти полвека державшаяся на его глазах повязка вдруг упала, и он, как и его царь, вдруг увидел то, чего он всю жизнь не видел: настоящую жизнь. Вдруг в одну секунду, в одном озарении он понял, что этот простоватый полковник не только не мог его мучить, но и не мог этого даже и хотеть, ни его, ни русский народ, что никакой ненависти ни у него к Панкратову и к солдатам, ни у солдат и у Панкратова к нему нет, совсем нет, что все это надуманное, что все они, сами того не сознавая, были все это время в очень значительной степени орудиями каких-то огромных роковых сил, которым они не знают даже и имени, что далеко не вся правда заключается в тайных типографиях, прокламациях и динамитных бомбах и что, следовательно, вся его, Панкратова, жизнь была бесплодным блужданием среди каких-то призраков, была отдана какой-то ужасной ошибке, что он просмотрел, прошел мимо настоящей жизни, такой простой, такой ясной, такой теплой…
Это сознание было ужасно, и надо было или немедленно потушить его, или начать жить сызнова, совсем по-другому. И в то время, как Панкратову удалось уговорить, заговорить себя и он, внеся некоторые смягчающие поправки в ту ложь, которою он всю жизнь жил, продолжал неизвестно зачем добровольно комиссарить, царь не только не делал никаких усилий потушить новый, робко в нем зажегшийся свет, но наоборот, бессознательно все шире и шире раскрывал ему свою вымотанную, задавленную, охолощенную душу… Даже тогда, когда эта новая жизнь оборачивалась к нему своей темной, часто безобразной стороной, она не так претила ему, как претила вся старая жизнь: как-то обнаружилось, что, казалось, преданные ему слуги крадут провизию и всякие вещи — да, конечно, безобразие, но все же эти воры были ему как-то ближе и приятнее тех искусственных, залитых золотом кукол, которые, склонившись, смотрели на него хитро-жадно-преданными глазами и вымаливали у него всяких подачек; да, отвратительно, что эти слуги раз перепились и на четвереньках ползали по большому коридору губернаторского дома, но это было не так противно, как доклад какого-нибудь дипломата или министра, весь сотканный из лжи, доклад, непонятный ему, доклад, в котором он смутно чувствовал лишь новую, но столь же, как и все старые, неудачную попытку разрешить неразрешимые загадки жизни стад человеческих… С солдатами, с пьяными лакеями, с индюками, курами, утками ему было проще, легче, приятнее, ибо он сам был простой, несложный, недалекий…
И вдруг там, за сумрачными зимними далями, на западе, в Петрограде раздался новый, страшный раскат революции: пришли большевики. Одним махом слетело Временное правительство, и диктатор Александр Федорович, бросив на произвол судьбы защищавших его с оружием в руках девушек и юнкеров, то есть отдав их на растерзание толпы разъяренных матросов, сняв желтые сапоги со шпорами, с заранее заготовленным паспортом и деньгами скрылся неизвестно куда. Комиссар Временного правительства Панкратов был новою властью сейчас же смещен, и так как пытался он противиться буре, кроваво завывшей над смятенными просторами России, то и был он слепо и яростно растерзан солдатами, зараженными его же собственным ядом непонимания настоящей жизни и бунтарства против призраков…
Пришли большевики и в Тобольск — подозрительные, нетерпеливые и озлобленные выше всякой меры. Было слышно, что и в тихом Тобольске уже пролилась кровь. Комиссары и караулы стали грубее. Начались всякие стеснения и лишения. И отец Алексей Васильев, так мужественно во время слабого Временного правительства провозгласивший за литургией благочестивейшего, самодержавнейшего, великого государя всея России, теперь повел иную политику: когда о его поступке стало известно России, со всех сторон от явных и тайных монархистов к нему потекли пожертвования в пользу ссыльной царской семьи и поехали разные агенты секретных монархических организаций, думавших о спасении царя, — теперь отец Алексей по случаю дороговизны пожертвования клал в свой карман, а агентов передавал чрезвычайке… И так как по этим агентам большевики убеждались наглядно, что далеко не вся Россия с ними, то притеснения царской семьи усилились. А так как в это время из Сибири наседал Колчак, то и было новою властью решено царя с семьей увезти подальше, чтобы как случайно белые не освободили его…
В середине апреля по страшной сибирской распутице Николай II, Александра Федоровна и Мария с князем В. Долгоруким, доктором Боткиным и тремя слугами были отправлены на лошадях чрез Тюмень в Екатеринбург. Остальные три девушки остались пока в Тобольске при больном Алексее. Раз путешественникам пришлось заночевать как раз в селе Покровском, на родине Григория. Старики крестьяне нанесли им всякого сибирского угощения, белых булок с изюмом и с вареньем, орехов кедровых, пирогов с рыбой, а бабы, жалостливо подперев щеку рукой, издали со слезами смотрели на них, но близко подходить не решались: опасались большевиков. И, проспав ночь на лавках в духоте жарко натопленной избы, наутро поехали они дальше, и кто-то указал пленникам дом Григория, глядевший своими окнами на широкую гладь реки. У ворот стояла, пригорюнившись, исхудавшая Прасковья Федоровна, девки и работники-рыбаки. Запуганные революционной печатью и всяким новым начальством, Распутины даже издали не осмелились поклониться своим былым покровителям…
В Екатеринбурге в особняке зажиточной купеческой семьи — туда приехал и Алеша с сестрами — режим стал много строже, чем в Тобольске. Сперва начальство удалило немногих верных придворных, которые последовали за царской семьей, а потом одного за другим и всех слуг, так что великие княжны должны были сами печь хлеб для семьи, стирать белье и прочее. Царь, записав это новое обстоятельство в свой дневник, со спокойной иронией отметил: «Недурно!» Но вся семья и в этой новой для нее нужде инстинктивно держалась за прежний строй жизни: по вечерам играли в безик, государь требовал строгой аккуратности в порядке дня и с неудовольствием отмечал в своей тетради всякое опоздание с обедом или чаем, говорили иногда по-английски, занимались рукоделием, а царица иногда на кусочке бересты, снятой с березового полена, славянской вязью выписывала какую-нибудь молитву, чтобы послать это как сувенир или Ане Вырубовой, или еще кому из близких, и все курила, и все курила, и все думала свои все одни и те же думы. К большим праздникам они по-прежнему дарили друг другу всякие мелочи — так, к Новому году Татьяна подарила матери тетрадь в черном клеенчатом переплете, вложенную в светло-лиловый полотняный чехол, на котором она вышила стилизованный цветок, а на первой странице тетради своим красивым почерком написала: То ту sweet Mama dear with best wishes for a happy new year. May God's bless be upon you and gard you for ever. From your loving girl Tatiana.[82] И в эту тетрадь Александра Шедоровна стала записывать по примеру мужа свой дневник, чрезвычайно похожий на дневник царя: все только мелкое, внешнее, а о жизни внутренней, о главном — ни слова…
Отцвела нежная северная весна, наступило лето, жаркое, пыльное и тяжелое. Узники были отрезаны от всего света, но глухие и страшные слухи о творившемся над Россией страшном суде истории, о тяжком мире с Германией, о все растущем голоде и кровопролитии и всяческой разрухе, о все шире и шире развивавшейся гражданской войне, кипевшей и на Дону, и на Кубани, и по Сибири, о кровавых восстаниях, как против красных, так и против белых, проникали и к ним, и все более и более хирела их очень теперь скромная мечта: отказаться от всего былого величия и уйти в жизнь рядовыми простыми людьми. Смущенными и встревоженными душами чувствовали они все, что какая-то темная, зловещая туча надвигается на них, и не спали по ночам, тревожились, плакали…
Была середина июля. Было нестерпимо душно. Несколько дней подряд все собиралась гроза, но не разрешалась, и предчувствие ее томило всех узников, а в особенности нервную царицу. Она была раздражена, мало ела, совсем не спала и все ходила взад и вперед по комнате и все думала, думала, думала свои прежние, непокорные думы, манившие ее назад, к богатству, почестям и чудовищной власти над людьми. Татьяна, сидя у окна, читала Библию.
— Почитай вслух, Таня… — сказала мать в тоске.
— Что именно?
— А что читаешь…
Татьяна начала читать вслух. Это была книга пророка Амоса{203}, что-то совершенно непонятное, далекое, говорившее торжественным языком о людях и делах давно угасших. Царица делала усилия настроиться торжественно и набожно — ведь это же слово Божие, имеющее таинственную, чудодейственную силу независимо от смысла, — но усилия ее были бесплодны: было только скучно, душно, и томилась душа беспредметной, но глубокой тоской…
Стемнело. Царица, оставшись одна, присела к своему столику, достала тетрадь в черном клеенчатом переплете и записала: «Бэби слегка простужен. Татьяна читает Библию. Она читала мне книгу пророка Амоса. Каждое утро комендант приходит в нашу комнату. Он принес мне несколько яиц для Бэби. В 8 час. мы ужинали, и я играла в безик с Николаем».
И опять из темных глубин души поднялась невыносимая тоска. С отвращением она бросила перо и повела глазами по этой тупой мещанской обстановке. Где-то внизу глухо слышались голоса караульных солдат. Да ведь все это только сон, ужасный сон, вот сейчас она проснется, и весь этот кошмар исчезнет, и она снова очутится в милом, уютном — cosy[83] — Царском Селе, и все снова будет привычно хорошо. Ну, ну, надо сделать усилие и проснуться… Она делала — как во сне — усилия проснуться, но — страшный сон не проходил. Так значит, все это правда, все настоящее, но Боже мой, когда же все это случилось, когда, с чего это началось?!
И в отрывочных беспорядочных картинах необычайной яркости встали перед ней пролетевшие годы…
Вот старый замок в Кобурге{204}, где она тогда гостила, и дышит пахуче в широко раскрытые окна сияющий вешний вечер, и радостные розовые свечки зажглись на старых каштанах, и под любовный рокот рояля снизу доносится чистый, светлый девичий голос, который поет:
With unending true devotion
Deeper far than I can say…[84]
И ее жених, робкий, голубоглазый Ники, жмет тихонько ее руку и говорит:
— Это она о моей любви к вам поет… Да, да:
With unending true devotion
Deeper far than I can say…
И она засияла на него своими большими серыми, сразу вдруг потеплевшими глазами. Да, она любит его, робкого, мягкого, такого застенчивого, и как человека, и как будущего императора великой страны, который возведет ее, свою избранницу, на головокружительную высоту нечеловеческой власти, бесчисленных богатств, почти божеского преклонения со стороны миллионов…
И вспоминается яркий майский день в старой Москве. Города нет — есть только пестрый океан национальных флагов, ковров, гирлянд, цветов, толп человеческих, и в этом горячем восторженном океане, под мощный гул бесчисленных колоколов и музыки, с отуманенной, опьяненной счастьем головой плывет она в золотой карете, которую цугом везут шесть прекрасных разубранных белых коней под султанами. И впереди он, ее Ники, тоже на белом коне, и блестящая свита окружает его, и сверкающей лавиной тянутся несравненные полки гвардии. И она, гордая, с ласковой улыбкой наклоняет свою голову навстречу ей ревущих толп и знает, чувствует, что каждый поклон ее для них теперь — счастье, о котором они не забудут года. И старая каменная сказка прекрасного Кремля над сонной рекой, и блестящее богослужение в древнем, покрытом священной копотью веков соборе, и вот он, Ники, в золотой короне и горностаевой мантии, трепетно возлагает на ее склоненную голову золотую, всю в огнях, корону, и она, только еще недавно бедная, захудалая немецкая принцесса, каких и не пересчитаешь, теперь стала благочестивейшей, самодержавнейшей, великой государыней всероссийской, какая в мире только одна! Блестящие балы, громовые парады грозных ратей, когда перед ее Ники, державным вождем их, склонялись тысячи славнейших знамен, торжественные посольства со всех концов Земли Русской, торжественные посольства со всех концов мира, исступленный рев восторга толп народных, и посреди всего этого она, молодая, прекрасная, опьяненная счастьем, в тяжелой мантии, в золотой императорской короне, вся в огнях драгоценных, которым цены нет…
За дверью послышались тяжелые шаги и сдержанные грубые голоса. Императрица всероссийская гневно обернулась на шум, и — в дверь, не постучавшись, вошел в высоких сапогах и поддевке Юровский, комиссар, с одутловатым, точно заспанным лицом, маленькими жесткими глазками, над которыми, как всегда, свешивалась в виде жирной запятой прядь темных волос.
— Что вам нужно? — спросила строго императрица.
— Поднимите поскорее своих и собирайтесь — вас сегодня увезут в другое место… — хриплым голосом приказал Юровский, избегая смотреть на нее. — Поскорее!
— Куда? Зачем? Почему? — воскликнула она.
— Я на ваши вопросы отвечать не обязан… — грубо отвечал тот. — Приказано, и весь разговор.
— Но наследник нездоров…
— Ничего… Белые близко… Собирайтесь живее…
Чрез полчаса все, уже одетые, тревожные, собрались в маленькой комнате внизу, ожидая… Было темно и страшно… Еще несколько минут, и в комнату ворвались страшные люди, застучали выстрелы, послышались крики, жалобный детский плач, захрустело разрываемое штыками мясо, завоняло дымом и кровью… И очень скоро все стихло — только во дворе ровно стучал грузовик… И понесся он спящим городом, и на зеленой поляне среди леса запылал огромный костер, и уже окоченевшие окровавленные трупы были брошены в него, и первые желтые листья — на севере рано появляются они, — как золотые кораблики, кружились вокруг золотого дворца огня…
Огромная страна вся кипела слезами и кровью. Как всегда, люди в крови друг друга хотели найти разрешение мучивших их загадок жизни и, как всегда, бесплодно. Еврей Канегиссер убил кровожадного еврея Урицкого, и тысячи ни в чем не повинных людей, называемых баржуазами, были казнены за это; еврейка Каплан стреляла в Ленина и слегка ранила его, — снова тысячи ни в чем не повинных людей заплатили за эту рану безмерными страданиями и жизнью; писатель-социалист неугомонный Савинков организовал в целом ряде городов вокруг Москвы восстания, которые все провалились, — снова тысячи и тысячи людей, никакого отношения к этим восстаниям не имеющих, их боявшихся, пролили за них свою кровь в чрезвычайках. Эти полосы безудержного террора захватывали всегда и тихий Окшинск: было расстреляно еще несколько оцепеневших от ужаса буржуев, а другие буржуи — купцы, чиновники, зубные врачи, священники, учителя гимназии, барыни, земцы, журналисты и тому подобные — были в наказание поставлены мыть полы в казармах, чистить там отхожие места, шить какие-то мешки.
— Но у нас нет ниток! — робко сказали буржуйки.
— Так шейте без ниток! — грозно рявкнуло начальство.
И вот в то время, когда останавливались последние фабрики, разрушались без ремонта истрепанные железные дороги, умирали города, нарастал голод, бесконечные тысячи людей под страхом ужасных мучений и даже смерти должны были делать дела явно ненужные, явно бессмысленные, как эти окшинские буржуйки, которые, взяв холст и иголки, целыми часами под присмотром красноармейцев сидели и, протыкая холст иголкой без нитки, делали вид, что шьют. Елена Петровна, очень расстроенная отсутствием всяких вестей от Евгения Ивановича и нарастающим голодом, который грозил уже самому существованию ее детей, плакала жгучими слезами досады и отчаяния, а старая, совсем как-то затихшая — ее чрезвычайно потрясло известие о расстреле ее старой приятельницы, матери Таисии, игумений Княжого монастыря, — Анфиса Егоровна тихонько молилась…
И все нетерпеливее становились наскоки большевиков на Княжой монастырь. Сперва расстреляли игуменью мать Таисию за то, что она не хотела выдать новому начальству аннулированные советской властью процентные бумаги, а потом под предлогом недостатка квартир в городе вселили в девичий монастырь команду выздоравливающих красноармейцев. И все ходили, все кружили по обители подстриженные молодцы в кожаных куртках. И в самом монастыре под ударами урагана шла большая неурядица: часть монахинь охотно отдалась веселой жизни, часть повыходила замуж, другие требовали проведения в жизнь советских начал, уничтожения игумений и управления монастырем советом выборных монахинь… Но потихоньку страсти улеглись, и если немало инокинь улетело за белые стены монастыря в широкую и бурную жизнь, то оставшиеся притихли, сплотились и, прячась от подбритых молодцов, больше времени проводили в молитве и трудах…
Но и оставшиеся сестры переживали тяжелую душевную смуту. Они видели безудержный разгул темных масс, их дикую месть вчерашним хозяевам жизни, беспощадное издевательство человека над человеком, неслыханные насилия, жестокость, кровь, гибель ни в чем не повинных людей, и иногда душа их невольно наливалась ответной злобой.
— Это грех… — сказал как-то Ирине отец Феодор, похудевший, но точно просветленный, вернувшись с уборки загаженных улиц города. — Не сказал ли Спаситель: «Прости им, Отец, ибо не ведают, что творят?» Нельзя негодовать на них за то, что они темны: это наш страшный грех. И наши страдания — это только расплата за этот грех. Большевики законные дети наши… И именно дети, несмотря на всю их жестокость. Вот помните, был у меня на той неделе обыск? Ну обшарили все, глядят, на столе валяется старенькая книжонка по астрономии — «Астрономические вечера» Клейна. Зацепились: что это такое? Я сказал. Заинтересовались картинками, стали расспрашивать, и обыск закончили долгой беседой по астрономии. И как слушали! А уходить стали, простились уже мягко и ласково… Ах, если бы мы вовремя пошли к ним, чтобы побеседовать так!
Ирина понимала, умом понимала, что это верно, что это так. Видевшая близко весь ужас и преступления безумной войны, сама в этих пучинах сломавшая всю свою жизнь, она понимала, что люди, прошедшие эту страшную школу преступления, почуяв волю, и не могли быть иными. Она знала, чего бродят по монастырю молодцы с подбритыми затылками и наглыми глазами чего высматривают они тут, и замирала в ужасе и целыми ночами молилась. Она похудела, еще более побледнела, и какою-то новой, страшной, огневой красотой было красиво ее прекрасное лицо и эти большие, опаляющие глаза… И вспоминались иногда безвозвратно улетевшие годы ее молодости, когда все было так чисто, ясно и любо, и билась она душой о страшную загадку: куда же это все вдруг пропало, что и как погубило радость жизни, почему так жестока судьба? О Евгении Ивановиче она старалась не вспоминать: весь поэтический флер как-то сам слетел в эти жуткие дни с той встречи их в Горках, она отчетливо знала, что под флером этим прячется то же, что возмущает ее в наглых взглядах подбритых молодцов, и отстраняла от себя такие воспоминания…
И еще уплотнили большевики монастырь, поставив в него пулеметную команду. Солдаты ругались скверными словами, лущили без конца семечки, а некоторые нарочно входили в церковь с папироской в зубах и в шапках, а все стены монастыря были исчерчены непристойными надписями и рисунками. Лютой ненавистью ненавидели эти исковерканные люди ту церковь, которая не защитила их, которая обманула их, которая предала их. Часто они напивались пьяными, орали безобразные песни, заливисто свистели вслед отцу Феодору и старым монахиням или ржали по-жеребячьи, и все кружили вокруг келий… Чувствовалось, что еще немного и что-то страшное обрушится на монастырь… И особенно не давали солдаты и комиссары покоя Ирине…
Раз и раненые, и пулеметчики перепились и развернулись с особой яркостью с самого утра. Весь день шел дикий гвалт, и всякое безобразие, и беспорядочная стрельба, и песни. И при встрече с монахинями пьяные солдаты грозились произвести в монастыре повальный обыск: много золота буржуйного припрятали монашки да, говорят, и пулеметы для белых припасли… Монастырь затаился в ужасе… Ирина истово, забыв все, под звуки разбойного разгула молилась у себя в келий, готовясь к чему-то. И встала она с молитвы, покойная и решительная, и достала из-под кровати небольшую бутылку с какою-то жидкостью. С ужасным миром связывала ее теперь только красота — время оборвать и эту последнюю нить…
В бутылке была серная кислота.
Было страшно. Бутыль точно жгла ее руки. Но заливистый свист, охальные песни, беспорядочная стрельба над рекой говорили, что страшное близко. И горящими глазами она взглянула на кротко освященные иконы, точно прося у них помощи, и взяла заранее заготовленный белый платок и повязала им плотно глаза: все еще любили эти прекрасные глаза свет мира и было страшно потерять их. И перелила она страшную жидкость в стакан и с завязанными глазами остановилась посреди келий, точно задохнулась, но справилась с своей слабостью и…
По коридору затопали грязные, тяжелые бутсы, раздалась звонкая ругань, и тяжкий дух ханжи разлился по всему корпусу. И затрещали под ударами прикладов двери келий.
— А-а, пулеметы прятать! Показывай, где буржуйские деньги… Сволочи…
Женские рыдания, визг, гнусная ругань…
Ирина не решилась плеснуть себе в лицо кислотой. Она отставила стакан в сторону, тихонько отворила окно и выпрыгнула в темный сад. Но — идти ей было некуда. Везде было одно и то же…
Мутный непогожий рассвет затуманился над рекой. Обитель затихла. Пьяные солдаты валялись по келиям, по земле, по коридору, по лесу и спали кошмарными снами. Истерзанные женщины, рыдая, бились о каменные плиты головой. Отец Феодор в тихом отчаянии молился в храме…
Ирина вышла из леса.
Идти некуда. Спасенья нет: они сейчас проснутся… Все кончается…
Вот и обрыв, и хмурая в рассветной мути река. Прекрасный ковер Великого Артиста… — вспомнилось отдаленно. — Сегодня стежок черный, а завтра радостный… Усмехнулась горько… Прислушалась: нет, не звенит вдали колокольчик, и не будет уже никакой радостной вести, никогда и ниоткуда… И точно задохнулась она и, собрав последние силы, с высокого отвесного обрыва бросилась в хмурую холодную реку…
…Чрез несколько часов река выбросила тело Ирины на песчаную отмель. На прекрасном лице девушки был теперь полный глубокий покой и как будто тихая, сдерживаемая радость — точно прилетел-таки к ней давно жданный вестник, точно узнала-таки она, наконец, светлую весть из прекрасного далека… И подняли прекрасное тело ее, и увезли в город, и резали его, и исследовали, и поражались. Но ей было уже все равно… Но зато как ликовал «Окшинский набат»: русские монастыри очаги сифилиса! Вот он, лживый и гнилой буржуазный мир, вот он, вековечный обман, вот то, что пришли разрушить они, апостолы нового мира!.. Но очень мало людей разделяли это ликование, и переполнены были церкви молящимися…
Большая, торжественная, в два света зала в старом барском доме. Занавески на окнах оборваны, стекла местами выбиты и заткнуты чем попало, и старинная мебель вся ободрана и исковеркана. Фамильные портреты по стенам исколоты штыками, прорваны и висят вкривь и вкось, отчужденно глядя на ту новую бурную жизнь, которая затопляет все вокруг. В одном углу беспорядочно свалены ржавые винтовки, охотничьи ружья, старинные шпажонки — оружие, отобранное у буржуев. Все заплевано, засорено, запылено до самой последней степени. И два красных скрещенных знамени на стене ярко подчеркивают все это разрушение. В окна виден маленький, сонный черноземный городок.
По самой середине залы под огромной запыленной люстрой, хрусталики которой издают временами, точно Эолова арфа{205} какая, чуть слышный нежный звон, за большим кухонным столом, заваленным всякими бумагами, сидит и пишет что-то Георгиевский. Он заметно огрубел и опустился и не только наружно, но и внутренно. Человек безгранично самоуверенный, раньше он все же соблюдал перед людьми и перед собой известные приличия, знал какие-то ограничения, но за последнее время он как-то духовно запаршивел: изолгался, исподличался, обнаглел. Человек темпераментный, он в разгоряченной атмосфере революции никак не мог справиться со своим языком и очень часто говорил сгоряча то, чего и с его точки зрения говорить не следовало бы, а потом сам должен был равняться по своему языку и — опускаться все более и более. Пьеса, в которой он выступал актером, засасывала его, как болото…
— Там вас требовают два старика, товарищ… — входя, сказал солдат, рыжий Мишутка. — Вроде баржуазов, как видится…
— А черт, таскаются… — грубо, нарочно для солдата, проворчал Георгиевский. — Гони их к чертовой матери… Скажи: некогда…
— Можно… — согласился Мишутка и вышел.
Он снова взялся было за свои бумаги, но дверь отворилась, и в зал вошли матрос Егоров, все такой же неопрятный и раскормленный, каким был он и на Кубани, Арон Гольденштерн, черноволосый, кудрявый еврейчик, провизор, очень довольный, что вот он принимает участие в мировой революции и вообще стоит на высоте века, и Гриша в потертой кожаной куртке, с вылинявшей красной повязкой на рукаве, измученный, точно весь потухший.
— Ну, есть какие дела? — спросил Егоров.
— Ничего особенного… — не поднимая глаз от бумаг, грубо отвечал Георгиевский. — Только несколько человек солдаты поймали: к белым пробирались… Да: я должен сделать вам замечание, Гольденштерн. Вы вчера опять на вечернее заседание не явились…
— Извиняюсь… — поправив пенсне, отвечал Гольденштерн. — Я торопился закончить доклад товарищу Луначарскому относительно… э-э… сокращений в языке. Есть стенография для письма, а я изобретаю стенографию для речи…
— То есть? — поднял брови Георгиевский.
— Ну, мы, например, вместо совет народных комиссаров говорим совнарком… — сказал Гольденштерн. — Это опять длинно. Можно вместо совнарком говорить, например, сонк или снарк. Или мы говорим комиссар путей сообщения — для чего так длинно, когда можно короче? Во-первых, можно опустить народный, потому что теперь все народное, и сказать просто комут или даже копут…
— Капут? — захохотал Егоров. — Вот что верно, так верно! Ни паровозов, ни вагонов, ничего… Полный капут… Это ты здорово!
— Ваши насмешки показывают только вашу несознательность, товарищ! — огрызнулся Гольденштерн. — Это самая неотложная реформа… Какая экономия бумаги, чернил, времени!
— Ну, это ты там разделывай, как тебе угодно, а теперь время делами заняться… — сказал Егоров. — Каких там еще пымали?
— Самое лучшее допросить их сейчас же и конец… — сказал Гольденштерн и поправил на горбатом носу пенсне, которое он носил исключительно для шика: он был убежден, что с пенсне он выглядит образованнее.
— Эй, там… — крикнул Георгиевский. — Введи арестованных!
— Чичас… — крикнул из-за двери Мишутка.
Все члены чрезвычайки сели вокруг стола, и Мишутка скоро впустил в зал молодого человека военной выправки с интеллигентным лицом, но в костюме мастерового.
— Ваше имя? — строго спросил Георгиевский.
— Поваляев, владимирский мещанин… — отвечал арестованный.
— Пой, пташечка, пой… — усмехнулся матрос. — Кажи руки! Арестованный показал обе руки.
— Белы для мещанина!
— Я часовщик…
— Что же вы делали ночью в кустах? — спросил Георгиевский.
— Пробирался на юг…
— Цель?
— Кормиться надо…
— Вы внушаете нам серьезные подозрения… — пошептавшись с Гольденштерном, проговорил Георгиевский. — Мы предлагаем вам чистосердечно назвать себя и дать все показания, иначе последствия для вас могут быть весьма неприятны…
— Я сказал все…
— У нас времени вожжаться с тобой нет!.. — заревел вдруг матрос. — Ишь, дьявол, кобенится… Моли Бог, что председатель у нас такой антилегентный, а то бы я еще вчера кишки твои вымотал…
— Совсем не умеет держать себя!.. — презрительно пожал плечами Гольденштерн.
— У тебя, жидовская морда, учиться буду! — осадил его матрос.
— Товарищ Егоров, вы являетесь представителем Советской республики и должны вести себя с полным достоинством… — важно проговорил Георгиевский.
— Ну, разводи бобы-то… — проворчал матрос. — В расход и никаких!
— Вы желаете отвечать или нет? — строго спросил еще раз Георгиевский, делая, как он думал, стальные глаза.
— Я отвечаю…
— По-моему, в распоряжение товарища Озолина… — сказал Гольденштерн.
— И это не плохо… — согласился матрос. — Товарищ Озолин у нас с переодетыми офицерами разговаривать мастер. Стоит только ему поработать над кем часок, мертвый и тот заговорит…
— В распоряжение товарища Озолина… — решил Георгиевский. — И кто там еще есть? Давай скорее…
Мишутка принял мастерового, и в зал ввели Андрея Ивановича в его бархатном, невероятно затасканном пиджачке, похудавшую и опустившуюся Лидию Ивановну с Левиком и запуганную Марфу. Гриша побледнел и отвернулся. Андрей Иванович, узнав среди чреэвычайников двоих старых знакомых, усмехнулся.
— Ваше имя? — несколько смутившись и берясь за перо, проговорил Георгиевский.
— Только, пожалуйста, никаких комедий! — раздраженно отвечал старик. — Я не имею ни малейшего желания участвовать в них…
— Гражданин, имейте в виду, что в этом помещении у меня нет ни знакомых, ни родных, — сказал Георгиевский, — а только с одной стороны члены чрезвычайной комиссии, а с другой — граждане, заподозренные во враждебном отношении к Советской республике…
— Ну это несомненный плагиат из какой-то скверной мелодрамы из времен французской революции… — сказал Андрей Иванович. — Там любили разговаривать в этом тоне. Но если уже вам так хочется позабавиться, извольте: имя мое Андрей Иванович Сомов, потомственный дворянин, по профессии народный писатель, который тридцать лет работал для просвещения народа, стараясь облегчить его участь…
— И что же, облегчили, товарищ? — сказал Егоров, разваливаясь в кресле.
— Я вам не товарищ… — оборвал его старик. — Мне товарищи честные труженики, а вы, захлебывающиеся в крови человеческой, мне не товарищи. Вам товарищей надо на каторге поискать…
— А крепко завинчивает старичок! — заметил Егоров, с любопытством глядя на старика.
— Вы, видимо, направлялись к белым… — сказал Георгиевский. — Зачем вы делали это?
— Отчета в моих действиях я давать вам совершенно не намерен…
— Строптив, строптив старичок… — покачал головой матрос. — Таких надо выводить в расход поскорее…
За окнами, на улице послышался вдруг быстрый поскок лошади и отчаянный крик:
— Спасайся, товарищи! Шкуро едет…
Где-то стукнули несколько выстрелов, раздались крики, тревожная беготня. И опять выстрелы.
— Что такое? — вскочил Гольденштерн. — Это явная провокация… До белых отсюда не меньше ста верст…
— Досиделись! — побледнев, проговорил Егоров, торопливо вставая. — Неча сказать, достукались…
— Шкуро подходит… — кричали испуганно на улице. — Шкуринцы в городе!.. Спасайся…
Охваченные паникой, Гольденштерн и Егоров побежали внутрь дома. Георгиевский, сунув в карман тяжелый револьвер, торопливо пошел за ними, а Гриша, понурившись, тоже пошел было к дверям, но остановился и сказал Сомовым:
— Идите за мной, я спасу вас…
— Спасайте других… — отвечал Андрей Иванович. — Нам вашей помощи не нужно…
Гриша одно короткое мгновение посмотрел на него, хотел было что-то сказать, но махнул рукой и, понурившись, пошел вон. Но в это мгновение огромные двери на широкую террасу с белыми колоннами вдруг разом распахнулись, и в зал во главе большой толпы ворвались с шашками и револьверами в руках несколько казаков-партизан в волчьих шапках. За ними поспевали несколько местных крестьян, только что вырвавшихся из чрезвычайки, взлохмаченные, дикие бабы, несколько красноармейцев, которые тут же торопливо повязывали на шапки и на рукава белые платки. Великан Ерофеич с четырьмя Георгиями и массой медалей на широкой груди, один из первых головорезов в знаменитом отряде Шкуро, разом устремился на Гришу.
— Вяжи комиссара! — повелительно крикнул он.
И сразу серая толпа залила весь торжественный зал — так мутный вал бурного моря, ворвавшись через разбитые борта, заливает тонущий корабль… Галдение толпы, крики, шарканье ног, лязг оружия, нежный и тревожный звон хрусталиков старинной люстры и опять крики и лязг… И все новые и новые люди валят в широко раскрытые двери: казаки, солдаты, бабы, горожане, любопытные оборванные детишки — безликие волны людского моря напирают, отливают назад, крутятся мутными водоворотами… И с недоумением смотрят на все это изуродованные портреты с уже запакощенных стен…
— Оцепляй дом! — громко крикнул Ерофеич. — И живва!
— Надо бы всю улицу загородить… — засипел взъерошенный мужик с дикими глазами. — Уйдут, каторжные души…
— Там помогайте же, чтобы вас черти взяли!.. — сердито крикнул Ерофеич. — Не нам одним за всем глядеть… Ну, поворачивайтесь… Вот бери винтовки в углу и валяй…
— Деникинцы? — подойдя к нему, спросил арестованный часовщик.
— Так точно… — вглядевшись в него, отвечал старик. — Из кубанского корпуса генерала Шкуро…
— Я поручик лейб-гвардии Преображенского полка. Ваше начальство потом удостоверится… — сказал часовщик. — Здесь есть отряд белой гвардии человек в сорок. Ударьте в колокол три раза, и через четверть часа все они при оружии будут у собора…
— Слушаю… — козырнул Ерофеич. — Бежи, Егошка! — крикнул он молодому стройному казаку. — И три раза вдарь, не больше…
— Возьмите и нас под свою команду, вашбродь… — отдавая честь преображенцу, проговорил Мишутка. — Нас человек шестьдесят будет…
— Красные?
— Да ведь мы насильно мобилизованные, вашбродь… — отвечал Мишутка. — Я от их уж два раза бегал, а опять вот забрали. А сегодня вот чуть деда родного не расстреляли… — указал он на взъерошенного мужика с дикими глазами. — Не сумлевайтесь, вашбродь…
— Ничего, не сумлевайся… — засипел старик с дикими глазами. — Это все наши робяты… Вы нас, можно сказать, из могилы подняли, господин… Еще бы час какой, и всех бы нас каторжные на тот свет отправили. Потому они к нам за хлебом, а мы за вилы… Ну и одолели, дьяволы… И вот, Мишутка, перед всеми говорю: служи, подлец, честно, не крути, а ежели в чем слукавишь, то и на глаза мне не кажись: всего решу…
— Да ну, ну… Раскудахтался тожа… — сказал Мишутка. — Ишь, какой оратель тожа выискался… Гы-гы-гы… С твое-то не знаем…
— Батальон дроздовцев{206} подходит! — крикнул, вбегая, молодой черноусый казак.
— Ура… — беспорядочно загудело в зале. — Ура…
И три четких удара колокола пропели вдруг над взбудораженным городом…
— Ну вот и наши сейчас соберутся… — довольный, крикнул преображенец. — Надо будет оцепить все, что можно…
— Там казаки доглядают, вашбродь… — отозвался Ерофеич.
И вспыхнуло ура на улице, и на пороге зала появился Алексей Львов.
— Боже мой, Алексей! — воскликнула Лидия Ивановна. — Вот радость!
— Лидия Ивановна! Господи, какими судьбами?.. И Андрей Иванович… Вот так радость… Ну и я сейчас же вас порадую: Галочка здесь, и скоро вы увидите ее…
— Здорова?
— Как нельзя лучше…
— Господи, вот счастливый день… Алексей, голубчик…
И Лидия Ивановна, всхлипнув, обняла молодого офицера. И в это самое мгновение Алексей встретился глазами со связанным Гришей и, побледнев, повернулся к нему спиной.
— А-а, вот они! — раздалось со всех сторон: казаки-шкуринцы ввели в зал связанных Гольденштерна, Георгиевского и Егорова. — Вот они, самые злодеи-то ихние… Ай да казаки!
И вдруг Егоров повалился в ноги перед Алексеем.
— Вашскородь, помилуйте! — завопил он. — Мы люди темные… Спасите, вашскородь…
— Это там разберут… — холодно сказал Алексей, отворачиваясь. — Возьмите его, казаки!
— Вашскородь, спасите… — молил матрос, ползя на коленях к Алексею. — Ведь и мы тожа за царя, вашбродь… — вдруг выпалил он.
— Прочь, мерзавец! — с отвращением крикнул Алексей.
Весь бледный, Гольденштерн все поправлял свое пенсне и старался презрительно усмехнуться.
— Позвольте представиться, господин полковник… — проговорил преображенец, подходя к Алексею. — Поручик лейб-гвардии Преображенского полка князь Курасов. Отряд местной белой гвардии отдает себя в ваше распоряжение…
— Благодарю вас, князь. Это как нельзя более кстати… — пожимая ему руку, отвечал Алексей. — Нас маловато…
— Извините только за костюм: пробирался к вам… — сказал преображенец. — К вечеру представлю вам свои бумаги…
— Прекрасно… — сказал Алексей. — Ну-с, арестованных комиссаров посадить под крепкий караул… — обратился он к Ерофеичу. — А пленных оставить пока на площади под надежной охраной… И смотри, старик, чтоб казаки не обижали жителей… — тихо, но строго приказал он Ерофеичу. — Чистая беда с вами…
— Да рази удержишь их, вашбродь? — усмехнулся старик. — Ведь все мы начисто обобраны, вот и старается кажний свое вернуть… Никак не удержишь, хоть вот убей…
Алексей только рукой безнадежно махнул.
— А теперь все расходись… — крикнул Алексей повелительно. — Здесь будет помещаться наше военное управление, пока гражданская власть не наладит дело… С Богом… Расходись все…
Толпа, возбужденно галдя, с шумом расползается во все стороны. Алексей хмуро смотрит вслед Грише, которого повели куда-то два казака.
На пороге появился вестовой Алексея, мужиковатый солдат с каким-то наивным выражением в голубых мягких глазах. В руках у него был скромненький чемоданчик, погребец и старая бурка.
— Эх, вот так насквернили, мать честная! — ахнул он. — Чистый свинюшник!
— Ну, прежде всего, братец мой, выбрось ты мне эту вот музыку… — сказал Алексей, указывая на красные флаги.
Вестовой осторожно пощупал материю.
— А важнеющий бы по нонешним временам бабе столешник вышел… — сказал он. — Только бы вот буковы как отмыть… Разрешите, вашскородь, попользоваться…
Все засмеялись.
— Да сделай милость! — сказал Алексей и обратился к Сомовым:
— Ну, сейчас мы с вами чай наладим, друзья мои, и будем разговоры разговаривать. Каковы делишки-то на Руси творятся, Андрей Иванович? А?
— И во сне не приснилось бы раньше… — сказал Андрей Иванович, выбирая кресло почище. — Боже мой, Галочка!
— Папик! Мамочка… Левик мой… — вскрикнула от дверей Галочка и вихрем пронеслась к своим. — Господи, вот счастье! Да как это вы?
— Но как ты возмужала, девочка моя! Как я рад тебя видеть… Галочка, милая… И не чаяли мы, не гадали и найти тебя… А нас чуть было не расстреляли…
— Марфа, голубушка, да как же ты похудела…
— И-и, барышня, как еще живы мы с этими идолами остались! Уж так-то в Москве бились, так-то мучились…
Начался тот радостный галдеж, который всегда поднимается в таких случаях: никто не слушает, все говорят, и счастливое выражение лиц, звуки голоса, радостные жесты заменяют смысл слов.
— Ну вот что, брат, уборки тут будет на неделю… — сказал Алексей вестовому. — Так ты уж лучше нам сперва как самоварчик наладь. А?
— Слушаю, вашскородь… Сею минутую…
— А вы знаете, Галочка, Гриша здесь, арестован… — сказал Алексей, когда вестовой вышел. — Что-то вроде комиссара…
— Вы должны непременно спасти его! — всплеснув в ужасе руками — она знала уже, чем это пахнет, — живо сказала Галочка. — Вы же знаете, что он не из дурных побуждений, а из простого фантазерства…
— Я не могу в это дело вмешиваться… — сказал Алексей. — Военный суд отнесется внимательно…
— Приказали передать вашскородию… — сказал, входя, вестовой с запиской.
— Что там такое? А-а… Ну, ты можешь идти… — сказал он солдату. — Это от Гриши… Желает переговорить…
— Конечно, надо выслушать…
— Не совсем это ловко, но… Только непременно в вашем присутствии…
— Хорошо, хорошо… — сказали Сомовы вперебой. Алексей написал коротенькую записку и крикнул:
— Ефимов! Начальнику караула… — добавил он, когда вестовой вошел.
— Нет, не они виноваты, а мы, их наставники… — задумчиво сказал Андрей Иванович. — И не могу даже по совести сказать, что проектированный нами дом был плох, нет, но материал-то, да и строители, оказались из рук вон…
— Ну, это мы потом разберем, — сказала Лидия Ивановна. — А теперь давайте пособим Марфе хоть немножко порядок тут навести… Ведь можно же такое свинство устроить!.. Нет, бумаги можно в уголок сложить, Марфа, — может быть, начальству понадобятся, а ты вот давай получше какие стулья к столу отбери…
Дверь отворилась, и на пороге в сопровождении часового показался Гриша.
— Можешь идти… — сказал Алексей часовому и, когда тот вышел, сказал брату: — Наедине я не могу принять вас…
— Я ничего не имею против присутствия… ваших друзей… — смущенно отвечал Гриша.
— Стыдно, Гриша… — сказала Галочка, подходя к нему. — Нас ты так обижать не должен… Здравствуй, милый… Алексей, оставьте, голубчик, официальный тон — давайте поговорим по-человечески…
— Что… вы хотели сказать мне? — избегая смотреть на брата, спросил Алексей.
— Я знаю, что меня ждет расстрел… — с усилием заговорил Гриша. — Но, умирая, я, думаю, имею право сказать, что… что… я совсем не то, за что меня считают… Если меня ослепила… мечта… если я ошибся… я искупить свой грех согласен, но… их преступления… Нет! Все это я проклинаю и ненавижу не меньше вас…
— То есть… позволь… я не понимаю… — с удивлением проговорил Алексей. — Ты, что же, не веришь больше во всю эту чепуху? Ты не с ними?
— Нет, нет, я не с ними! — в глубоком волнении выговорил Гриша. — С ними нельзя быть никому, в ком хоть немножко живо человеческое сердце…
— А-а… В таком случае — здравствуй, милый мой Гришук! — радостно взволнованный, проговорил Алексей. — Ты меня воскресил, мальчик!
Братья горячо обнялись.
— Только одного боюсь я, — пробормотал Гриша, — это чтобы не подумали, что я таким образом жизнь свою спасаю…
— Ну, с этой стороны ты можешь быть спокоен… — сказал Алексей. — Мы все знаем, что братишка мой может накуролесить, но лгать, мы знаем, он не будет…
— Но как же ты похудел! Как изменился! — проговорила Галочка. — Да ты здоров ли?
— Здоров, но измучен… — отвечал Гриша, и вдруг губы его запрыгали. — Боже мой, что это был за ужас! Они не оставили не оплеванным ни одного уголка души… Они затоптали грязными сапогами все святое на земле. Они и знать не хотят, что есть на земле красота, чистота, невинность, закон, правда, сердце… Мы мечтали о светлой веси Господней, а попали в стадо разъяренных зверей. Пусть мы пред ними виноваты, но все же невозможно, невозможно, будучи человеком, проделывать то, что проделывают с легким сердцем они… И если бы я только мог пойти с вами против торжествующего страшного Зверя этого!
— Да почему же ты этого не можешь? — спросил Алексей. — Это вот мы бросим… — сказал он, срывая красный лоскут с рукава брата, — а завтра Галочка нашьет тебе наш трехцветный угол…
— Но ведь и по глазам меня не примут… — сказал Гриша.
— Ну, мы в этом отношении не так уж строги! — засмеялся Алексей. — У нас есть в строю и безрукие офицеры, а искалечены мы почти все…
— Эх, кабы только все поскорее так пришли в себя! — тяжело вздохнула Лидия Ивановна. — Ну вот никак, никак не могу понять, что это с людьми сделалось… Правда, наша Марфа говорит, что без нечистого тут не обошлось… А ты, Андрей Иванович, сходил бы, пока Марфа тут прибирает, за нашими съестными припасами, — хоть и не мудрящи они, а все лучше, чем ничего…
— Сейчас, сейчас…
В большие окна кротко смотрели тихие сумерки. Город утихал. Марфа, не обращая никакого внимания на то, что происходило около нее, усердно приводила все в порядок. И где-то неподалеку послышалась тихая хоровая песня солдатская — так поют русские люди около огонька, далеко от дома, который они увидят не скоро, а может быть, и никогда…
«Красный Харьков пал», — с привычным актерским пафосом возвестили большевистские газеты, как будто это был не простой провинциальный город, а какой-то страшный Гибралтар. Деморализованные, совершенно равнодушные к тому, что они делают, полки их потянулись в беспорядке на север, по пятам преследуемые добровольцами. А Харьковцы, обессиленные, подавленные, еще не верящие своему освобождению от страшного кошмара, толпами ходили смотреть чрезвычайку, где все эти бесконечные месяцы свирепствовал какой-то явный психопат, где сдирали с людей живьем кожу, поджаривали их ноги на угольях, сажали их, как кроликов, в маленькие клетки и кормили сырыми мозгами расстрелянных товарищей их. И когда подходили добровольцы, всем казалось, что как только это кончится, так жизнь закипит в городе ключом, как в старину. Но вот красные ушли, а жизнь не только не налаживалась, а продолжала разлагаться все дальше и дальше: до такой степени обессилены и обездушены были все эти сотни тысяч людей…
В Харьков должен был приехать главнокомандующий Добровольческой армией и начальник края генерал Гай-Гаевский, слава о веселых подвигах которого уже широко распространилась повсюду. К назначенному часу к запакощенному большевиками и только с трудом отчищенному теперь вокзалу, гремя звуками оркестра, прошли войска, сопровождаемые толпами народа, многочисленные депутации от города, земства, кооперативных организаций, университета, рабочих, подгородных волостей. Почетным караулом марковского полка, выставленным на перроне, командовал поручик Григорий Львов, недавний Гриша…
Последняя суета на широкой, чисто выметенной платформе улеглась. В строгом порядке разместились депутации с хлебом-солью и с адресами. Ярким веселым пятном выделялась из серо-черной толпы их небольшая группа женщин и девушек в светлых платьях, с букетами цветов в руках. На ярко отчищенных трубах оркестра почетного караула весело, празднично горели блестящие зайчики. И все, с нетерпением вытягивая шеи, смотрели туда, откуда должен был показаться поезд главнокомандующего.
И вот в солнечной утренней тишине отдыхающего от страшного погрома города послышался свисток паровоза. Все засуетилось, подтянулось и замерло. Где-то неподалеку вспыхнуло дружное горячее ура — то на последнем перед вокзалом переезде огромной толпой встретили главнокомандующего рабочие. Шум поезда все усиливался, и вот под густым султаном дыма, красиво накренившись слегка набок, он быстро выплыл из-за закругления и плавно подкатился к вокзалу, играя и щелкая на ветру трехцветными флагами, которыми был разукрашен весь паровоз.
Поезд остановился.
Глубокая торжественная тишина.
— Смирна-а-а-а! — прозвенел в тишине голос Гриши. — На краул!
Железно лязгнули винтовки, и сотня молодых сильных рук впилась в холодные стволы и окаменела.
Где-то в поезде раздался веселый женский визг, отдаленный взрыв хохота, но — никто не показывался. Прошла еще минута, две — опять никого. Все начали смущенно переглядываться.
И вдруг в темной раме одного окна вагона, как раз против городской и университетской депутации, выставилось безобразное толстое лицо главнокомандующего. Одно мгновение он бессмысленно осматривал своими пьяными заплывшими глазками переполненную людьми платформу, а потом сдержанно икнул и пьяным, хрипло генеральским басом крикнул профессорам и думцам:
— Здарово, корниловцы!
И неловко покачнувшись, исчез в темноте вагона. И снова все смолкло, только где-то в глубине поезда глухо и пьяно галдели голоса мужчин и женщин. И точно придавило всех что. Один рабочий сквозь зубы выругался, плюнул и пошел прочь. Крестьяне сумрачно потупились. И женщины не знали, куда им девать с такой любовью, с такими трудностями заготовленные цветы. Гриша чувствовал, что он весь горит мучительным стыдом, и не смел поднять глаз на солдат, и не знал, что с ними теперь делать.
Один из думцев, человек бывалый и ловкий, в корректном, но весьма потертом сюртуке, с большой, уже седеющей бородой, быстро пошептался со своими товарищами по депутации, и все они направились в вагон, откуда их приветствовал главнокомандующий, но едва отворили они дверь, как перед ними вырос молодой офицер, ловко загородивший им дорогу. От него пахло вином, и на лице его застыла неуверенная пьяная улыбка.
— Пазвольте… Что вам угодно, господа? — нетвердо проговорил он.
— Мы представители города… — с достоинством сказал корректный господин с бородой. — Нам нужно представиться главнокомандующему…
— Но… главнокомандующий в настоящую минуту не может принять вас…
— То есть… позвольте… — смутился ловкий думец. — Вот тут краткий доклад о состоянии города. Есть целый ряд неотложных мероприятий, которые мы должны представить на усмотрение начальника края…
— Так позвольте я передам сам всю эту музыку ему… — сказал пьяный офицер. — Он подпишет…
— Да ведь тут только предположения, часто одни другим противоречащие. Как же может он подписать это? — начал немножко сердиться корректный господин. — Ведь это же будет нелепость… Впрочем, делайте как хотите… — махнул он вдруг рукой.
Офицер исчез с бумагой. Городские представители тесно и глупо стояли в узком закуренном коридоре вагона. Лица их были теперь бледны и хмуры. Через некоторое время офицер вернулся.
— Видите ли, главнокомандующий сейчас… не совсем здоров… — сказал он, улыбаясь своей блуждающей улыбкой. — Так что лучше всего всю эту музыку оставить до утра… Хорошо? Сейчас главнокомандующий и пера держать не может… — вдруг конфиденциальным тоном по-приятельски добавил он.
Точно оплеванные, представители города вышли на платформу. Лица встречающих были совершенно растеряны. И когда снова где-то в поезде завизжала женщина, Гриша, весь в огне негодования, энергично отдал команду и вывел караул к войскам на площади вокзала. Там уже распространилась весть о безобразии, свершившемся на платформе. Молодой безрукий полковник с двумя Георгиями и знаком Ледяного похода{207} на груди, весь дрожа от ярости, сам красиво и энергично принял парад, и длинной серой змеей войска вытянулись вдоль улицы, чтобы идти в казармы. Солдаты были угрюмы, и офицеры не находили себе места от стыда.
И вдруг одна из девушек в светлом платье, встречавшая генерала, энергичным жестом разорвала свой пышный букет и, быстро обходя ряды солдат и офицеров, украшала их всех подряд ароматными цветами. Старый усатый офицер с правого фланга прослезился, взял девушку за обе руки и почтительно поцеловал их обе перед полком. И толпа горячо зааплодировала и девушке, и войскам.
— Арррш! — злобно пропел безрукий полковник.
Грянул оркестр, войска разом качнулись, вспыхнуло дружное ура, и на воинов посыпались со всех сторон цветы. Рабочие и профессора, волостные старшины и девушки, инвалиды на костылях и гимназисты, торговки и священники, и старики, и нищие, и дети — все наперерыв восторженно приветствовали войска, дружно подчеркивая, что то, что случилось на вокзале, на них позором не ложится, что в них все видят освободителей и героев. И многие бросались к офицерам и целовали им руки. Даже многие мужчины открыто плакали. И восторженно ревели по обеим сторонам улицы: ура… ура… ура…
И утомленные бесконечной войной, бесконечными страданиями, солдаты чувствовали себя теперь совсем молодцами, бодро отбивали шаг и старались блеснуть своей выправкой. Но чувство какого-то несмываемого позора, какой-то непоправимой катастрофы не проходило и ныло в душах людей, точно все они, ожидавшие от этого солнечного утра только чистой радости, получили вдруг незаслуженно пощечину…
А Гриша, как только он отвел свою часть в казармы, побежал, ничего не видя, домой, заперся в своей комнате и, бросившись на диван, пролежал так до самой ночи. Он был болен от стыда. Он не знал, что делать. Он знал только одно, что он опять ошибся…
Окутанный непогожими сумерками, в суровой печали стоял старый прекрасный Кремль над тихой, точно вымершей, слабо освещенной и невероятно загаженной Москвой. Только на главных улицах светят еще электрические фонари каким-то жутким медным светом. Изредка проходит темной улицей, громыхая бутсами, патруль со ржавыми штыками. И печально светят в каменных домах слабые, редкие, одинокие огоньки. Не слышно прежнего веселого шума большого города, не видно прежней многоголовой толпы, нет воющих и брызжущих голубыми искрами трамваев, и даже собак по окраинам не слышно…
В одном из зал здания судебных установлений в Кремле, налитой все тем же мутновато-медным жутким светом слабого тока, заканчивалось военное совещание. На председательском месте в малиновом бархатном кресле уверенно сидел кудрявый, носатый и развязный Лейба Бронштейн, еще недавно нищий журналист, для чего-то скрывавшийся, не скрываясь, под будто бы более удобным для него именем Леона Троцкого. Он в какой-то полуанглийской военной форме, которая чрезвычайно к нему не идет. Пред ним разложена большая карта генерального штаба, чистые листы бумаги и карандаши. Справа от него виднеется сухощавая, горбоносая фигура генерал-адъютанта Брусилова. А дальше сидят другие генералы с крупными боевыми именами и офицеры генерального штаба, чистые и корректные. Сегодня был решен ряд важных мер для того, чтобы остановить успешное продвижение с юга войск генерала Деникина. Все, как всегда, говорили сдержанно и тихо, и Троцкий пристально смотрел в лица говоривших сквозь золотое пенсне, слушая не столько то, что они говорят, сколько то, о чем они умалчивают. Он им не верил ни на грош и во всяком их слове предполагал западню. Что эти люди с запечатанной для него душой его смертельные враги — это он понимал прекрасно и отлично знал, что при первом же удобном случае они жестоко расправятся с ним. Он каждую минуту мог ожидать, что вот они все сейчас встанут и загремят в него револьверными выстрелами. Сперва он на этот случай носил даже в кармане своих брюк тяжелый плоский браунинг, но потом эта тягота надоела ему, он понял ее бесполезность и только втайне все дивился, почему они, в самом деле, не стреляют, и невольно презирал их.
Поэтому все такие совещания чрезвычайно истощали его энергию, быстро разгорающуюся и быстро потухающую, как и у всех неврастеников, и после них он всегда чувствовал себя смертельно усталым.
В то время как генерал Брусилов подписывал обращение к Красной армии, в котором говорилось о западных капиталистах, о врагах народа, о необходимости раздавить беспощадно белогвардейщину, он обратился к совещанию с как будто насмешливой улыбкой, насмешливой над тем, что вот он сейчас скажет:
— Остается еще один маленький вопрос, господа, на сегодня… От целого ряда сектантских общин с Волги ко мне чрез товарища Бонча поступило несколько прошений об освобождении их от обязанности служить в войсках: по христианским убеждениям их они не желают проливать кровь и даже носить ружья. Прошения эти сопровождаются заключением добродетельного товарища Бонча, который предлагает всех таких сектантов зачислять в армию братьями милосердия… По лицам военных пронеслась легкая усмешка.
— Ну что же, — сказал басисто Брусилов, — последствия такой меры ясны и теперь: все перемажутся в сектанты, и у нас будет миллион братьев милосердия и ни одного солдата…
— Вы правы, генерал… — сказал Троцкий — Я не только не могу пойти навстречу желаниям товарища Бонча, но в наше время военного коммунизма я предлагаю принять высшую меру наказания за всякое уклонение от военной службы. Это — измена пролетарской мировой революции, это преступление против всего рабоче-крестьянского дела…
— Если мы хотим иметь армию, то нам нужны солдаты: это ясно… — заметил щеголеватый полковник генерального штаба с золотистыми усами.
— И потому я во изменение царских законов на этот счет, предусматривавших для отказывающихся ссылку в Восточную Сибирь на продолжительный срок, думаю ввести для таких изменников одно наказание: расстрел…
Возражений не последовало, и через несколько минут задвигались кресла и все эти вылощенные, сдержанные военспецы корректно попрощались с ним, военным комиссаром Советской республики, в жутком свете тускло горящих ламп и уходили, запечатанные, враждебные, готовящие — несомненно — ему какую-то страшную гибель.
У него едва оставалось время, чтобы пообедать перед важным совещанием Совнаркома, но он не мог и думать о еде, так как чувствовал себя весьма скверно: руки и ноги были холодны и противно мокры, голова нестерпимо горела, и истомно ныла не только душа, но и все тело. Эти свои настроения, эти припадки острой тоски с примесью какого-то ужаса он тщательно скрывал даже от самых близких. Он хотел казаться пламенно верующим, энергичным, всегда бодрым… Он решил подышать свежим воздухом, и, быстро одевшись в большом, слабо освещенном вестибюле, где скучали холодно-жестокие и наглые латыши охраны, он торопливо сбежал широкой лестницей вниз, где опять были латыши. Они небрежно вставали при его появлении и провожали его неласковыми взглядами…
Справа от подъезда были наглухо забитые Никольские ворота и тянулись ряды проволочных заграждений на всякий случай, а слева смутно уходила в темноту белая колонна Ивана Великого{208}. В холодном тумане местами виднелись парни с винтовками. Чтобы согреться, они, приставив винтовки к стене, по-мужичьи размахивали руками и притопывали ногами. Им было холодно и хотелось есть, и они, ожидая близкой уже смены, были несчастны и раздражены, им сулили какое-то царство небесное, а получилось то же самое, что и раньше было: стой, голодай, мерзни, охраняй какую-то — как они про себя выражались — сволоту. И иногда в темных головах их мелькала злая мысль: перебить бы всех этих стервецов и… Но так как они даже и приблизительно не знали, что будет дальше, так как, кроме того, опасались они и этих палачей-латышей, то они только угрюмо молчали или сквернословили при всяком удобном и неудобном случае.
Троцкий зашагал налево, к старым соборам. На душе было мучительно скверно. Он прошел мимо серого броневика «Стерегущий», мимо старых французских пушек и ядер в пирамидках, мимо Царь-пушки и разбитого Царя-колокола{209}, и вдруг в глаза ему бросился какой-то кроткий красноватый огонек в узком старинном окне. На ступеньках паперти старого собора сидела какая-то темная унылая тень.
— Кто вы? — спросил Троцкий строго. — Что вы здесь делаете?
— Ничего… — равнодушно отвечала унылая тень. — Я сторож при соборах…
Это был один из стареньких дворцовых гренадер, этих чистеньких, всегда очень вежливых старичков, которые издавна незаметно для всех оберегали древний Кремль с его святынями и любовно показывали посетителям его седую старину, его богатства, его волнующие русские красоты. А теперь старички тайно скорбели над разграблением старого Кремля и России и, чуждые этой новой жизни, запуганные ею, незаметно умирали…
— А почему это в церкви огонь? — спросил Троцкий.
И по форме вопроса и по интонациям старик сразу догадался, что перед ним один из этих новых, ненавидимых им людей, которые сперва стреляли по его Кремлю, как татары в старину, а потом ворвались сюда, все осквернили и засели владыками.
— Это лампады над гробницами царей московских… — холодно отвечал старик.
— А… можно посмотреть? — в неожиданном порыве неврастеника спросил чужак.
— Пожалуйте… — все так же холодно отвечал, тяжело подымаясь, старик.
Шарканье старых ног по истертым плитам, визг тяжелого засова, простужное хрипение старых железных дверей, и вот он в древнем сводчатом соборе, среди слабо освещенных каменных гробниц тех, имена которых вписаны в историю как имена строителей Земли Русской. И сурово смотрят с иконостаса древние, черные, грозные лики…
— Здесь вот покоится Иван Калита… — тихонько говорил сторож. — А это вот Иоанн III, что первый татарам отпор дал. Вот это рубашечка Дмитрия Царевича убиенного…
— А здесь? — нервно спросил чужак, указывая на гробницу, над которой кротко сиял огонек лампады в наивном граненом стаканчике, а под стаканчиком лежала кучка денег.
— Это-с? Это Иван Васильевич Грозный…
— А почему же тут деньги положены?
— На масло… — с неудовольствием отозвался старик. — На неугасимую…
— А почему же такая лампадка горит только над Иваном Грозным, а на других нет?
Старик помолчал — он не знал, следует ли говорить это чужому.
— А потому, сударь, — наконец решился он, — что в православном русском народе вера такая есть, что ежели у кого на душе тяжело, так надо прийти сюда и помолиться над гробницей грозного царя, и печаль-тоска пройдет…
— А разве и теперь много ходят сюда? — спросил тот, глядя сквозь пенсне на тихую гробницу.
— Много-с… Больше даже чем прежде… — отвечал старик, точно тайно торжествуя. — И ежели бы не проклятые латыши, которые стесняют народ с пропусками, так и еще больше было бы. Тоскует народ… Изволили видеть патриаршее служение у Никольских ворот? Даже сами правители и те в своих газетах пропечатали, что побольше полумиллиона народу было. Мне вот под семьдесят, я трем императорам служил, сорок лет вот уж как Кремль берегу, а такого молебствия не видывал…
Но человек с фальшивым именем уже не слушал: они хотят победить ту старую, проклятую, полную суеверий жизнь, а она вот все же, как туман, ползет к ним сюда, ползет через стены, ползет через проволочные заграждения, мимо их пулеметов и броневиков и латышей и тенями своих окутывает их со всех сторон! Он машинально вынул из жилета и сунул старику золотой — он любил быть шикарным и удивить — и торопливо пошел вон. Удивленный старик разглядел при свете лампады золотую монету — давно уж не видывал он их… Теперь это было целое богатство. И хотя у него не было теплых подверток, а старые ноги так тяжело в стужу мозжило, он обратился к черным ликам и, усердно помолившись, положил золотую монету к неугасимой на гробнице грозного царя…
А человек с фальшивым именем, с холодными, как лед, и мокрыми руками и ногами, с горящей головой уже шагал взад и вперед по длинному тротуару, что идет самым краем обрыва мимо дворцов и соборов от самой Кутафьи до Спасской башни, на которой уже замолкли пробитые большевистским снарядом ее милые куранты… И все думал и передумывал он свои тяжелые думы, которых он не открывал никому.
Если бы раньше, тогда, в женевском подполье, ему, нищему жидку, сказали бы, что он и его однокашники-приятели, богатые, как и он, только одними фантазиями и злобой, будут жить во дворцах величайшей империи, разъезжать на царских автомобилях, приказывать заслуженным боевым генералам, он, конечно, только рассмеялся бы, а вот это чудо из чудес совершилось, и вот в этих ледяных мокрых руках лежит теперь жизнь и смерть миллионов людей. Все они на людях делали вид, что все случившееся вполне естественно, даже научно, что решительно ничего удивительного в феерической перемене судьбы их нет, но на самом деле все они до сих пор никак не могли поверить реальности свершившегося и все ждали, что вот еще мгновение, и они проснутся у себя в нетопленой мансарде где-нибудь на Каруж в Женеве.
И тогда всем им, распаленным фантастам, казалось, что стоит только свергнуть злое, ничтожное, но организованное меньшинство, как рабочие массы разом расправят свои могучие силы и немедленно сотворят чудо новой жизни. Первая часть чуда, по его мнению, совершилась уже, но совершенно неожиданно, вместо торжественного преображения человечества и всей жизни его, жизнь эта превратилась в такой ад, в такие дьявольские бедствия, что даже у него, самоуверенного газетчика с фальшивым именем, иногда бессонной ночью холодела душа. И тысячи раз спрашивал он себя, как же, собственно, это случилось, но душа его точно билась о какие-то мрачные извечные стены и не получала никакого ответа.
Прежде всего они хотели остановить кровопролитие ужасной бессмысленной войны — кровопролитие продолжалось, все нарастая в своей бессмысленной жестокости, в войне уже гражданской. Они хотели отдать все богатства русской земли всем труждающимся и обремененным, и моментально колоссальные богатства эти превратились в мусор, и невероятная нищета задавила огромную страну — всех, кроме тех, которых их идеи сделали источником неслыханного по быстроте и размерам обогащения. Они хотели в конце концов дать человеку свободу, и он знал, что теперь в стране пользовались свободой только негодяи, примазавшиеся к великому делу, а все остальное приникло к земле и старалось не дышать. В своих бумажках, которыми они забрасывали темные трудящиеся толпы, они пламенно говорили о вопиющей несправедливости всего существующего и о грядущей справедливости, но пришел дьявол и устроил: когда в роскошном царском поезде сидел царь, это было несправедливо, сел в него он, человек с фальшивым именем, это стало справедливо; когда царя охраняли иззябшие и голодные парни, это было несправедливо, когда же эти же парни зябли и голодали, охраняя его, это стало справедливо; когда раньше были солдаты и генералы, это было несправедливо, а теперь, когда генералы остались генералами — они спустили только свои погоны с плеч к локтю, — а солдаты солдатами так же, как и раньше, предназначенными только для гнилых окопов, тифа и пуль, это было уже справедливо; когда раньше тюрьмы были переполнены, это была вопиющая несправедливость, а когда в этих тюрьмах люди истреблялись теперь после невероятных истязаний тысячами, десятками тысяч, это стало справедливо. Раньше лучшие из них гордились своей честной бедностью, теперь все они поддались искушению золота, прожигали жизнь без заботы о завтрашнем дне и со всех сторон награбленным золотом, а иногда даже и просто ловко подделанными деньгами других стран они подкупали людей и в Пекине, и в Бенаресе{210}, и в Египте, и в Лондоне, и в Берлине, и в Нью-Йорке, делая из них будто бы коммунистов, прибегали в своих газетах к самой наглой, самой беззастенчивой лжи, лили реками заведомо невинную кровь и все более запутывались в сетях невероятнейших преступлений, которым не было уже числа. И ужасало его их бессилие. Он до сих пор помнит ту депутацию евреев, которые приходили к нему, чтобы умолять его уйти: во имя его уже растерзаны по России десятки, сотни тысяч евреев и будут растерзаны еще миллионы. И он гордо ответил им: «Я не еврей, а революционер!» В тот момент ему показалось это красивым историческим жестом, но теперь он знал, что и этот жест был ложью, просто он уже не мог ничего сделать.
Из всех деяний их получалось совершенно обратное тому, что они хотели первоначально, и это было ужасно.
Почему?
Неизвестно!..
Но хотя из всего того, что он делал, получалось совершенно противоположное тому, что предполагалось, он продолжал четко и сурово отдавать всякие приказания и распоряжения, как будто из них получалось как раз то, что он и хотел!
Он забыл о важном заседании Совнаркома, забыл об ужине и все ходил, почти бегал, точно преследуемый какими-то демонами. И в такие минуты им овладевала жажда бешеной деятельности — он топил в ней эту тоску и этот смутный ужас. И он торопливо пробежал к себе и, хотя был уже второй час ночи на исходе, приказал сонному, но вежливому адъютанту немедленно телеграфировать на Курский вокзал, чтобы немедленно был подан ему поезд, а здесь к подъезду — царский автомобиль. И пока адъютант исполнял его приказания, он, бегая по комнате, беспорядочно думал о параде в Киеве, о своей речи к войскам, об одной необходимой статье в газеты по поводу воздушного флота, об этих проклятых генералах с запечатанными душами, об ужасающем по своим подробностям еврейском погроме в Житомире и Бердичеве… Иногда машинально останавливался он у стола, на котором придворными лакеями красиво сервирован был холодный ужин с вином из царских погребов, и, рассеянно стоя, жевал что-нибудь и снова принимался ходить.
В дверь осторожно постучали.
— Да… — рассеянно отвечал кудрявый человек. Вошел адъютант, тонкий, корректный, почтительный.
— Срочное донесение, господин комиссар… — сказал он. — Наши летчики к ночи зажгли Богоявленск{211}. Среди отступающего неприятеля паника. Один из летчиков, Ферапонтов, пропал — по-видимому, перелетел к белым…
Он нахмурился, Ферапонтов был его креатурой.
— Если есть родственники, немедленно взять заложниками, если нет родственников, арестовать товарищей… — твердо сказал он.
— Слушьсь… — изогнулся тот. — Часть рабочего батальона и кубанцы, захватив комиссаров, перешли к белым…
— Вот как! — воскликнул он, и ноздри его раздулись. — Ну что же, в свое время сосчитаемся…
Но сердце нехорошо забилось, и опять резко похолодели руки и ноги. И он торопливо стал собираться в далекий путь, хотя и сам еще не знал, куда он поедет: в Киев, под Воронеж, к Царицыну…
В окно смотрел уже холодный рассвет, когда он сел в свой роскошный автомобиль. Озябшие часовые хмуро поглядывали на него: куды его черти понесли такую рань? Уж не утекают ли стервецы? Ох, не упустить бы! И нехотя распахнули они перед фальшивым человеком тяжелые крепостные ворота…
Бесшумно понеслась прекрасная машина по обезображенному, разоренному городу. На Театральной площади бросилась в глаза туша павшей лошади с резко выпяченными ребрами. А вот идет под конвоем несколько зяблых оборванных людей с жуткими бледными лицами — он знает, куда водят в Москве людей в такой ранний час. И хотя в свое время много кричал он против смертной казни, теперь все, что он мог сделать, это только — отвернуться…
И, как Каин, понесся он по России в великолепном поезде своем, и всюду оставлял он за собою страшные кровавые следы. И все удивлялись его кипучей революционной деятельности, и немногие восхваляли его за это, но многие и многие проклинали фальшивое имя его с ненавистью безграничной…
И Васютка из Уланки по мере сил служил III Интернационалу: оборванные, грязные, полуголодные, очень часто совсем больные люди двигались испуганно притихшим степным краем все дальше и дальше, сжигали хутора, разоряли деревни, насиловали и беременных матерей, и маленьких девочек, и старых старух, расстреливали стариков и мальчиков, пакостили нарочно, назло в церквях, вытаптывали хлеба, опрокидывали ульи, бросали дохлых собак в колодцы и снова шли вперед, стреляя, поджигая, насилуя, разоряя, оскверняя. Им было тошно, что вот живут люди настоящей, мирной, трудовой жизнью, а они вот, как Богом проклятые, обречены на голод, холод, вшей, кровь, ненужные страдания и бессмысленную смерть — так пусть уж будет всем одинаково сладко! И все равно: семь бед — один ответ…
Васютка, хмурый, исхудавший, волосатый, обовшивевший, с туманной от бессонных ночей головой — душевная смута его все не унималась, — шел в густой цепи в наступление против небольшого отряда белых, засевших в засаду на окраине большой донской станицы. Стучали винтовки и пулеметы, и жадно вжикали пули в знойном сухом воздухе. Где-то очень далеко за рекой протяжно бубухали пушки, а по горизонту стояли густые столбы дыма от горевших хуторов и сел… В цепях чувствовался точно надлом какой-то, что-то больное, и шустрые подстриженные молодчики в гетрах, комиссары, чувствовали себя очень нервно и все беспокойно оглядывались. И вдруг на левом фланге произошло какое-то смятение, и целый батальон красных, махая белыми тряпицами, с криком ура бросился к белым. Сзади них яростно зачастил нарочно для такого случая поставленный им в тыл пулемет, люди стали падать, но остальные беспорядочно бежали все вперед и вперед. Точно искра пробежала по цепи. Мгновение колебания, несколько солдат с криком ура бросаются к подстриженным молодцам, поднимают их разом на штыки, другие в упор расстреливают и прикалывают сбившихся небольшой кучкой коммунистов и этих страшных дьяволов-китайцев, на которых без отвращения не мог смотреть ни один солдат. Белые разом прекратили огонь, гулко стукнул только полный орудийный выстрел, около большевистского пулемета черным букетом взметнулась земля, пулемет разом замолк, а справа с криком быстрой лавой, пики наперевес, скакали на поганеньких заморенных коньках донцы…
Еще несколько жутких мгновений, и красноармейцы, повязав белые тряпицы кто на рукав, а кто на шапку, возбужденные и довольные, смешивались с двумя батальонами добровольцев, а уцелевшие китайцы по обычаю рыли себе длинную общую могилу. По граням горизонта все стояли черными привидениями столбы пожаров, и где-то далеко зловеще ухали пушки… Васютке было приятно, что опасности и тяготы боя кончились и что снова он в старой привычной обстановке: он бойко, с удовольствием отдавал честь офицерам в золотых погонах, весело ел глазами их, весело отвечал им так точно, вашбродь и никак нет, а когда их, красных, выстроили без оружия и к фронту подошел старенький, худенький генерал в очках и молодцевато продребезжал: «Здорово, ребята!» — красноармейцы с великим аппетитом грянули ему на всю горячую степь: «Здрава-ва-ва-ва…» Они были довольны, что с ними здоровается настоящий генерал, а не эта чертова шантрапа, комиссаришки…
Через два месяца Васютка, загорелый, запыленный, в насквозь пропотевшем, жарком английском обмундировании шел уже старшим унтерцером в обратную сторону, к Киеву, гоня перед собой усталых, ко всему равнодушных, расстроенных красных. Ему было приятно, что о старом, об отце Александре, и обо всем протчем, тут никто не поминает, что начальство с ним, исполнительным и ловким солдатом, ласково, что он как-никак подвигается все же к дому, но все же глубокая тревога томила Васютку, и парень не находил себе покоя. Он пробовал служить по секрету от товарищей панихиды по отцу Александру, он ставил свечи, он подавал нищим — ох, сколько было их теперь по этим разоренным городам и деревням! — но не было покоя его точно отравленной душе… Тогда он напивался, безобразничал, дерзил офицерам, хулиганил, но это не только не помогало, но наоборот, после всех этих художеств становилось только тяжелее, стыднее: ведь их все встречали с колокольным звоном, со слезами радости, с цветами, а они вона что…
И еще что-то томило его, нехорошее, смутное, большое. Он, справный солдат, не желал осуждать начальство, но не мог: нехорошо вело оно себя, много хуже даже, чем прежде, хуже, чем даже эти проклятые комиссары!.. Генералы открыто пьянствовали и безобразничали, вожжались с девчонками, подводили один другого, сорили деньгами, а главнокомандующий, так тот свою полюбовницу, жидовку, открыто с собой таскал. Помещики, вернувшись в свои разоренные гнезда, подбирали себе шайки отпетых хулиганов и без всякого разбора вымещали на мужиках все свои убытки и обиды: пороли, издевались, разоряли… И мужики хмурились, а солдаты по ночам разбегались неизвестно куда… И Васютка понял: это все не настоящее.
И скоро, утратив всякую веру в свое дело, армия белых замялась и — покатилась назад: нельзя идти вперед, нельзя биться и умирать за пьяных генералов, за их девок, за беззаконие, за грабеж! За армией из покидаемых ею городов тянулись десятиверстные обозы бегущих от большевиков жителей. Бежали купцы, рабочие, мелкие чиновники, гимназистки, мужики, монахи, и солдатам тяжело было смотреть на этих перепуганных, погибающих людей, ищущих у них защиты, и они хмуро ругались днем и сотнями разбегались от стыда по ночам…
И пронесся тревожный слух: по тылам бьет добровольцев какой-то, пес его знает, Махно… Еще новый благодетель объявился, чтобы всех их черти взяли! И еще тяжелее стало на душе: что-то болезненное чувствовалось в разлагающейся армии, безразличны к будущему были теперь все: и офицеры, и солдаты, и сестры. Ясно было, что подходил конец.
Один батальон получил приказ занять переправу под Екатеринославом{212}. Вяло, бездушно подошли роты к Днепру, но как только на той стороне щелкнуло несколько винтовочных выстрелов, как один из солдат выкинул вдруг большой черный флаг анархистов и крикнул: «Бей офицерей!» Озлобленные солдаты бросились на офицеров, через две-три минуты изуродованные тела их были сброшены в реку, а через мост с криком хлынули махновцы, оборванные, часто совсем босые, обросшие волосами, закопченные люди со ржавыми винтовками в руках.
— Васютка! Да хиба ж то ты?
Васютка живо обернулся: перед ним с улыбкой стоял исхудалый, волосатый, страшный оборванец.
— Батюшки мои! Бондаренко!
И бывшие приятели по полку, взявшись за руки, с неловкой улыбкой смотрели один другому в глаза: они вспомнили вдруг себя подбористыми, чистыми молодцами-гренадерами, и им стало как будто немножко совестно за свое теперешнее состояние. И скоро они сидели уже на берегу широкого Днепра в стороне от галдящего табора повстанцев и дымили собачьими ножками.
— Ну, как живешь-можешь? — спросил Бондаренко, сплевывая в играющую веселыми зайчиками воду. — С деникинцами?
— Теперь был с деникинцами… — вяло отвечал Васютка, в котором уже погасло оживление от встречи с приятелем и которого снова уже охватывала привычная ему теперь душевная тягота. — А раньше у большевиков по небилизации служил…
— А я с этим чертовым Петлюрой полгода проканителился… — сказал Бондаренко и, ожесточенно скребя себя черными ногтями под рваной и вонючей рубахой, скверно выругался. — А теперь вот батько Махно народ подымает… Совсем, дьяволы, народ с пути сбили: один черт хохлов от Расеи отделять хочет, другой еще чего-то там придумает, третий — третье… Словно и свои все люди, а сойдемся, ни хрена никто не понимает, кто и за что идет… Совсем скружился народ.
Бондаренко был сыном зажиточного мужика из-под Фастова и очень тяготился этой новой каторжной жизнью.
— Иной раз хошь в петлю… — согласился Васютка. — А все сами виноваты…
— Да как же сами! — живо и убежденно возразил Бондаренко. — Все жиды, сволочи, набаламутили… От них все и пошло, от дьяволов… Ну уж и вливается им тоже теперь! Вот как мы от Киева отступали, да в Бердичеве за них взялись: индо пыль столбом! И не токмо, что по-прежнему, а с пушками да с пулеметами громили… Сколько набили, индо ужасти подобно…
— Не одним жидам достается, брат, теперь… — заметил Васютка. — Вон я весь Дон прошел: погляди-ка, как красные казаков разделали… Никого не милуют…
— Семь бед — один ответ… — задумчиво сплюнул в руку Бондаренко.
Васютка искоса посмотрел на приятеля: и этот о каком-то ответе думает!
— А самогону у тебя нету? — вдруг сурово спросил он.
— Нету… — с остервенением расчесывая ноги, отвечал Бондаренко. — Вот в город войдем — найдем… К девкам сходим. Они теперь до нас ласковые: только у вас — смеются — и деньги теперь… А скажи шесть лет назад, — медленно, точно разглядывая каждое слово, продолжал он, — что такое будет на Расее, ни в жисть не поверил бы! А как жили раньше-то, а?
И, подумав, Васютка медленно, точно самому себе отвечая, проговорил:
— Никому я им, чертям, служить больше не буду… Если уж служить, так пущай царя настоящего ставят… Довольно дурака валять!
— А что ж? — спокойно, точно на самую обыкновенную мысль отвечал Бондаренко. — Самое разлюбезное дело… Эх, как раньше-то жили!
— Батько, батько идет! — Махно! — Батько! — вдруг загалдела шумная толпа. — Стройся, ребята! — Чего там стройся — у нас ничего такого нету… У нас всяк сам по себе…
К примолкшей толпе оборванных, одичавших людей подлетела от моста щегольская коляска, и кучер в малиновой рубахе и бархатной безрукавке лихо осадил вороных рысаков. Ура-а-а!.. — загремело поле, и шапки черным роем полетели вверх. В коляске во весь рост встал человек в хорошей чистой поддевке и высокой, серого барашка шапке, с черной бородкой и, как угли, горящими, маленькими, пронзительными глазками. Заметно было по тому, как он встал, что он сильно хромает.
— Здорово, ребятушки! — привычно развязно крикнул он высоким тенором. — С победой!
И опять голодные, оборванные, истомленные люди, все во власти им самим непонятной силы, долго, надрывно, с выпученными глазами кричали ура…
— Моя речь к вам будет коротка, ребята… — крикнул Махно уверенно. — Довольно, наговорились! Теперя действовать надо… А действовать — значит бить врагов народных. Врагов у народа много: в первую голову жиды, потом офицеры, попы долгогривые, большевики московские да ентелегенция ета самая, чистоплюи-белоручки… Вот и выметай всех их под метелочку, начисто, чтобы на развод не оставалось, а то они, как клопы, плодущие… И опять же от меня ничего не ждите, ребятушки: ни казны, ни обозов, ничего етаго у меня нету и не будет, а кому что надо, тот то и бери, где что нашел, без всякого стеснения… А телеграфы ети, железные дороги, водокачки, фонари и всякую такую подобную штуку бей вдребезги — все ето врагам нашим надо, а нам с вами не надо. Сто лет тому назад ничего етого не было, а жили же люди, да, говорят, почище еще нашего… Так-то вот, ребятушки… А теперь берись все за винтовки — и в город, к буржуям в гости… И помни: выметай все под метелку, чтобы на племя не оставлять…
Коротким пальцем он ткнул кучера в спину, и сразу окутавшись облаком пыли, коляска понеслась к мосту, а за ней, тоже в душной пыли, возбужденно галдя, потянулись эти толпы обовшивевших, обожженных степным ветром и злобой, оборванных людей с лихорадочно блестящими, совершенно сумасшедшими глазами. На той стороне реки поджидали степное войско это его тачанки, телеги, запряженные то убогими клячами, то уже запаленными и измученными рысаками из разграбленных имений. И на всех тачанках виднелась одна и та же выведенная охрой, неуклюжая и циничная надпись, девиз этой неуловимой степной армии: «… догонишь!»
Усталый и равнодушный, Васютка взгромоздился на одну из тачанок и, пока отряд степной вольницы приводил себя в некоторый, весьма относительный порядок, с трудом читал слепо отпечатанные на трухлявой бумаге прокламации, изготовленные примкнувшими к махновцам интеллигентами-анархистами: «Рабочий народ! Обманул тебя царь, обманули злодеи-комиссары со своими палачами, теперь довольно! Бери сам в свои мозолистые руки свою судьбу, собирайся под гордо реющее в наших родных степях черное знамя анархии…» Васютке стало нестерпимо скучно — сколько слышал он за эти годы всей этой выспренней болтовни! — и он бросил трухлявый листок на землю. Да и речь батьки не зажгла его нисколько. И если он сидел теперь на разбитой тачанке, то только потому, что надо же было деваться куда-нибудь. Он чувствовал себя, как затравленный зверь: дома мобилизуют почему-то сволочь-камиссары, здесь пьяные генералы за шиворот хватают, там какой-то, пес его знает, Петлюра объявился, тут этот острожник в поддевке! И все суют ему свои бумажки, все чего-то от него требуют, все играют его головой. «Да не желаю я — и крышка!» — злобно думал он и в то же время чувствовал, что от его желания уже ничего теперь не зависит, что его, как щепку, несет куда-то бурным потоком все дальше и дальше и все больше и больше громоздится над его головой гора бессмысленных преступлений…
Задумчиво, с потухшим лицом сидел с ним рядом на тачанке Бондаренко. Он жаловался на нестерпимую головную боль, его временами крепко знобило, но он ехал к городу вместе со всеми, трясясь всем телом по разбитой дороге и держа в руках осточертевшую винтовку.
Из окна одного разбитого дома на самой окраине вдруг зачастил пулемет. Несколько человек было сразу убито и ранено, путаясь в сбруе, подбитые лошади бились по земле, и дробно пылили невидимые пули по степи. Моментально степная армия побросала свои тачанки и серыми тенями, пригибаясь к земле, рассыпалась по всем закоулкам предместья. С дикой яростью бросились махновцы на штурм домика с пулеметом, не жалея себя нисколько — им терять было уже нечего… — и через какие-нибудь десять минут дом задымился бурым дымом, и обезумевшие офицеры стали прыгать из окон. Их тут же принимали на штыки и рвали на части. И серая страшная река повстанцев быстро-быстро потекла по вымершим, окоченевшим от ужаса улицам, сопровождаемая беспорядочной стрельбой, звоном разбиваемых окон, криками боли и страха…
Там несколько повстанцев тащут бледного, окровавленного пожилого священника и, обрубив телефонные провода, тут же на пыльной акации вешают его на этой толстой проволоке, там с дьявольским уханьем под гогот толпы внизу, под вопли обезумевшей матери одного за другим выбрасывают с третьего этажа в окна маленьких детей офицера, в светленьких платьицах, с голубыми ленточками на кудрявых головках, и они сочно шлепаются о камни, там разбивают какой-то большой магазин, что-то пьют прямо из бутылок и едят, держа еду в окровавленных руках, там трое набросились на молоденькую институтку в наивной белой пелериночке и по очереди насилуют ее на заплеванном полу, а там дальше целая толпа под предводительством огромного детины с рассеченной щекой ворвалась в кадетский корпус и сплошь, подряд вырезает детишек-кадетов.
— Ребята, жида с винтовкой пымал! — торжествуя, кричит совсем зеленый парень, держа за шиворот пожилого, бледного, как мел, еврея с коротким австрийским карабином в руках. — Это они, дьяволы, из окон стреляют…
— Так чего ж ты орешь? — спокойно отозвался другой, лохматый, как зверь, и спокойно подошел и спокойно ткнул еврея штыком между лопаток и поднял вывалившийся из рук убитого карабин и, увидав, что он без затвора, сломал, тут же равнодушно бросил его на мостовую и, не торопясь, пошел в огромный дом, где слышался женский визг, плач перепуганных детей, треск чего-то разбиваемого, звон стекла и грубая ругань.
А за углом подожгли огромный дом, населенный исключительно еврейской беднотой, и когда из подъезда повалила река ошалевших от ужаса людей, ее со смехом в упор расстреливали из пулеметов…
Бондаренко было так плохо, что он едва шел. Сумрачный Васютка, не желавший принимать участия во всем этом, осточертевшем ему до тошноты похабстве, зашел с ним на какой-то опустевший — все разбежались — двор и, обойдя плававший в луже крови заголенный труп молодой, истощенной, бедно одетой еврейки, заглянул в настежь открытый сарай. Там в углу лежало немного соломы.
— Вот тут хоть полежи, что ли, пока… — нерешительно сказал он. — В лазарет бы надо, да нешто теперь добьешся толку?..
Бондаренко молча ткнулся нестерпимо болевшей головой в солому, натянул на себя оборванную, пробитую в двух местах пулями шинелинку, густо усеянную по всем швам жирными вшами, и — тиф начал свою страшную работу в молодом, но вымотанном организме. А вокруг, точно в бесовском раденье каком, корчился большой обезумевший город: стукали выстрелы, слышались вопли избиваемых и убиваемых, пьяные песни, вой и треск и шипение все разгоравшегося пожара, засыпавшего весь двор черными тлеющими галками. Но глубокое равнодушие ко всему охватило Васютку: пожар — пожар, смерть — смерть, все равно, только бы развязка. Он отшвырнул осточертевшую винтовку прочь и прилег на сложенные вдоль стены тесины, но тотчас же и встал: тоска, тревога не давали ему покоя…
Васютка окликнул и раз, и два тихо бредившего Бондаренку, который не отозвался ни одним движением, постоял и, понурившись, вышел на вдруг ярко осветившийся двор: то вспыхнул соседний дом. Посреди мутно-бурого, дымного двора в черной луже по-прежнему неподвижно белели ноги заголенной еврейки. С дымного неба густо сыпались золотые галки… Васютка постоял еще, точно что вспоминая, и медленно вышел на пьяно-мятущуюся улицу, всю в золотисто-кровавых отсветах пожара, с чуть качавшимися на проволоке по акациям и телефонным столбам черными удавленниками, и пошел неизвестно куда…
Через несколько минут разом ярко вспыхнул и сарай, где бредил в нестерпимом жару и тоске измученный Бондаренко…
Он — даже не Васютка, а неизвестный, без всяких документов, бродяга — шел только по ночам, а днем спал то в лесу, то под кручью реки где-нибудь, то в сарае разграбленного покинутого хутора, скудно питаясь только тем, что давали ему рассерженные бабы, которые ни о чем не спрашивали, потому что самый вид его, затравленного, дикого зверя, говорил все ясно и без слов; подкармливали его иногда и зеленые, скрывающиеся по лесам и всяким трущобам от счастливой обязанности ходить всю жизнь по колена в крови и мучить и разорять неизвестно зачем ни в чем не повинных людей. Раз напоролся он на красный разъезд, и его чуть не застрелили: пуля хватила по кустам на четверть от головы. В другой раз наткнулись на него трое красных, когда он спал на соломе под овином в какой-то глухой лесной деревушке, — они молча постояли над ним, поглядели и, положив рядом с ним на солому дорогой, из английской кожи кисет с махоркой и кусок липкого тяжелого хлеба, молча ушли: они и сами мечтали о том же…
И уже когда заткала опустевшие поля серебряная паутина, и послышался в холодном небе говор гусиных караванов, и зацокали в красной, прохваченной морозцем рябине по гумнам стаи жирных пестрых дроздов, увидел он из молодого ельника знакомую картину: направо светлый изгиб Сорки, налево поодаль разоренную усадьбу Подвязья — срубленный парк так и гнил без дела, — а ближе по косогору под развесистыми березами, черемухой, рябиной — родное село. Но он уже не смел так, как раньше, просто, смело, радостно показаться туда, и он лег пока до темноты под елями, где посуше, на опушке, откуда можно было видеть все…
Сумерки быстро захватывали притихшую опустевшую землю. И когда затеплилась в чистом небе, как свеча пред образами, большая и жидкая звезда, он осторожно густым ольшняком подошел давно знакомыми тропками к селу прямо к своему гумну. Он затаился за приземистым овином, выжидая… И вдруг услышал он шаги босых ног от бани и осторожно выглянул: с пустыми ведрами к прудку шла Анёнка — должно, баню топить на завтра собиралась. Больше двух лет не видел он ее, и четко застучало в его груди сердце.
— Анёнка! — тихонько хриплым голосом позвал ее из темноты. Баба ахнула и отпустила ведра, которые, звеня, откатились по привядшей траве в сторону.
— Господи Исусе… — пробормотала она, прижав руки к налившимся грудям.
— Это я, Анёнка, не бойся… — сказал он и выступил из-за овина. Анёнка уже лежала у него на груди и давилась рыданиями, а он вдруг — точно камнем кто хватил его в грудь — всем телом ощутил ее огромный, круглый живот: она была брюхата! Сильной рукой отстранил он ее от себя, рыдающую глухо, понурился и не знал, что делать…
— Иди в избу скорее… — давясь слезами, едва выговорила она. — Только я передом… окна завешу… Иди…
Она метнулась в темноту, и он точно связанными ногами пошел за ней, узнавая в ночи маленькую пахнущую коноплей и копотью баньку, знакомые очертания и теплый навозный запах двора, крыльцо с покосившимися ступеньками и безносым рукомойником на веревочке. А вот и сени с их с детства знакомым жилым запахом… С теснотой в груди он отворил тихонько дверь и вошел и остановился у порога, оборванный, волосатый, с точно звериными глазами…
Комната была едва освещена маленькой, без стекла, коптилкой. Оборванная, босая, с огромным животом Анёнка, все давясь рыданиями, торопливо закрывала мятыми ситцевыми занавесками окна. Еще более оборванная мать с ухватом в руках испуганно замерла у печи, а постаревший, весь в заплатах, старик тяжело поднимался ему навстречу с лавки.
— Ну, здорово, сынок… — дрогнувшим голосом проговорил дяденька Прокофий. — Здорово, кормилец…
Васютка молча, взволнованно обнялся со стариком, потом молча, в пояс, по-крестьянски, поклонился матери, которая рванулась к нему, прижала к своей иссохшей груди его лохматую голову и молча, без счета целовала ее, а потом, не зная, что ему делать, Васютка, потупившись, остановился перед трясущейся в рыданиях женой. Даже плакать громко было нельзя — подслушать могут…
— Ты вот что, Вася… не того… это не ее грех… — сказал Прокофий. — Она не причинна… Садись вот давай — все потихоньку и узнаешь. А ты, мать, с ужином хлопочи — вишь, как он отощал… И самоварчик гоже бы наладить как…
— Что в ему толку, в самоварчике-то твоем, коли сахару нету? — утирая глаза, сказала старуха.
— Может, где изюм или ланпасе завалилось, погляди…
— Завалится, жди… Садись, родимый, отдыхай… А ты, Аннушка, поди ворота припри — не ровен час…
— Заперла, матушка…
И пока мать, плача и сморкаясь, возилась у печи, старик медлительно обсказывал сыну все, что после него было тут. Вскоре после убийства Ваньки Зноева в лесу большевики порыскали, но в общем обошлось ничего, а потом, как свалили мужики поезд ихний в реку, первым делом каторжные Иваньково сожгли дотла, а потом стали и мужиков, какие повиднее, хватать. Зимой приехали коло Миколы с пулеметами за хлебом — потому что жрать-то стало нечего… — но мужики зерно попрятали. За это в наказание в волость пригнали на постой красногвардейцев этих самых, из рабочих, из босоты. И стали они крепко обижать народ. Мужики зашумели — их усмирили: хватали, били, резали, а Оферово все выжгли. Так издевались над мужиками, что и не выскажешь… Баб и девчонок всех, стервецы, перепортили — вот и Анёнку тогда изобидели. Чего, попадью старую, Прасковью Евстивневну, и ту, каторжное отродье, не помиловали, а ведь седая уж и страшнее всякой мищухи. В петлю она потом влезла, да вытащили… И вот теперь сговорились мужики запахать земли столько, чтобы только для себя хлеба было, и земля-матушка так и осталась пустой, репеем вся поросла. Уродило плохо, и мужики струхнули, не прокормиться теперь своим хлебом и до масляной!
— А сегодня опять разбойники приезжали: давай для солдатов хошь картошки… — рассказывал Прокофий. — А мы все как один: режь, жги, ничего не дадим, все равно околевать… И насчет тебя объявку изделали, что, дескать, пропал без вести, в бегах, и ежели, значит, объявится, то…
— Ну чего там пусто-то болтать? — с неудовольствием прервала старуха. — Вы вот ешьте лучше, пока горячая…
Все молча, нехотя, всячески экономя соль, которой не хватало, ели горячую картошку. Анёнка, тупо уставившись ничего не видящими глазами в пол, сидела поодаль на лавке, изредка судорожно и глубоко вздыхая.
— Ну а как же теперь народ по другим местам, сынок? Васютка только безнадежно рукой махнул.
— Так… — протянул старик. — Значит, кругом шашнадцать… Ну а насчет предбудущих порядков как? У нас вон старики из рук старинных книг не выпущают: чрез три года — написано вишь у пророков — явится с южной стороны князь Михаила, и придет беде конец… Как там у нас насчет этого?
Васютка поднял от блюдечка глаза — вместо чая пили какую-то труху, от которой пахло сеном, — и вдруг увидал на стене в рамке из мелких раковинок свой старый патрет: молодой статный гренадер в полной форме, со знаком за отличную стрельбу на груди, в начищенных сапогах, стоит молодцом, вытянувшись в струнку, и руку эдак на тунбу, вроде как барин, положил. И ярко встала в памяти старая привольная жизнь — то, что потом с этой жизнью безумные правители сделали, теперь выпало как-то из памяти…
— Известно, нельзя без етого… — сказал он вяло. — И многие понимают, да боятся…
— Эх, и гоже бы! — вздохнул Прокофий. — Ты нас, обломов, только в оглобли-то введи, только волю-то с чертей сыми…
Дробный осторожный стук раздался вдруг под окном. Все разом насторожились. Старик молча указал Васютке на дверь, и тот быстро и бесшумно скользнул в холодную. И Прокофий, осторожно приоткрыв занавеску, спросил:
— Кто там?
— Я… Кузьма, староста… — отозвался глухой голос из темноты. — Вели-ка отворить, дядя Прокофий: слово до тебя есть…
— А может, до утра лутче? — опасливо отозвался Прокофий, зорко вглядываясь в темноту.
— Не, надо бы поскорее… — тише сказал староста. — Да ты ничего не опасайся…
Прокофий подумал, вздохнул и пошел отпирать сам. Староста — так по привычке звали мужики новое начальство, — действительно был один. У старика отлегло от сердца.
— Вот что, дядя Прокофий… — заговорил тот тихо, но возбужденно. — Тут Настенка левашовская подслушала на прудке, паршивая, что твой Васютка объявился… постой, постой: мое дело сторона, я ничего не знаю… сегодня твой явился, завтра явится мой… так я тут знать ничего не знаю и ведать не ведаю, а только как там хочешь, а парня спрячь — мало ли их теперь в лесу под Раменьем живет? А то, понимаешь, чем это дело пахнет? Давно ли каторжные ремневского старосту расстреляли за это за самое? А народ у нас дурак — в мамент все разболтает…
Помолчал Прокофий значительно, а потом тихо сказал:
— Ладно… Понимаем… Спасибо…
И снова зашептал что-то староста быстро и виновато.
— Да понимаю, понимаю… И тебе не сладко…
И когда запер старик накрепко дубовым засовом калитку за собой, он вызвал из холодной сына, и в сумраке едва освещенной потухающей коптилкой избы — керосину больше не было — долго шло совещание, как и что делать теперь и как быть. Путного придумать ничего не могли и решили, что утро вечера мудренее…
…Только за полночь стали засыпать все — думы все мешали. А Васютка и вовсе заснуть не мог. В душе у него было пусто и холодно. Завтра, значит, опять крадись, как дикий зверь, к Раменью, в леса, в эти черные землянки смолокуров, и опасайся, и трясись. Хлеба у старика мало, жену опоганили, впереди темно. И хорошо, потом простят, а ежели нет? Да и как простить? Ребят из окошек на камни швыряли, города жгли, всю Расею погубили — немысленное это дело, чтобы все это так сошло. Да и наплевать: устал он, и ничего он не хочет…
Он встал как будто до ветру и вышел. Занималось холодное непогожее утро. И неприветливо так глядела пустынная осенняя земля. И чего там еще мучиться? Зачем?
Прокофий слышал, как вышел сын, подождал немного и тоже поднялся.
— Ты что, Прокофий? — тревожно спросила с печи тоже не спавшая уже старуха.
— Так. Лошадь проведать надо…
Он вышел, тревожный. На крыльце сына не было. Он спустился на двор и в предутреннем сумраке увидел длинное тело в рваной английской шинели, висевшее с перемета сарая на узловатых вожжах, а рядом на земле, на старой засаленной шапке бережно положенный тяжелый медный старинный крест…
Неустанно кружились по лицу необъятной России красные смерчи, и смердящая пыль человеческая, безликая — отдельные лица стирались все более и более в этих водоворотах, — безвольная и тупая, носилась в безбрежных просторах ее туда и сюда под этот новый тревожный гомон — ка-га-га-га… ка-га-га-га-га… — под грохот пушек и трескотню винтовок, под вой пожаров, под истошные вопли истязуемых и убиваемых — неизвестно за что… И некоторым казалось, что это русские люди решают насущные вопросы жизни своей и судьбы своей родины…
Бессильно отступавшие от самого Черного моря почти до Москвы, красные немножко нажали, и разлагающаяся Белая армия, побросав вдруг танки, пушки, снаряды, госпитали, обозы, беспорядочными ордами бросилась назад. Держались еще только небольшие отборные части, которые дрались уже не с мужеством, но с отчаянием обреченных. Красные обтекали их с обеих сторон, и большею частью все они погибали…
Один из таких белых отрядов был захвачен к вечеру тихого осеннего дня на старом бедном погосте. Дома духовенства были моментально разграблены, пленные поставлены на рытье больших братских могил, а на воротах погоста под образом Спасителя тихо качалось длинное черное тело небогатой местной помещицы, родовитой княгини, известной своей религиозной и патриотической деятельностью… Когда стемнело, всех пленных красные заперли в старый, большой сенной сарай, где густо и назойливо пахло откуда-то отхожими местами.
Среди арестованных был и Алексей Львов, и раненый корнет его величества, и сестрица Неточка, и много здоровых и раненых офицеров и солдат, и семья Сомовых, следовавшая за Белой армией в Москву, и седой священник с белым, как мел, лицом и налитыми тяжкой скорбью глазами, и несколько крестьян, и женщины, и дети. В углу неподвижно лежал на спине уже окоченевший труп Гриши, который в отчаянии застрелился… Все тяжело молчали. Впереди у них ничего уже не было. А за тесовыми стенами, в щели которых жалобно посвистывал осенний ветер, слышались грубые ругательства, смех, ржанье лошадей и отдаленная, редкая уже стрельба. Андрей Иванович в странном беспокойстве возбужденно метался из угла в угол.
Рыжий Мишутка, ковыляя на своих костылях, — месяца два тому назад ему после ранения ампутировали обе ноги, и он уже привык к своему положению увечного — подошел к часовому, здоровенному, туполобому парню, который, опираясь на затасканную в эти годы бесконечной бойни ржавую винтовку, стоял на часах у ворот сарая.
— Сделай милость, товарищ, нет ли махорочки малость затянуться хоть разок? — проговорил он. — С утра не курил — прямо терпенья нету…
— У самого на донышке… — угрюмо сказал тот. — На, пожалуй, немножко.
— Вот спасибо, товарищ… — сказал Мишутка и, засмеявшись, прибавил льстиво: — А ловко вы белогвардейской-то сволочи всыпали… Гы-гы-гы…
— Ну, сволочи… Все одинаковы… — сквозь зубы сумрачно отвечал часовой. — И эти тоже хороши… Вчерась одного товарища за одно слово расстреляли сукины дети…
— Это по случаю чего же?
— Наши солдаты этого жида, Троцкого, косым прозвали… — нехотя отвечал солдат. — Черт его в душу знает, может, он и не косой совсем, а так пошло и пошло, косой да и крышка… Вчера тот и ляпни что-то про косого, а сзади, как на грех, комиссар — сгребли в момент, и готово…
— Значит, порядок тоже наблюдают… — назидательно заметил Мишутка неизвестно для чего. — Без этого тоже нельзя…
Парень тупо взглянул на него и, отвернувшись, посмотрел на разграбленные солдатней огороды со всюду белевшимися капустными листьями.
Андрей Иванович, с непонятной жадностью слушавший в щель каждое слово разговора, вдруг тихо засмеялся.
— Он! Рыжий! — тихонько воскликнул он. — Сегодня радуется, как белогвардейской сволочи насыпали, а только третьего дня говорил мне, что без царя народу не управиться никак… Вот в этом вся и соль! — точно радуясь чему-то, воскликнул он и быстро заговорил: — Страшно не то, что старая княгиня на воротах болтается, а страшно то, что в душе у него ничего не осталось. В душе у него нуль, такой nihil,[85] о котором дурачку Базарову{213} и во сне не снилось! Какой Базаров нигилист? Он в Бога не верил, так зато в лягушку веровал непоколебимо, в немцев Бюхнера и Молешотта{214}, в плед свой старый… Нет, а вот вы скажите мне, во что рыжий-то верит! И вы думаете, он один? — обвел он всех в сумерках беспокойными, какими-то новыми глазами. — Мы все ведь рыжие! Ха-ха-ха…
— Голубчик, Андрей Иванович… — взяла его за руку перепуганная Лидия Ивановна. — Не волнуйся так… Бог милостив…
— Ну нет, не очень милостив!.. — рассмеялся странным, новым смехом старик. — О нет! Видишь, Лида, я виноват перед вами немножко: я молчал, скрывал от вас правду, а мне нужно было вам первым открыть все — может быть, тогда и не сидели бы мы с вами в этом вонючем сарае. Вот, постой… — говорил он, торопливо доставая из бокового кармана своего затертого и грязного бархатного пиджачка синенькую ученическую тетрадку, перегнутую пополам. — Вот тут я записал все, как мне открывалось… Прислушайтесь, господа… — обратился он к заключенным. — Уверяю вас, это чрезвычайно не только интересно, но и важно для всех… И предупреждаю: моего тут немного. На все эти мысли натолкнул меня один очень русский человек… вы его не знаете… Помнишь, Лида, Евгения Ивановича, издателя «Окшинского голоса»? Ну так вот он первый заговорил об этом… И кто бы мог подумать? Ходит, помалкивает, что-то думает, и вдруг оказывается: философ! Понял все! А теперь, может, из него кишки какой-нибудь латыш выматывает…
Став задом к широкой щели, из которой падал последний свет угрюмого осеннего заката, он торопливо перелистывал свою тетрадочку. Со всех сторон из сумрака на него смотрели с недоверием, а то и с ужасом страшные человеческие глаза: все точно чувствовали, что надвигается на них что-то страшное.
— Да, вот… — бормотал старик. — Крушение идеологии… Вот где-то тут… — с лихорадочной торопливостью искал он и, опустив тетрадочку, засмеялся нехорошим смехом. — Ведь только недавно понял я, какими непростительными ослами все мы были… Мы о жизни знали не больше любого приготовишки… Боже мой, а наше понятие о народе?! Народоправство… Сколько голов, столько умов… Позвольте: это звучит, конечно, гордо, но… Позвольте: миллион Матрен не решит простейшей алгебраической задачи… Да чего-то там алгебра! Они письма в деревню своим сродственникам одолеть не могут… И если есть прекрасное средство погубить серьезное дело, то средство это, конечно, в том, чтобы собрать миллион умов, ибо эти многие умы, сложенные вместе, в итоге дадут несомненно колоссальную глупость! Он опять нехорошо рассмеялся.
— Андрей Иванович… — умоляла его жена. — Да успокойся же ты… Алексей, Галочка, помогите же… Что это с ним?
И не столько слова мужа пугали ее, сколько вся эта новая манера его говорить, это страшное бурление в нем каких-то жутких сил, которое она чувствовала. И не одна она: всем казалось, что в нем несется какой-то бешеный поток, из которого он едва успевал выхватывать обрывки мыслей, жуткие слова, этот бередящий душу новый смех.
— Ты, главное, не пугайся, Лида! — торопливо и убедительно говорил он. — Теперь все разъяснилось, и пугаться стало нечего… Собственно, он еще в Окшинске говорил мне об этом, но я как-то тогда не обратил внимания. Думал, так, интеллигентское брюзжание… А тут — большая мысль! Вот только я все сбиваюсь… О чем я говорил? Да, Матрена… Впрочем, Матрена — это частность, пустяки… — оборвал он и снова стал лихорадочно рыться в своей тетрадочке. — Потому, когда и Матрены не было, тоже было занятно. Вы говорите: монархия… Позвольте: а разве не монархии залили мир кровью? Разве не они разрушили эти огромные человеческие муравейники? Разве не они задавили народ нищетой и невежеством? Церковь, скажете? Прекрасно, — а где она, проклятая, была, когда готовились, когда творились все эти ужасы? Наука? Ха-ха-ха… Не за что ухватиться! Пустота, nihil — рыжий прав, рыжий торжествует по всей линии! И опять не это главное… Главное у того окшинского философа вот: если вы внимательно просмотрите жизнь Льва Толстого и вши, которая живет на голове идиота, вас поразит основной закон жизни: ее случайность, неожиданность, нелогичность. Основное свойство ее в том, что никогда — понимаете: никогда! — желания, мысли, поступки человека не дают того, чего от них ожидают. Христос проповедовал братство, любовь, свободу — выросла инквизиция, религиозные войны, Цезарь Борджиа и наши попики… Французы затрещали на весь мир своей революцией — в результате Наполеон, и переправа у Березины, и Ватерлоо, и Святая Елена{215}. Мы с Деникиным пошли в Москву — попали в вонючий сарай. Вы скажете: у красных зато выходит по-ихнему?.. Извините: обещали изобилие — сами дохнут от голода, обещали мир — утопают в крови, всеобщее содружество — получилась зеленая ненависть… И что поделывают они с рыжим?! А рыжих миллионы! Хи-хи-хи… Рыжий — это скала, это бездна, которую не обойти и не объехать… Рыжий их сожрет не сегодня, так завтра… И вот золотое правило, если хочешь в Москву, не ходи в Москву, а иди куда-нибудь в другое место… И все это записано в этой вот тетрадке. Мое собрание сочинений в четырнадцати томах чепуха, а эта тетрадка — откровение. Мы не Прометеи… или пусть даже и Прометеи, ибо промахнулся крепко и Прометей{216}: хотел достать огонь с неба, а попал на скалу орлам на завтрак. Нас с Прометеем кто-то — и даже малоумный: ибо что же умного в этом сарае, где так воняет отхожим местом? — кто-то дергает за ниточки, и мы ведем канкан всемирной истории. Хи-хи-хи… — засмеялся он неприятным смехом. — Хи-хи-хи…
Лидия Ивановна вдруг забилась в истерике. Раздались крики ужаса. Марфа с округлившимися глазами шептала слова бессильной молитвы. Но люди справились с собой, овладели тем ужасом, который стал было охватывать их. Многие поднялись, обступили старика, уговорили его, успокоили, уложили в углу на кучу какой-то одежи. И он лег, смеясь своим нехорошим смехом: он понял, что они еще не готовы к восприятию великих истин, которые он готовился открыть этим Матренам, и он затаился, молча обдумывая это новое учение. А Матрены были уверены, что он спит! Хи-хи-хи…
Слышнее запел в щелях ветер, заглядывали в сарай через эти щели алмазные звезды, а люди сидели, прижавшись к стенам и друг к другу, и молчали, ибо говорить было уже не о чем. Жизни их пестрыми клубками сматывались и разматывались перед ними во мраке, и все эти клубки сливались в один огромный клубок, который тоже сматывался и разматывался, играя разноцветно, и никто не мог понять, для чего это сматывание и разматывание, эта пестрота красок, это движение. И шли часы, и было очень холодно, и хотелось есть, и все было все равно.
Энергичная душа Алексея подсказала было ему смелую мысль: часовых всего двое, сидят они у дверей — ничего не стоит выломать в задней стене несколько тесин и уйти. Но как идти всем, как решить, кому идти, кому не идти, — все было так сложно, требовало столько усилий, а хотелось совсем не усилий, а большой тишины, большого покоя. Ну уйдешь, а потом что? Опять месяцы кровопролития, страдания, сознания своей бессмысленной гибели и в этом океане бессмыслицы и преступлений… Не все ли равно? Будь что будет! Галочка? О да, мысль о ней мучительна, но что же делать, что делать? И беспорядочно вставали в душе солнечные картины далекого детства в разоренном, но милом родовом гнезде в верховьях Днепра, и университетские годы, и первое путешествие с научными целями в зеленую глушь дикого Алтая, и грозовые картины великой в своем безумии войны, и жуткая ночь убийства Распутина, и вся эта смута… Зачем все это было. И — не было ответа..
И в щели сарая тупо засветился мутно-свинцовый рассвет. Тяжкая тревога в душах усилилась, ибо что-то приближалось новое и несомненно очень страшное: пьяные крики и шалая пальба продолжались всю ночь. И где-то совсем рядом за кладбищем вдруг резко рванул в предутренней тишине беспорядочный залп… Что это: наступление или расстрелы?.. Неизвестно… И лица были у всех белые, и глаза большие и страшные, и в голосах дрожало что-то жалобное…
Послышались грубые голоса, шаги, и ворота сарая широко распахнулись. На фоне кроткой и ясной зари едва заметно качалось на воротах темное длинное тело старухи с чугунно-черным лицом и синим высунутым языком. Галки и вороны кружились вкруг голубых с золотыми звездочками главок-луковок старой церкви… Где-то слышалась пьяная бесстыжая песня… В раскрытых настежь воротах сарая стоял комиссар, здоровенный детина с грубым лицом, маленькими жесткими глазками и чисто подбритым по новой моде затылком. С ним был конвой. С аффектированным равнодушием оглядел он толпу пленных, и на одно короткое мгновение глаза его задержались на стройной фигуре Галочки, которая, белая, как мел, с огромными, сияющими внутренним огнем глазами, точно молилась про себя о чуде.
— Ну-с… — откашлялся комиссар басисто. — Произведем разбор — Офицеров — отдельно, солдат — отдельно, цивильных — опять отдельно, женщин отдельно и молоденьких красавиц — опять отдельно… — осклабился он, потому что ему казалось, что он говорит умно, распорядительно и даже с иронией. — Кое-кого придется вывести в расход, а остальных — смотря по заслугам… Ну, становитесь по группам, как я сказал…
В полутемном вонючем сарае началось что-то невообразимое. В дикой безобразной мешанине рыданий, истерик, ругательств, мольбы, исступленных просьб, молитв гибло последнее: вера в Бога, в справедливость, в человека, в жизнь, во все… Жизнь представилась вдруг всем злой насмешкой в холодной пустоте. И в то же время никогда еще не хотелось так жить — жить, жить, жить, хотя бы даже в бессмыслице, в грязи, в ужасе!
— Так что же это выходит, что мы сами вчера для себя могилу рыли? — улыбаясь, спросил Андрей Иванович комиссара.
— А что же вы хотите, чтобы мы на вас и теперь работали? — засмеялся тот, довольный собой. — Довольно вы нашей кровушки попили… — пустил он иронически известную большевистскую фразу.
— Ну что же… — добродушно согласился Андрей Иванович. — В конце концов вся жизнь человека — это только длинное рытье для себя могилы… В этой вот тетрадке все это изложено в порядке… — сказал он деловито. — Потом вы все прочтете…
— Дайте-ка, дайте сюда… — сказал комиссар подозрительно: как человек малограмотный, он относился недоверчиво ко всякой исписанной бумаге, видел в ней вещь опасную всегда.
И он небрежно ткнул смятую тетрадочку в карман своей шинели. В сарае кипело. Людей разделяли один от другого. Они не хотели.
Их разрывали солдаты руками, прикладами, штыками. Петров, солдат с гнилыми зубами в слюнявом рту, пойманный около ослихи, оттаскивал Галочку от матери. Алексей с вдруг ожившей душой, ничего не видя выкатившимися от ярости глазами, бросился к нему, страшным ударом кулака в лицо сбил его на землю, но в ту же минуту холодный штык, хрустя, вошел ему сзади между лопаток в спину, и он, еще не осмыслив ничего, что с ним происходит, взмахнул, точно ловя что-то, руками и повалился навзничь. И всплыло почему-то в памяти: чуть освещенная лестница во дворце Юсупова, и ужас ожидания, и похабно наяривает граммофон Yankee doodle, и вдруг глухой выстрел внизу, в кабинете. Но надвинулся быстро черный густой мрак и все поглотил…
Наконец рыдающих, проклинающих, молящих униженно, окаменевших в последнем ужасе пленников разбили на группы — не так, как того хотел комиссар, это было невозможно, а только явных смертников отделили от остальных. Раненого корнета его величества прикололи на глазах у обезумевшей Неточки. И скоро часть пленных с черными застывшими душами, едва двигая ослабевшими вдруг ногами, потянулась под конвоем на кладбище, где вчера рыли могилы, а другая, более многочисленная, пошла в ворота, на которых все еще тихо качался черный длинный труп. Бесчувственную Галочку тащили со второй группой, а Андрей Иванович сам увязался за первой. Лидия Ивановна металась то к мужу, то к дочери, то опять к мужу, который, весь занятый собой, ничего не понимал, то к комиссару, то целовала руки солдат и, наконец, бесчувственная свалилась на привядшую росистую траву. Левик бился и плакал на руках у помертвевшей Марфы, которая не знала, что делать, и только творила молитвы, не зная ни какие, ни зачем…
В опустевший сумрачный сарай красные поставили лошадей, а так как вокруг бродило много шаек разбитых белых — они теперь стали «зелеными», — то к лошадям приставили караул: низкорослого узкоглазого черемисина из-под Козьмодемьянска на Волге и белобрысого, истощенного, запуганного мальчишку-фабричного с уже выхолощенной душой.
Лошади чуяли в воздухе что-то неприятно-волнующее, не ели, прислушивались чутко, фыркали и переступали с ноги на ногу. Только стройный, старый, весь белый конь комиссара, побывавший во время войны с немцами и в Восточной Пруссии, и под Ригой, и в Карпатах, и теперь чуть не на всех внутренних фронтах, был покоен и покорно ел испорченное сено. Он знал, что пахнет это только человеческой кровью, что ничего особенного в этом нет — сколько лет вот он уже нюхает ее и ничего… — и что вообще все, что вокруг происходит, это и есть настоящая жизнь… А когда иногда смутно вспоминалась ему молодость в тихой зеленой глуши где-то под Лебедянью, этот сытый и чистый конский двор, раздольная зеленая степь, по которой бегал он, веселый стригунок, вслед за матерью, добродушные люди, которые иногда приходили любоваться им, гладили его, ласкали, кормили сладким, хрустящим сахаром с ладони, ему казалось, что этого совсем никогда не было, что это все он выдумал, что это был сон…
Караульным было холодно и скучно. Они отодрали две тесины и стали разводить огонь. Но дряблое гнилое дерево не горело. Белобрысый мальчишка пошарил вокруг сарая и на росистой увядшей траве нашел затоптанную синенькую тетрадку Андрея Ивановича, которую нечаянно обронил комиссар.
— Чево-то написано… — равнодушно сказал он. — Эх, на цигарки бы, да не годится: от чернилов завсегда железом отдает… А вот на растопочку дело…
Черемисин, по-русски плохо понимавший, только оскалил свои белые зубы…
И скоро синенькая тетрадочка густо и едко задымилась под кучей гнилья… Солдаты республики обогревались и от нечего делать стали жевать скверный хлеб пополам с испорченными кисло-вонючими отрубями. В очистившемся небе бежали белые кудрявые облачка — куда и зачем бежали, неизвестно… — а на воротах под образом с уже потухшей лампадой тихо качалось черное тело с распухшим, черно-чугунным языком…
Под несильным напором красных, тоже расстроенных, голодных и слабо вооруженных, окончательно разложившаяся в пьянстве, грабежах, насилиях и всяческом беззаконии Белая армия панически мчалась назад, на Кубань. Вместе с погибающими и расстроенными полками ее тащились по снегу и невылазной грязи степных дорог бесконечные тысячи обывателей: гимназисты, рабочие, отставные генералы, женщины с грудными детьми, крестьяне — все голодные, холодные, насмерть перепуганные. Тиф беспощадно косил эти смятенные толпы, и степные дороги были усеяны бесчисленными могилами, а то и просто брошенными мертвыми телами. Расплодившиеся в невероятном количестве волки разъелись и обнаглели невероятно. Вороны и галки ожирели так, что едва летали. А сзади этих жутких толп беглецов от красного призрака шли оборванные, озлобленные красные, и неиствовали по городам чрезвычайки…
На Кубани царило беспокойство. Все, кто только имел к тому хоть маленькую возможность, торопились выехать заграницу. Одним из первых поехал туда, в Париж, Вася Молотков, получивший хороший куш в добротной валюте и особо важные поручения к С. Д. Сазонову, к тому самому С. Д. Сазонову, который, будучи исполнен государственной мудрости до краев, гордо брал ответственность за войну на себя, который войной этой желал укрепить трон и покрыть Россию славой. То, что дело у него не вышло, никого не смущало: государственная премудрость, конечно, все же при нем осталась, и к нему можно и должно посылать гонцов с особо важными поручениями и добротной валютой.
Евгений Иванович жил все это время в Екатеринодаре почти в полном одиночестве. Он и не искал людей. На душе было сумрачно и тяжело, и он пытливо вглядывался в эти смятенные толпы людские, стараясь разгадать страшную загадку этой апокалипсической жизни, стараясь нащупать хоть какой-нибудь путь в этом мраке, стараясь отдохнуть хотя на слабом просвете впереди. Но никакого просвета не было, и не разгадывалась страшная загадка. В начале войны люди в своих бедствиях винили Распутина, царицу, камарилью, в конце — Временное правительство, а здесь виноватой во всем оказывалась наша беспочвенная интеллигенция, здесь слова общественный деятель произносились с ядовитой насмешкой и ненавистью, здесь не давали проходу толстому М. В. Родзянко, травя его везде и всюду, а «Протоколы сионских мудрецов» ходили по рукам и открывали всем глаза на самых подлинных, самых главных виновников всех бедствий России: на тайно заседающий в Нью-Йорке жидовский кагал. Генералы либерничали — им никто не верил, Осваг{217} обличал ложь коммунизма и социализма и призывал к подвигу во имя России — ему никто не верил, бывший редактор «Окшинского набата», а ныне социал-предатель Миша Стебельков окончательно расплевался с большевиками и, бежав на Кубань, озабоченно разъяснял всем, что большевики не настоящие социалисты, что действуют они совсем не по Марксу, что добровольцы только тогда победят, когда они будут поступать по Марксу — Миша может разъяснить км в своей газете, как это надо делать, — но его никто не слушал. Не матрос не-Федор не-Баткин читал рефераты о необходимости патриотизма — над ним, жидом, издевались, а когда в Новороссийске поддельный человек этот с трибуны заявил:
— Я республиканец, но перед лицом общего врага я протягиваю руку всякому честному монархисту, — то из темного зала театра, где ютилось несколько растерянных, запуганных слушателей, кто-то сумрачно, но довольно резонно ответил:
— А на кой мне черт твоя рука?
Евгений Иванович встал и на цыпочках пошел к выходу. Тоска его от всего этого пустословия только усилилась. А рядом в соборе звонили к вечерне. И он вошел постоять, послушать, отдохнуть. Но новый, какой-то холодный и казенный собор не понравился ему, и он снова ушел весь в свои думы, а когда очнулся, опять и опять услышал он глубокие и такие вещие среди всеобщего смятения слова: «Не надейтесь на князи и сыны человеческие, в них бо несть спасения…» Кто это напоминал ему о том, что так легко среди страданий забывалось? Ведь в этом десятке слов целая программа разумной и святой жизни — почему же люди не слышат их? Нет, если не Ленин с Троцким, то и не Деникин с Врангелем, это совершенно ясно. Все это миражи, все это жестокий обман, все это позолоченные, но совершенно пустые орехи, полные горькой пыли… Так что же делать? В малом ясно: быть честным, быть человечным… Ну а в большом, для людей? Ответ получался странный: ничего для них не делать, не становиться для них тем князем, в котором несть спасения! И он, ничего не замечая, пошел взбудораженными улицами домой…
Раз в суматохе Екатеринодара на Красной он встретил Степана Кузьмича: он дал хорошие деньги кому следует, и большевики выпустили его на волю. Земляки невольно обрадовались один другому и пошли вместе поесть вкусных чебуреков. Степан Кузьмич заметно похудел, брючонки его точно стали короче, а глаза были жадны и беспокойны. Там, дома, он гордился своим особняком, туалетами своей жены, автомобилем, матерными пластинками граммофона, даже гудком своей табачной фабрики — вот был голосина! — но здесь ничего этого уже не было, и Степан Кузьмич гордился теперь суставным ревматизмом, который он схватил в бегах.
— Ну ничего… — заметил рассеянно Евгений Иванович. — Это не опасно, пройдет… И у меня бывает иногда, что мозжит…
— Не опасно?! — воскликнул Степан Кузьмич. — Это у вас, может, который снаружи, позудило и прошло, а у меня суставной, который, значит, в самую кость, в самый корень въелся… Это совсем другое дело. Тут дело такое, что чуть что — и наповал!
— Да что вы! — удивился невольно Евгений Иванович.
— Да-с, батенька… А не то что… — гордо проговорил Степан Кузьмич.
— А что вы тут теперь поделываете?
— Торгуем помаленьку. Табак сухумский заграницу отправляем, бензин, цитварное семя…
— Какое такое цитварное семя?
— Не знаю хорошенько… — сказал Степан Кузьмич. — Кто говорит, это от детских болезней помогает, а кто — канареечный корм… Мы в это не вникаем. Теперь помни только одно: попалось цитварное семя, крой скорее, пока не перебили… Вон Баргамотова там или наши Растегаевы, те большие поставки на армию берут или в Константинополе валютой орудуют, потому сила, ну а наше дело маленькое, и мы пока что и цитварным семенем должны быть довольны…
— А говорят, табак-то к вывозу запретили?..
— И бензин запрещен. Да вот вывертываемся… Известно, платить надо кому следует…
— Берут?
— У-у, такие живоглоты, не дай Бог! — возмутился Степан Кузьмич. — Что твои большевики!.. С мертвого саван готовы снять… Д-да-с… Только так видится, что лавочку скоро придется закрывать, опять проштрафились наши генералишки!..
— Да, дела плохи…
— Деникин очень слаб… — уверенно сказал Степан Кузьмич. — И к тому же, извините, всякий сукин сын тут Иван Иванычем быть желает. Раду какую-то выдумали{218}, а в Ростове какой-то там чертов Всевеликий круг… Так не знают, что сволочи и крутят — только бы к денежкам-то казенным подобраться половчее… Палки нет, оттого все и идет… Ну, однако, будьте здоровы, бежать надо: в одном месте сахарин предлагают купить, а в другом партию чулок дамских шелковых. Ухватить хочу. Не желаете в компанию?
Иногда встречался Евгений Иванович с Фрицем Прейндлем. Тот окончательно потерял всякую веру в белое движение и говорил, что прямо преступление продолжать борьбу, приносить столько бесполезных жертв. Он думал, как бы пробраться к себе домой, в Германию: может быть, оттуда он скорее снесется с Варей.
— Поедемте и вы… — говорил он Евгению Ивановичу. — Как только доберусь я до дому, вымоюсь как следует, отдохну, так сечас же засяду за книгу о России. Много у меня интересных наблюдений о вашем народе накопилось. И так и назову ее: «Das Russentum[86]». Мы, немцы, знаем вас лучше других иностранцев, но все же, по-моему, недостаточно и совсем плохо понимаем. Вы — загадочный для нас народ. Что такое, например, была вся эта дикая Распутиниада? Что такое это вот самосожжение великого народа? Что такое этот страшный разгул в разрушении своего же собственного дома? Большая и интересная это загадка! Вот и давайте работать над этой книгой вместе… Только весь вопрос теперь в том: как выбраться?
Изредка с тяжелым чувством встречал Евгений Иванович и земляков своих Ваню Гвоздева и Володю Похвистнева. Израненные, грязные, оборванные, вшивые, со страдальческими лицами и сумрачным огнем в глазах, они производили угнетающее впечатление. Это были уже не юноши, а точно совсем уже отжившие люди, для которых впереди не было ничего. Володя, крепко сцепив зубы, упорно молчал, а Ваня горел бешенством и сжимал кулаки. О страшной судьбе Тани Евгений Иванович Володе сказать не решился…
А Красная армия, все напирая, ворвалась уже на тихий Дон, и всевеликое правительство его бежало кто куда. Поезда изнемогали под тяжестью беженских толп. Военные автомобили, подводы, даже броневики беспрерывной вереницей ползли по разбитым дорогам, увозя с Дона раненых, краденые пианино, сомнительных девиц, граммофоны, меха, муку, все, что в последний момент попалось под руку: на черный день — он был несомненен — все пригодится. Тысячные толпы, нагруженные всяким скарбом, — барыни, журналисты, врачи, мужики, священники, гимназистки, рабочие, казаки… — торопливо, наклонясь вперед, месили грязь среди бесконечных обозов. То и дело возникали опасливые слухи о близости большевистских разъездов, о восстаниях в белых частях, и тогда паника и смятение стад человеческих увеличивалась чрезвычайно, и напрягая последние силы, они ускоряли свой бег — неизвестно куда, только подальше от страшного лика революции, который, пугая, мерещился им за мутными, угрюмыми горизонтами… И все больше и больше умирало людей в тоске безысходной по обочинам раскисших дорог…
В смятении невероятном, неописуемом, зверином были очищены белыми Новочеркасск и Ростов. Нестройными, все увеличивающимися толпами они бежали дальше, бросая последние танки, артиллерию, лазареты с тысячами раненых и тифозных, огромные склады, вагоны, броневики, все и всех. И засуетилась тревожно когда-то богатейшая Кубань, и в панике, похожей на кошмар, был очищен Екатеринодар. Теперь все в безумном порыве устремилось в Новороссийск, в этот последний русский город, превратившийся к этому времени в один огромный сумасшедший дом. В домах беженцам места не было уже ни за какие деньги. Место где-нибудь на подоконнике получали только уже счастливейшие, а остальные тысячи и тысячи людей в жестокую стужу — как раз в эти дни агонии Добровольческой армии дул ужасающий зимний норд-ост — ночевали в вагонах, в пустых ларях базара, на скамейках бульвара, под опрокинутыми лодками, прямо на тротуарах, под забором. Спекулянты, генералы, барыни в драгоценных мехах и бриллиантах, евреи, тифозные, попы, губернаторы, думцы, голодные добровольцы, студенты, казаки, сенаторы, социалисты, промышленники, писатели, вшивые и грязные институтки — все это пестрой, охваченной паникой метелью крутилось по загаженному и зараженному городу, лихорадочно спекулировало решительно на всем, только бы как ухватить лишнюю тысячу рублей-колокольчиков, жаркими, бешеными толпами штурмовало иностранные и русские пароходы, дымившие в порту: только бы не остаться, только бы бежать, скорей, скорей, куда глаза глядят!.. И над всем этим зловонным миром трусости, жадности, предательства, подлинного страдания и фальшивых громких слов, истерики и матерщины высилась стальная громада «Iron Duke[87]», английского дредноута, который зорко наблюдал за крушением великой России. А неподалеку от него жутко вставали среди серых зимних волн острые черные мачты затопленных судов… И дымя, один за другим уходили в пустынные морские дали переполненные пароходы…
И каждый отвал парохода делал еще горячее, еще безумнее, еще отвратительнее панику среди оставшихся. Разыгрывались сцены звериные, отталкивающие, которые никогда не изгладятся из памяти видевших их. Здоровые гвардейские жеребцы занимали на пароходах лучшие места, а заморенные дети, дети их же боевых товарищей, загонялись в железные, промерзшие насквозь трюмы, одни глушили дорогие ликеры, а других сводило от голода, жена с зашитыми бриллиантами уезжала, а муж, у которого не хватало какого-то документа, оставался, здоровые бежали, а тысячи раненых, калек, тифозных страшными глазами смотрели на отвал парохода из окон загаженных госпиталей-клоак, бежали, бросая своих больных, врачи, бросая свою паству, попы…
Но были среди остающихся и немало счастливцев, которые в страшных кошмарах тифа не видели страшного кошмара жизни. Среди них был и неугомонный патриот В. М. Пуришкевич, бесплодные выстрелы которого в Григория были первым раскатом приближавшейся грозы. Он лежал в городском госпитале и ничего уже не сознавал. Среди черно-красных картин, горящих в его мозгу, видел он и темную лестницу во дворце князя Юсупова, где тогда таились они, готовясь к убийству, и водопадами неслась красная кровь в его раскаленном мозгу, и слышались ему глухие выстрелы, и рушились новороссийские горы, и с грохотом ломалось на куски седое море, и надо было спасаться и бежать, и бежать было некуда…
И все меньше и меньше пароходов оставалось в пустеющем порту. Люди, делая большие глаза, тревожно шептали о скором отходе английского дредноута, и трещали ночью по окраинам винтовки неуловимых зеленых, и копались вкруг города неизвестно уже зачем окопы, и метались генералы, и все более и более безумели оставшиеся люди… Евгений Иванович по обыкновению все колебался: ехать или не ехать? Как-то нутром он склонялся больше к тому, чтобы не ехать, но Фриц уговаривал его ехать: из Германии легче будет, вероятно, снестись с домом, а может быть, удастся и выписать своих туда. Эта мысль — как ни была она в условиях момента фантастична — пленяла Евгения Ивановича: устроиться на земле, в глуши, дать детям хорошее, здоровое образование… И он погрузился с Фрицем на переполненный пароход, который отходил в Варну…
И когда без свистков, торопливо, по-воровски, отвалил пароход от пристани, Евгений Иванович долго, не отрываясь, смотрел на взъерошенный, тревожный городок. Он был похож на разрушенный муравейник. И что-то знакомое, тяжелое и тревожное проступало в этой картине. И он вспомнил далекую Лопухинку: ах да, Растащиха!.. И стало грустно, как у свежей могилы. А по набережным и по молу растерянно бегали брошенные казаками лошади, и смотрели тревожно в море, и жалобно ржали. А сами казаки хмурыми группами замерли на палубе, а один бородач, сгорбившись около мачты, тяжело плакал…
И когда город превратился в пеструю грудку камешков и точно присел за воду, Евгений Иванович случайно посмотрел вправо: там в чистом атласном небе чуть проступала цепь снеговых гор, а на переднем плане у самого моря, задумчивый и величественный, стоял могучий Тхачугучуг, — Земля, с которой Бог…
Прошло несколько месяцев. Фриц, очень ловко миновав те волчьи ямы, фугасы и проволочные заграждения, которые в своей совокупности называются в наше время визой, быстро пробрался к себе на родину и сразу добыл визу и Евгению Ивановичу. И вот Евгений Иванович уже в Берлине. Очень скоро оказалось, однако, что не только выписать сюда семью, но даже и просто списаться с ней нет никакой возможности. И он, мучаясь за участь своих, — русские зарубежные газеты были полны ужасов о России — проводил день за днем в этом огромном, по-новому неряшливом Берлине, который был так мало похож на прежний, вылизанный, строгий Берлин. Он ходил, смотрел, слушал и тайно содрогался. Совокупность его берлинских наблюдений производила на него едва ли не более тяжелое впечатление, чем страшные картины гражданской войны и гибель Раста-щихи, которым недавно был он свидетелем. Он давно уже понял, что человечество в массе не желает ничему учиться даже на самых страшных опытах, что тяжелая и кровавая сказка его жизни ему легче небольших усилий, которые необходимы, чтобы жизнь эту немножко улучшить. Здесь это большая и тяжкая для сердца человеческого истина резала глаза на каждом шагу: и безумные войны, и кровавые революции никого ничему не научили, и люди беззаботно готовились начать все сызнова.
Прежде всего вся Европа, вооруженная до зубов, ежедневно бряцала оружием по всем направлениям; по улицам когда-то пышных, а теперь заметно опустившихся городов ползали бесчисленные количества искалеченных на войне людей. Люди голодали, холодали, бедствовали ужасающе, и причиной всему этому была война — и все-таки опять и опять они лязгали зубами!.. И как и в России, и здесь среди рабочих масс пьяно бродило что-то темное, и туманило головы, и возбуждало к кровавым восстаниям: терпеть нужду и явное безумие бряцателеи не хватало сил даже и у самых кротких, и у самых покорных, и люди предпочитали смерть жизни. Увеличилось число убийц, и увеличилось число самоубийств, и в то время как спекулянты не знали никаких границ своим роскошествам, отставные маленькие чиновники в Тироле подавали своему правительству прошение о том, чтобы оно присудило их к немедленной смертной казни, потому что жизнь для них, бессильных стариков, превратилась в медленную и невыносимую смертную казнь. И если восставший народ в Окшинске разбивал камнем голову Пушкину, то и здесь, в культурной Германии, темною ночью неизвестные обкрадывали памятники Гете и Шиллеру, и лазили по королевским мавзолеям, и взламывали церкви, и местами раздраженно требовали уничтожения памятника Бисмарку, этому тяжелому Медному Всаднику Германии…
И еще тягостнее были впечатления от эмиграции. Она резко делилась на два лагеря: на долю одних выпали раны, чахотка, бессонные ночи, голод и холод, на долю других — бриллианты, соболя, доллары, автомобили, беспросыпные кутежи, самый обнаженный разврат, а мостом чрез пропасть, которая разделяла эти два лагеря, была ненависть к революции и большевикам и будто бы очень большая любовь к родине, хотя родина эта была для одних страшным Молохом{219}, который взял от них не только здоровье, кровь, близких, но и человечность их, их совесть, все, и оставил им только вшивые лохмотья, а для других дойной коровой, которую они не заботились даже и кормить, так как для этого довольно на свете и дураков всяких. И было немало тут отцов и матерей, дети которых были расстреляны, и отцы и матери эти уже смеялись… Картины этого вечного пира и самого бесстыжего разврата на фоне беспросветной нищеты и отчаяния вызывали в душе и отвращение, и ужас, и тоску безграничную, но все же не это было самое главное и самое тяжелое в жизни русской эмиграции — самое главное и самое страшное было то духовное бездорожье, которое царило в ней сверху донизу, та страшная, бесплодная, усеянная обломками былых кумиров пустыня, среди которой задыхались в отчаянии все наиболее чуткие и живые из эмиграции. Евгений Иванович одиноко ходил по собраниям, по лекциям, по рефератам, когда было свободно — он все приискивал себе занятий, — встречался иногда для короткой беседы — для бесед не коротких материала уже явно не хватало, и все это старательно скрывали — с так называемыми лидерами общественного мнения, и в результате было только одно: ясное, резкое ощущение, что все старые маяки потухли, что люди мечутся, как отравленные тараканы, в темноте, не зная, ни куда идти, ни что делать. И много фактов, один другого тяжелее и безотраднее, отмечал он в своей тайной тетради из этой шалой, безотрадной и злой жизни, и безвыходность ее от этого только сгущалась и становилась осязательнее.
Он шел на публичное собрание правых и слушал, как издевался над оскандалившимися демократами — он называл их с остроумием жандармского вахмистра домокрадами — кудрявый, ограниченный, тупой и злой Марков И; он слушал их легенды о былом величии России, которое, по их мнению, ярче всего выражалось в том пошлом выверте Александра III, который в ответ на требования скорого ответа Европе по какому-то важному вопросу, занятый рыбной ловлей, отвечал: «Пока русский царь удит, Европа может обождать»; он видел жалкие потуги их свалить вину за страшную катастрофу России на сионских мудрецов — ведь сам Александр Керенский это совсем не Александр, а Аарон, и не Керенский, а Кирбис… И в первом ряду собрания отважно пыжился Тарабукин и оглядывался грозно по сторонам, как бы говоря: «А ну, попробуй-ка кто-нибудь возразить!» По его виду можно было думать, что в нем одном сосредоточилось все монархическое движение, все национальное чувство, к нему сходились все нити спасения России. Из газет видно было, что он неугомонно летал из Берлина в Париж, из Парижа в Будапешт, оттуда в Белград, из Белграда в Берлин, исполняя какие-то таинственные поручения и, видимо, совершенно не считаясь ни с визами, ни с валютой! Евгений Иванович, придя домой и не снимая пальто — в комнате было холодно и неуютно, — печально подводил итоги зря потраченного вечера: все это только пляска мертвецов, которые все еще не нашли своих могил…
Он шел на умный ученый реферат одного знаменитого профессора: все умственно, все важно, все научно, а вокруг — знаки подданничества и глубочайшего демонстративного уважения… И он отмечал в своей тетради: «Я был еще студентом, а он уже вещал — так же важно и учено, — что вся истина в Марксе. Чрез несколько лет так же учено и важно он отрекся от Маркса и стал издавать запретный журнал, один из первых буревестников революции. Теперь он отрекается и от сделанной им революции и учено, важно зовет к созиданию сильной национальной России… Так когда же он возглашал истину и когда заблуждался? И кто поручится, что через год его многодумную голову не осенит еще какая-нибудь истина, и так же учено и важно будет он вещать ее людям, и так же верноподанно будут они аплодировать ему, знаменитому профессору? Прекрасно: право на заблуждение — самое неотъемлемое из всех прав человека, но при чем же тут этот вид первосвященника, которому открыты все тайны святая святых? Смиритесь, покайтесь, скажите откровенно и честно, что и вы ничего не знаете…»
Он присутствовал на том вечере в Филармонии, когда два политических недоросля, явно кем-то подстроенные, разрядили свои револьверы в Милюкова и нечаянно убили Набокова{220}. И в печати, и в мыслящей части нашего общества поднялся невероятный гвалт негодования. «Мне непонятен этот шум… — отметил Евгений Иванович в своей тетради. — Это только ученики стреляли в своего учителя. Бурей войны они были сорваны с гимназической скамейки, года тонули в крови и преступлениях из-за милюковских Дарданелл, потом по его же ученой указке издали, из прекрасного далека, пошли они в Белое движение, и опять года тонули в крови и преступлениях, а потом в конце концов очутились нищими на берлинских мостовых. Они слушались ученого профессора: и Дарданеллы России добывали, и Деникина кровью своей поддерживали, и Врангеля, и за этими делами они не имели даже времени прочесть «Истории русской культуры» Милюкова. Куда же завел он их, многодумный историк, вчерашний монархист и сегодняшний республиканец? Не они виноваты в крови Набокова, но он, не им место в Моабите{221} — их надо в школу послать, «Историю русской культуры» читать, а его — в Моабит. Но великий учитель поехал в Париж учить людей и дальше, а его ученики отправились в Моабит новыми страданиями искупать ошибки великого мыслителя…»
И пошел он на религиозное собрание. И один профессор, приглаженный, в корректном сюртуке, умно и учено доказывал, что вне догматической религии для людей нет спасения, и даже мало того: единственным маяком нашим может быть только догматическое православие. И другой корректный господин, учено блестя очками, совершенно серьезно возражал, что «католичество и православие одинаково исповедуют конечность плоти, и в силу этого в пределах земного бытия недостижима полнота святости: только по воскресении всех мы увидим полноту сопричастия всей твари к святой Троице. Потребность в пастыре заставляет христиан обратиться к Риму: там, где Рим, там и истина». И учено внес поправку третий: догматические споры не должны отвлекать нас от борьбы с общим врагом, с воинствующим антихристом, с организацией, уверовавшей в нуль. И почтенный архимандрит — ему все оказывали подчеркнуто глубокое уважение — заметил, что православие все же лучше всего. Оно принимает земной мир, но согревает его любовью… «О да! — горько записал в тишине своей плохо вытопленной комнаты Евгений Иванович. — Согрело! А война? А нищета среди исступленной роскоши? А золотые митры и дворцы князей церкви среди темной и пьяной Растащихи?» И воспоминание об этом вечере долго ныло в его душе: то была смоковница бесплодная{222}, и мертвый шум ее листьев — жизни не нужен…
И по-прежнему, точно ничего и не случилось, спорили кадеты правые с кадетами левыми, и эсеры опровергали эсдеков, а меньшевики — большевиков, и большевики низвергали и кадетов, и меньшевиков, и эсеров, а монархисты неистово интриговали и грызлись из-за кандидатов на вакантный престол российский: Марков II ездил завтракать в Кобург к великому князю Кириллу, присяжный поверенный Сердечкин из Чернигова усиленно трудился в пользу Дмитрия Павловича, генерал Краснов намечал царем Всеволода Иоанновича, ибо его мать — сербка, кучка престарелых егермейстеров, гофмейстеров, церемониймейстеров и шталмейстеров копошилась вокруг Николая Николаевича, но были и такие, которые не хотели иметь никакого дела с Романовыми и откопали герцога Зюйдерманландского из шведского королевского дома.
— Почему? Зачем? Мы можем просто вернуться к власти Рюриковичей! — задорно кричали им в ответ. — Возьмите, например, Долгоруких: они чуть не на тысячу лет старше Романовых!
— Позвольте, что вы плетете? Каких Долгоруких? Петрика или Павлика? Да они кадеты, республиканцы!
А кадеты, как известно, с масонами заодно, а масоны явно на содержании у сионских мудрецов — нет, только легитимизм!
— Да какой же легитимизм, когда все легитимисты перессорились из-за кандидатов?! Да и где хоть один подходящий человек среди этих кандидатов?!
Газеты по-прежнему и даже хуже прежнего неистово грызлись из-за слов и обливали одна другую помоями, и из кожи лезли вон, чтобы эти шалые стада человеческие непременно загнать в свой загон, и, бесстыжие, с наглостью невероятной раздавали направо и налево похвальные листы тем, кто думал с ними одинаково, и выносили строгие выговоры тем, кто не нравился им, и не останавливались решительно ни перед чем, чтобы повредить тем, кто, по их мнению, мешал им. И Евгений Иванович содрогался от той лжи, заведомой лжи, которую была пропитана вся их деятельность.
Когда в России начались преследования духовенства, кровавые, бессмысленные и отвратительные до последней степени, берлинские русские газеты, руководимые большею частью евреями и во всяком случае заведомыми атеистами, горячо встали на защиту церкви. Евгений Иванович написал спокойную статью о церковном вопросе: да, совершают отвратительнейшее преступление большевики, проливая кровь духовенства, но разве так уж безгрешна и церковь? Разве не погрязла она в бесчисленных преступлениях и грехах? Разве не освящала она казенки? Разве, опираясь на стражников, не ссылала она тысячи и тысячи сектантов в Сибирь, в тюрьмы, не подвергала их всяким мучениям и издевательству? Разве не продала она своей независимости за золотые митры и пышные дворцы? И редактор, еврей-выкрест, усердно себя рекламирующий человек, возвращая ему рукопись, сказал:
— Вы, увы, очень правы!.. Но напоминая о грехах церкви теперь, мы играем в руку большевикам…
— А замалчивая и прикрывая ее грехи, в чью руку мы играем и что мы народу готовим? — сумрачно спросил Евгений Иванович.
Но высказаться ему так и не дали ни кадеты, ни социалисты — никто.
И совсем то же, что и в Берлине, происходило и всюду в эмиграции. В Константинополе беженцы испытывали режим каторжных арестантов, а в Париже, Риме, Ницце, Монте-Карло жизнь русских крутилась какою-то вечной пьяной каруселью. Больные и раненые офицеры дробили щебенку на новых дорогах братской нам Сербии, а Шульгин, этот Нарцисс контрреволюции, жеманился и модничал и вздыхал: ах, белое движение… ах, белая душа… ах, белые мысли… а на Ривьере великий князь Кирилл, окруженный толпой растакуэров со всего света, польщенный близостью Altesses,[88] забыв о красном банте своем, устраивал комические высочайшие выходы и составлял манифесты со слезой, подделываясь в них под тон идеального царя, который будто бы только и грезится мужичку, и интриговал в Париже Трепов, и говорил в Белграде речи Врангель…
И раз, и два, и три подводил он итоги своим наблюдениям над нестерпимо смердящим миром эмиграции — эмигрантские газеты взапуски уверяли, что эмиграция — это цвет нации, что это «гордые, не пожелавшие поклониться торжествующему хаму», — и ужасался этим итогам: несмотря на, казалось бы, раздавивший их ужас, эти люди оставались такими, какими они были до катастрофы, и не хотели изменять ничего в бедственной жизни своей. И невольно он спрашивал себя: да не ошибся ли я, испугавшись этого кровавого пришествия какой-то неведомой еще новой жизни? Ведь эти-то во всяком случае уже живые трупы…
И он обратился к представителям новой жизни и увидал — красных аристократов и аристократок с пятиконечной звездой, которые шныряли по Берлину в великолепных автомобилях, поражали всех своими туалетами и бриллиантами, глушили шампанское, оттопыривали мизинец совсем как денди на модных картинках и из всех сил старались походить на своих врагов, представителей умиравшего будто бы буржуазного мира. Было совершенно ясно, что только в песнях своих и речах они отрекались будто бы от старого мира и отрясали его прах с своих ног. прах этот был не на ногах, а в душах их, трупным ядом умиравшего мира они были отравлены до дна, до полной безнадежности. Для них революция, страшнейшая катастрофа, стоившая жизни миллионам людей, была явно только очень выгодной аферой. Старое преступление против жизни и людей они подавали под соусом новых слов, только и всего…
Он обратился к идеологам новой жизни. Всегда тепло и проникновенно любивший удивительнейшую, трогательнейшую притчу о мытаре и фарисее, он не нуждался в том, чтобы в этом обращении смирять свою гордость. Скептик, он широко признавал за всеми право на заблуждение. И прежде всего он наткнулся там на очень шумную и очень пьяную компанию каких-то молодых новых писателей, писателей-хулиганов. Один из этих грязных мальчишек в стихах своих выражал желание мочиться на луну, другой писал стихи на тему, что вот «все говорят, что я мерзавец», третий в пьяном виде грязно скандалил по ресторанам. Это был настолько явный и настолько грязный мусор, что задерживаться тут было решительно не на чем. И было немало людей с почтенными раньше именами, которые за деньги служили московским владыкам. И он пошел поговорить к Максиму Горькому, который вел линию большевиков и только что приехал из России. Он встретился с знаменитым писателем у подъезда и едва не ахнул вслух: пред ним стоял старик с лицом человека, которого только что сняли с дыбы. Это страшное лицо было до такой степени красноречиво, что он не зашел к нему и, потупившись, прошел дальше: было ясно все и без слов…
И случайно жизнь показала ему и закулисную сторону страшной трагедии российской. Один из богатых издателей назначил ему как-то свидание для деловых переговоров в одном дорогом кафе. Поджидая его, Евгений Иванович сидел там за газетами, очень стесненный своим скромным костюмом беженца. И вдруг к кафе подъехал великолепный автомобиль и из него вышла молодая и очень красивая дама в драгоценных мехах, в бриллиантах и солидный, уверенный в себе человек, прекрасно одетый, с желтым портфелем под мышкой. Он сказал что-то почтительному шоферу, и тот, осадив машину, приготовился ждать. Посетители вошли в кафе и заняли столик у окна рядом с Евгением Ивановичем. Говорили они по-русски. И сразу, как только они сели, молодая женщина удивленно и пристально посмотрела на Евгения Ивановича, как бы не веря своим глазам, а потом стала шептаться что-то с мужем. И он оглянулся на Евгения Ивановича… Наконец красавица поднялась и подошла к нему.
— Простите, что беспокою вас… — смущенно улыбнулась она. — Вы Евгений Иванович Громов, редактор «Окшинского голоса»?
— Да. К вашим услугам… — приподнялся Евгений Иванович.
— Ах, как я рада встретить земляка! — сказала она. — Разрешите присесть около вас на минутку…
— Сделайте одолжение… — подвинул ей стул Евгений Иванович. — Но я не помню, чтобы я встречал вас в Окшинске…
— Вы меня не встречали, а я вас встречала… — улыбнулась она. — Там я жила очень скромно, и меня никто не знал… Но вас я знаю… И мне хочется узнать от вас… может быть, вы тут, в эмиграции, встречали наших окшинцев?..
— Нет, никого решительно не встречал…
— И Ваню Гвоздева, офицера, не встречали? — понизила она голос.
— Встречал на Кубани еще, у Деникина, но с тех пор потерял его из вида…
— И не знаете даже, спасся ли он?
— Ничего не знаю…
Она печально опустила голову.
— А вы из Окшинска вести имеете? — спросил Евгений Иванович. — О моей семье ничего не слыхали?
— Нет, о ваших ничего не знаю, а вообще живется всем тяжело… Коммуна… — с печальной улыбкой вздохнула она и прибавила: — Может быть, вы разрешите мне представить вам моего мужа? Я так рада, так рада встретиться с земляком!.. Яков Григорьевич, иди-ка сюда…
Яков Григорьевич, ловкий ярославец, теперь один из важных представителей торговой миссии РСФСР, очень вежливо приветствовал Евгения Ивановича и на невероятном немецком языке приказал кельнеру перенести с его столика все на столик Евгения Ивановича. Евгений Иванович чрезвычайно заинтересовался новым знакомым.
— Ну скажите, как же идут у вас дела? — спросил он.
— То есть какие именно? — засмеялся Яков Григорьевич. — Мои личные или советские?
— О ваших личных, кажется, и спрашивать излишне… — улыбнулся Евгений Иванович.
— А раз у меня слава Богу, то и там ничего, все идет помаленьку… — улыбаясь всеми своими белыми зубами, сказал Яков Григорьевич.
— Нет, серьезно?..
— Да я, ей-Богу, серьезно!.. Только спрашивайте поточнее, что вы хотите знать, я отвечу вам, как могу… Как дела? Какие? Коммунистические? Так о них ни один серьезный человек там давно уж и не говорит. А дела настоящие, серьезные? Начинаем помаленечку воскресать… Много еще шалых людей у власти осталось, таких, знаете, неизлечимых, а то бы мы быстро на ноги стали… Помилуйте, такие богатства!.. Да дай их немцам, они бы золота девать куда не знали…
— Значит, все идет потихоньку назад?
— Ну, зачем назад? — сказал Яков Григорьевич. — Назади тоже сласти особой не было. И я думаю, кое-что из нового все же останется. Ну, только с дурачествами-то этими всякими кончаем… А назад зачем? Я думаю, и вы назад не захотели бы?
— Да разве это так уж зависит от наших желаний? — пожал плечами Евгений Иванович.
— А от чего же еще? — удивился Яков Григорьевич. — Всяк своего счастья кузнец… Только бы вот поскорее развязаться с чепухой-то этой… Вот как я еще в Геленджике прикащиком в потребилке служил, — засмеялся он, — была у нас там коммуна эта самая, «Живая вода» прозывалась. Вот и супруга моя знала ее…
— И я знал… — вставил Евгений Иванович.
— Ну? — удивился Яков Григорьевич. — Так вот и наша Советская республика это тоже такая же «Живая вода»… Ну точь-в-точь вот!.. И что, главная вещь, удивительно: вы знавали господина Георгиевского? Ну вот… Ведь попробовал коммуны этой самой, кажется, довольно, чтобы понять, что все это ни к чему, — нет! Давай живую воду эту самую на всю Россию пустим. И опять ничего не вышло…
— А где он теперь?
— Кажется, в Голландии: бриллианты церковные продавать повез… — сказал равнодушно Яков Григорьевич. — Он и в плену у белых был, и к расстрелу был приговорен, а нет, все вывертывается!.. Да что: шалый совсем человек… Ну, Феня, — обратился он к жене. — Нам пора… Э, кельнер, цален, битте шен![89] А вы, если красными не гнушаетесь, милости просим к нам, будем очень рады… — улыбнулся он всеми своими белыми крепкими зубами Евгению Ивановичу.
— Да, да, пожалуйста… — поддержала красавица. — И может быть, о наших земляках что услышите, так пожалуйста, дайте мне знать…
— Хорошо…
— А ежели домой захочется, в Россию, только словечко скажите, вмиг устроим… — сказал Яков Григорьевич.
— Да ведь я в белогвардейцах числюсь… — слабо улыбнулся Евгений Иванович, которому Яков Григорьевич как-то нравился.
— Вот важная штука: белогвардеец! — засмеялся тот. — Подкрасим маленько снаружи, и готово… Умные люди на эти глупости смотреть не будут, а на дураков глядеть нечего…
— А чека? — сказал Евгений Иванович.
— Чека… Что — чека? Чека опять для дурачка, который хочет все напролом взять, а умному человеку чека не страшна… Ну, однако, едем, едем, Феня, время… Так милости просим: самоварчик поставим, закусочку соорудим, все честь честью… Имею честь кланяться… Было очень приятно…
Корректный обер-кельнер, давний социалист, получив оглушительный Trinkgeld,[90] почтительно согнулся пред новыми русскими Durch-laucht…[91]
И в огромное окно видел Евгений Иванович, как почтительный шофер подал им великолепную машину, как заботливо укутал им ноги великолепным покрывалом… И Яков Григорьевич приветливо помахал ему рукой, а Феня ласково улыбнулась.
— Ого! — сказал, подходя к нему с улыбкой, богатый издатель. — Какие знакомства, однако, у вас!..
— А что?
— Да так… Советский вельможа…
— А разве вы знаете его?
— И даже очень. Дельный парень… — сказал, садясь, издатель. — Вот тут наши правые ослы только и твердят: вешать, вешать… Вешать дело дурацкое. Нет, ты вот приспособь такого молодца к своему делу, это вот так! Он у меня много всяких книг покупает для России и платит чистоганчиком. Сперва думал, что будет в выборе строг, — оказалось, что и в выборе не особенно стесняется. Широко, толково работает. Как уж он там с нашими изданиями устраивается, не знаю, но берет и платит… Э, кельнер!.. Мокка, пожалуйста…
Евгений Иванович, отдыхая, — он проходил весь день по Берлину в поисках работы — сидел в одном небольшом кафе на Вестей и передумывал уныло эти отравленные думы свои в то время, как глаза его рассеянно скользили по объявлениям «Руля»{223}. И вдруг точно что толкнуло его:
Боже мой, в Японии!
Он даже задрожал весь, торопливо рассчитался с кельнером и бросился на телеграф. «Я в Берлине, — написал он на разлинованном бланке. — Адрес: Charlottenburg, Kantstr., 22. Немедленно телеграфируй есть ли средства переехать Европу. Где мама?» Телеграмма по беженскому масштабу стоила больших денег, но он был так рад возможности соединиться с семьей, что буквально не спал, не ел, ничего не мог делать и только все ждал звонка рассыльного с телеграфа, уже заранее приготовив ему хороший Trinkgeld. И наконец ответ пришел, и у Евгения Ивановича просто руки опустились: адресат выбыл неизвестно куда. Он заметался: что делать? И решил напечатать объявления во всех русских заграничных газетах о розыске семьи.
И потянулись сумрачные тяжелые дни ожидания…
И вдруг телеграмма: «Мы Марселе все живы здоровы мама осталась Окшинске подробно письмом». Опять все просветлело. И пришло престранное письмо, целая русская обывательская Одиссея{224}, похожая на роман Жюля Верна.
Не получая никаких известий от мужа из Казани, Елена Петровна не вытерпела, наконец, и вместе с детьми выехала на розыски его на восток. Анфиса Егоровна ни за что не хотела покинуть Окшинска, говоря, что единственное место, куда ей осталось теперь ехать, это Княжой монастырь, где у нее уже давно была откуплена семейная могила. С ней осталась Федосья Ивановна, которая в провожатые своей молодой хозяйке дала свою племянницу Настю, бойкую и толковую девицу, занимавшуюся в последнее время мешочничеством: этим способом она кормила и свою семью, и даже семью Евгения Ивановича. Уже проехав Казань, они нашли в каком-то глухом городке Николая Николаевича Ундольского, который, беспомощный и жалкий, не знал, что делать среди этой до дна взбаламученной жизни. Он лихорадочно вцепился в земляков, и Настя приняла его под свое ловкое покровительство. Они пробрались к Колчаку и вместе с отступавшими, разлагаясь, белыми докатились каким-то чудом через всю Азию до Японии. Николай Николаевич, превратившийся под влиянием перенесенных ужасов — они не раз попадали даже под обстрел — и лишений в какого-то ребенка, давал на все средства — у него за границей оказались большие суммы, — только бы не покидали его на произвол судьбы. И он уговорил Елену Петровну кружным путем проехать в Европу, и вот они через Китай, Индию, Египет приехали в Марсель и увидали в русских газетах объявление Евгения Ивановича.
Теперь предстояло решить, что делать дальше. Елена Петровна писала, что там очень хорошо и что французы относятся к русским беженцам прекрасно, а Евгений Иванович писал, что и в Германии недурно и что немцы относятся к русским — надо бы лучше, да нельзя. Они попробовали нейтральную и тихую Швейцарию, но свободная демократическая республика отказала бесприютным в приюте: это не голланды с гульденами, не англичане с фунтами, не американцы с долларами… В Германии было значительно дешевле, и поэтому было решено устроиться в Германии. Как раз в это время Евгений Иванович получил письмо от Фрица Прейндля, который уговаривал его приехать в тихую Баварию и предлагал даже небольшой теплый меблированный домик неподалеку от себя в тихом, уютном, зеленом местечке К.: они будут вместе работать над его книгой о Russentum. Николай Николаевич умолял позволить и ему жить у них пансионером: он боялся новых революций, новых потрясений, он боялся решительно всего, а тут была, по крайней мере, Настя, которая уже провезла его чрез бескрайнюю Сибирь, всю объятую огнем бессмысленных восстаний…
Начались бесконечные хлопоты с визами. Государственно мыслящий элемент сделал из переезда через границы дело государственной важности. Тысячи и тысячи всяких мазуриков, игнорируя все эти рогатки, делали свое дело и чрез границы, но зато миллионы лояльнейших людей выли волком. Бесконечное количество нужных дел стояли несделанными, жизнь расползалась по всем швам, а государственно мыслящие с важным видом вели бесконечные рассуждения и переписку о том, можно ли одной семье снова соединиться вместе! Но все препятствия были, наконец, побеждены, и вот снова вся семья радостно соединилась на небольшой, хорошенькой виллочке «Bergfried[92]» среди зеленых гор и лесов.
А через день-два в уютном хорошеньком домике Елена Петровна уже хлопала — нечаянно — дверями, и валялся в столовой на стуле чей-то заношенный носовой платок, и у Наташи на пальто не хватало двух пуговиц. Николай Николаевич не замечал ничего этого — он все искал в местных газетах и в разговорах с соседями-баварцами подтверждения того, что никакая революция в Баварии больше уже невозможна. Он очень подружился с детьми, хотя и считал их почему-то большими чудаками, — раньше детей он как-то не видел близко, считал их nuisanct[93] и даже говорил, что вообще дети заводятся от нечистоты. Евгений Иванович уходил один в зеленые горы, и иногда в глазах его — чаще, чем прежде — проступало свойственное ему мученическое выражение. Дом держался, в сущности, на Насте, крепкой девице с татарским скуластым лицом, белокурыми волосами и маленькими бесцветными глазками. Она все прибирала и налаживала, молча и естественно, считая, что в этом и есть главная задача ее жизни, пекла чудесные пироги, варила квас, устраивала удивительную окрошку, штопала, шила и, выучив десять-двенадцать слов по-немецки, учила немцев, как надо правильно говорить по-немецки:
— Говорит: саляд… Какой это такой — саляд? — выговариваю я ей. — Что ты маленькая, что ли, картавить-то так? Не саляд, а надо говорить твердо, правильно: салат. К чему это пристало так коверкать язык?
И немцы относились к чистоплотной, расторопной и уверенной в себе Насте с полным уважением: nettes Mädel, sehr brav…[94] Настя во многом одобряла заграничные порядки, но все же находила, что «раньше у нас было куды лутче». Китайцев порицала она за косы — словно девки какие да опять же и морды обезьяньи… — а индусы и черны уж очень и вроде ряженых, какие у нас на Святках бывают, африканцы уж больно губасты, а французы в Марселе, хотя в работе и усердны, но очень уж шумят. Как раз, когда были они на юге Франции, там происходили какие-то выборы: собрания, афиши, крик… Настя чрезвычайно не одобрила это.
— Скажи, пожалуйста: и здесь эта глупость завелась! — проговорила она с удивлением.
— Да почему же — глупость? — возмутилась Елена Петровна.
— А мало мы выбирали? А что получилось? — возразила Настя. — Как еще у нас первые выборы были назначены, подбили меня кавалеры всякие: клади по третьему номеру, Настя!.. Какая-то там, пес их знает, земля и воля, что ли, будет… А я с дуру и послушалась… А потом без хлеба сидели… Нет, нет, скажи теперь: иди опять выбирать — да ни в жисть! В острог сажайте, что хотите делайте, а уж на такое дело не пойду, нет! Царя будут выбирать, так и то не пойду, а не то что… Я свое дело справляю как следоваит: и постирать там, и в комнатах подмести, и обед вам сготовить — все, что полагается, а пустяками, уж извините, больше заниматься не буду…
Здесь, в Баварии, не одобряла она, что гор много — земля зря пропадает, а кроме того, и не видно ничего, — и язык немцев она не одобряла: наш куда понятнее. Вообще она русское знамя держала твердой рукой и, имея в своем распоряжении два десятка слов, Россию в обиду не давала. Впрочем, никто ее обижать и не думал: все баварцы, побывавшие в России в плену, в один голос говорили, что это schönes Land,[95] и только и мечтали, что о переселении туда, «когда все эти ваши глупости кончатся…»
Но все-таки кое в чем и Настя уступала Европе. Виллочка «Bergfried» от базара была довольно далеко, и Елена Петровна долго уговаривала Настю выучиться ездить на велосипеде.
— Ну вот… К чему это пристало? — отнекивалась Настя. — Совсем это бабам не идет…
— Да ведь все крестьянки тут ездят!
— Мало там чего! Здесь вон они все в шляпках ходят, так вы хотите, чтобы и наши понадевали шляпки?! — фыркнула она со смеху. — Что к чему идет…
Но когда Николай Николаевич подарил велосипеды детям, Наташа уговорила-таки Настю попробовать, и та быстро наловчилась и — стала ездить на базар на велосипеде.
— Оно, конечно, непривычно… — говорила она, все еще чего-то смущаясь. — А уж удобно, говорить нечего… А то сколько времени здря на ходьбу эту уходило…
Рвался в Россию и Фриц Прейндль, который часто навещал своих русских друзей на виллочке «Bergfried». Он тщетно производил через немцев, ездивших в советскую Россию, розыски о Варе и решил, что если до весны он следов ее не найдет, то сам поедет опять в Окшинск. Евгений Иванович по своим объявлениям в газетах получил письма от Володи Похвистнева и Вани Гвоздева. Володя после Крыма побывал как-то и в Египте, и в Палестине — там его чрезвычайно поразило страшное запустение Гроба Господня, о чем он писал между прочим и Евгению Ивановичу, который весьма отметил у себя эту характерную черточку. Ваня после Крыма прошел чрез все унижения и страдания Галлиполи{225}, подвергся издевательствам со стороны болгар при Стамболийском{226} и теперь, израненный и больной, дробил камень на новых шоссе в Македонии. И чувствовалось по письму его, что что-то в нем в душе точно стронулось и что это пишет какой-то совсем новый человек. Фриц сперва очень обрадовался этим письмам окшинцев, но и чрез них о Варе он не узнал ничего… Он энергично работал над своей книгой о Russentum. Работа его чрезвычайно увлекала, и он часто беседовал с Евгением Ивановичем на интересовавшие его темы, и как-то раз в хорошую минуту Евгений Иванович прочел ему несколько отрывков из своих секретных записей.
— Но почему же вы не напечатаете этого? — удивился Фриц. — Это очень интересно… И для моей книги, например, это ценнейший материал…
Но что особенно поражало Фрица в его работе и о чем он еще не говорил — это было совсем неясно и все спутано, — это то, что многое из того, что говорил он о Russentum, с большим основанием могло быть отнесено теперь и к новой послевоенной Германии, а пожалуй, и ко всей Европе: точно тяжкая русская душевная смута неуловимым туманом просачивалась чрез границы и мутила души людей и здесь, хотя бы и не в такой степени. И иногда он осторожно подходил к вопросу: да уж болезнь ли это? Не есть ли это просто естественное отмирание отжившего старого, везде изжитых форм жизни и медленное набухание молодых почек?
И все чаще и чаще появлялся он на уютной виллочке «Bergfried», чтобы снова и снова говорить с Евгением Ивановичем на эти темы…
— Guten Tag! Ich mochte Herrn Gromoff…[96]
— Гер Громов? Евгений Иванович? — переспросила Настя. — Зетцен зи…[97] Сичас скажу…
— Ба, да вы русская! — удивился гость.
— Ах! — радостно ахнула Настя. — И вы русские?.. Очень приятно… Входите, пожалуйста… Сичас позову Евгения Ивановича…
В переднюю из столовой выглянуло бледное, подслеповатое, в золотом пенсне, с козлиной бородкой лицо Николая Николаевича.
— Боже мой, Николай Николаевич! Какими это судьбами?
— Граф! Вы как здесь?! Очень рад вас видеть! Входите, входите… Что?
— Опять — что? Исправитесь вы когда-нибудь или нет? Ну, здравствуйте…
Граф Михаил Михайлович устроился тоже в Баварии — и подешевле, и спокойнее, — хотя медлительных байюваров[98] он и недолюбливал. Не трогая своих припрятанных в Финляндии капиталов, граф мирно и очень удачно спекулировал на валюте и процентных бумагах. Война закончилась совсем не так, как он ожидал и предсказывал, но это ни в малейшей степени не поколебало его веры в свой ум: война должна была кончиться так, как он говорил, а если она кончилась иначе, то это только потому, что в решение задачи привзошли новые, неожиданные данные, которых предусмотреть никто не мог, вот и все. Он жил теперь в К. со своей сестрой Варварой Михайловной, которая потеряла мужа — большевики расстреляли Бориса Ивановича, — потеряла все свое состояние и прямо чудом выбралась заграницу. Брат заставляет ее вести жизнь строго экономную, и ей было очень тяжело с ним, но пока деться было некуда. Граф по-прежнему очень много читал — теперь он штудировал знаменитое «Der Untergang des Abendlandes[99]» Шпенглера — и по-прежнему любил побеседовать с интересным человеком.
— Что это вы забросили ваш Париж и Монте-Карло и с вашими миллионами забились в такую глушь? — спросил он Николая Николаевича.
— Нет, мне здесь чудесно… — отвечал тот. — Я французам не особенно доверяю: в Одессе их броненосцы подняли, говорят, красный флаг. Что? Да и вообще вся эта республиканская разнузданность… А здесь идеально… Здесь все только и мечтают, что о восстановлении Виттельсбахов. Я даже толстеть стал… Что? — засмеялся он. — А вот и Евгений Иванович! Как, вы уже знакомы?..
— Да, мы познакомились в К. на почте и уже не раз интересно беседовали. А я к вам с особым поручением… — сказал граф, поздоровавшись с Евгением Ивановичем и снова сев на диван.
— Чем могу служить?
— Тут неподалеку живет наш соотечественник принц Георг… — сказал граф. — Раньше он занимался исключительно лошадьми, женщинами и изучением оттенков в шампанском разных марок, а теперь вдруг набрался солидности и решил спасать Россию. Впрочем, pardon:[100] если я буду продолжать в том же духе, то внушу вам недоверие к моей миссии. Поэтому буду серьезен: в воскресенье у принца будет собрание нескольких русских… ну, скажем, патриотов, что ли, которые проектируют издание русской газеты и книг. Кто-то принцу дал из Берлина знать, что здесь живете вы, человек в этих делах сведущий…
— Довольно мало… — вставил Евгений Иванович.
— Во всяком случае в сто раз больше, чем принц Георг… — заметил граф. — И вот принц просил меня навестить вас и просить пожаловать к нему на это собрание. Конечно, он сам сделал бы визит вам, но изучение оттенков и другие удовольствия на нем начинают сказываться: у него что-то вроде припадка подагры. В случае вашего согласия мы можем поехать вместе: это недалеко, и если у вас там ничего и не выйдет, то во всяком случае вы посмотрите разных людей и нас накормят хорошим обедом. Погреб у принца, должен сказать вам, прямо изумительный… А замок?! Ведь ему тысяча лет! Он заложен кельтами{227} тогда, когда в России был еще Рюрик, то есть, когда, собственно, и России не было. Очень интересно… Вот и Николай Николаевич составит компанию…
— Нет, нет, на меня не рассчитывайте… — живо возразил тот. — Никаких принцев, никакой политики, никаких разговоров! Спасать Россию — это, конечно, чудесно, — что? — но я в этих делах решительно ничего не понимаю, и потому в воскресенье мы поедем лучше с детьми на Konigssee[101] и будем кататься на лодке и пить шоколад… На меня решительно не рассчитывайте…
— Ну а вы, Евгений Иванович?
— Должен откровенно сказать вам, что ваш тон меня, действительно, смутил… — заметил Евгений Иванович. — Да и потом… едва ли мы сойдемся с принцем в понимании задач момента…
— Ради Бога, простите! Это, во-первых, просто очень дурная привычка, — спохватился граф. — А во-вторых, и у меня лично большой веры нет, но свой скептицизм я поберегу для себя. А может быть, что-нибудь и выйдет путное?
— А почему у вас нет веры? — спросил Евгений Иванович.
— Во-первых, я считаю, что опыты Колчака, Деникина, Врангеля, Юденича, Дитерихса, который только что провалился в Сибири со своим царем-боговидцем, по-моему, весьма показательны, и повторять их значило бы просто напрасно тратить порох, а во-вторых, потому, что… что очень еще смутны горизонты. Не только мы, но и вся Европа стоит на каком-то распутье, и никто не знает, что делать…
— Это очень интересно, что вы говорите… — сказал Евгений Иванович. — Но мы, зная Россию, не можем поверить в прочность РСФСР, не можем поверить в возможность осуществления у нас социализма и вообще в какие бы то ни было планетарные задачи наши. А раз мы более или менее ясно очертим круг того, что невозможно, то тем самым приблизимся к определению возможного…
— Боюсь, что это не так… — сказал граф. — Возможно… Что возможно? Монархия? Вы, конечно, не ожидаете, что я, камергер и граф, предки которого уже упоминаются на страницах русской истории тогда, когда о Романовых не было еще ни слуху ни духу, окажусь республиканцем или социалистом, но тем не менее я все же должен сказать, что шансы монархии везде невелики, что эта форма как бы изжила себя. Возьмите любого из известных нам монархов — хотя бы нашего последнего государя. Разве это был подлинный царь? Ведь ни один из них уже не верит не только в божественное происхождение своей власти, но даже и в L'état с’est moi[102] Людовика. Все это не монархия Божьей милостью, а какие-то по недоразумению коронованные… интеллигенты…
И граф, довольный метким словечком, рассмеялся.
— Да так ли это? — усомнился Евгений Иванович.
— Так. Вильгельм пишет оправдательные мемуары, кронпринц пишет мемуары, все пишут мемуары — все объясняются, все оправдываются, все ждут отзывов газет о своих трудах… Где уж толковать тут о Божьей милости? И жизнью — ее сложностью — они вынуждены созывать так называемых народных избранников, они часто заключают уже сомнительные браки и бегают на поклон к могущественным банкирам, и то или иное распределение политических сил в стране их не только уже интересует, но часто и тревожит, с этим они должны считаться, а там идут секретные фонды министерства внутренних дел, а там полки филеров… И в кино после американской драмы в семнадцать километров и похождений Глупышкина в Париже{228} нам показывают императора Вильгельма на маневрах — после Глупышкина!.. Монархическая идея стерлась, опошлилась, как старый пятиалтынный, и если в нее не может быть уже веры у монархов, то как могут уверовать в нее народы?
— Виноват, я на минутку… — сказал Николай Николаевич и торопливо вышел на цыпочках, точно боясь, что его поймают и остановят.
— Так что же, республика?
— А кто верит теперь в спасительность республики кроме тех, которые добиваются министерских портфелей в ней? — вопросом же отвечал граф. — Мы в случае нужды можем принять республику, покориться ей, но верить в нее мы уже не можем. Возьмите хотя серию современных романов Анатоля Франса — а ведь они имеют колоссальное распространение во всем свете, — посмотрите, как разобрана там по косточке вся закулисная жизнь республиканской машины. Да что Анатоль Франс?! Из каждого номера газеты кричат нам о кризисе в этой области, и наш знаменитый матрос Железняк, разогнавший один все российское Учредительное собрание, право, бьи не так уж глуп, как это сперва многим показалось. Куда идти, чего добиваться, этого мы, если мы хотим быть добросовестными сами с собой, не знаем… Катастрофа наша — а, может, правильнее сказать, европейская, мировая — несравненно глубже, чем это казалось…
— Так что же, может быть, просто оставить наш большевизм?
— Да его давным-давно уже не существует! — воскликнул граф. — То, что существует в Москве и России под этим именем, это одно сплошное или недоразумение, или надувательство, или то и другое вместе. Вы встречались в Берлине с красными аристократами и в особенности с аристократками?
— Как же… — усмехнулся Евгений Иванович.
— Так вот я думаю, что туалеты и бриллианты красных дам для РСФСР несравненно страшнее белых авантюр наших бездарных генералов… — засмеялся граф. — Вы, может быть, плохо знаете генералов, но я эту разновидность российского человека изучил отлично, знаю их близко и прямо скажу: глупее и бездарнее русского генерала я не знаю на свете ничего. А туалеты от Борта и коронные бриллианты вещь тут вполне надежная и бьет в цель без промаха. Сперва коммунистическим дамам, а потом и их счастливым супругам понадобились вечерние туалеты — помните, какую сенсацию произвел в Генуе фрак Чичерина? — потом свои автомобили, а там дворцы, спальные вагоны, золотой запас в аглицком банке — согласитесь, что ничего нет более несовместимого со всем этим, как баррикады, вонючие рабочие массы, кровь и прочие неудобства революции… Они потрудились, хорошо заработали и теперь, конечно, вполне естественно, хотят отдохнуть и использовать плоды своих трудов, и поэтому, продолжая восхвалять социальную революцию и украшать себя красными звездами, они, конечно, будут потихоньку отступать — и уже отступают — на заранее подготовленные позиции удобной буржуазной жизни…
— А массы?
— А массы… Mon Dieu,[103] массы… — развел граф руками. — Массы и останутся массами и будут работать на своих новых господ. Соусы, конечно, разные, но суть одна: раньше — отечество, теперь интернационал, раньше Борис Иванович фон Штирен, теперь социалисты, раньше царь, теперь Троцкий…
— Только и всего? — спросил Евгений Иванович, отлично про себя зная, что другого ничего и не бывает.
— Только и всего… — сказал граф. — Хотя, чтобы быть точнее и в учете сил жизни не ошибиться, надо принять во внимание совсем неотмеченный новый фактор: и в массы проник теперь скептицизм, и в массе люди покрупнее стали думать не по указке, разрешенной правительством или рабочими вождями, а самостоятельно. И до любопытных вещей иногда договариваются. Мне посчастливилось несколько раз встречаться с Григорием Ефимовичем Распутиным — вот один из очень ярких образчиков Неверов из народа…
— Да какой же он невер? — спросил Евгений Иванович. — Он все насчет божественного больше действовал…
— Это был скептик подлинной марки, который сомневался во всем, а в том числе и в собственных утверждениях… — сказал граф. — А отсюда — широкая терпимость к отрицаемому. И он отвергал не только батюшек с их дряхлыми текстами, он шел много глубже. Вот только на днях моя сестра рассказала мне о нем прелюбопытный факт. Позвали его как-то в одну очень аристократическую семью, где был тяжело болен единственный ребенок: авось поможет… И вдруг Григорий Ефимович уперся: не хочу… «Что такое, в чем дело?» — «Не люблю я помогать ребятам… — сказал он. — Жизнь-то его, может, и спасешь, а из него потом, может, разбойник какой выйдет али еще что похуже. Возьмешь ли на душу его грехи?» Если расшифровать эти его слова, то получится уже сомнение в самом добре и зле. Их относительность тут твердо установлена. И я раз деликатно посоветовал ему не так уж крепко напирать на «Cordon rouge[104]», а он с большим чувством сказал мне: «Дума меня заедает, потому и пью… Думать боюсь, думать не хочу…»
— Это чрезвычайно интересно… — сказал Евгений Иванович, — И как странна наша жизнь!.. — вдруг задумчиво усмехнулся он. — Вот мы, двое русских, никогда раньше друг друга не знавшие, встречаемся в глуши баварских Альп и разговариваем о полуграмотном тобольском мужике и видим, что и он болел какою-то темною болью века…
Настя внесла в уютную столовую начищенный на удивление самовар и позвала Елену Петровну.
— Милости просим… — пригласила та графа, поздоровавшись с ним.
— Благодарю… С величайшим удовольствием… — отвечал граф. — Давненько не видал я самовара…
— Это наша Настя от самого Иркутска через Владивосток его сюда притащила… — сказала Елена Петровна. — Сколько раз, когда приходилось особенно туго, уговаривала я ее бросить его, не затруднять так себя лишним багажом, ненужною, в сущности, вещью, но она настояла на своем. А теперь, действительно, очень приятно… Садитесь, пожалуйста…
Граф отодвинул стул и вдруг засмеялся.
— Это что такое? — воскликнул он, поднимая кончиками пальцев со стула весь выпачканный в грязи детский башмачок.
— Ах, это башмак Тата… — сказала хозяйка. — Надо было отнести его к сапожнику в починку, и вот бросили тут и забыли…
Евгений Иванович опустил глаза и незаметно вздохнул. Но справился с собой и посмотрел на жену. Как она поседела, как исхудала, какие у нее тревожные глаза: за детей, за их будущее все боится… И стало жалко ее… Он, смеясь, взял у графа башмачок и вынес его в коридор…
— А где же наш Николай Николаевич? — спросил граф.
— Он с детьми в саду что-то устраивает… — отвечала Елена Петровна. — Да вот они…
В столовую вошли, смеясь, Николай Николаевич и дети.
— Ну что, кончили о политике? Что? — спросил Николай Николаевич. — А мы на лугу мертвого крота нашли и сейчас торжественно похоронили его в саду и даже памятник поставили… Что? Дети были публикой, а я — военным оркестром…
— Aber um Gottes willen![105] — вдруг воскликнула заметно подросшая Наташа, схватившаяся за местную газетку, которую Настя внесла вместе с самоваром. — Папочка, а доллар-то как опять поднялся! Ужас! А фунты!
Все засмеялись.
— А разве у тебя есть доллары? — шутя спросил граф.
— У меня нет, а вот у Николая Николаевича есть… — отвечала девочка. — И у многих наших школьников валюта есть: у кого доллары, кто франки имеет, а кто стал покупать теперь леи: надеются, что леи пойдут в гору…
— Вполне основательно… — сказал граф. — У леи есть будущее… Евгений Иванович вспомнил свои кубанские мечты о здоровой немецкой школе и тихонько вздохнул…
Вскоре после чая Николай Николаевич опять куда-то незаметно исчез, а граф, уговорившись с Евгением Ивановичем относительно поездки к принцу, стал прощаться.
— Только вы уж сделайте милость, проводите меня до дороги… — сказал он. — А то я, пожалуй, запутаюсь…
— Конечно, конечно…
Они вышли. Были тихие сумерки. Горы потемнели, и жидко горела над одной из вершин Венера. Тишина была полная. Но смутно и тревожно было на душе Евгения Ивановича. Граф на ходу много рассказывал о Распутине, и Евгений Иванович внимательно слушал, а потом опять зашел разговор на ту же тему, что всю жизнь окутали сумерки, что не видно путей, что все маяки потухли.
И уже подходя к К., граф вдруг остановился и проговорил:
— Вы не обижайтесь, но вы удивительно напоминаете мне временами… Распутина…
— Да чему же тут обижаться? — пожал плечами Евгений Иванович. — Такой же человек, как и все. Я никогда не верил газетной болтовне на этот счет: уж очень мы любим расправляться с людьми одним махом… И ведь все мы, в сущности, Распутины… — усмехнулся он. — Распутин происходит не от распутства, а от распутья, а если даже и есть распутство, то оно опять-таки от распутья. Все мы стоим на распутьях. А вокруг только развалины. Церковь, государство, семья, запутавшееся искусство, явно заблудившаяся наука, парламентаризм, социализм — разлагается все. И наша европейская катастрофа — это не причина болезни, а ее следствие: болезнь началась задолго до катастрофы…
— Разумеется… — согласился граф. — Недавно в одной немецкой газете я прочел тяжеловесно-ученый фельетон о том, как похоже наше время на эпоху крушения Рима. Но, по-моему, это мысль совершенно неверная, потому что психологическая подпочва у нашего крушения совсем другая: те не сознавали, что умирают, а мы, прожив на полторы тысячи лет больше их, поняв, что все культуры должны умереть, это сознаем. Это огромная разница…
— И что тяжелее, так это то, что, имея за собой этот тяжелый тысячелетний опыт, мы не можем, умирая, воскликнуть: ave, vita nova: morituri te salutant![106] Мы уже знаем, что молодая жизнь эта та же сказка про белого бычка, только другими словами…
— Увы!
Они простились до послезавтра. Евгений Иванович зашагал темными полями домой, а граф зашел в кафе, чтобы заглянуть в вечерние газеты: что биржа? Бумаги его — и Badish Anilin und Soda, и Dusseldorfer Mashinenbau, и Gotaer Waggonfabrik, и Nobel-Dynamit, и Chemishe von Heyden, и Montana,[107] и другие — дали очень резкое движение вверх. Это было очень, очень приятно. Граф тут же, на краешке газеты, подсчитал карандашом свои прибыли — вышла очень кругленькая сумма — и, купив себе и Варваре Михайловне на ужин полфунта сосисок, в самом приятном расположении духа отправился домой…
Евгений Иванович перед сном отметил в своей тетради беседу с графом и приписал:
«Он нашел во мне сходство с Распутиным, о котором он много мне рассказывал. И я чувствую это сходство. Распутин чрезвычайно русский человек — так же, как и Платон Каратаев. Разного у них только психологическая подпочва. Если подпочва мягкая, мечтательная — получается Платон Каратаев, а если бурная, страстная — Распутин. А я стою как-то между ними, близкий одинаково и тому, и другому…»
Известие, принесенное графом Михаилом Михайловичем на виллочку «Bergfried» о том, что принц Георг решил отдать все свои силы на спасение России, было совершенно справедливо. Удачно ускользнув еще при Временном правительстве через Финляндию за границу, принц Георг прежде всего проехал в Ниццу, где на своей огромной беломраморной вилле среди пальм угасал его отец, знаменитый когда-то красавец, кутила и бретер, как-то инстинктивно стоявший всю жизнь выше всех этих отживших предрассудков, которыми люди неизвестно зачем загромождают свое бренное существование. Он, по пословице, бил сороку и ворону, не заботясь, что из этого может выйти. Его жена, знаменитая красавица, не отставала от своего супруга и тоже била и сорок, и ворон, и галок, и все, что попадется под руку. Уже под конец своей молодости она пленила одного великого князя, носившего кличку сухопутного адмирала, ибо плавал он исключительно между Парижем и Монте-Карло. Сухопутный адмирал настолько крепко и натурально привязался к красавице, что муж стал находить это совершенно неприличным. Вернувшись раз поздно ночью из яхт-клуба, принц постучал в дверь супружеской спальни. Ему в визе было отказано. Он попробовал настаивать. Дверь вдруг отворяется, и на пороге вырастает могучая фигура сухопутного адмирала. Короткое, но горячее объяснение, и принц, получивший ловкий и сильный удар коленом под известное место, летит через всю комнату к двери. Поднявшись с паркетного пола, он решил, что жить в этой варварской стране он больше не может, стал в оппозицию ко двору и правительству и уехал на юг Франции. Однако вскоре прерванные сгоряча отношения с сухопутным адмиралом были восстановлены, и все они так троечкой везде и всюду и ездили. Прижившийся на солнечном берегу принц в Россию больше не возвращался, ограничиваясь лишь получением доходов оттуда со своих необозримых имений…
Разлучиться с Россией было ему не очень трудно. Огромные средства его были размещены в иностранных банках, а кровь ничего пожилому принцу не говорила, ибо по крови это был какой-то воплощенный интернационалист: его предок, один из шумных наполеоновских генералов, француз по крови, был сделан каким-то корольком в Италии и женился, конечно, на немецкой принцессе. Его сыновья тоже все переженились на разных принцессах: испанских, русских, конечно, германских, итальянских, датских. Мать принца Георга, бившая сороку и ворону, еще более интернационализировала кровь высокого рода: все знали, что в ее детях течет кровь и нескольких французских атташе, и русских конногвардейцев, и немецких принцев, и одного итальянского князя церкви, и одного итальянского тенора, и одного русского баса и даже, как говорили, одного очень ловкого ниццкого парикмахера. Чей, собственно, сын был принц Георг, она не знала, да и не интересовалась этим: не все ли это равно в сравнении с вечностью?
Повидавшись с тихо умиравшим отцом и получив свою часть наследства, принц Георг почувствовал прилив солидности и купил в Баварии у одного немецкого принца на берегу красивого Инна прекрасный старый замок. Он стрелял в коз, в зайцев и в фазанов, ловил в Инне форель, стрелял из пистолета в собственном тире, носился на автомобиле, пил старый портвейн с чудесными бисквитиками, принимал многие визиты, играл в крокет, в хоккей, в лаун-теннис, в покер, в бридж, на бильярде и на бирже, раскладывал пасьянс, читал французские газеты, занимался фотографией, катался на лодке и на лыжах, но, конечно, этого было мало, и принц решил спасать Россию. Решив спасать Россию, он прежде всего купил себе пишущую машинку, но оказалось, что писать на машинке надо было учиться. Принц провожжался с ней целое утро и решил, что учиться незачем, что сойдет и так. И вот собственноручно настрочил он на машинке несколько писем — они состояли из одних опечаток — своим хорошим знакомым: безработным генералам, отставным шталмейстерам и егермейстерам и вообще особам значительным, чтобы они приезжали к нему сговариваться, как спасти Россию. И они приехали в старый замок и раз, и два, и три, пили портвейн, пили мадеру, пили бургундское, играли в бридж и решили издавать газету и разные книги. Но они в этом ничего не понимали. Тогда позвали они на помощь случайно подвернувшегося Тарабукина и вдруг с удовольствием узнали, что тут же, в Баварии, живет один настоящий редактор-издатель, Евгений Иванович, который все им наладит. Женат принц Георг был на морганатической дочери одного великого князя. Принцессу чрезвычайно угнетали все эти Тарабукины, какие-то там редакторы-издатели, но она принимала их с грустно-покорным видом: если эта жертва нужна для России, она охотно возьмет свой крест на себя…
Большой сверкающий автомобиль, строго ухая на баварских ребятишек, собак и встречных крестьян с кисточками на шляпах, стрелой нес графа Саломатина и Евгения Ивановича по превосходному шоссе. Шофер был сдержан и величав. Встречные все кланялись…
Слева на крутой скале среди столетних дубов и лип забелелся большой красивый замок.
— Если вы хотите сделать здесь дело, — сказал, улыбаясь, граф Михаил Михайлович, — вам непременно надо понравиться принцессе, а если вы хотите понравиться принцессе, вы должны понравиться ее японским собачкам… Предупреждаю вас.
— А разве без японских собачек сделать дело нельзя?
— Труднее. Во всяком деле есть своя японская собачка, и с этим надо мириться. Я предпочитаю простейшие способы: собачка — собачка…
Автомобиль красиво влетел в монументальные чугунные ворота, описал красивую дугу по широкому, усыпанному гравием двору и остановился у величественного подъезда. Лакей с большими медными пуговицами почтительно выскочил из дверей и, приняв гостей, передал их другому лакею, который проводил их в приготовленные для них комнаты.
— Когда вы будете готовы, благоволите позвонить мне… — почтительно сказал лакей Евгению Ивановичу. — И я провожу вас к его светлости, они ожидают вас…
Евгений Иванович, собственно, не знал, что ему надо сделать, чтобы быть готовым, но сказал:
— Хорошо…
Он вымыл руки, посмотрелся в зеркало, снял одну пылинку с рукава, посмотрел несколько минут в окно на прекрасные извивы Инна по широкой долине, на лесистые холмы, прошелся по мягкому ковру прекрасно обставленной комнаты и уныло решил, что он ввязался в глупую историю. И — позвонил.
— Пожалуйте!..
Старый опрятный лакей, неслышно ступая вежливыми сапогами, провел его длинным сводчатым коридором — все стены его были завешены оленьими и всякими другими рогами — на другой конец замка и осторожно постучал у массивной дубовой двери. Оттуда что-то отвечали глухо, старичок почтительно отворил дверь и пропустил Евгения Ивановича в огромный уютный и теплый кабинет, полный ружей, рогов и икон. Навстречу ему поднялся граф Михаил Михайлович, а принц лежал в кресле с ногами, прикрытыми тигровым покрывалом.
— Вы, пожалуйста, извините бедного калеку, что не встаю приветствовать вас… — ласково сказал принц.
— Позвольте представить вашей светлости Евгения Ивановича Громова… — сказал граф.
— Очень, очень рад… — пожав гостю руку, сказал принц. — Прошу вас… Мы будем пить чай и предварительно познакомимся, а затем перед обедом у нас будет уже общее заседание со всеми участниками предполагаемого дела. Садитесь ближе к столу и берите себе чаю по своему вкусу… — на столе стоял на спиртовке серебряный чайник и все необходимое и даже нарезанный по-русски кусочками лимон. — Вот так… А перед беседой нашей позвольте вам сделать маленькое предисловие: я — человек прямой и люблю, чтобы и со мной говорили напрямки, по-русски, и не оставляли возможных глупостей моих — я в деле полный профан — без замечаний. Дело — это дело, не так ли? И всякую дипломатию я ненавижу…
Евгений Иванович слегка поклонился. Ему казалось, что принц чего-то очень конфузится. Граф помешивал изящной серебряной ложечкой в стакане дымящегося чая и спокойно молчал.
— Ну-с… — начал принц. — Вся русская печать в эмиграции захвачена жидами, которые, конечно, ведут свою линию, а не нашу. И я решил основать русскую национальную газету, независимую от господ брюнетов, а при ней русское издательство. Так как люди нашего круга в этом деле ни бельмеса не понимают, то мы решили., э-э… техническую — можно так выразиться? — часть дела передать в руки специалиста. И вот чтобы доказать вам сразу, как я ненавижу всякую дипломатию, я сейчас же скажу вам, что уже после того, как графу было поручено пригласить вас, ко мне приехал сюда с очень солидными рекомендациями присяжный поверенный… э-э… Сердечкин, который считается, говорят, большим специалистом в вашей области. Но я прямо скажу вам: не люблю адвокатов… Все они какие-то… склизкие… А кроме того, он еще и профессиональный политик и, говорят, раньше был даже кадетом. Я предпочел бы иметь дело с вами. Ведь вы, надеюсь, не кадет?
— Нет! — усмехнулся Евгений Иванович.
— И не социалист?
— Нет.
— А кто же вы, собственно, политически?
— Скорее никто…
— Беспартийный? Это лучше всего… Но все же вы, надеюсь, легитимист?
— Тоже нет. Я думаю, что решать все эти дела будет Россия, а не мы. И легитимистов, кажется, очень немного. Даже Врангель и тот…
— О, могу вас уверить, что Пипер только притворяется!
— Какой Пипер? — удивился Евгений Иванович.
— Мы в нашем кругу так Врангеля зовем… — пояснил принц. — Все, что он говорит, это, конечно, так только все, за нос людей водит. Он большой фюмист! А там, когда все наладит, он, конечно, повернет куда нужно…
— Я этого не думал… Мне всегда казалось, что он неглупый и искренний человек… — сказал Евгений Иванович.
— О, вы не знаете Пипера!
— Тогда я скажу: тем хуже… Но разрешите на вашу откровенность ответить откровенностью же… — сказал Евгений Иванович. — Хотя я в политике скорее и никто, но… не кажется ли вам, что мы люди слишком разных кругов, чтобы сговориться в таком деликатном деле, как издательское?
Принц с недоумением смотрел на него. Граф пришел на помощь.
— Евгений Иванович, видимо, хочет сказать, что, хотя он и никто, но все же он опасается несколько, как бы вы не ударились круто в черносотенство… Так я вас понял?
— Пожалуй, что и так…
— О, напрасно! — воскликнул принц. — Конечно, мы и националисты, и монархисты, и легитимисты, и все такое, но ведь и мы после всего этого… переворота там и прочее… поумнели. С этой стороны вы можете быть спокойны. Конечно, если мы с вами все же не сойдемся в этих переговорах, то придется взять Сердечкина. Faute de mieu on couche avec sa femme…,[108] — сорвавшись в прежний стиль, пояснил он. — Впрочем, мне начинает казаться, граф, что мы напрасно так уединились — лучше, если мы начнем обсуждение всего дела с самого начала вместе. Не так ли? Подождите, я приглашу сейчас сюда остальных участников дела, а вы вот пока просмотрите приблизительную программу предполагаемого дела. Тут масса опечаток, но на машине я пишу недавно, а исправить их было некогда: вчера было много гостей, музыка, катанье…
Принц позвонил и приказал старому лакею прибрать чай и пригласить в кабинет всех гостей.
Евгений Иванович взял было исписанный лист бумаги и начал чтение, но с первой же строки споткнулся. В заголовке стояло: Проганна. Он понял, что это должно значить программа, и продолжал: «Мы имходим из того лопонежия, что всярускаа петачь в эмиртации захванеча жидами…» Видя на его лице полное недоумение, граф с улыбкой взял у него из рук произведение принца, и сказал:
— Ну, это мы с вами разберем потом, а сейчас мне хотелось бы знать ваш взгляд на финансовую сторону дела, то есть, попросту говоря, мнение о доходности дела…
— Мне слишком еще не ясно само дело, чтобы я мог ответить на этот вопрос… — отвечал Евгений Иванович. — Если вы хотите прежде всего развить широко национальную пропаганду, тогда о доходах говорить не приходится: пропаганда вещь очень дорогая. Если же вы ищете от дела прежде всего доходов, то, конечно, задачи пропаганды отойдут уже на второй план…
— Извините за нескромный вопрос… — перебил принц. — Вы лично заинтересованы в том, чтобы иметь заработок?..
— Как большинство беженцев, конечно, да, но…
Договорить ему не удалось: старый лакей широко распахнул дубовые двери, и длинной вереницей потянулись в кабинет участники русского национального книгоиздательства…
Начались взаимные представления… Расселись… Евгений Иванович со скромным любопытством присматривался к своим будущим компаньонам по работе. Многих из них он знал по именам.
Вот знаменитый казачий генерал Белов, рослый, краснолицый, жирный старик с совершенно белой головой; он поднял было на юге России движение против красных, но не продержался и трех месяцев и, захватив с собой супругу, свои мемуары и некоторое количество долларов, должен был в спешном порядке эвакуироваться за границу. Здесь он начал энергично писать в воскресшем «Новом времени», проповедуя, что вне возврата к старому спасения для России нет. Анализ российской катастрофы и средства для восстановления страны у генерала были чрезвычайно просты: погибла Россия от жидов — подробности смотри в «Протоколах сионских мудрецов», — а средство вот: сперва вырезать всех жидов, а затем — Боже, царя храни. Программа эта очень многим нравилась чрезвычайно: пороть, рубить, резать, вешать и ни о чем не думать — это было очень хорошо, потому что просто и общедоступно… Некоторые выступления генерала вызывали в эмиграции большое волнение своей смелостью и оригинальностью. Так, не так давно он обратился с открытым письмом к президенту Соединенных Штатов, прося его предоставить флот республики, продукты и доллары для высадки монархического десанта на юге России на Кубани: врангелевцы высадятся там и с развернутыми знаменами и иконами, с гимном, истребляя жидов под метелочку, двинутся на Москву. Президент республики оставил это письмо без ответа, и вполне понятно почему: не в Нью-Йорке ли заседает тайный кагал? Не меньшую сенсацию вызвал «Новогодний сон» генерала, который он напечатал в «Новом времени». В этом произведении своем генерал рисовал заманчивую картину России в 2047 году, когда на престол предков взошел молодой и прекрасный собою царь Митрофан VI. Первым делом молодого царя было приказать воздвигнуть по всей западной границе царства своего каменную стену в четверть версты вышиной: гниль Европы не должна была ни под каким видом проникать в благословенное новое царство русское. По самой же России из конца в конец на чудесных белых конях в белых кафтанах с метлой и собачьей головой у седла ездили денно и нощно опричники и за социализм и матерное слово вырезывали у мужиков языки. Вся жизнь новой России была насквозь пропитана религиозным духом: новобрачные в первую ночь вели в спальне религиозные диспуты, а ученый химик, когда не давалось ему нужное изобретение, прежде всего звал батюшек служить молебен преподобному Науму: святой Наум, наставь на ум… И профессор, и все ассистенты его, и ученики усердно молились преподобному, и изобретение сразу удавалось, и какое изобретение!.. В основные законы новой России генерал счел нужным ввести новый пункт: жениться и иметь потомство в царской семье может только наследник цесаревич, все же остальные должны давать обет безбрачия, чтобы не развелось опять великих князей без конца…
Рядом с генералом Беловым сел, сопя, знаменитый петербургский банкир Мишка Зильберштейн, который откупился от большевиков большими деньгами, в две недели, спекулируя, вернул их себе и теперь не прочь был крупно поддержать национальное дело. Евреев он очень бранил. Принц Георг поручал ему часто большие суммы для оборота и результатами был весьма доволен.
Князь Сергей Иванович, тот самый, который кормил голодающих и смущал мужиков портретом царя и царицы в древних костюмах, растерялся, раскаялся, но с портретом своим не расставался.
— Да, не думы, не права, не свободы нам нужны… — говорил он, щелкая отчищенным ногтем по портрету, — а вот это… возврат к старому… Весь петровский период нашей истории был одной сплошной ошибкой, и мы должны бестрепетно похерить его и возвратиться назад, к крепкой царской власти, к простоте и чистоте нравов, к религии…
Бывший окшинский земский начальник, бывший ротмистр Дикой дивизии, а ныне один из вождей монархического движения и строгий легитимист Вадим Тарабукин снисходительно поздоровался с Евгением Ивановичем, своим земляком, сразу занял позицию твердую и даже гордую и все строго осматривался, как бы говоря: а ну попробуй-ка возразить что-нибудь! Напротив, налитой кровью, круглый князь Лимен, страшный усмиритель 1905-го, и его черноокая супруга, которая некогда гордилась тем, что она для России не раз отдавалась Распутину — теперь она на этом не настаивала, — держались скромно и молчаливо и заранее были со всем согласны, потому что в этих делах они не понимали ничего и втайне думали, что все это так только, глупость одна. Настойчивее и беспокойнее был маленький, сухенький, хроменький старичок, бывший министр, который некогда с досады пустил в оборот знаменитое «последнее бесповоротное решение». Теперь он демонстративно обожал государя императора, решительно никому не позволял говорить, что царская семья убита, всем и всюду говорил, что государь был один из самых умных и самых образованных людей своего времени и что он только по своей поразительной скромности не хотел обнаруживать этого. Бывший министр жил скромно, пел для души в церковном хоре в Мюнхене, а теперь все опасался, что в издательстве будут сделаны какие-нибудь уступки кадетам и кадетствующим и вообще общественному мнению, и требовал определенного девиза: за веру, царя и отечество.
Уверен в себе и развязен был черниговский присяжный поверенный Сердечкин, некогда довольно замечательный провинциальный кадет, толстый, мягкий, круглый человек с губками бантиком и свиными глазками. Принц старался не смотреть на него, потому что он был адвокат, потому что он был кадет и потому что у него была отвратительная привычка: слушая собеседников, он все время тер указательным пальцем свои передние зубы, а потом этот палец нюхал, находя в этом тяжелом запахе тленья какое-то своеобразное удовольствие. Бежав из Крыма, он достал как-то денег и основал в Белграде газету «Славянское единение»; чрез полгода деньги все были съедены, больше не дали, и он перебрался в Берлин, где снова достал денег и основал германофильскую газету «Наша будущность», но через восемь месяцев съел все деньги и газету закрыл; теперь он решил, что у принца можно прихватить деньжонок на газету «Двуглавый орел» и, нюхая свое тленье, вел свою линию в одно и то же время и мягко, и нагло.
— Я прежде всего хотел бы выяснить размер капитала, который потребуется на дело… — сказал граф, обращаясь к Евгению Ивановичу. — Дорого ли вообще печатание русских книг и газет в Германии?
— Точных цифр я не имею, но это довольно просто сообразить по ценам уже существующих газет и книг… — сказал тот. — Вообще русские издания здесь печатать несколько дороже немецких, но немецкие, если принять во внимание цены на все остальное, очень недороги…
— Я могу дать совершенно точные данные: у меня в этой области опыт… — понюхав себя, сказал Сердечкин, но только было вынул он толстую записную книжку, как вдруг тяжелая дверь с треском растворилась и в кабинет бомбой ворвался молодой принц Алексей, здоровый парень лет семнадцати, питавший к наукам и даже простой грамотности ничем непреодолимое отвращение и интересовавшийся только спортом и горничными.
— Папа, привезли! — радостно крикнул он.
— Что привезли? — строго нахмурился принц. — И как можешь ты так влетать? Как сумасшедший…
— Собаку привезли! — восторженно провозгласил молодой человек. — Ну, из Лондона…
— Хорошо… — строго сказал отец. — Скажи, чтобы егерь принял и все там такое…
— Я займусь сам, сам… — крикнул юноша и унесся бурей в коридор.
— Что за собаку вы получили? — заинтересовался князь Лимен.
— А, это все фантазии жены! — махнул рукой принц. — Решила, что в эти тяжелые времена и она должна зарабатывать хлеб, и вот за смертью Микадо она выписала для своей Гейши другого породистого кавалера: хочет торговать щенками… Правда, эти японские собачки идут теперь по совсем сумасшедшим ценам… Ну, однако, возвратимся к делу…
Присяжный поверенный Сердечкин бойко, точно дал смету на газету — вдвое уменьшив расходы и втрое преувеличив доходы, — рекомендовал типографию, указал, что главное — это объявления, блеснул кстати именами нескольких крупных писателей, с которыми он совсем на дружеской ноге. Графу нравилась эта бойкость и отчетливость, но он никому вообще не доверял, а принц старался не смотреть на бывшего кадета и был холоден.
— Прекрасно… — сказал он. — Смета, которую дала мне типография, несколько выше вашей, но это мы потом выясним…
— О, тут много значат личные связи! — воскликнул Сердечкин и с удовольствием понюхал себя. — И с материалом тоже… Конечно, вам нашлют его горы, но надо уметь взять то, что нужно. Вот, например, в моем портфеле уже имеются чрезвычайно любопытные записки о Распутине… Одна такая вещь может создать огромный спрос на газету…
— О да… — засмеялся граф. — Это вещь боевая…
— Да, да… Если они написаны с известной осторожностью, то, конечно… — раздались оживленные голоса.
— Я полагал бы, что лучше не поднимать… старых сплетен… — строго сказал хроменький министр.
— Отчего же? — возразил принц несколько загадочно. — История — это история…
В тайне ночей своих принц часто перебирал существующих претендентов на престол российский и находил, что все — рамоли и что всех все же лучше — он сам. Конечно, страдает легитимизм, но… все же и его жена императорской крови. А главное, были же голштинские принцы, была даже немецкая прачка на русском престоле{229} — во всяком случае, его шансы ничуть не меньше. И потому он думал, что немножко помазать грязью по прошлому и не вредно: это расчистит путь людям новым… Но он никому не говорил об этом, даже близким.
— Кстати… — засмеялся граф. — Вот вы, княгиня, были довольно близки к Григорию Ефимовичу — разгадайте мне одну загадку, пожалуйста: почему женщины так любили его?
— Почему? — улыбнулась задумчиво княгиня. — Женщины невольно любят тех, кто, как они чувствуют, очень любит их, — то есть не одну какую-нибудь определенную женщину, а женщину вообще…
— К делу, к делу, господа! — призвал принц к порядку. — Теперь наметим приблизительно смету книгоиздательства. Евгений… э-э… Петрович, сперва я попрошу высказаться вас…
— Вопрос опять-таки ставится слишком широко, чтобы можно было определенно ответить на него… — отвечал Евгений Иванович. — Прежде всего надо точно установить те отделы, которые вы в издательстве желаете иметь. Можно издавать и беллетристику, и учебники, и книги технические, и политическую литературу, и религиозно-философскую, и детские книги — область эта бесконечна. Затем, желаете ли вы печатать лишь прежних писателей, что будет много дешевле, или же думаете привлечь и новые произведения крупных авторов, что, конечно, стоит больших денег. Необходимо знать, желаете ли вы печатать и труды капитальные, или же думаете ограничиться лишь легкой кавалерией пропаганды… Дайте мне точную программу дела, точное задание и некоторое время для справок, и тогда я дам вам более или менее точную смету. А так, как ставится вопрос теперь, можно сказать, что можно работать и на миллион в год, и на миллиард… Представьте, что мы захотим, например, выпустить полное собрание сочинений Льва Толстого. Это одно будет уже стоить очень больших денег…
— Толстого? — грозно нахмурился Тарабукин. — Это первый большевик!
— Толстой — это сукин сын! — вспыхнул вдруг принц. — Извините, княгиня: я не могу равнодушно слышать даже имени этого господина. Сколько вреда принес он России!
— И потом Софья Андреевна была жидовка… — сказал князь.
— Да будет вам! — засмеялся граф.
— Да, да… Берс… — послышалось со всех сторон. — Самая жидовская фамилия… Ну а если и не жидовка, то во всяком случае с сильной прожидью… Ха-ха-ха…
Евгений Иванович во все глаза смотрел на них. И — вспомнились ему поганые надписи на великой могиле…
— Хотя, конечно, Толстой совсем не большевик, — пришел на помощь граф, — но и я издавать его полностью не хотел бы. Но дело не в этом. Евгений Иванович справедливо указывает, что если ставить большое дело, то нужны будут и большие деньги…
Лицо принца, а за ним и других участников совещания затуманились. Присяжный поверенный Сердечкин понюхал себя и сказал живо:
— Если разрешите, ваша светлость, я ознакомлю вас с набросанным мною проектом небольшого книгоиздательства, наиболее отвечающего задачам момента и больших средств не требующего. К проекту приложена у меня и смета, которую всегда можно и увеличить, и уменьшить. Угодно будет высокоуважаемому собранию подарить мне четверть часа?
— Пожалуйста… — сказал принц.
— Просим… — проговорил генерал Белов.
— Это очень интересно… — сказала княгиня.
И четко, бойко, нагло тот отрапортовал и проект, и смету, как он рапортовал их же и в Белграде, и в Берлине, и в Праге. Все было чудесно: великая Россия для русских… высокие задачи эмиграции, этой гордой России, которая не захотела поклониться торжествующему Хаму… монархия и национализм и православная церковь… ниспровержение атеизма и социализма и иудаизма… воспитание юношества… Романовы, памфлеты, сборники патриотических стихотворений, даже ноты, открытки с картинками, исторические труды в надлежащем освещении… И на все это первый год будет достаточно и трех миллионов…
Собрание оживилось.
В глубине старого замка завыл где-то гонг, дико и безобразно, и в этом-то и был шик.
— Ну-с, господа, как ни интересна наша беседа, нам приходится пока прервать ее… — сказал принц, с усилием вставая, причем присяжный поверенный Сердечкин поддержал упавшее было тигровое покрывало.
— Через четверть часа обед. Кто желает, может пока пройти к себе, а других милости прошу в гостиную. На закуску я могу только сказать, что данные господина… э-э… Сердечкина вполне удовлетворяют меня и мы можем считать наше дело основанным. За обедом мы по русскому обычаю вспрыснем начало дела, а после обеда будем уже обсуждать детали его…
Оживленно переговариваясь, все вышли в длинный сводчатый коридор. В глубине его шла какая-то тревожная суета. Люди бегали туда и сюда с растерянными лицами, разводили руками и опять бегали и шептались.
— Что такое? — громко спросил принц, прихрамывая. — Что случилось?
К нему с шляпой в руках почтительно подошел его егерь в костюме горца. Старик был, видимо, чрезвычайно смущен. Лицо молодого принца Алексея было зло. В официантской послышался подавленный смех. Все гости остановились.
— Ну, в чем же дело? — нахмурившись, повторил принц.
— Большая неприятность, ваша светлость… — сказал егерь, еще более смущаясь. — Я вывел всех собак на обычную прогулку… И Гейша тут же была… И вдруг, откуда ни возьмись, кошка. Все собаки бросились за ней и чуть было не передавили стекол на парниках и оранжерее. Я кинулся к ним, а Гейша… Гейша…
— Ну?
— Ну что ты как тянешь, Адлер? — ворвался молодой принц. — А Гейша тем временем склещилась с каким-то чужим поганым таксиком… Теперь все дело пропало…
— Но выбирай же ты выражения, наконец! — осадил его отец. — Ведь видишь же, тут дамы… Как же можно быть таким растяпой? — строго сказал он старому егерю. — Не говорите пока принцессе хотя — она будет очень расстроена…
— Но мама уже все знает о несчастье! — воскликнул молодой принц.
— Это, конечно, ты постарался? — сказал отец недовольно.
— Ну, теперь при дворе будет наложен траур… — тихонько сказал Евгению Ивановичу граф.
И, действительно, когда чрез четверть часа все собрались в огромной гостиной, из окон которой открывался такой красивый вид на Инн, принцесса — высокая, стройная, с красивыми, но холодными и точно пустыми романовскими глазами — была явно не в духе. Выражение грустной покорности еще более усилилось на ее лице, и она лишь кончиками губ говорила необходимые слова, когда принц представил ей новых гостей. Около нее на кресле сидела и виновница траура, крошечная, рахитичная собачонка с длинной шелковистой шерстью и круглыми, чрезвычайно глупыми и апатичными глазами на точно раздавленной мордочке. И что-то из глаз этих текло, и текло что-то из черного носика, и вся она была отвратительна до самой последней степени. Принцесса старалась не смотреть на нее…
Тяжелое настроение хозяйки заморозило всех, и длинный, торжественный обед прошел в неприятном напряжении, и гости оживились только тогда, когда снова перебрались в кабинет и перед ними задымился кофе, заискрились ликеры и в благовонном дыму сигар снова начался оживленный разговор. Присяжный поверенный Сердечкин уверенно шел первым номером и говорил уже как хозяин дела.
— Но я надеюсь, что и вы все же возьмете на себя какую-нибудь отрасль в деле? — спросил принц Евгения Ивановича. — Одному господину Сердечкину едва ли с ним справиться — кстати, как ваше имя-отчество, господин Сердечкин?
— Евграф Амосович… — любезно поклонился тот и с удовольствием понюхал себя.
— Если это не будет связано с переездом в Берлин, то я подумаю… — отвечал Евгений Иванович.
Но в душе он уже решил от дела отойти: было ясно, что все поведет Сердечкин, что поведет он не чисто — все цифры его были дутые — и что все эти Тарабукины, Беловы, Лиманы поведут в нем свою линию: из не раз оброненных красочных замечаний их было совершенно ясно, что поумнели они только на словах. Граф Михаил Михайлович тоже поэтому заметно остыл: он все же был культурный человек.
— Но главное, давайте с первых же номеров вашего Распутина! — оживленно сказал принц. — Газету все нарасхват рвать будут…
— Конечно, конечно… — сказал Сердечкин, заметно под влиянием обеда и ликеров распоясавшийся. — Я уже профильтровал эти записки, основательно устранив все… сомнительное, но и в этом виде они производят потрясающее впечатление…
— Не слишком ли там задета наша аристократия? — осведомился князь Сергей Иванович.
— Я вообще считал бы правильным, чтобы записки эти были нам всем предварительно прочитаны… — сказал сухо хроменький министр.
— Конечно! — поддержал строго Тарабукин.
— Но, господа, если мы так и будем процеживать материал, то, боюсь, мы очень… повредим газете… — заметил Сердечкин.
— Но нельзя же и на стену лезть ради сомнительных успехов! — отпарировал возненавидевший его почему-то хроменький министр.
И после спора было решено, что записки прочитает предварительно принц.
— Но… — обратился заметно подгулявший Сердечкин любезно к княгине, прихлебывая вкусный бархатистый ликер. — Разрешите задать вам один, может быть, несколько неделикатный вопрос, княгиня… Скажите, что думаете вы об отношениях императрицы к Распутину?
Все невольно переглянулись: надо же быть таким нелепым!
— То есть, извините, я не понимаю, что же именно тут вас интересует? — холодно сказала княгиня.
— Да вот, как нам известно, упорно ходили слухи, что эти отношения были… так сказать… ну, романического характера, что ли…
— Какая нелепость! — тихо воскликнул хроменький министр. — И русский человек может задавать такие вопросы о своей императрице!
— Ну отчего же? — возразил не любивший старика граф, который иногда не прочь был и подзудить. — Во всяком случае поводов для всяких предположений она сама давала достаточно… Прочитайте ее письма к Григорью, опубликованные сумасшедшим монахом Иллиодором… Она не постеснялась написать своему другу о том, как она жаждет держать его в своих объятьях… Согласитесь, что…
— Но кто же поручится нам, что эти письма подлинны? — возмущенно сказал министр. — Монах тот показал себя достаточно некрасиво. Теперь, говорят, он работает с большевиками…
— Разумеется… — строго оглянувшись на всех, сказал Вадим Тарабукин.
— Да и ее письма к императору тоже, может быть, подделка… — сказал генерал Белов. — Изданы жидом Гессеном. Это народ тонкий…
— Ну разве что подделка!.. — рассмеялся граф.
Скоро позвали пить чай в салоне. Принцесса все еще не справилась со своим огорчением. Присяжный поверенный Сердечкин восхищался чрезвычайно и Гейшей, и ее несколько запоздавшим женихом, который тоже был допущен в гостиную и который был, кажется, еще отвратительнее своей невесты. Принцесса от этих похвал немножко оттаяла и даже посмотрела на свою провинившуюся любимицу и слабо улыбнулась. А принц подумал: «Хотя и кадет, а парень ничего. А тот, — подумал он про Евгения Ивановича, — размазня…»
И когда после вечернего чая в гостиной все, простившись с расстроенной принцессой, стали расходиться, граф остановил в коридоре Евгения Ивановича.
— Вы — странный человек… — сказал он. — С людьми нашего мира таким образом вы каши никогда не сварите…
— В чем дело?
— На сон грядущий я расскажу вам один анекдот, а вы намотайте его себе на ус… — сказал он. — Раз видел фараон египетский сон, и, проснувшись, позвал он своих мудрецов-гадателей и, всемилостивейше изложив им свое сновидение, высочайше повелеть соизволил разгадать, что сей сон означать может. Мудрецы уединились в храме и стали над царским сном голову ломать, и не знали они, как им быть: зловещее значение имел сон! Фараон долго ждал их и, наконец, изволил разгневаться на их медлительность и приказал им немедленно явиться пред свои царские очи. «Что это значит, что вы так медлите? — грозно сказал владыка. — Или ничего не понимаете вы в вашем деле? Смотрите: загоню туда, куда и Макар телят не загонял…» — «Нет, сильны мы в нашем искусстве, великий царь, — отвечали смущенные жрецы, — но зловещее сулит твой сон, богоподобный…» — «Чем же грозит мне судьба?» — нахмурился фараон.
«Владыка, ты потеряешь всех своих детей…» — наконец решились вымолвить мудрецы. И разгневался пресветлый фараон, и прогнал от себя гадателей, и в праведном гневе своем всемилостивейше повелел он дать им всем по сто палок. А затем приказал он собрать других мудрецов, уже самых мудрых, самых именитых, и, снова изложив им свое сновидение, приказал разгадать его смысл и по возможности без большого промедления. Не успели они уединиться для суждения, как почти тотчас же и явились перед светлые очи с лицами радостными и сияющими. Владыка, бессмертные боги в неизреченной милости своей к тебе вещают тебе в сноведении великую радость: ты переживешь всех твоих детей! И, благостный, фараон приказал щедро одарить мудрых толкователей его высочайшего сна… Граф тонко улыбнулся и закончил:
— Вот господин Сердечкин повел линию мудрецов мудрых и — победил…
— Как вам сказать, граф? Я не особенно завидую ему…
— Но, друг мой, надо же кормиться!
— Как-нибудь уж извернемся…
— Ну, спокойной ночи, неисправимый человек…
— Спокойной ночи…
Евгений Иванович вышел на балкон своей комнаты. Черная земля была прорезана светлой полосой Инна. За рекой на востоке встала луна. «Там Россия…» — подумалось, и стало грустно. И было светло, торжественно и тихо. И тысячелетние камни замка-монастыря навевали на душу какие-то вещие сны. Думалось: эти стены клали кельты в то время, когда на Руси был еще Рюрик. Россия пришла и, может быть, уходит, а стены эти, столько видевшие, все стоят: все мимолетно, все, как сон, ничто не имеет ни малейшего значения… И смутные и грустные думы эти укрепили его в решении в дело это не вмешиваться.
— Какая ночь! — сказал граф тихо со своего балкона.
— Очень хорошо… — отозвался Евгений Иванович. — В такую ночь не стоит думать о политических переворотах…
— Вы слишком строги к людям… — помолчав, сказал граф. — Это потому, что вы, как говорил Достоевский, слишком возомнили о человеке…
— Не знаю. Но если дело делать следует, то надо делать его чистыми средствами…
— А по-моему, было бы дело сделано, а как — решительно все равно… — сказал граф. — Я, например, в восторге от грандиозного здания Российской империи, а Толстой звал Петра пьяным сифилитиком, и разные либералы плачут над тем, сколько он народу для своей империи загубил, и подсчитывают с негодованием число любовников Екатерины, и негодуют, как нехорошо расправилась она со своим супругом, и сколько мужиков раздала в крепостные. Если рассматривать самое высокое историческое событие слишком уж пристально, то всегда легенда рассеивается и в основе находишь непременно какую-нибудь… собачью свадьбу… — засмеялся он. — Возьмите легенду тысяча шестьсот тринадцатого года. Издали фантасмагория, слеза прошибает, а рассмотришь вблизи все эти новые материалы, а особенно секретные — хотя бы те, что отыскал и для немногих издал Шереметев, — увидишь бешеные интриги Романовых, убиение ими в Угличе царевича Димитрия, последнего законного претендента, и всяческую грязь и кровь. Но что мне до этого? Историки и поэты обровняют острые углы, подвеселят тени, подберут постройнее факты, Глинка напишет чудесную музыку, и все кончится торжественным колокольным звоном и «Славься ты, славься…»{230}
— Это верно. Но у меня участвовать в собачьих свадьбах истории не хватает… мужества… — сказал Евгений Иванович.
— И Святой Петр в Риме, и Кельнский собор, и Дворец дожей — все выстроено потными вонючими рабочими, все поднято из праха, из грязи…
— И это меня не утешает… Я видел, что в грязи утонула монархия, в грязи захлебнулась революция, в грязи погибло белое движение, и мне кажется, что довольно грязи…
— Вы окончательно неисправимы! — засмеялся граф. — Вот тоже друг мой Григорий Ефимович никак не мог не критиковать и — кончил плохо… Идемте лучше спать…
Елена Петровна одобрила решение мужа не впутываться в сомнительные заговоры и предприятия, но в то же время ее чрезвычайно тяготила мысль о том, что скромные средства их тают, а притока нет ниоткуда: что же будет с детьми? И не раз, и не два в сознание ее стучалась мысль, что, может быть, лучше всего было бы возвратиться в Россию: дома, говорят, и стены помогают. Настя принимала очень близко к сердцу все эти волнения, но очень сомневалась, можно ли Евгению Ивановичу показаться в Окшинске. И наконец она надумала: в последние месяцы почтовые сношения с Россией стали как будто понемногу налаживаться, и ей пришло в голову написать домой. До этого времени они от переписки со своими воздерживались, чтобы не подвести их под неприятность.
— Ну, вам нельзя, а мне можно… — решила она. — Напишу-ка я тетеньке Федосье и спрошу ее обиняками, как и что там у них, а ежели, Бог даст, мое письмо проскочит, тогда и вы мамаше напишите… Какой это еще такой грех, что племянница своей родной тетке пишет? Раньше, как свобода-то во всем была, такое положение было, что кому хошь, тому и пиши…
И она написала письмо в Окшинск, но пока ждали ответа оттуда, раз затронутый больной вопрос о заработке, о будущем поднимался не раз.
— Самое лучшее было бы, конечно, купить здесь себе небольшой хуторок и завести свое хозяйство… — сказал Евгений Иванович. — В наших русских условиях это часто значит зарываться по уши в навоз и отказаться от многого, от чего мы отказаться уже не можем, но здесь это совсем не так, и те же дети, например, привыкая к полезному труду на земле, могут проходить и среднюю школу, и университет, и все, что угодно. Но цены, цены, цены!..
— Может быть, хоть в аренду что-нибудь снять было бы можно… — сказала Елена Петровна. — А так мы продержимся максимум два года… Тогда хоть овощи, молоко, яйца свои были бы…
— Но позвольте, вы забываете, так сказать, меня… — сказал Николай Николаевич, глядя поочередно на обоих через пенсне и, видимо, смущаясь. — Я давно хотел поговорить с вами на эту тему. Что? Ведь у меня деньги есть. Это, может быть, свинство, что мы наши деньги за границей прятали, — что? — но, во-первых, сделано это было еще предками, а во-вторых, в конце концов, выходит как будто и не дурно… Что? — он засмеялся своим слабым смехом.
— Но не можем же мы жить на ваш счет, Николай Николаевич! — по старой привычке вспыхнула Елена Петровна. — Я вас не понимаю…
— А я не понимаю вас… — отвечал Николай Николаевич. — Ведь вы и вся русская интеллигенция только и говорили, что о гуманности… Что? А когда один человек желает прийти на помощь другому человеку, перейти от дел к слову… я запутался… от слов к делу, — что? — то оказывается, что это нельзя… Вы сделали для меня чрезвычайно много — без вас я в дороге прямо пропал бы. И теперь в вашем уголке я чувствую себя отлично, даже жиреть стал, что? Это уже совсем безобразие… И что же вы хотите, чтобы мои деньги пошли моим лоботрясам-племянникам? Они пропьют все. Я хоть тем хорош был, что никогда больше одного бокала шампанского не выдерживал — сейчас же заболею. И есть никогда толком ничего не мог. Обездоливать и разочаровать моих племянников, конечно, у меня мужества не хватит, но тем не менее я, надеюсь, могу помочь и другим. Что?
— Вы даже разговором этим ставите нас в неловкое положение… — нахмурилась Елена Петровна.
— Так что же, вы хотите, чтобы ваши дети вернулись в Россию неучами? — сказал Николай Николаевич, протирая от смущения пенсне. — Дайте же мне возможность сделать в жизни хоть одно доброе дело: дать России двух образованных людей. Что? И позвольте: я в законах ничего не понимаю, но разве кто может воспретить мне помогать? Вы не хотите? Прекрасно. Но разве запрещается помогать детям? Наталочка, Сережа, вы согласны, чтобы я помогал вам?
— Согласны!.. Согласны!.. — отозвались полюбившие его дети веселыми криками.
— Ну и прекрасно… — засмеялся он своим слабым смехом. — Вы прекрасные люди, потому что вы простые люди. Что? Мне опротивела всякая искусственность. Мы с вами оснуем — как это в «Руле» называется? — да: G.m.b.H.[109] и будем вместе хозяйничать: капусту сажать, кроликов разводить, цветы всякие… Ну что там еще бывает? Телята, конечно, куры, утки… Что? Одним словом, все, что нужно. Я по-французски буду учить вас. Идет?
— Идет!.. Идет!.. — закричали дети.
— Жениться вам надо, вот что… — сказала Елена Петровна, улыбаясь.
— Это и Настя мне советует… — засмеялся Николай Николаевич. — Но… Много глупостей я проделал в своей жизни, но на такую, как женитьба, я все же не способен. Что? Какой же я муж? Это даже смешно… Муж — это что-то… ну, твердое… Нет, я лучше вот так… как это там у Гоголя говорится?.. Петушком, петушком за кем-нибудь…{231} И пожалуйста, не стращайте меня такими разговорами… Что?
В передней послышались голоса, и в столовую вдруг вошли Фриц и — Володя Похвистнев, исхудалый, какой-то сухой, с новыми, сдержанно злыми, сумрачными глазами и очень заметно поседевшей головой.
— А я вот земляка по дороге к вам встретил… — весело проговорил Фриц. — Искал вас…
— Володя! Как же мы рады!.. Откуда? И как вы изменились!
— Откуда? — здороваясь сердечно со всеми, говорил Володя. — Отовсюду… Зашел повидать земляков — может быть, новости какие из России есть…
— Нет. Ничего не имеем… — Громовы смутились: несчастье с Таней надо было скрыть. — Только что из газет… Но все же откуда же вы теперь?
— Был в Вене последний месяц, а теперь пробираюсь опять в Берлин. Хочу попробовать проскользнуть в Россию…
— Ну, это вам не безопасно…
— Я с фальшивым паспортом. А здесь делать нечего…
— А там что делать?
— Да хоть своих повидать… Я из Вены пробиться пытался, но знаете, кто помешал мне? Ни за что не угадаете!
— Ну?
— Наш бывший депутат, Герман Мольденке! Он состоит теперь послом N-ской республики и ведет страшную русофобскую политику. Даже транзитных виз русским не дает… Каково?!
— Почта, Евгений Иванович… — радостно сказала Настя, входя с пачкой писем и газет. — И письмо из Расеи тут есть одно!..
— Да что ты говоришь?! — обрадовались все.
— Верное слово… — улыбнулась Настя.
Моментально все было отброшено в сторону, и, волнуясь, Евгений Иванович схватился за толстое письмо в сером конверте — первое письмо из милого Окшинска! Взволновались все…
— Вслух, вслух читай! — сказала Елена Петровна. — От какого числа? Кто пишет?
В сером неопрятном конверте было несколько листков грубой серой бумаги, исписанных мелко-мелко, так что ни одно местечко зря не пропадало, — видно было, что бумага — вещь там дорогая и что люди выучились крепко экономить ее.
«Милому, дорогому сыночку моему, Женюшке… — сдержанно волнуясь, начал читать Евгений Иванович. — И дочке Леночке, и внучкам ненаглядным Сереже и Наталочке старая мать их и бабушка шлет низкий поклон свой и благословения. А пишет это письмо мое под диктовку мой отец духовный, а твой дружок, отец Феодор. Письмо Настино к Федосье Ивановне до нас дошло, слава Богу, благополучно, и очень все мы радовались, что вы все там живы и здоровы и соединились вместе и мы знаем теперь ваш адрес. И поняли мы так, милые мои, что писать ко мне вы поопасались, — ну только напрасно это, потому мне, старухе, от сына своего, от своей крови отрекаться не пристало и таить нам с вами от людей нечего: никому мы зла не хотели и не делали, разве по ошибке и неразумению, а что не без греха мы перед людьми, так кто же без греха? Это все в свое время рассудит Господь. И потому не опасайтеся ничего и пишите мне прямо, без обиняков.
Я, слава Богу, здорова и живу себе помаленьку. Первое время, точно, трудно было, а теперь стало полегче. Твои дружки — и Сергей Терентьич, и Прокофий Васильевич, и другие — твою ласку помнят и мне, старухе, помогают: кто крупки привезет, кто мучки, кто картошки. Живем мы с Федосьей Ивановной в двух комнатах, а в остальные чужих людей к нам поселили. Сперва тяжеленько было, а потом свыклись, и люди они оказались не плохие. И Василий-старик все с нами живет. Сам он крепко постарился за эти годы, но кормит его Стеша, старшая, из которой хорошая мастерица вышла. Помогает старику и сын Федя — он каким-то секретарем там у них заделался, а где, я и не выговорю: такие-то все чудные имена да прозвища пошли. А Мурат твой кончился, Женюшка. Сперва, как трудно кормить его стало, хотела было я отдать его в деревню твоему охотнику Константину, чтобы он поберег твою собачку до тебя, но потом раздумала: такой он стал неуважительный да грубый, Бог с ним. Охотники городские жалуются, что он без пути всех лосей в лесах перестрелял: на мясе хотел нажиться. Но так как соли у нас мало, то мясо он все протушил и погноил, и мужики осерчали, что он им лосятину с червями продает, и все мясо в Окшу вывалили. Так ни за что все и пропало. Потом Мурата поохотился взять себе Сергей Терентьич: большое воровство пошло по деревням, и сторож ему годился бы. Но Мурат как-то все тосковал у него, тосковал-тосковал, да и кончился. И говорил Сергей Терентьич, развелось у них там волков просто сила несусветная, так что мужики даже, как стемнеет, в одиночку и ездить опасаются…
Про все прочие дела отпишет тебе отец Феодор, а я только прибавлю еще, чтобы домой ты не торопился, потому трудно будет тебе туте детками малыми. И учение у нас, говорят, совсем плохое: ни тебе бумаги, ни чернил, ни книжек — так только, дети балуются все больше. А жизнь стала потише. Народ, войной обозленный, поуспокоился, кое-кто и работать уж начал поусерднее. Ну да отец Феодор лучше тебе все отпишет. А вы пишите мне почаще и за меня не опасайтесь нисколько: кому я, старуха старая, нужна? И мне бояться нечего: могилка моя в Княжом монастыре давно меня уж поджидает. Только бы вот с вами разок перед смертью повидаться бы хотелось. Авось еще приведет Господь… А пока всех вас сердечно целую и благословляю и желаю вам от Господа мира домашнего, во всем согласия и здоровья. И напишите, не нуждаетесь ли вы. А Насте низко кланяюсь и благодарю накрепко, что сберегла она Леночку и внучков в дороге. Так пишите же подробнее как можно…» Ну а этот вот листочек Насте от Федосьи Ивановны… — сказал Евгений Иванович, сильно взволнованный. — Держи, Настя…
— Да уж читайте все подряд… — сказала Настя, тоже взволнованная. — Я вашего послушала, а вы моего…
Письмо Федосьи Ивановны — его тоже писал отец Феодор — было недлинно, ясно и степенно. Было много поклонов от всей родни, известий о том, кто из знакомых помер, а кто женился, и заканчивалось мягким, но определенным напоминанием о том, чтобы Настя наблюдала за хозяевами во всем, и за детками, и за добром хозяйским, как полагается, и чтобы все было в сохранности и в порядке. «И отпиши мне, молишься ли ты там, на чужой стороне… — заканчивала Федосья Ивановна свое письмо. — Ежели наших, русских церквей там нету, так ты дома непременно молись и читай все молитвы, какие знаешь…»
— Ну, а это вот от отца Феодора… — сказал Евгений Иванович и начал: — «Воистину дорогой Евгений Иванович, душевно обрадован был известием, что вы живы и здоровы и благополучно соединились с семьей вашей. И я, как и высокочтимая мною Анфиса Егоровна, полагаю, что скрываться нам нечего: никому не хотим мы злого. Я полюбил душу вашу скорбную давно за ее стремление к добру и правде Божией. И считаю я себя неоплатным должником вашим, ибо в тяжелые минуты сомнений вы одним словом открыли мне ту дверь, о которую я в борениях моих бился, и возвратили покой душе моей.
И матушка ваша, и я, и все, кому близки вы были, очень за вас тревожились, потому много, много жертв унесла братоубийственная смута наша даже из нашего тихого и малого Окшинска. Без следа пропало несколько офицеров, пропал земский начальник Тарабукин, несвязный человек, пропал предводитель дворянства нашего Н. Н. Ундольский и много, много других. Миша Стебельков, студент, пропал тоже. Евдоким Яковлевич жив, хотя с большой семьей своей бедствует жестоко: жизнь дорогая, а заработки плохие. Очень он постарел, но все так же мятется душой то туда, то сюда: то сперва все в монастырь порывался уйти, чудной человек, то недавно крепко восставал он в бытность у меня против грехов церкви нашей и полагал, что необходимо восстановить светлую и простую веру славян, предков наших, которую нарушил св. Владимир. Жив и Степан Кузьмич наш. Он зовет теперь себя красным купцом и большими делами ворочает. Папашаего, Кузьма Лукич, все вместе с ним дела делает и крепко с нашими коммунистами кутит, хотя уж и голова вся белая. Даже особняк их вернули им, хоть и разграбленный. Проходил я как-то мимо; большая гульба там шла: крик, шум, граммофон это верезжит, а у решетки народ это стоит, дивуется… Большие дела разводит и Сергей Иванович, бывший учитель уланский: приспособился к новым порядкам и как сыр в масле катается и в большом почете у большевиков. Жив и доктор наш, милый Эдуард Эдуардович, который просил всем вам низко кланяться. Очень много приходится ему по своему делу трудиться: не оставляют народ болезни всякие. Как всегда, себя он не жалеет, всем помогает, и очень все его уважают и любят, а в особенности простой народ. Как-то попытались было его запутать в какой-то заговор и в тюрьму посадили, так прямо вся беднота поднялась и с иконами и с хоругвями ходила к тюрьме и добилась его освобождения. Старики Гвоздевы весьма состарились и живы, кажется, только надеждою повидать сына своего, Ваню, пропавшего без вести; Таня же, дочка их…» гм… гм… — запутался Евгений Иванович.
— Читайте, читайте… — сурово и тихо проговорил Володя. — Я давно ко всему… готов. Читайте… не… мучьте…
— «Таня же, дочка их… — продолжал потухшим голосом Евгений Иванович, — после постигшего ее несчастья…» Нет, извините: я не могу… Читайте сами…
И он, торопливо встав, передал письмо Володе.
И тот про себя, с дрожащими руками, прочел:
«… ее навеки опозорили солдаты в чека, еще в начале смуты, еще при вас, кажется, — совсем убитое существо: высохла вся и неустанно трудится, чтобы добыть кусок хлеба престарелым родителям своим. Без вести пропал и жених ее, Володя Похвистнев. Матушка его — если он у вас там где окажется, передайте ему — жива и вся ушла в молитву и труды, а милейший Галактион Сергеевич скончался: заходит раз вечером в холодную келийку его Серафима Васильевна, а он склонился над столом, над своими записками, и будто спит. Он в последнее время все записки писал — наденет старую шубенку свою, ботинки, холодно у них в доме было, и все пишет, все пишет, точно отраду какую в былых годах находит. Глянула Серафима Васильевна, а он уже мертв, а на столе эти самые записки его неоконченные, смешной такой рассказ про отца его, как он триста шестьдесят пять жилетов своих осматривал, чтобы подарить один-два своему племяннику, да так и не решился расстаться ни с одним…»
Володя дрожащей рукой возвратил письмо Евгению Ивановичу, хотел было что-то сказать, но из горла его вылетел только хриплый звук, и он торопливо встал и отошел к темному окну.
— Ну, мы потом все дочитаем… — сказал смущенно Евгений Иванович. — Это не к спеху…
— Я очень прошу вас: читайте… — хрипло сказал от окна Володя. — Мне хочется знать, как живут там… другие…
Елена Петровна сделала мужу знак, чтобы он читал и чтобы на Володю никто не обращал внимания.
— М… м… Так вот… — продолжал Евгений Иванович, обходя опасные строки. — Да… «В большую дружбу вошел я в последнее время с нашим старым часовщиком, Израилем Чепелевецким. Он совсем ослеп и живет в нищете великой. Все у нас очень озлоблены против евреев, и я часто указую им на сего праведника, который без вины страдает и покорно несет крест свой тяжкий. Он человек глубокой и светлой веры и думал много над жизнью, и часто великую радость душевную и сладчайший мед почерпаю я из бесед с ним. И опять и этим обязан я вам, глубокочтимый Евгений Иванович, друг мой и брат мой: раньше я как-то брезговал евреями. Вы указали мне Единую Религию и этим помогли мне побороть темные чувства мои… Не так давно развоевался очень против еврейства наш милый Евдоким Яковлевич; я не стал очень его оспаривать, а так, будто случайно, предложил зайти ему к старому Чепелевецкому. Зашли. Нищета это непокрытая, а дочка его, Рахиль, после смерти Сони его старшая, лет шестнадцати, уже и румянится, и губы красит, и красотой своей юной, говорят, промышляет всем хлеб. И посидев, вышли мы, и говорю я Евдокиму Яковлевичу: «Ну что? И его добить?» Он даже из лица весь изменился, как это у него всегда бывает, когда разволнуется, а потом и говорит: «Добить зачем? Лучше помочь… А все-таки, все-таки лучше нам с ними разойтись совсем…»
И это теперь везде и всюду, и чем эта злоба кончится, страшно и подумать: и за них страшно, и за своих страшно.
Ну вот, кажется, и все об общих знакомцах наших. К письму же высокочтимой Анфисы Егоровны по секрету добавлю только, что весьма она нуждается, и если бы вы помогли ей продовольствием — говорят, какие-то американцы в этом святом деле помогают, — то великое бы вы дело сделали для родительницы вашей и для Федосьи Ивановны, кротких и праведных стариц моих. Урожай у нас в Окшинске в этом году, слава Богу, хороший, но все лето леса горели за рекой от беспорядка и нерадения народного. Тысячи десятин, говорят, выгорели…
О делах российских ничего не пишу вам — вы, вероятно, знаете о них больше, чем мы, живущие точно в темноте, от всего отрезанные. Но об одном расскажу — о том, что мне всего ближе, понятнее и дороже: о новых веяниях в жизни церковной. Великие горести и утраты пришлось мне пережить за это время. Обитель наша не раз подвергалась нападениям и разграблению со стороны озлобленных людей. Великое расстройство пережила она. Много сестер ушло совсем, многие померли в скорбях. И особенно тягостна была мне гибель милой сестры нашей Ирины, — голос Евгения Ивановича осекся, но он справился с собою и продолжал: — Вы должны были знать ее — в ее столе нашли большевики начатое письмо к вам. И запомнилось мне его начало странное: рассказав о горестях обители и своих, спрашивала она вас горестно и странно: «Неужели же я только стежок? Как же не жаль Ему меня?» А дальше прочесть мне не дали солдаты. И страшною смертью добровольной погибла мученица в светлых водах Окши нашей милой… Тяжкое, страшное было то время…
Но привел мне Господь и радости испить светлые, как никогда. Когда властители новые потребовали от церкви сокровища ее земные, много было сопротивления и злобы среди духовенства. Но для меня эти дни были днями светлого воскресения воистину. Неисповедимы пути Господни! Сколько высоких и светлых людей — начиная хотя с преподобного Нила Сорского — боролись с этим злым, тяжким грехом Церкви нашей, с этой грязью золотой, которой забрызганы были святые ризы ее, и ничего сделать не могли. И вот приходят темные, озлобленные люди, люди, мнящие себя атеистами, врагами Церкви, и их руками Церковь освобождается от этой золотой грязи и теперь сияет, как светильник святой и неугасимый и вечный в чистой бедности своей! Помню, как снимали они кованую серебряную ризу с Боголюбимой, тяжко мне было — века ведь любили Ее люди в этом серебряном одеянии, — но теперь, когда выхожу я с святыми дарами к народу и держу благоговейно в руках своих деревянную чашу эту — мы с сестрами-инокинями отдали без спора все, — ликует душа моя безмерно от сознания святости бедности этой и все еще не могу привыкнуть к радости этой, и плачу, и плачут предстоящие от волнения глубокого. И есть у меня дружок один, тоже священник, в Самарской губернии; так пишет мне он, что после того, как очистилась Церковь от этого зла многовекового, множество сектантов-отщепенцев радостно вернулись к бедной и убогой Церкви, <…>. Никогда не припадали с таким усердием к мощам великой благоверной княгини нашей, как после их вскрытия большевиками… И поднялось потом движение так называемой живой церкви. Кто поднял его, сказать вам не могу, но сейчас же примкнуло к нему много людей недобрых, желающих и тут сделать какую-то карьеру, и утопили его в грехе всяком и злобе; но, может быть, Господь поможет со временем делателям Своим очистить его от плевел и всякого мусора, и новый свет засияет тогда над родиной нашей, свет Христов…
Матушка ваша пишет вам, чтобы вы не торопились домой. Мне трудно присоединиться к ее просьбе. Я знаю душу вашу, знаю ваше желание добра, знаю, что не пойдете вы сознательно на дело злое. Ох, как нужны теперь здесь такие люди! Народ все еще не пришел в себя, отравленный кровью человеческой, много пьянства, много греха всякого, ужасна молодежь наша. В деревнях идет пьянство великое, и даже какой-то кокаин проник туда, и отравляются люди и им еще вдобавок. Есть, есть над чем поработать! Жатвы много, но делателей мало, и я все смиренно молю Господа, чтобы выслал Он делателей на жатву свою. И все же говорю и я вам: не торопитесь, подождите. Мы уже обжились кое-как, а вам с детьми малыми трудно будет. За судьбу вашу опасаться вам теперь, кажется, уже нечего, а все же подождите. У нас было очень нехорошо, когда лютовал тут студентик один несчастный, Дмитрий Зорин, вы, кажется, не знали его? Замучила его нищета и неправда людская, на его руках погибла несчастная сумасшедшая мать его, единственная и любимая сестра его умерла в самые…»
— Не может быть! — с искаженным лицом вскочил Фриц. — Не может быть!.. Дайте сюда письмо!
Он почти вырвал письмо из рук Евгения Ивановича, весь трясясь, едва нашел страшные строки и прочел:
«… и любимая сестра его умерла в самые первые дни революции, покончив с собой из-за стыда стать скоро незаконной матерью, и вот он, точно в беспамятстве…»
Он бросил письмо на стол, вскочил и, не прощаясь ни с кем, выбежал вон.
— Читайте, читайте… — сказал тихо от окна Володя. Повторив страшные для Фрица строки, Евгений Иванович тихо, потухшим голосом, точно опасаясь кого-нибудь ранить этим посланием из далекого Окшинска и взволнованный сам известием об Ирине, продолжал:
«И вот он, точно в беспамятстве, лил и лил, мстя, кровь человеческую. Но потом он погиб, говорят, где-то на Кубани страшною смертью от руки казаков. И потихоньку у нас улеглось все, и теперь жить стало уже можно. Тяжко, трудно иногда, но все же дышим. Только бы не сбиваться с пути своего, только бы слышать чутким сердцем и с разогревшейся душой быть в состоянии каждую минуту присоединиться к хору ангелов, в вышине небесной воспевавших над колыбелью Спасителя нашего: «Слава в вышних Богу, на земле мир, в человеках благоволение…»
Да хранит же вас Господь! Я ежедневно поминаю вас и всю милую семью вашу за литургией…»
Евгений Иванович был глубоко растроган. И все были взволнованы. И все втайне спрашивали себя: что это с Фрицем? Володя незаметно вышел в темный сад и ходил там один взад и вперед под звездами и слушал ту смуту, которая мучительно волновалась в душе его.
— А знаете, что я подумал? — сказал вдруг Николай Николаевич. — Я пошлю всем им через американцев посылки… Что? И вашей матушке, и отцу Феодору, и всем моим бывшим служащим… Что?
— Ну, мы пошлем своим сами… — сказала Елена Петровна.
— Ну и вы пошлете… Что? Как раз близко Рождество — вот у них и будет вроде елки… Настя, дайте мне адрес и ваших. Я сейчас принесу бумагу и карандаш… Что?
— Не мешай ему, Лена… — тихонько сказал Евгений Иванович жене. — Пусть он налаживает. Не отнимай у него радости…
И тут же, у потухшего уже самовара, Николай Николаевич стал записывать адреса знакомых и даже совсем незнакомых окшинцев. И совсем для себя новый, оживленный, он ушел в свою комнату, чтобы сделать нужные распоряжения в банке, и задумался: чем бы порадовать своих лучших друзей, Наталочку и Сережу, на праздник? И тут же решил устроить им елку, купить новые костюмчики и всякие подарки и как-нибудь подарить им на образование некоторую сумму. Он усердно и озабоченно писал письма и радовался: в жизни вдруг потеплело, просветлело и как-то не так страшно стало жить.
— Настя! — отворив дверь, позвал он. — Пожалуйста, отнесите эти письма поскорее на станцию: мне хочется, чтобы они ушли сегодня же с вечерним поездом… Что? До поезда осталось еще полчаса…
— Сичас сбегаю… — отвечала Настя. — Давайте…
Николай Николаевич ходил по своей уютной комнатке, обдумывая, как бы получше, поделикатнее помочь Громовым в деле воспитания детей, как вдруг снова на пороге появилась Настя.
— Вы адрес на этом письме забыли написать… — сказала она. — Как это вы так?
В самом деле, на письме в Английский Банк адреса не было.
— Вот вздор!.. — пробормотал Николай Николаевич. — Я ужасно опустился… Что? Сейчас…
Эти письма без адреса были уже не в первый раз, и Настя всегда просматривала его корреспонденцию, прежде чем опустить ее в ящик.
А в столовой над письмом из Окшинска тяжело задумался Евгений Иванович: ах, Ирина, Ирина!.. И в самом деле, не лучшие ли это слова в мире: слава в вышних Богу, на земле мир, в человеках благоволение!..
Но надо было просмотреть и остальную почту. Сверху лежала какая-то новая газета. Он развернул ее. В заголовке: «Русский голос». Оказалось, что это новая газета принца Георга, выходящая под руководством присяжного поверенного Сердечкина. Сердечкин оправдал свои обещания и в первом же номере дал целый ряд известных имен, а сам размахнулся передовицей. И Миша Стебельков, чудом докатившийся до Парижа, проклинал в «Русском голосе» и революцию, и демократию, и пролетариат, и знаменитый писатель один мечтал о царе и утверждал, что царь позволит рабочим есть черепаховый суп золотыми ложками, и грозил Марков II всей демократии за разбитые горшки…
«Вот… У меня был «Окшинский голос», который окшинским голосом не был, — подумал Евгений Иванович, — а присяжный поверенный Сердечкин выдает свой голос за голос русской земли. Все по-прежнему. И кому нужен черепаховый суп и золотые ложки, а отец Феодор плачет от умиления, что избавился он, наконец, от золотой грязи…»
А Фриц тем временем шагал по темной дороге под звездами… Дали для него опустели. И было ужасно: он убил ту, которую любил. И вдруг вспомнилось ему почему-то глупое и злое лицо Тарабукина, когда он прощался с ним в полутемной прихожей перед уходом в Окшинск. И показалось ему, что много, много вокруг таких Тарабукиных и некуда спастись от них. Варя, милая девушка моя…
И он зарыдал…
Когда страшный суд истории совершился над армией Деникина, над этим обезумевшим стадом людским, в котором блестящие подвиги самопожертвования, горячей любви к родине и к человеку, геройства неподражаемого бессильно тонули в тине карьеризма, пьянства, разврата, грабежа, дикого произвола, отвратительных насилий, мести и эгоизма, несколько жалких обломков его армии были переброшены в Крым, и во главе движения стал генерал П. Н. Врангель, пользовавшийся тогда большой популярностью в Добровольческой армии. Одни на ушко тихонько говорили, конечно, что это большой ловкач, который сумеет втереть очки кому угодно, другие, конечно, слепо уверовали в него и ждали от него чудес, ибо говорил он, действительно, хорошо, а еще Тургенев отметил, что «русские девушки любят красноречие». И вот разбившая сама себя армия переформировывалась, союзники обедали, ужинали и произносили тосты за двух храбрых русских генералов, general Denikoff and general Kharkoff,[110] и обещали помощь, спекулянты спекулировали, а большевики, помирившись с польским пролетариатом, который, будучи несознателен, крепко потрепал их, стягивали с севера войска к Перекопу. Перекоп был объявлен газетчиками неприступной твердыней, но стоило плохо вооруженным и очень слабо дисциплинированным большевистским полкам чуть толкнуть эту неприступную твердыню, как оказалось, что неприступная твердыня эта состоит лишь из тел, больных, много раз раненных, истомленных тел несчастной молодежи, и тысячные толпы белых торопливо стали грузиться на заранее заготовленные пароходы, и кто с тоской, кто с ужасом в душе, все поплыли лазурным морем — неизвестно куда…
Среди этих изгоев России были и Ваня Гвоздев, и Володя Похвистнев, оба снова раненные под Перекопом. И вот подплыла русская армия — по следам Олега — к Цареграду, и испила горькую чашу голода, страданий и унижений на Галлиполи, и в скотских вагонах перевезли ее частью в Болгарию, где освобожденные братушки, разоружив ее, плевали ей в лицо, а частью в Сербию, где тоже братушки, тоже разоружив ее, поставили дробить камень для новых шоссе Великой Сербии. Главнокомандующий говорил прекрасные речи, общественные деятели из Лондона, Парижа, Белграда, Берлина, Праги, Будапешта наскакивали на него и тоже говорили прекрасные речи и стремились затащить его каждый непременно на свою сторону, и так дело шло месяц за месяцем сперва, а потом и год за годом. И были в этой безоружной армии люди, которые этим речам крепко из последних сил, сжав зубы, верили, и были такие, пред которыми будущее стояло черной мрачной ночью, и были такие, которые проклинали все белое движение и уходили, кто бродяжить куда глаза глядят, а кто и прямо к большевикам.
Ваня был ранен под Перекопом довольно серьезно, на Галлиполи тяжело болел, а теперь, совершенно обессиленный и физически и, главное, морально, бил щебенку где-то в глуши Македонии. Володя же попал, тоже раненный, каким-то образом в Египет, оттуда сам пробрался в Палестину, а оттуда через Грецию в Европу. С ним случилось что-то для него совершенно неожиданное: крепкий, прямой, твердый, веселый Володя перестал верить во все, чем он раньше жил, весь мир точно развалился для него, и он, с отвращением бросив рассеянную по Балканам Белую армию, ушел куда глаза глядят, унося в оледеневшей душе море странной холодной злобы и целый мир жестоких, для него совершенно новых мыслей… И письмо, полученное Евгением Ивановичем из Окшинска, окончательно добило его…
…В обширном мариенбадском парке слышалась музыка. По обильно политым аллеям беспрерывно катились, посапывая, дорогие автомобили, а по дорожкам среди аккуратно подстриженных деревьев и кустов медлительно плыла разряженная толпа сезонных гостей, которые, проделав поутру курс лечения, целый день придумывали, что бы им с собой сделать, и, изнывая от тоски, флиртовали, читали газеты, объедались, слушали музыку, сплетничали, а их дамы кроме того и несколько раз в день переодевались, стараясь сразить одна другую своими туалетами. День стоял солнечный и веселый, и в жарком воздухе пахло зеленью, сигарами, духами, автомобилями, политой землей и солнцем, и певчие дрозды, спрятавшись в чаще ветвей, выводили свои нарядные весенние трели.
На широкой террасе одного из дорогих ресторанов под пестрополосатым навесом сидел за отдельным столиком Володя Похвистнев, с исхудавшим лицом, красивыми каштановыми усами и новыми жесткими глазами. Иногда на минутку в них отражалась поднимавшаяся из глубины души тоска и печаль, и тогда его изможденное, но красивое лицо делалось теплым, милым, человеческим. Но он спохватывался, напряжением воли давил в себе эти движения души и снова холодными серыми глазами равнодушно смотрел на пышно разодетую толпу курортщиков, галдевшую вокруг на всех языках Европы. Одет он был в приличный серый костюм, но некоторая мешковатость говорила глазу, что это офицер, который все еще не привык к штатскому платью.
В Праге он продал бриллиантовый перстень, снятый им с убитого большевика за Перекопом, — последнее, что у него оставалось, — и перед Берлином, куда он пробирался, заехал сюда, в Мариенбад, где жил старинный приятель его отца, известный страховой деятель Мокроусов. У Мокроусова был тут свой великолепный дом, своим дамам он выписывал туалеты только из Парижа, но когда увидел он неожиданного гостя, то и у него самого, и у его барынь сделались вдруг стеклянные глаза, и они сразу заговорили в безнадежном тоне: было сразу видно, что они боятся, что он попросит о помощи…
Он понял, все они вдруг стали ему отвратительны до последней степени в своем бессердечии, он отказался от кисло предложенного ему обеда и, привычным усилием подавив в себе вдруг поднявшуюся тоску, вошел в первый попавшийся ресторан, чтобы пообедать. Об экономии он не думал: днем раньше или днем позже опуститься на дно — не все ли равно? Он работы искал везде, но нигде ничего для него не было. Брали его только в каменно угольные копи в Фалькенау, где уже работало много русских офицеров, но его раны не давали возможности стать на эту тяжелую работу.
И холодными, равнодушными, отсутствующими глазами он смотрел на веселую разряженную толпу в бриллиантах, кружевах и драгоценных мехах, а сам привычно прислушивался к тому, что — независимо от его воли — происходило теперь в его душе. Он вспоминал дорогие рестораны Берлина, где русские беженцы на глазах у других русских беженцев, голодных и бесприютных, швыряли миллионы на пропой и разврат, он вспоминал с отвращением вдруг остекленевшие глаза Мокроусовых, он смотрел на эту праздную толпу богатых людей и тупо, с недоумением спрашивал себя: как мог он так бессмысленно защищать от врага сперва внешнего, а потом и внутреннего, всю эту тупую злую сволочь, как мог он отдавать им свою кровь, свою жизнь?! Родина… Да ведь за этой вывеской прятались обманом и они вот, эти гнусные животные, обряженные в платья из Парижа! А когда они, жертвы войны, голодные, холодные, израненные, вшивые, погибающие телом и душою, приходили к ним, жирным и пьяным, они торопились защититься от них стеклянными глазами и лживыми вежливыми фразами… И он почувствовал в душе знакомое движение беспощадной ярости, почувствовал себя на мгновение чекистом, как говорил он теперь, и усмехнулся про себя недоуменно: он смутно начал понимать, чувствовать тех, зверей, окровянивших всю Россию!
За соседним столиком сидела очень полная дама лет под сорок. И волосы, и глаза ее были черны, как агат, и смуглое лицо было бы красиво, если бы не эта чрезмерная полнота. Одета она была в драгоценное расшитое платье, и в ушах ее горели и переливались огнями бриллианты, которые она проездом купила в Голландии, причем ювелир-еврей дал ей осторожно понять, что, по всей вероятности, бриллианты эти недавно принадлежали погибшей семье русского царя: их продали в Голландию агенты большевиков. Брюнетка очень гордилась этим. Рядом с ней на стуле сидела крошечная собачонка с белой пушистой шерстью. При каждом движении собачонки украшавшие ее серебряные бубенчики нежно позванивали. Она капризничала и не желала есть ни цыплячьих косточек, ни белого хлеба, который хозяйка обмакивала в нарочно для нее заказанном молоке…
Дама эта — он не мог определить ее национальности: венгерка, румынка, испанка, еврейка, не поймешь… — не раз оглядывала его своими масляными красивыми глазами и все охорашивалась. А он смотрел на ее раскормленное тело, на драгоценное платье, на собачонку, на сверкающие в ушах камни, на драгоценные соболя ее и, чувствуя ее уверенность в прочности этой ее свиной жизни, спрашивал себя: почему все это ей, а не другим? Какие у нее особые права на блага жизни? И не было ответа в душе, кроме тупой ненависти к ней. После трехлетней тяжкой борьбы с бунтовщиками он все чаще и чаще чувствовал себя теперь бунтовщиком, и бунтовщиком, нисколько, как и те, не желающим рассуждать, что из его бунта выйдет, полным только одного желания, слепящего желания мстить, сделать больно, сокрушить…
И смутно подумалось ему: вот вырвать из ее ушей эти камни, продать их и унестись куда-нибудь на край света, в пустыни, прочь от всех этих тупых животных, загадивших всю жизнь…
Он расплатился с обером[111] и оставил ему на чай всю сдачу. И медленно вышел из ресторана. Толстая барыня проводила его долгим взглядом. А он шикарными, точно вылизанными улицами городка пошел куда глаза глядят, никому не уступая дороги, развеянно толкая встречных и не обращая на их сердитые взгляды и озлобленное бормотание никакого внимания.
— Куда ведет эта тропинка? — спросил он какого-то туземца, выйдя на окраину городка.
— В Кёнигсварт, mein Herr…[112] — вежливо отвечал тот.
— Далеко это?
— Километров семь…
— Спасибо… — кивнул он головой и пошел дальше, пробормотав: — В Кёнигсварт — так в Кёнигсварт…
Ему было решительно все равно, куда идти. Самое важное для него все эти последние месяцы было разобраться в той смуте, которая тяготила его с каждым днем все острее, все больнее. Кто исковеркал так его молодую и радостную жизнь? Как смеют платить ему люди за его страдания, за его жертву этим наглым равнодушием, этим издевательством? Кто во всем этом виноват? Что он должен теперь делать? И эта его новая, странная, злая душа, как ему быть с ней? Неужели же те, изверги, хоть отчасти правы? Он ярко вспомнил те хамские морды, нагло развалившиеся в краденых и разом загаженных автомобилях, с руками, унизанными драгоценными перстнями, снятыми с убитых, — да, по духу они были родные братья этой гнусной разжиревшей мариенбадской толпы, этой толстой бабы с огромными бриллиантами в ушах и в соболях, несмотря на жару, проклятых Мокроусовых со стеклянными глазами, такие же тупые, хищные, отвратительные. Вчера эти, завтра те, только и всего…
Он думал эти свои новые, безотрадные беженские думы и шел все вперед и вперед. Вокруг него поднимались в вечереющее небо стройные лиственницы, и молодые елки тесными чащами покрывали пологие холмы. Изредка на тропинку выбегала стройная косуля и, посмотрев на него своими прелестными, как у ребенка, глазами, снова бесшумно скрывалась в лесу. Звенели в вершине зяблики, синички, малиновки, и кружились в бездонной глубине неба сарычи, и их жалобно звенящий хищный крик будил в душе уснувшие воспоминания о далекой России…
Навстречу ему двигалась издали шумная компания кургэстов,[113] мужчины в одних жилетах и дамы под зонтиками. Люди были неприятны ему, и он оглянулся, чтобы отступить куда-нибудь, и вдруг сзади увидел толстую барыню, которая плыла по дорожке со своей собачкой. Он круто повернул в лес. Тут было свежо, душисто и одиноко. Он вышел на небольшую полянку, заросшую густым малинником и костяникой, и, выбрав себе местечко поудобней, лег на теплую и пахучую землю…
И вдруг вспомнились ему такие же вот вечера в таких же вот холмах на Окше, и кудрявые столбики от рыбачьих костров, и милое безлюдье привольной зеленой поймы, и дикая Старица, и белый Княжой монастырь на крутом берегу над светлой рекой… И сразу в холодных глазах густо налилась тоска… Мысль, согревшись и радостно просияв, трепетно полетела назад, по полям воспоминаний. Вот ясный вешний вечер и карусель влюбленных вальдшнепов над чуть зазеленевшими перелесками, вот блещущая острыми искорками зимняя дорога, и веселый бег коней, и серебряные сказки бубенчиков, и задушевная песня, которая, как вино, бродит в радостно расширившейся душе, вот его теплая, чистенькая, уютная рабочая келийка, вся заставленная книгами, и его мечты под мерное и уютное ворчание печки о жизни с милой, милой Таней в прелестном Подвязье…
Неподалеку послышались веселые голоса немцев. Краски былого разом потухли.
«Все то прошло безвозвратно… — решительно подвел он итог. — Мы не увидим этого никогда, никогда… Теперь там все, все новое… И надо прежде всего решить нерешенное, не решающееся никак: куда же идти? Что делать в этом совсем новом мире?»
Что он в чем-то страшно ошибся, это было ему совершенно ясно. Свою молодую жизнь, свою душу человеческую, свой ум, свое сердце, свое счастье, свою кровь он отдал лживым хищникам — факт этот был нестерпим теперь. Это была какая-то его ошибка, но виноваты в ней были они. И он не мог простить им. Можно было делать все то поневоле, из-под палки, как делали это многие миллионы людей, но он, раз приняв войну, вложил в защиту родины всю душу, и вот эту душу его они оплевали и распяли.
«И что это за сила такая, что делает из нас пешек, глупых, безвольных, готовых исполнять всякую нелепость и совершать всякое преступление, которое эти наглецы ни придумали бы?» — в сотый раз спрашивал он себя и — не находил ответа.
Весь лес наполнился зелено-золотистым сиянием, темные тени полосами протянулись по земле: солнышко садилось за дальними горами. И так отрадно пахло прелой листвой, папоротником и грибами… И мнилось уставшей душе его, что какое-то простое, солнечное, ласковое счастье — вот, совсем рядом, рукой достанешь… В этот час там, в Окшинске, бывало, кипит на старенькой, оплетенной лиловым вьюнком терраске самовар, и мать — милая, бедная, усталая… — внимательно накладывает ему в тарелку и чудесного творога, и крупной душистой малины и добрыми улыбающимися глазами дивится и радуется его молодому аппетиту. А из сада, от только что ею политых клумб, поднимается густой сладкий аромат резеды, левкоя, шелковистой петуньи и белых, уже закрывающихся к закату звездочек табака. И тихо из-за грани земли поднимается за Окшей огромный, золотистый, покрытый точно нежным червлением щит месяца… А вокруг были люди — простые, обыкновенные, ласковые, — и было приятно видеть их, говорить с ними о самом обыкновенном, помогать им, жить с ними одной жизнью, тихой и простой, как проста жизнь кузнечика в высокой траве или перепела, который бьет теперь — по заре-то далеко слышно… — в задымившейся пойме. А над поймой уже затеплилась нежной лампадой первая звезда, большая, жидкая, меланхолическая…
Стало так мучительно тоскливо, что он разом поднялся с земли и, полный боли, не находя себе места, как Каин{232}, бесцельно потащился куда-то, глядя перед собой точно в какую-то пропасть, от которой спасения нет…
«Никто ничего не знает, и вся жизнь — одно сплошное взаимное надувательство и шарлатанство, — продолжал он следить, как кто-то чужой, новый, рожденный звериной жизнью, продолжает в нем думать: он не мог признать, что это он сам думает, до такой степени чужды и даже враждебны всей его жизни были новые думы! — И всему господин — случай, слепой случай, и в борьбе за улыбку случая люди готовы на всякое преступление, и разные красивые слова, придуманные фантазерами и энтузиастами, только очень прозрачная маска, под которой они считают нужным до поры до времени скрывать свой волчий лик. Цари во имя Родины тратили на себя и на своих бесконечные сотни миллионов, в то время как верноподанные их гнили в ужасающих лачугах, папы во имя Христа жгли людей на кострах, революционеры во имя братской жизни и свободы людей рвали их динамитными бомбами… И все наивно верили их манифестам, декретам, речам, энцикликам, хотя не было в них ни единого слова правды и за каждой буквой ухмылялся кровавый лик сатаны. Вся жизнь — комедия, пошлая, глупая, презренная, жестокая, и не нашлось за все время истории ни единого человека, который разорвал бы тенета этой мировой лжи…»
Где-то совсем близко послышалось нежное позванивание крошечных серебряных бубенчиков, и на лесной дорожке показалась знакомая собачонка. Так как в воздухе чувствовалась уже вечерняя прохлада, на ней надета была синяя вышитая попонка. Увидя незнакомца, она гнусаво тявкнула и, трусливо поджав хвостик, бросилась к ногам хозяйки, которая в это мгновение вышла из-за кустов в своих драгоценных соболях, висевших до самой земли. Она улыбнулась Володе, как бы извиняя этой улыбкой трусость своей любимицы.
«Что это? Судьба? — взвихрилось в его голове. — Отмстить всем им, нагло поправшим чужие страдания? Взять ее камни и умчаться в Америку, к черту, прочь от всей этой подлой гнилой лжи? А главное, раздавить одну из гадин… разрушить этот свой плен у них… эту ложь, которая не дает возможности дышать…»
Все это в одну секунду пронеслось в его голове, пока еще не сошла эта улыбка с жирного, когда-то красивого лица. Но улыбка потухла, на лице сперва выразилось большое недоумение и ужас потом, и она валялась уже в росистой траве, и железная рука страшно давила ей шею. Она хрипела, царапалась, извивалась всем толстым телом своим, но его руки не отпускали ее, и в глаза ей смотрело лицо, искаженное ненавистью. И лицо ее посинело, язык — огромный, чугунный — вывалился наружу, за фальшивые, блестящие золотом зубы, и все тело разом обмякло. Он холодно посмотрел в это отталкивающее, синее лицо, сломал одну серьгу — тоненькая проволочка сухо хрупнула под пальцами, — потом другую, рассеянно погладил пушистые соболя и равнодушно отбросил мех в кусты: он только стеснит его. Затем он приподнял тяжелое тело, оттащил его на несколько шагов в сторону, в густой орешник, и задумался: что-то надо сделать еще… «Ах да, собачонка…» — вспомнил он не сразу.
Собачонка сидела тут же под кустиком и, глядя на него испуганными, слезящимися глазами, вся дрожала мелкой дрожью. Он шагнул к ней — она боязливо прижалась к земле. Он взял ее за шиворот и одним размахом ударил о толстый пень. Собачонка даже и пискнуть не успела и жалким комочком упала на землю, и с влажного носика ее, похожего на черную пуговку, закапала густая алая кровь…
Понурившись, он пошел к Кенигсварту. Встречных уже не было: курортщики уже кушали по своим отелям и пансионам. Над пахучей землей зароились уже звезды. Где-то в ущелье ухал и дико хохотал филин, точно издеваясь над кем-то. И свежо так пахло травой, лесом, ночью — совсем как там, дома, над Окшей… Что делал бы он там в этот час? Вероятно, гулял бы над рекой и думал бы свои мирные думы о тихой жизни в Подвязье, о работе, о… Сердце его вдруг облилось чем-то горячим и мучительно заболело: и ее, и ее не пощадили звери! О, за страдания таких вот девушек многих и многих заставил он заплатить жизнью, но — разве этим что поправишь, разве этим вернешь то свое милое, ясное счастье, нежной зорькой сиявшее над всей его жизнью? И… разве они, звери, виноваты? Разве не все сделано было, чтобы довести их до бешенства? Драгоценные соболя до полу, собачонка жареного цыпленка не жрет, в каждом ухе состояние, на которое целая семья прожила бы долгие годы… А эта война, война, будь она миллионы раз проклята!.. Враги его и те, и эти. И те, и эти посмеялись над ним… Он стиснул зубы, чтобы сдержать стон гнева, стыда и невыносимой боли. Он вообще старался никогда о ней не думать — он точно предчувствовал все вперед… — а вот теперь, в этот тихий сумеречный час не сдержался… Нет, нет, то кончено совсем, навсегда!..
Вправо на холме заблистали яркие огни какого-то ресторана среди леса. Ему захотелось есть, и он ускорил шаги. На вывеске над ярко освещенным входом стояло: Hotel «Waldheim[114]». Носовым платком он смахнул пыль с сапог, оправился и вошел в ярко освещенный зал, где за отдельными столиками кушали гости, чистые, корректные, беззаботные.
Он приказал кельнеру дать себе обед, бутылку хорошего вина и, оглядывая всех своими новыми сухими глазами, продолжал думать свое. После обеда он пойдет к баварской границе… Или лучше проехать немного поездом и перейти границу в сторону Саксонии? Чтобы избежать унизительной волокиты с визами, он никогда не обращался к властям, а шел и ехал без всякого стеснения туда, куда хотел. Так перешел он границы болгарскую, сербскую, венгерскую, австрийскую, немецкую, чешскую… Охрана границ везде была одинакова плоха: все устали, все точно утратили прежнюю веру, что охранять границы, действительно, нужно, все точно рукой махнули — везде незримо бродило это новое, темное, пьяное русское вино. Да… А затем в Дрездене или Берлине он сбудет бриллианты и уедет вдаль, за океан, в пустыни — куда, решительно все равно, только в пустыню, к диким зверям, к опасным дикарям, к ядовитым змеям, навстречу бешеным ураганам, желтой лихорадке, только прочь, прочь из этой насквозь отравленной ложью атмосферы старой блудницы Европы, захлебнувшейся в крови человеческой и все же точащей нож для дальнейших кровопролитий…
Он хорошо поел, выпил, щедро расплатился с щеголеватым обером и твердым, пахнущим пылью шоссе, белевшим в сиянии звезд, направился на маленькую станцийку Кенигсварта, прождал там с полчаса поезда и понесся к границе. Не доезжая до нее одной станции, он оставил ярко освещенный, почти пустой вагон и снова пошел в темноте пешком, не торопясь, думая о своем…
Границу было легко узнать издали по особо яркому освещению местности, прилегающей к пограничному посту. Он свернул вправо от дороги и осторожно узенькой тропинкой пошел в лес. В лесу было черно и казалось, что яркие звезды качаются, как фонарики, на концах ветвей, и было очаровательно. Но сейчас же подумалось: а что, если и на этих издали прекрасных звездах есть и колючая проволока, на которой распяты люди, и удушливые газы, и бомбы с аэропланов в горящие города, и — что всего ужаснее — это все бездорожье во мраке и отчаяние? Он невольно повел плечами в нервной дрожи отвращения и тоски…
Он чутко вслушивался и вглядывался в окружавший его мрак, но в душе его не только не было ни малейшего страха, но даже и просто волнения: бриллианты он в темноте всегда успеет незаметно выбросить из кармана, а так называемый недозволенный переход границы — пустяки. А если его уличат и арестуют? Тоже все равно. Самое жуткое в жизни было теперь то, что ничто не стало страшно.
Над лесом встал месяц на ущербе, запрокинутый назад и тусклый. Он выбрал полянку на вершине пологого холма и присел на землю, прислонившись спиной к стволу высокой лиственницы. Рассвет, вероятно, был уже недалек, предутренний холодок стал чувствительнее, и он накинул на плечи свое непромокаемое светло-коричневое пальто, от которого пресно пахло резиной. И смотрел пред собой в темноту… И подумал он, что откуда-то из бездны Вечности уже теперь слепо ползет судьба Земли, те ледники, которые оковывают теперь только ее полюсы и которые по мере неизбежного охлаждения быстро сгорающего Солнца будут от полюсов распространяться все шире и шире к тропикам, потом к экватору, стирая в своем непреодолимом шествии города, храмы вечных богов, целые царства, всю историю человеческую… И сомкнутся ледяные океаны над окоченевшей землей, и какой-нибудь последний вулкан из последних сил будет мутно-багровым светом освещать ледяные пустыни. И в пустом небе будет носиться эта планета-труп, не смея и на вершок уклониться от своего, от века ей начертанного пути. И ничего, ничего не будет, будет хаос, ибо не будет мозга человеческого, который творил из этого хаоса пеструю, яркую сказку жизни… Так о чем же и хлопотать? Мораль, Бог, идеалы, культура, отечество, человечество, близкие — ха-ха…
Стало сереть. И еще чувствительнее стал холод. Он встал, огляделся. Внизу у подошвы холма мертвенно-стальным светом чуть светилась небольшая речушка. От нее уже поднимался легкий туман. На том берегу тянулись молодые, в рост человека, заросли ельника. Поодаль на бугре стоял большой крестьянский двор, прочный и светлый. Где-то в отдалении грохотал поезд. И все это в свете очень раннего утра было мертво, холодно, какое-то стеклянное, ненастоящее.
Серый сумрак все редел и редел. Вдали над речкой замаячил пегий пограничный столб. Он не ошибся: граница шла по самой речке. Значит, только разуться, быстро перейти поток и в тот молодняк, в котором его и с собаками не найдешь. И он внимательно всматривался в местность, стараясь наметить себе направление. Только бы не наткнуться на крестьянский двор, не потревожить собак и выбраться вон на то шоссе…
И по мере того как все более и более светало, туман от речки становился все гуще и гуще. И вдруг где-то совсем близко послышались грубые заспанные голоса. Он стал за толстую лиственницу. Берегом речки шли два немецких пограничника с короткими карабинами на плече. Они прошли мимо него и скрылись в густом тумане. Он тотчас же быстро спустился к реке и вошел в воду. Воды было только по колено, и озябшим за ночь ногам она показалась очень теплой. И едва ступил он на тот берег, как тотчас же из дальних кустов до него долетело хриплое, сонное, строгое:
— Halt![115]
Он бросился в елки. Стукнул выстрел, и пуля вжикнула высоко над головой: человек в тумане умышленно стрелял не в него, а выше, зря, для исполнения долга, веры в который у него как будто и не было. Он погрузился в густую пахучую чащу ельника, в которой стояло еще вчерашнее тепло. И стараясь не шелестеть ветвями, в густом тумане он пошел вперед, миновал крестьянский двор, на котором все было еще тихо, и вышел на дорогу.
И опять уже он думал свое. Стрелял тот так, зря, и пуля пошла неизвестно куда. И вот на излете она ударит или в нарядного жучка, спящего в синем колокольчике, или в лягушонка, который восторженно пучит свои глазенки на огромный мир, или, может быть, поразит спящего у окна в колыбельке ребенка. Вот она, благость Господня!.. Уже не веря — или пусть даже и веря — в нужность своего выстрела в человека, который не сделал ему никакого зла, солдат палит, и его пуля так, зря, отнимает жизнь пусть даже только у одного глупого лягушонка! Гениально устроено… Царь жизни — случай. И та, толстая, встретилась ему совершенно случайно и погибла.
И черт с ней!..
Справа над дорогой стояло мрачное огромное распятие с окровавленным, уже умершим Христом. Было холодно и неприютно. В уже редеющем тумане там и сям по крестьянским дворам надрывно перекликались петухи и уже слышались сонные голоса людей…
Чрез час он сидел уже в теплом и чистом вагоне, а вскоре, позавтракав и почистившись, он стоял перед ювелирным магазином на одной из главных улиц Дрездена. Он уже взялся было за дверную ручку, чтобы войти, как вдруг в голове, которая была от бессонной ночи как в тумане, сверкнула мысль: «А вдруг они фальшивые? В самом деле, они неестественно велики… Будет ужасно противно…»
И он снова отошел к витрине и сделал вид, что внимательно рассматривает выставленные драгоценности; но на самом деле он боролся с самим собой: войти или не войти? И не знал, что делать. В самом деле, будет ужасно глупо, если камни вдруг окажутся фальшивыми… Вероятно, и эти в витрине, по крайней мере, наполовину фальшивые. Все в жизни фальшивое. И не стоит возиться. Ах, как хочется спать!.. Надо пойти прежде всего выспаться — тогда голова будет яснее…
Владелец магазина, толстый и всегда точно сонный еврей, незаметно, но внимательно наблюдал за подозрительным человеком, что-то очень прилипшим к витрине, и подвинулся ближе к потайному звонку в стене, около железного шкапа…
Володя пошел по улице. Между каменными громадами домов крутилась людская пыль, взад и вперед, взад и вперед, взад и вперед, точно в беспокойных поисках за чем-то, что утрачено навеки, но в то же время находится где-то вот тут, совсем рядом, и только вот еще одно усилие, и они это утраченное найдут и уже не упустят. И пахло парами бензина, смоченной пылью, духами, иногда известкой. И солнце устало, даже как будто с отвращением смотрело с неба на этот бесплодный и решительно ни на что не нужный людской муравейник… Но спать хотелось ужасно. Как же войти в гостиницу без багажа? Ах, да все равно…
Рожок автомобиля бешено трубил ему в ухо. Он, наконец, оглянулся. Шофер с искаженным злобой лицом кричал ему что-то. Ага, да он, действительно, переходил улицу!.. И какие самодовольные морды раскинулись там на подушках. Ну и черт с ними… Одну гадину он все же задавил… И есть ли символ современного одичалого состояния культурного человечества более яркий, чем автомобиль? Прежде всего он ужасающе мертв, и ему совершенно все равно, везет ли он врача к умирающему отцу большой семьи или везет этого самого отца на расстрел. Тупо сопя, он летит по дорогам и своей противной вонью отравляет все. Там зашибет он собаку, там брызнет мерзкой грязью на новенькое платьице бедной девушки, которая радостно вышла в нем навстречу своему возлюбленному, там пустит густое облако пыли, полное туберкулезных бацилл, в грудь матери, там напугает играющих детей, там чрез раскрытые окна наполнит своей вонью квартиру больного. Гадя, он летит все вперед и вперед и, железный, бездушный, нисколько не беспокоится о том, что он весь окутан густым облаком ненависти, которой он нисколько не боится. Древние говорили, что человек человеку волк. Вздор: волк наелся и сразу перестает драть. У этих же ненасытных утроб, развалившихся на кожаных подушках, предела в злодействе нет: они готовы все отравить, все раздавить, все огадить. Наши буржуи в дни революции окрестили его хамовозом. Правильно: хамовоз он был с первого дня своего существования. Замечательно: кто бы в нем ни развалился, Николай II или Милюков, Керенский или Ленин, папа римский или матрос с пьяными девками, результат один — вонь. Ха-ха… Вот это так верно! Но только сперва спать, спать, спать… Ах, как хорошо было бы выспаться!.. Ведь и ту ночь он почти не спал…
И что-то точно вдруг толкнуло его в грудь. На углу двух богатых улиц стоял на костылях безногий солдат с безобразным, ярко-красным и безволосым лицом — видимо, его опалило взрывом — и молча протягивал мятую и грязную солдатскую шапку с красным околышем. Но — мало давали ему занятые своими мыслями и делами люди. И красное страшное лицо было угрюмо. Володя невольно остановился перед калекой — в таких калеках он сразу ужасно чувствовал себя. И сразу все раны души раскрылись и стали кровоточить.
— Вы солдат? — спросил он.
— Да… — тихо ответил тот.
— Где вы пострадали?
— В России… Под Ригой… Володе перехватило дыхание.
— Я русский офицер… — сказал он и, без церемоний распахнув рубашку на груди, продолжал: — Вот эта пулевая рана получена мною как раз под Ригой, на Икскюльском предместном укреплении. Пуля была разрывная… А здесь, в паху, еще рана, из Галиции… Рана в голову и в ноги получена за Эрзерумом. Есть и другие, но это все русские… Значит, мы с вами встречались… Скажите мне только одно: понимаете ли вы хоть теперь, за что мы с вами дрались, как звери?
— Нет, именно теперь-то я этого и не понимаю… — просипел нищий, и в глазах его проступил мрачный огонь. — Раньше думал: за родину, за кайзера… А теперь не знаю…
— Они называют родиной свои автомобили, шелка, толстые животы, духи, бриллианты, золото, глупость, пошлость, равнодушие ко всему… — сказал Володя раздумчиво. — И за это мы страдали и умирали… А?
— Вы большевик? — безучастно сказал раненый, вздохнув.
— Нет. Зачем? — удивился Володя. — Ленин живет в царском дворце, Троцкий носится по России в царских поездах и всюду на пути своем оставляет тысячи трупов и калек…
— Да, да… Вот это самое думал и я, — сказал нищий. — Лгут и они. Правды нет ни в чем. Правды нет совсем…
Они замолчали. В душе Володи поднялась жалость к несчастному. Но дать камни ему нельзя: вдруг в самом деле они фальшивые? Он вынул свой потертый бумажник и, взяв из него несколько марок, сунул их в карман, а все остальное, значительно большую часть, протянул нищему.
— Возьмите. Это будет вам поддержкой… — сказал он. — Может быть, это я вас и изувечил…
— Позвольте, нет, я не согласен!.. — запротестовал тот, удивленный. — Никак не согласен. Вы — на чужбине. Дайте немного, а остальное возьмите себе. А так я не согласен…
— Нет, нет, у меня еще есть… — сказал Володя. — Берите… И прощайте… — вдруг оборвавшимся голосом добавил он.
Давясь слезами, он пожал грубую грязную руку нищего и торопливо отошел. Калека держал его потертый бумажник, и по его яркому, безволосому лицу прокатились вдруг слезы — не благодарности, не радости, не умиления, а вдруг открывшейся ему великой боли…
А Володя уже торопливо шел дальше — неизвестно куда. Сон прошел. В душе была смута. Жизнь — это безвыходное болото, в котором ползают тысячи калек с душами, полными отчаяния… Да, как это пишет там Ваня? Он остановился на набережной сверкающей на солнце Эльбы и вынул из бокового кармана сильно помятое письмо, и стал читать небольшое стихотворение на последней страничке:
Погибаем! Отравлены души…
Пламень сердца погас…
О, спасите погибшие души —
Помолитесь о нас!
Все, кто может молиться, молитесь,
Кого слышит Господь, расскажите ему,
Что земля истекает слезами и кровью,
Что предел есть всему!
Погибаем! Горят наши души…
Страшен черный полунощный час!
Все, в ком совесть чиста и кто духом святится,
Помолитесь о нас![116]
«Бедный Ваня!» — подумалось грустно.
И вдруг ясно-ясно увидал он старый, по-осеннему прозрачный сад, и бледное кроткое небо, и золото деревьев, ярко ощутил упоительный запах крупной сочной антоновки и соломы, которой яблоки перекладывались, и засияли эти милые глаза с длинными ресницами, и загорелые девичьи руки поднялись и обвили его шею, и прелестная головка стыдливо спряталась у него на груди…
Таня!
Мучительный стыд вдруг ожег его: он думал о своей обиде, а не о ней, бедной, милой, несчастной! Как мог он… опуститься так? К ней, к ней, скорее, на помощь!
Он быстро встал, торопливо пошарил в кармане, нащупал камни и — швырнул их в реку: это ему там не нужно, то есть, конечно, нужно, но этого он туда с собой не возьмет… И один из камешков, играя на солнце, исчез на волнах реки, а другой стукнулся о парапет и отскочил назад, на каменный тротуар. Рослый полицейский, давно наблюдавший за Володей, быстро нагнулся, поднял камень и зорко посмотрел на Володю.
— Откуда у вас эти камни? — строго спросил он. — И почему бросили вы их в воду?
Через двое суток поднятая на ноги по случаю дерзкого убийства известной миллионерки, мексиканки Альмы д'Арозарена, полиция без труда установила, что убийца ее — русский офицер-беженец Владимир Похвистнев. Володя в убийстве сознался, но от всяких дальнейших объяснений отказался наотрез. И все власти про себя поражались: для чего же нужно было ему бросать драгоценные камни в реку? Ведь с такими деньгами где-нибудь за океаном он мог прекрасно устроиться… Правду, должно быть, говорят, что все русские немножко сумасшедшие…
Россия сгорала в муках — может быть, и бесплодных — рождения какой-то новой правды, неясной и ей самой. Тревожны, смятенны были души людей в голодном, наполовину опустевшем Петербурге — Медный Всадник летел среди разрушающегося, порастающего травой города своего в бездну и медною дланью по-прежнему указывал повелительно в пустоту, — и в переполненной, живущей лихорадочной жизнью Москве, где потерявшие голову правители бумажными декретиками своими все пытались тщетно закрепить и оформить горячечный бред гигантской страны, и в старом Киеве, колыбели великой страны, где одни попики, исполнившись Духа Святого — не меньше! — у других попиков, тоже исполнившихся Духа Святого, но уже особой, украинськой благодати, отнимали соборы и церкви, и друг друга отлучали от чего-то и проклинали, и били друг друга кулаками, и возвещали верующим, что все это делается изволением Господа. В солнечной Грузии большевики сражались с меньшевиками из-за Маркса, а грузинские попики волею Господа настаивали на самостоятельности церкви грузинской. И основывалась великая республика татарская, и основывалась великая республика башкирская, и вотяки и черемисы мечтали об основании царств великих под десницей сильною славного Керемети, бога их, и во всех городах, больших и малых, придавленных тяжкою и страшною властью, среди всякой измены и предательства, всякого растления, и разврата, и раболепства, и лжи непроходимой, жизнь бурлила, бродила и искала какого-то нового русла…
И как было раньше, так и теперь, совсем отдельными, своими путями шла жизнь серой безбрежной крестьянской России. И там, где историческая судьба била ее особенно жестоко, там эта жизнь окрашивалась особенно многоцветно и ярко.
На Волге разразился небывалый еще голод, а особенно в Заволжье, в тех самых местах, о роскошном призолье и несметных богатствах которых еще и до сих пор смутно помнят старики. Бессмысленное, беспечное, бездарное правительство, заселяя эти тучные черноземы выходцами из средних губерний, за все время этой колонизации — а она началась чуть не двести лет назад — не удосужилось обратить внимания на те способы хозяйничания, которые применяли темные переселенцы в этом богатейшем крае, а крестьянство не хозяйничало там, а хищнически разрушало и расхищало все, что было только можно. С поразительной быстротой исчезли прежде всего леса, и там, где еще сто лет тому назад стояли заоблачные боры, где били соболя и были бобровые гоны, теперь нельзя было найти и кустика. Реки стали мелеть, и появились страшные засухи. И тучнейшие полуторааршинные черноземы все более и более истощались: новоселы, увидав своими глазами, что может производить эта чудодейственная, девственная степь, очень быстро освободили себя от скучной обязанности возвращать ей то, что они у нее брали, и весь навоз вывозили вместо пашни в ближайшие овраги. Знаменитые недороды последних двух царствований стали там бытовым явлением, и благосостояние края падало с катастрофической быстротой на глазах у всех, и недавняя земля обетованная страшно превращалась в жуткую Растащиху. Война, которую обрушил государственно-мыслящий элемент на народ, тяжко ударила по сравнительно редко заселенному краю, а за войной естественно пришла революция или, точнее, слепой взрыв ярости, а за бунтом — тоже вполне естественно — его углубление, и вот в недавно еще благословенном крае, на тучнейших черноземах, в бескрайних степях, где совсем недавно было сказочное изобилие всякого зверя и птицы, среди рек, еще недавно кишевших рыбой, разразился чудовищный голод, такой, какого никто не помнил даже и в этом крае постоянной голодовки…
Сперва люди, истребив все запасы, начали есть лебеду, желудь, древесную кору, гнилую солому с крыш, кошек, собак, мышей, лягушек, падаль и все, что хоть отдаленно напоминало съедобную пищу, потом какой-то «русский изобретатель» открыл «съедобную глину», а потом и очень скоро в темные ночные часы какие-то жуткие тени тревожно закопошились по кладбищам: то голодные выкапывали только что похороненных покойников — их было много — и съедали их. И стали красть голодные покойников из больниц. И стали они ловить на улице детей и варить их. И стали убивать один другого, чтобы мясом убитого насытиться. И рабоче-крестьянское правительство, идущее в авангарде всего человечества, приказало людоедов — расстреливать. Конечно, остановить людоедство было чрезвычайно легко: стоило только послать голодным хлеба, но хлеба у рабоче-крестьянского правительства не было, а пули, штыки и негодяи, всегда на пролитие крови готовые, были, и вот голодных, умирающих, полубезумных и совсем безумных людей стали расстреливать…
И в диких вихрях полного безумия и смерти закрутилось многомиллионное население по берегам Волги, русской реки, удивительной реки, столько диковин всяких на своем долгом веку видевшей. И появились по умирающим, окованным ужасом деревням проповедники, которые по Писанию доказывали, что наступают последние времена, что близится Страшный суд и что спасутся только те, которые, по древнему закону еврейскому, будут обрезаны и уедут навстречу грядущему Господу в Святую Землю, в Палестину. Еврейские раввины отказывались обрезывать этих новоявленных евреев, и тогда они сами совершали над собой древний обряд, и поднимали свои семьи с насиженных мест, и, побросав последний скарб свой, устремлялись бескрайними степями на юго-запад, на Одест-город, чтобы оттуда поскорее погрузиться в Святую Землю и — гибли дорогой тысячами… То там, то сям вспыхивали темные мужицкие восстания; новая власть эти восстания мужицкие топила в крови во имя светлого будущего человечества. И появились уже по глухим мужицким углам самозванцы: там сам царь, Миколай, с подожком в руке, в лапотках, с холщовым мешочком за плечами по умирающим деревням прошел, слезами горючими обливаясь, там, в глухом монастырьке, объявилась вдруг царица с сыном своим, а там на след Михаилы, брата царева, мужики напали. И вдруг, покрывая все темные слухи эти, поползла берегами великой реки новая страшная весть: за Волгой в степях с неба упала кобыла, и в кобыле той семь верст длины, и служит эта кобыла знамением, что много еще нестроения и бедствий предстоит Руси, и злодейств всяких, и кровопролития, и глада, и хлада, и брани междоусобной…
Затихли под небывалой грозой и сектантские деревни по великой реке. То их богачество, обладание которым среди моря нищеты народной так угнетало многих из них, а в особенности мягкого душевного старичка Никиту, давно уже отошло в область преданий: скота по дворам не оставалось и двадцатой части, лошадей тоже почти всех перевели, переели всю птицу, пусты были сусеки и житницы, и жутко было мужицкому сердцу среди и наполовину незасеянных полей — ни лошадей, ни снасти, ни семян не было, — а ходили эти скелеты с дикими глазами в пестрых грязных лохмотьях, каких раньше постыдился бы и последний нищий. И многие из братьев впали в отчаяние, и одни страшно богохульствовали, грозя кулаками в безжалостное небо, так отплатившее им за их стремления к праведной жизни, другие в черном отчаянии сами налагали на себя руки, и растерялись мыслью все: где же, в самом деле, Бог? Чего же он смотрит? Как может он эдакое терпеть? И лишь немногие, как Кузьма, которого революция выпустила из тюрьмы, где он безвестно томился за отказ проливать кровь, полагали, что все это — испытания за грехи народа, крепились и, крепясь, просветлялись душой…
И вдруг по вымирающим деревням новое начальство приказы расклеило: небилизация, с поляками воевать! И так как было теперь над народом правительство, которое всюду и везде величало себя рабоче-крестьянским и весьма похвалялось, что принесло оно рабочему человеку полную свободу, то все сектанты уверенно пошли на сборные пункты, чтобы заявить, что они — христиане, оружия не приемлют и братьев-людей убивать не будут: им и в голову не приходило, что их снова, как при царях, запрут за это в тюрьму вшей кормить. И действительно, рабоче-крестьянское правительство в тюрьму их не заперло, но, как изменников рабоче-крестьянскому делу, приказало оно всех их — расстрелять. И когда поднялись винтовки и направились в грудь осужденным, ни один из них не верил, что это смерть, ибо слишком был бы уж велик обман рабоче-крестьянского правительства, так велик, что нельзя было ему и поверить. И тем не менее дружно рванул залп, и Кузьма первый удивленно ткнулся своим утиным носом в пыльную землю, а за ним и остальные завалились. И голодные собаки всю ночь рвали их исхудавшие заморенные тела и грызлись над ними…
И точно стон тяжкий пронесся по разоренным вымирающим деревням, и еще больше замутилась душа народная: да что же это такое? Где же слабода, которая была обещана? И какая же в том разница между царем, который мучил народ войной несуразной, и новым правительством, которое столько всего сулило? И не было никакого ответа ниоткуда…
И вдруг снова в разоренном взбаламученном крае странник чудный появился — прямо вот точно с неба свалился: с подожком своим стареньким, с котомочкой за плечами, которую никогда не снимал он, в ушастом малахае своем, такой же все светлый и тихий, — только исхудал заметно, точно восковой весь сделался, да нос, как у покойников, завострился, да пооборвался весь. После побоища у врат церковных тяжело раненного увезли его стражники в больницу, доктора отходили его там, а потом, как поправился, посадили его в острог. И только с революцией вышел он из каменного мешка и снова принялся за проповедь спасения.
— Нечему, голуби, дивиться, нечему… — говорил он кротко, сидя среди собравшихся послушать его сектантов в избе Никиты: весь изуродованный в свалке у врат церковных, крепкий старик выжил, но все время тяжело хворал. — Так оно и быть должно. Ежели ты ворона белилами или там вохрой вымажешь, то все он ворон будет. Все правители на крови стоят, и силой с ими ничего не сделаешь, потому, кто его силой спихнет, то тот сам на его место становится. Снаружи-то, может, он и другой, а внутри все тот же самый. Вот расскажу я вам одно сказание древнее, в котором большой смысел и указание для всех народов сокрыто. Вот трудился раз в пустыне святой старец один и очень мучился тем, что мир во зле лежит. И взмолился он наконец того ко Господу: на все я, дескать, согласен, Господи, на всякую муку, только бы мне все зло в мире победить. «Смотри, — говорит Господь, — не испугайся: зло в мире великое и ужасен вид его». — «Нет, — говорит старец, — не боюся я ничего — только покажи мне зло и научи, как одолеть мне его». И вот показал ему Господь все зло мира: стоит будто великий диавол, головой в короне облака подпирает, а сам весь в порфире и золоте и на все взирает так грозно, что трепещут все души живые и ничего против его не смеют, а вокруг его быдто вертятся дьяволенки малые, и несть им числа. И не испугался святой старец и говорит Господу: «Этих вот, малых-то, можно бы еще как изничтожить, ну а большой-то дюже уж могуч и не совладать мне, старому, с ним». И говорит ему Господь: «Не так ты дело, святой старец, понимаешь! Ты малых-то всех перемоги, а тогда большой и сам упадет: он только малыми и держится, а сам внутри весь пустой…» Поняли ли, голуби? Вы только в себе малых-то дьяволов переборите, страсти человеческие да страхи, а большой, не гляди, что он грозен, сам упадет, и будет тогда человеку полная слабода… И не бойтесь власти его: он вами только и…
Дверь вдруг отворилась, и в избу вошел Иван Пацагирка, порченый человек, оборванный и исхудалый, который чудом спасся тогда от Тарабукина с брошенного хутора толстовца. Лицо его было худо, а вкруг глаз залегли синие тени, и кашлял он кровью день и ночь, и понимал, что скоро он помрет, и не боялся смерти: страшнее смерти стала жизнь…
— Дедушка Никита, выдьте-ка на улицу все… — глухим голосом сказал он. — Там со степи народику сила идет, а что за народ, не видно… Выдьте-ка, поглядите…
Собрание оборвалось, и сектанты высыпали все на улицу. Действительно, дорогой, самым берегом Волги под ярким весенним солнцем среди зазеленевших уже лугов растянулась огромная толпа народа. Голова ее уже входила в околицу, а хвост скрывался еще в уреме. Шли тут мужики и бабы, и дряхлые старцы, и полуголые дети, и было несколько разбитых телег, запряженных едва живыми лошаденками, и шли солдаты с винтовками, но уже без красной звезды во лбу — все исхудалое, оборванное, уже обожженное степным ветром и непогодами, босое, с полоумными глазами. И сразу, галдя бестолково и тревожно, серая толпа запрудила всю улицу и луг до самой Волги. И вдруг на передней телеге выросла крепкая, широкоплечая оборванная фигура сурового бородатого мужика с темными огневыми глазами. И многим из сектантов показалось, что они где-то уже видели его…
— Православные… — широко, истово перекрестившись, звучным глубоким голосом крикнул суровый мужик и вынул из-за пазухи старинный, литой медный крест на старом, в узлах, гайтане. — Я человек русский и православный и за веру святоотческую хошь сичас голову сложить согласен. Есть там которые хлысты, штундари там всякие и всякого много прочего шатания люди, но я — старой вере православной крепок. Да… Но когда что неправильно, то неправильно, а правильно — правильно. Вот когда царь наш Миколай войну с ерманцем затеял, и енаралы наши изменой чуть не пол-Расеи немцам отдали, поднялись мы тута против пастырей наших лукавых, чтобы обличить их неправду. Вы, чай, слыхали про это дело… Ну, сломили нас тогда люди темные — которых поубивали, которых по тюрьмам заперли, и опять кривда одна царствовать на земле осталась. Да не надолго — пришло великое смятение народное, и погубители Расеи сами погибли во множестве по слову Спасителеву: взявший меч от меча и погибнет. Да… И когда пришел этот самый поворот, многие возрадовались: теперь-то уж выйдет наружу вся правда и постановит народ жизнь правильную. И я сам — каюсь, каюсь… — ударил он себя крепко кулаком в грудь, — пошел за сомустителями, поверил лукавым речам их, обещаниям их обманным. И что же мы наконец того видим?! Сам, сам своими глазами видел, нарочно удостовериться ходил: заперся Ленин со своими помощниками в Кремле, во дворце царскимм, и роскошествуют они, как князи и вельможи прежние, а народ погибает в нестроении и голоде. Дак скажите вы мне на милость: какая же народу разница, кто во дворце сидит, Миколай ли слабоумнай али Ленин прехитрый, обольститель?! Не они ли по всем заборам писали: мир хижинам и война дворцам? А что получилось? А получился опять мир дворцам — ох, и высоки, и крепки стены каменные, кремлевские! — и война хижинам, у которых со штыком отнимают последний кусок хлеба. И опять вот гонят народ на убой неизвестно за что… Что правильно, то правильно, а что неправильно, то неправильно! И я говорю: это неправильно, это обман! И когда подымается народ против неправды новой, его, как и встарь, в крови топят — что как встарь?! В милиен раз хуже и злее правители наши новые, и не имеют они в себе никакой жалости… И опять же видел я своими глазами — нарочно проверить ходил — великое надругательство творят они над верой нашей православной, святоотческой… Верно, много пастырей недостойных, лукавых оказалось среди нас, может, от их лукавства главнее всего и пошло затмение на весь народ — что правильно, то правильно, этого не скроешь, — ну все же надругаться над матерью нашей, церковью православной, не мадель… И хошь три красных звезды на картуз свой надень, а все выше Бога не будешь… И как не берет сила народная против обманщиков, то вот и собрались мы и пошли — чтобы соблюсти веру нашу святую, чтобы сберечь жизнь нашу, чтобы души наши унести, — под высокую руку царя индейского!
— Что такое? Куда это? — заволновался сразу возбужденный народ. — Где это?
— Не под царя индейского идти нам, братья, надо, а под царя небесного… — громко сказал странник чудный.
— Погоди… Постой… Не мешайте… — взволнованно говорили голоса, в которых уже заслышалась надежда. — Пущай он все обскажет… Куды идет народ?
— В царство индейское! — громко и уверенно сказал мужик и, вытащив из-за пазухи полуистлевший лист какой-то московской большевистской газеты, продолжал: — Я все обскажу вам по порядку… Нам и невдомек было, да вот сами они, поганцы, в газете своей проговорились — мне Гришак, племяш мой, из Москвы ее привез. Поругались что-то правители наши с агличанкой — у них теперь мода пошла такая, чтобы со всем светом ругаться: все, вишь, не по-ихнему, дураки, живут… И вот пишут они в газетине этой самой: вы, мол, англичане, не больно топорщитесь, потому ежели что, так мы сичас же живым манером наших красноармейцев на ваше царство индейское пошлем, идти, мол, не больно далеко… И стали мы сторонкой узнавать, как и что, и от людей знающих и выпытали полегоньку, что царство то индейское за степями нашими лежит прямо межа с межой, а что богатствам его не есть числа, а народ там живет хошь и не нашей веры, ну а карахтером мягкий, и всего у него столько, что и девать свои богатства он куды не знает… И вот поднялись мы и пошли… И придем, и падем на колени, и скажем: бери ты нас, дураков обманутых, пресветлое твое величество, под руку твою высокую — потому могуты дома больше не стало; верой и правдой служить тебе будем, только веру нашу православную, святоотческую оставь нам… Да… И пронюхали владыки наши про поход наш и спохватились, что выход открыли нам сами, и везде по степям солдатов поставили, чтобы не пропущать нас. И солдаты те, которые били нас насмерть, а которые вот сами соединились с нами и пошли под царя индейского… Падаль по степям ели, кал лошадиный ели, землю ели, сколько перемерло, а в особенности которые детишки и старики, а вот идем… Все вытерпим, а своего добьемся… И все подымайся, все идем!.. Не дадимся погубителям нашим!.. Что правильно, то правильно, а что неправильно, то неправильно… Все подымайся, в ком еще сила осталась!.. И зашумела большая деревня шумом новым, тревожным. В то время как толпы пришельцев, рассеявшись, отдыхали на лугу вплоть до самой Волги, здешние люди из последних сил суетливо забегали туда и сюда, собирая свои лохмотья и деньги царские, что припрятаны были и на которые купить теперь было уже нечего, и детей своих едва живых, и слышен был испуганный плач повсюду, и крики сердитые, и стук колес… Чудный странник, огорченный, попробовал было остановить хотя сектантов, убеждая их остаться под Царем Небесным, но все точно головы потеряли, и никто его теперь и краем уха не слушал, и все бегали с сумасшедшими глазами туда и сюда.
— Выбирайся, все выбирайся!.. — кричали возбужденные голоса. — А деревню чичас запалим со всех концов… Пропадай все… Пусть ничего злодеям не достанется…
— Пустое орете… — отвечали возбужденные голоса. — Сколько больных в тифу лежит… Старики, которые не могут шевельнуться… Пущай им все остается… К чему это пристало безобразить?
И с сумасшедшими глазами все кричали, все махали руками, и скоро все забыли, с чего началась речь. Но спорили и ссорились накрепко.
— Все, все подымайся… — возбужденно говорил с телеги суровый мужик. — Все! Не поддадимся злодеям, обманщикам, кровопивцам…
И чрез какой-нибудь час все поднялось, готовое к дальнему походу. И вдруг больная Ольга, вдова расстрелянного Кузьмы, громко плача, с ребенком на руках к берегу Волги бросилась.
— Куды возьму я тебя с собой, доченька моя милая, когда и до вечера мне прокормить тебя нечем? — истерически плакала она на голос, страстно целуя маленькую, точно бескровную девочку свою с тонкими ножками и ручками. — Ничем тебе в степи мучиться, лутче уж… своими руками… детка моя маленькая… милая… Господи, прости меня!
И вся белая, с безумным лицом, она приподняла вдруг девочку на руках и бросила ее в мутные волны, вешние, сверкающие, Волги широкой, и с диким криком, закрыв лицо руками, повалилась на мокрый песок.
— А что, бабыньки, ведь правда ее… — как огонь по сухой степной траве, побежало по безумному табору. — Что им мучиться? Пущай Господь на родине примет от нас их ангельские душеньки… Мы своим детям не злодейки какие…
И еще пестрый ребеночек с жалобным плачем, кувыркаясь и бессильно и жалко цепляясь ручонками за неуловимый воздух, полетел в играющие веселыми зайчиками волны и исчез в мутной глубине… И еще… и еще… А в это время голова табора с тревожным гомоном, с тоскою смертной в глазах уже выходила за околицу, устремляясь в бескрайние солнечные степи, за гранью которых совсем близко, рукой подать, цвело, полное мира и довольства, великое и сильное царство индейское…
Первое время после воцарения большевиков Сергей Терентьевич резко отстранился от всякой общественной работы: ему претил безграмотный, но самоуверенный вздор, который несли по митингам матросы, претило широко, как никогда, развившееся пьянство, претил ужасающий разврат среди точно с цепи сорвавшейся молодежи, и грабеж, и кровавая бестолочь жизни, явно катившейся в какую-то пропасть. И жалкие правители смешными декретиками своими только еще более увеличивали страшную смуту. Так, недавно получено было по всем школам приказание: обучать детишек хореографическому искусству и лепке. Учителя Ваську мужики давно голодом выжили из деревни, и его место заступила учителька, старшая дочь убитого отца Александра Катя. Не зная, что такое хореографическое искусство, она поехала в Окшинск к начальству, и там сказали ей, что это, должно быть, танцы всякие.
— Танцы? — испуганно подняла она брови. — Да я и сама танцевать не умею…
— Надо выучиться…
— Да к тому же и босые они все…
— Пусть босые танцуют — нынче это в моде… — сказало начальство. — Вон в Москве какая-то мериканка, та завсегда босая танцует{233}, и все, которые понимающие, весьма одобряют…
Не зная, что делать, учителька поплелась домой и всю дорогу плакала: ей казалось, что начальство издевается над нею, потому что она из духовного звания.
Хореографическое искусство она решила оставить в стороне — авось как Господь пронесет… — и приступила к лепке. Но тут разом зашумела вся округа. Сперва мужики и бабы все ходили кругом школы и все заглядывали в окна злыми недобрыми глазами, а затем к учительке явилась депутация: лепку прекратить.
— Да как же я могу? — лепетала запуганная девушка. — Ведь мне приказано…
— А нам больно наплевать, что тебе приказано! — орали мужики сердито. — Мы тебе ребят отдали в дело прызвести, а токма чтоба там пустяками заниматься. Ты погляди-ка, какие они домой теперь приходят: ровно вот из болота все! К чему это пристало? Одежонка вся в глине, волосенки в глине… Коли им больно охота пачкотню эту разводить, так пущай сами за робятами и стирают, а мы на это несогласные… И мыло-то игде? Ну? Сама, чай, только по праздникам умываешься… Нет, нет, на пустяковину эту согласу нашего не будет. Кончать и больше никаких!
И долго еще гудели деревни от негодования по поводу лепки…
И была пустая затея эта только одной из сотен других пустых затей, от которых Сергей Терентьевич прямо не знал, куда деваться. Но потом он как-то одумался: старое нарушено безвозвратно, это было ясно — так если не мы, так кто же будет налаживать новое? Если дать баламутить всем этим беспардонным хулиганам, то и сам погибнешь и других погубишь. И он потихоньку и полегоньку стал влезать в новый хомут, одних останавливал, других поддерживал и все старался направить новую жизнь деревни в новое, и ему, как и другим, совсем еще неясное русло. Отметая мусор исступленных, но уже засаленных слов, всем до отвращения опротивевших, он брался за сущность дела, и иногда как будто ему удавалось кое-что и сделать. И привыкший разбираться внимательно в путанице жизни, он чем дальше, тем все больше недоумевал: сквозь налет новых веяний все определеннее и ярче проступали для него контуры жизни старой, тысячелетней, явно еще не изжитой. Из волостного совета деревню забрасывали московскими атеистическими бумажками — тем теснее становилось в церкви, а когда один из парней, хулиган порядочный, осмелился заикнуться о советском браке без попа, собственный отец отвозил его кнутовищем, а отец невесты выгнал его со двора раз навсегда: нам таких кобелей не надобно… Кремлевские властители отдали деревню во власть бедноте — пьяницам, лежебокам и хулиганам, — но не прошло и трех месяцев, как, досыта покуражившись, беднота сама пошла на поклон к крепкому мужику-хозяину.
— Эх, родимый, да нам за вами только и жить… — говорили они. — Что те, сволочи, дадут-то? Что у них есть? Слова? Будя, наслушались! Индо голова распухла… А ты нам, чай, свой и, ежели в чем неустойка, к тебе, а не к кому пойдешь…
И просыпалась в деревне еще смутная, но определенная вражда к интеллигенции — мужик обобщал ее всю под именем господишек, в числе которых были и Тарабукин, и земские учителя, и все городские вообще, и даже заодно прикащики пахлой полумертвой кооперации, — и уже слышались новые речи о том, что это не мужики, а господишки царя сковырнули и всю жизнь взбаламутили, а мужики только воевать больше под генералами-изменщиками не хотели…
— Камитеты, камисары, каператоры, сволочь паршивая… — зло говорили мужики. — Погодите, черти сопливые, придет и наше время: дадим мы вам тогда по талону, да по купону, да по такции… Ишь что с Расеей-то изделали!..
И иногда чувствовал Сергей Терентьевич, что темная деревня и его зачисляет в ряды этих погубителей России, и на него с его новшествами косится, и его отметает. И иногда сказывалось все это так ярко, что его прямо оторопь брала: коммунистический угар не только проходил, но в деревне и совсем уже прошел, в этом не было уже никакой опасности — вся опасность была в этом медленном, но неуклонном нарастании власти жизни старой, в этих безрассудно-реставраторских настроениях деревни: из всех завоеваний революции деревня держалась только за землю, и было ясно, что за эту землю она продаст все. Как ни безобразна была в своей безграмотности революция, как ни жестока, как ни разрушительна, все же — это Сергею Терентьевичу было совершенно ясно — простой возврат к прошлому дела не только не решал, но он ни в малейшей степени не был и желателен: многое из нового должно было быть удержано во что бы то ни стало.
И все недовольнее и опасливее косились на него самостоятельные мужички — почему это такоича мужиков он сторонится? И почему это все с господишками нюхается? И чего это он все пишет? — а из них в первую голову его давний недруг Иван Субботин, беспоповец. Помощник же у него на всю деревню был только один Петр Хлупнов, да и тот ненадежен: он все носился еще со своими теориями…
Было воскресенье. Сергей Терентьевич сидел у стола, обрабатывая свои очерки «Деревня после переворота», в которых он тщательно отмечал все перемены, и дурные, и хорошие, которые произвела революция в деревне, и пытался наметить те вехи, по которым нужно было направлять жизнь деревни и России теперь. Но работа не клеилась. Будущее было неясно, темно и без пути… И очень тяготили его и личные дела: дети оставались без образования — школа едва дышала без учебников, без бумаги, без карандашей, без дров, — учителя голодали и бедствовали чрезвычайно и учили детей еще хуже, чем прежде; в доме у него всего не хватало — ни ниток, ни гвоздей, ни кожи, ни сахару: о хуторе теперь и мечтать было нечего…
Дверь отворилась, и в избу шагнул Петр Хлупнов, похудевший, как и все, оборванный, но, как всегда, сосредоточенный в себе и спокойный.
— Сергею Терентьичу… — поздоровался он. — Как, все пописываешь?
— Да. Хочу про дела наши крестьянские описать, да что-то вот не клеится дело…
— Много, много бумаги вы изводите, говорить нечего… — сказал Петр, садясь. — Да что, брат, и я вашим примером заразился: вот письмо самому Ленину написал… Хочу прочитать сперва тебе, посоветывать-ся…
И он вытащил из-за пазухи вчетверо сложенный большой лист очень серой бумаги, порядочно уже помятый.
— Ну, ну, прочитай… — сказал Сергей Терентьевич. — Это любопытно…
Петр развернул свое послание, откашлялся и обычно серьезным тоном своим начал:
«Ленин! Ты прозывается рабоче-крестьянским правителем, значит, мы, крестьяне, можем разговаривать с тобой про все дела. И вот я, крестьянин Окшинской губернии, села Уланки, Петр Хлупнов, пишу тебе это письмо, чтобы сказать, что ты очень ошибаешься и повел ты людей не туда, куда следовало. Надо смотреть в корень жизни, а не по верхам. Ежели ты взял власть над людьми, так это для сурьозного дела, а не для того, чтобы крутить и так, и эдак. Первое дело я очень недоволен тобою тем, что ты проливаешь кровь человеческую, как разбойник. Ежели кто что не так делает, не так понимает, то нужно такого человека обрезонивать, а не то, чтобы колом по голове или там застрелить и конец делу. В этом ума большого я не вижу с твоей стороны. И опять сколько народу гноишь ты по тюрьмам. Опять говорю тебе: ежели поступает какой нехорошо, научи его, как поступить лучше, а не отдавай его на съедение вшам. И опять же кормить таких людей нужно. Сам ты их не кормишь, а заставляешь других кормить. Не одобряю я тебя очень и за то, что ты натравляешь одних людей на других из-за всякого ихнего имущества. Дело совсем не в том, чтобы заводить свары из-за всякого дерьма, а в том, чтобы дерьмом этим совсем не антиресоваться и жизнь свою им не загромождать и жить в полном благодушестве. Нельзя человеку оказывать себя глупее галки там или червяка. В ученых книжках ваших я читал, когда еще по городам слонялся, что по-вашему, по-ученому, жизнь это выходит война. А я прямо говорю тебе, Ленин, в глаза: большая это глупость с вашей стороны! Борьба — это мучение, а жизнь — радость. И потому надо прекратить всякую борьбу: умный человек не может воевать с поляками за клок земли, ни с богачами за имущество их, ни даже с землей за урожай. Надо, чтобы кажний требовал себе всего как можно меньше, тогда хватит всего всем и без борьбы, и будет всем легко и просторно. Старик Толстое и с ним многие другие уверяют, что там по-божьи, что не по-божьи. В этом я надобности не вижу разбираться: просто надо все делать от разума. Ну всего в письме не обскажешь и не так на бумаге кругло выходит, а вот ежели ты вправду крестьянский правитель, пришли мне бумагу такую, чтобы меня к тебе пропустили, и я сам на свои деньги приеду к тебе и докажу, в чем твои ошибки. А ежели ответа от тебя не будет, то я так буду понимать про тебя, что ты есть обманщик не хуже прежних, в чем без всяких обиняков и подписуюсь своей полной подписью: свободный гражданин всей земли Петр Хлупнов». Ну что, как? — поднял он свои серьезные глаза на приятеля.
— Не будет тебе ответа никакого… — сказал Сергей Терентьевич. — У него своя правда есть, и он на нее уповает, как на каменную стену.
— Какая это правда, ежели они из людей волков сделали? — пренебрежительно отозвался Петр. — Люди и раньше-то никуды не годились, а теперь и вовсе перебесились все. Правда… Правда тоже всякая, брат, бывает. Вон наш Ванька Субботин, волосы седые уж, а по всему селу орет, что ты колдун…
— Колдун? — усмехнулся Сергей Терентьевич. — Это с чего же он взял?
— А вот у всех вишь коровы дохнут от этого мора поганого, а у тебя обе здоровехоньки… И почему такоича раньше скот так не дох, а теперь по всей волости валится? Беспременно так, что ты жидами подкуплен, чтобы народ уж окончательно разорить… И все уши развесили, слушают…
— Темным народ был, темным и остался… — уныло сказал Сергей Терентьевич. — И что мы ни бьемся, никак мы его из болота не вытащим. Скорее сами вместе с ним увязнем…
Он тяжело вздохнул.
— А я все-таки письмо свое пошлю… — сказал Петр, вставая.
— Пошли, конечно… Вреды от этого не будет, а скорее польза… — сказал Сергей Терентьевич. — Пусть хошь знают, что не все вместе с ними разбойничать согласны…
Петр ушел. Сергея Терентьевича захватила вдруг его обычная деревенская тоска, порождаемая тяжким сознанием, что тьма душит его, что под ногами у него трясина. Раньше он, чтобы успокоиться и подкрепиться, ехал в таком случае в город, но «Окшинский голос» уже не существовал, «Улей» погиб во время еще войны на первых номерах, а «Окшинский набат» в своем бессильном злопыхательстве на все стороны был совершенно чужд ему. Евгений Иванович был в далеких краях, милого Митрича расстреляли незнамо за что, а семья его бедствовала неописуемо, Станкевич на войне убит, Петр Николаич тоже расстрелян, а Евдоким Яковлевич очень озлобился и замкнулся. И когда говорил он ему об этих новых опасных настроениях деревни, он встречал не непонимание, как прежде, а хуже: полное равнодушие.
— Что? Царя поставят? Тарабукин вернется? — сказал ему как-то раз Евдоким Яковлевич, обтрепанный и голодный. — А наплевать! Хуже, батюшка, Сергей Терентьевич, быть не может… Ты вот лучше скажи, не можешь ли ты по старой дружбе мне мерку или две картошки привезти как-нибудь?
Да и сам он, Сергей Терентьевич, ежели по совести говорить, уже не тот, что раньше: состарился за эти тяжкие годы смуты, растерялся, ни веры прежней нет, ни сил…
Он со вздохом собрал свои бумаги, положил их аккуратно в укладочку, стоявшую под лавкой, и, надев картуз, вышел во двор.
— Куда ты, Терентьич? — спросила его жена.
— Так, разгуляться… — отвечал он, — скушно что-то стало…
— Ты далеко-то не ходи, вечереет уже…
— Нет, я так, поблизости пройдусь…
Это у него было теперь первым лекарством: пойти к Заячьему ключику, посидеть там, посмотреть, помечтать, как хорошо было бы ему тут на хуторе: вот тут бы дом поставить, сюда по склону на полдень сад бы разбить и пчельник, а там, пониже, прудок бы сиял и всякая бы птица возилась в нем. За прудком клевер и поля, а по сю сторону — и хороша же тут земля! — огород бы разбить… Ведь вот все, кажется, самое простое, разумное, доступное, а в то же время теперь обо всем этом и думать нечего, все это отодвинулось на такие сроки, что он, может, своими глазами никогда уж и не увидит этого возможного расцвета мужика…
Он вышел на залитую осенним солнцем улицу и, обходя житницы, столкнулся с Иваном Субботиным. Тот сурово отвернулся от него, делая вид, что не замечает своего недруга, но глаза его сразу налились темной злобой. Иван остановился, тяжело посмотрел вслед шагавшему по солнечной дороге среди зеленей Сергею Терентьевичу и вдруг, точно на что-то решившись, торопливо пошел к дому.
Семья Ивана была большая: прижимистая баба его, Смолячиха, на все дела ловкая, на язык едкая, сын Матвей, что писарем в Пензе всю войну за хорошую взятку отсидел, его жена, двое детей ихних, две грудастых девки-дочери, рябые, с низкими лбами, ломившие всякую мужскую работу. Был еще сын, Киря-матросик, но он пропал без вести на Кубани. Отличительной чертой этой семьи была ее необыкновенная лютость в работе и скопидомство, и если бы сам Иван от времени до времени не пьянствовал и не безобразил, Субботины жили бы еще лучше. И в пьяном виде он становился чистым зверем, и одно слово впоперек, один косой взгляд со стороны семейных, и он садил крутой матерщиной и хватался за кол, вилы, топор, за все, что было под рукой. И никто перед ним и пикнуть тогда не смел. И все они вообще всегда ходили точно налитые злобой, готовые взорваться каждую минуту. За столом они сидели все в хмуром молчании и опять шли на работу, угрюмые и злые: каждому казалось, что другие больше едят, больше спят, меньше работают, меньше заботятся, что вся их жизнь, одним словом, один сплошной убыток. Прежний вольный бунтарский дух беспоповщины от них давно отлетел, они точно окаменели в своих смутных верованиях и буквально были готовы на все, чтобы не уступить новизне ни пяди. И новым для них было не только революция, не только большевизм, но даже табак, чай — Смолячиха определенно утверждала, что чай делается из змеиного жира, а сахар из собачьих костей, — и газеты, и стрижка под польку, и плуги, и травосеяние, и Государственная Дума. И на все это они смотрели подозрительными и злыми глазами.
Иван пришел на свой просторный, чистый и прочный двор, снял со стены ловко прилаженный и всегда острый топор и, накинув старый полушубок на плечи, прошел, пряча топор, усадьбой до гумна, огляделся и быстро и неслышно зашагал зеленями к Заячьему ключику. И в его хмурой голове тяжело, как жернова, ворочались смутные и угрюмые мысли о бедственности новой жизни, о всех тех напастях, которых раньше, как ему теперь казалось, не было и которые появились только вместе с новыми людьми, вместе с новыми словами. И больно ударил его последний повальный падеж скота по уезду: у него пало две коровы и телка — все, что было. А у проклятого шелапута скотина была цела: на пасево он не пускал се, кормил травой, накошенной у себя на усадьбе, и, говорят, посыпал в стойле каким-то порошком. Веры в то, что всему виной шелапут, у Ивана, собственно, не было, но ему было приятно, удобно верить в это, потому что проклятый шелапут этот являлся для него живым и осязательным воплощением всей этой проклятой, страшной, пагубной новизны, от которой идет народу такой большой убыток и такое неприятное во всем шатание…
Иван подошел к краю поляны, на которой был Заячий ключик, и осторожно выглянул из-за густой поросли: шелапут сидел у самого ключика и смотрел на сияющий закат. Точно почуяв за своей спиной этот тяжелый, налитый ненавистью взгляд Ивана, он обернулся. Но ничего не было видно. Сергей Терентьевич знал это лесное, немножко жуткое чувство, когда человеку вдруг начинает казаться, что из-за каждого куста за ним пристально следят чьи-то сторожкие глаза. Он обвел глазами еще раз свое любимое местечко и, вздохнув, поднялся и крепко убитой тропой направился к дому.
Легкий шорох в чаще молодых елок, бледное, рябое, полное ненависти лицо, поднятый в сильной руке топор…
— Да что ты, Иван?! — сразу весь похолодев, едва успел крикнуть Сергей Терентьевич, как топор, разом сломив сопротивление поднятых для защиты головы рук, с сухим хрястом глубоко вонзился в его череп.
Сергей Терентьевич залитым кровью лицом упал в свежий зеленый мох, а Иван, весь бледный, сдерживая неприятную во всем теле дрожь, вышел из зарослей и, присев на корточки, в светлой воде Заячьего ключика стал старательно мыть окровавленные руки и топор. Ключик чуть слышно, нежно гулькал и звенел. Стайка диких уток пронеслась к глухому Ужбольскому болоту. И сияла вся земля кротким и безмятежным золотистым светом…
Над тихим, серым, покорно прижавшимся к земле Окшинском снова в перезвоне нежном жемчужных капелей — люли-люли-лель-лель… — засияла кроткая, бледная, нежная северная весна. На пригреве около старых церковок уже просыхало, и изможденная, оборванная детвора бегала там, радуясь солнцу и еще чему-то, что пело в маленьких сердцах так, как над первыми проталинами пели в полях из синевы неба жаворонки… А в сумерках, когда над черной лесной пустыней ярко горела зеленая Вечерняя Звезда, в темном небе стремительно неслись с шелковым шелестом крыльев на север с далекого юга стаи птицы перелетной, и реял уже в вышине незримый бекас, и журчали по обтаявшим опушкам краснобровые тетерева. И набухали потихоньку почки на старых кленах и липах монастырского кладбища, где лежали покойнички, и на нежных молоденьких березках, веселой толпой сбегавших по крутым откосам к вздувшейся Окше, и, невидимые, день и ночь звенели под последними сугробами веселые ручейки: люли-люли-лель-лель… Если бы не выцветшее кумачовое знамя с какими-то буквами, которое трепалось над загаженным губернаторским домом, да не эта страшная нищета во всем, можно было бы чувствовать себя в шестнадцатом веке…
Отец Феодор, изможденный строгим постом, длинными, волнующими службами Великой Седмицы{234} и сегодняшним длительным торжеством светлой заутрени, бледный, но тихо-радостный, сидел у себя в садике и с наслаждением грелся на солнце. Пахло отходящей землей, навозом и свежим ветром полей. Под старыми развесистыми яблонями хлопотливо возились пестренькие, совершенно изголодавшиеся за зиму куры и, трепеща крылышками у своего скворешника на длинном сером шесте, журчал скворчик, птичка милая… А издали чрез поля от города несся ликующий красный звон…
Стоустая молва уже разнесла по народу весть об отце Феодоре, как о ярком и чистом светильнике перед алтарем Господнем, и у него не было теперь и минуты свободной: то службы в храме, то ответы на бесчисленные письма от людей незнаемых, то посетители отовсюду. Тем более ценил он эти минуты одиночества и покоя. Он знал, что каждую минуту жизнь может постучать в его двери, призывая его снова на подвиг, добровольно на себя приятый, и тяжкий, и благостный в одно и то же время. Взволнованной душой он чуял тайно какую-то весну в душах людских. Никогда не жался так народ к церкви, никогда не слышал он раньше столько потрясающих исповедей этих мятущихся, измученных душ и никогда так не служил он сам перед Господом, как теперь, точно поднимаемый этим тихим сиянием душ людских.
Отец Феодор умиленно отдыхал. А на длинном сером шесте, трепеща крылышками, журчал радостно скворчик, птичка милая, и бежали в голубом небе белые облака, и хрипели чайки над полыньями Окши… Сзади послышались знакомые шаркающие шаги, и отец Феодор обернулся.
— Ты что, Марфа? — спросил он недавно поступившую к нему новую домоправительницу — дочь Клавдия с какой-то миссией в Италию унеслась, — строгую, исхудавшую Марфу.
— Там Лидия Ивановна с Галочкой пришли, батюшка, похристосываться… — тихо отвечала она. — Да Серафима Васильевна, да Гвоздевы господа… Да еще незнакомый какой-то. Я было не хотела пускать его, говорю, завтра, батюшка устал, а он говорит, дальний, проживать тут не может…
— Ну, ну… — сказал отец Феодор. — Ничего…
И тотчас же встав, он привычным жестом оправил волосы и легким шагом прошел в свой маленький домик, где в крошечном и бедном зальце кротко сияла лампада перед благостным ликом Спасителя, ярко цвела на окнах герань и весело пестрели на столе на большом деревянном блюде крашеные яички: алые, синие, коричневые, выкрашенные по старинному обычаю в луковой шелухе, желтенькие… Там в ожидании любимого пастыря сидели беленькие, точно уменьшившиеся в росте старички Гвоздевы, вся черная и строгая Серафима Васильевна в бедненьком, много раз чиненном платье, исхудавшая и после тогдашнего, в страшные минуты постигшего ее паралича косноязычная Лидия Ивановна, и строгая, худая, точно восковая вся Галочка. Их обеих увезла сюда из Москвы Марфа — уж очень там голодно да страшно было. А тут все же потише и посытее. А у самых дверей скромно сидел тихий, совсем больной Пацагирка, порченый человек. Он ездил говеть к преподобному Савве Нендинскому за Волгу, а на обратном пути заехал и к отцу Феодору, о котором услыхал на пути.
— Христосе воскресе… — с тихой радостью приветствовал своих гостей отец Феодор. — С праздником светлым…
— Воистину воскресе, батюшка… — поднимаясь, отвечали гости.
— Бо-бо-бо-бо… — торопливо залепетала Лидия Ивановна, и тотчас же от жалкого бессилия своего и Бог еще знает от чего налились на глазах ее крупные слезы.
И по старинному обычаю все они дали батюшке по яичку, и он выбрал каждому по яичку со стоявшего на столе деревянного блюда. А в дверях стояла уже Марфа и ласково и грустно смотрела на своих бывших хозяек, которые жили теперь в одной комнатке и не могли содержать ее, ибо средств у них не было никаких.
— Ну, садитесь, гости милые… — ласково сказал отец Феодор. — Садитесь.
— Бо-бо-бо-бо… — длинно и торопливо с исступленной мукой в глазах залопотала Лидия Ивановна. — Бо-бо-бо-бо…
— Мама говорит, что на Фоминой неделе день рождения папы, — перевела Галочка. — И она просит вас, батюшка, отслужить панихидку…
— Можно, можно, мне Марфа уже говорила… — отвечал отец Феодор. — А что, о Левушке все ничего не слышно?
В те страшные дни мальчик пропал без вести, и до сих пор все розыски не привели ни к чему.
— Нет, батюшка, пока ничего не слышно… — сказала Галочка. — Тот мальчик, о котором писали нам, не Левик…
— Бо-бо-бо-бо… — со слезами заторопилась Лидия Ивановна. — Бо-бо…
— Знаю, знаю, что больно… — сразу понял ее отец Феодор. — Но будем надеяться… Господь не без милости… Ну а вы, слышно, с радостью? — обратился он к Серафиме Васильевне.
— Да, батюшка. Евгений Иванович был так добр, что чрез Анфису Егоровну написал мне, что Володя мой был у него и что он здоров и благополучен… — отвечала Серафима Васильевна. — Поехал в Берлин… Да, кстати: Анфиса Егоровна просила вам низко кланяться. Очень она сожалеет, что не может похристосываться с вами: все ногами мучается…
— Я сам думаю навестить ее завтра… — сказал отец Феодор. — И ваш Ваня, слышал, нашелся? — обратился он к Гвоздевым.
Те оба так и расцвели.
— Слава Богу, батюшка. В Сербии оказался! — сказала Марья Ивановна, сияя всеми морщинками. — Все Евгений Иванович, милая душа, разузнал и нам написал, дай Бог ему здоровья… А теперь в Берлин Ваня едет. Пишет, что в советской торговой миссии нашлись какие-то знакомые, которые обещают ему выхлопотать возвращение в Россию… Уж вот было бы хорошо, вот хорошо, прямо и верить не смеем… Прямо точно воскресение из мертвых какое-то…
— Ну вот видите… — обратился отец Феодор к Лидии Ивановне. — Господь помог, и нашлись. А мы уже и не надеялись, говоря по совести… Так, Бог даст, найдется и ваш Левушка…
Но старался он не глядеть в эти исступленные глаза замученного животного, ибо непереносима была ему безмерная скорбь женщины этой. И Марфа вспомнила тихого черноголового мальчика и украдкой утерла глаза…
— А вы откуда будете? — спросил отец Феодор Пацагирку.
— Сам я, батюшка, самарский, а теперь ездил поговеть к старцу Евфимию… — отвечал тот, глухо кашляя. — А потом захотелось и вас повидать. Не взыщите, что побеспокоил…
— Что вы… Я рад добрым людям… Хорошо ли помолились?
— Хорошо, батюшка… — отвечал тот тихо. — А еще лучше то, что люди в себя начинают приходить помаленьку… Крепко настрадались уж все. Конечно, оно от себя, а все же жалко. Сколько времени бьются над великой вавилонской башней своей, сколько времени мучились счастье свое земное без Бога устроить, а нет, смешал Господь языки наши, и перестали мы понимать один другого, и разваливается башня наша все больше и больше.
— Это правда… — тихо согласился отец Феодор. — Это вы хорошо сказали.
— Да ведь и сам я в деле этом грешен, батюшка… — сказал Пацагирка, потупившись. — И я было пошел на постройку башни этой. Да спас Господь да добрые люди: вовремя одумался. И сколько людей теперь, батюшка, спохватились…
— А тут Грушка анадысь помолиться приезжала… ну, ента, горничная, у Попковых-то которая была… — тихо вставила Марфа. — А потом с камисаром каким-то все путалась да своих хозяев под расстрел подвела. Ох, и мучается же баба, ох, и мучается!.. Долго вот с ей батюшка разговаривал. И словно маленько обмякла, поутихла. А бывало, ржет кобыла у ворот, незнамо чему радуется. Вон он, нечистый-то, что с людьми изделать может!
— Дай Бог, дай Бог… — задумчиво повторял отец Феодор, отвечая на тайные думы свои. — Только обольщать себя надеждами не следует: долог еще и скорбен будет путь России, и не скоро придет спасение… Да… — улыбнулся он вдруг. — А я опять, как и на Рождестве, посылку от Николай Николаевича с продовольствием получил. И потребовал он от меня список, кому бы еще мог он послать подкрепление, и я…
— Так не вы ли это и нас вписали? — спросил Иван Николаевич, шамкая: крепко постарел старичок за последнее время. — И мы тоже получили. И мука, и сахар, и кофей, и сало американское… А мы-то голову ломали, как это он про нас вздумал… Ну спасибо вам, батюшка!
— Да я тут ни при чем. Его, доброго человека, благодарить надо… Ведь вот смотрите, какой путаник всю жизнь он был, а теперь как будто вот подменили его. И письмо такое ласковое и толковое. Ну только не напутать все-таки не мог: на конверте все как следует, а в письме вдруг именует меня отцом Николаем… Такой чудак!..
И когда, обласканные, гости ушли, в обители заблаговестили к вечерне. Отец Феодор оделся и вышел. В воздухе чуть посвежело, и тихим вечерним светом была исполнена оживающая земля, и важно, и задумчиво лился в вышине вечерний звон. Над обрывом толпился народ: река пошла! И отец Феодор остановился на минутку посмотреть веселый ледоход. Все вокруг в природе и зримо, и незримо ликовало, а ему вспомнилась супруга его милая, что так рано покинула его, и подвиг его трудный, но благостный, и все испытания пережитые, и почему-то подступили к горлу слезы, в то время как сердце бурно-радостно и свято пело одно: жить… жить… жить!
И никогда еще так тепло и проникновенно не служил он, как в эти тихие, золотые вечерние часы, когда внизу шумела льдами река в своих берегах, никогда, захваченный молитвенным энтузиазмом его, не пел так хор, никогда, кажется, не молились так поднявшимися душами умиленные люди… А в дальнем темном уголке, потупившись, стоял Евдоким Яковлевич и бродил беспокойной душой своей в загадочных далях жизни, точно ища чего и не находя. Сегодня на рассвете — после долгого-долгого перерыва — ему опять приснился удивительно радостный сон: был он во сне молод, и был сад цветущий вокруг, и пришла откуда-то Она, неизъяснимо прекрасная, сладостная, волшебная… И целый день ходил он сегодня, счастливый, под обаянием этого сна, его свежести, его радости и все думал, откуда приходит это? И зачем? И иногда тихонько плакала его душа, что все это кончилось навсегда и никогда больше не будет…
И когда после службы шел отец Феодор потихоньку домой, богомольцы ласково заговаривали с ним, и пел в вышине мирный и благостный вечерний звон, над рекой все толпились, радуясь, изголодавшиеся, уставшие душой люди, и набухали почки на старых деревьях монастырского парка… Но в душе его, незваная, непрошеная, поднялась вдруг знакомая боль-тоска. Что такое? Почему это поднялось в нем опять? Чего просит сердце?
В маленькие окна его зальца из-за цветущей герани кротко сияла догорающая за Мулинской Стражей заря, и так же кротко теплилась перед старинными образами лампадочка красного стекла. И освещала она кроткий лик Христов и книгу, которую он держал раскрытой в левой руке и по белым страницам которой черным узором старинной вязи было написано: «Бог есть любовь и пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем…»
И, глядя на Спасителя, задумался отец Феодор.
«Бог есть любовь… — думал он проникновенно. — И пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем… Да, да, согласно сердце человеческое в извечном голоде своем на все, согласно оно страдать, согласно дать растоптать себя навеки, согласно даже на то, чтобы на любовь его ему ответили плевками. Так… И за себя я могу, и легко, простить всем и все. Но как же быть с теми, кто залил землю твою святую потоками крови, кто отверг с насмешкой и тебя, и братьев-людей, что истерзал душу и тело бедной Галочки? Тот, Алеша, в удивительной книге служителя твоего, решил бесповоротно: расстрелять.{235} Так. Как будто на мгновение наше удивительное сердце находит в этом некоторое удовлетворение, но чрез мгновение уже постигает оно, что этот злодей-большевик вырос как раз из того замученного ребеночка, который, в грязном месте запертый, бил кулачонками в грудку свою и плакал Боженьке о страданиях своих, и отчаялся, и озлобился. Так значит же, что он сам прежде всего глубоко несчастен, значит, не расстрелять его надо, а приласкать, пожалеть, угреть… Так, великолепно, лучше и не придумаешь — но не мирится, не мирится сердце наше со страданиями Галочки, Тани и тысяч светлых девушек и детей, безвинно от злодеев пострадавших!..
«Господи, человек слаб, и не может он выбраться из того дремучего леса противоречий, в который загоняет его часто жизнь. Радостно покорный твоему велению любить, хотя бы ответили ему на это плевками в сердце, он хочет покровом любви своей прикрыть не только замученного ребеночка, не только милую Галочку и Таню, не только исстрадавшуюся Лидию Ивановну, не только несчастного зверя-большевика, но и маленькую мышку с блестящими глазками, которую сторожит кошка, и мушку крохотную, за которой гоняется паук, и всех, и вся… Сердце человеческое ненасытно в жестокости своей, — разреши же ему, Господи, быть ненасытным и в любви! Но — где же взять ему силы? Как примирить все? Ты молчишь, Господи? Но смотри: золотой ключ любви не размыкает страшной цепи вековых и кровавых противоречий…»
В небе затеплелись кроткие звезды. В остроге — знал отец Феодор — томились многие люди, и были среди них — он знал — смертники, у которых не завтра, так послезавтра на радостном весеннем рассвете их люди-братья отнимут жизнь. И хотя голодны были голодом любви сердца людские, но в то же время никак не могли они сбросить с себя вековечных цепей Зверя и мучились под этими теплыми кровлями маленького северного городка мукою тысячелетней. Что же делать, Господи? Как их спасти? — с тоской глубокой вопрошал отец Феодор Христа. И опять четко бросилась ему в глаз узорная вязь: «Бог есть любовь и пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем…»
— Так это все-таки твой ответ? — тихо проговорил отец Феодор. — Принимаю, Господи, принимаю покорно, хотя и не постигаю…
Задумчивый, он прошел в свою маленькую спаленку, чтобы переодеться, но не успел он снять с вешалки старенькую рясу свою, как на пороге спаленки появилась Марфа.
— Там, батюшка, этот пришел… комиссар, что ли… ну, который из совета… тебя требовает… — сказала она.
— Какой комиссар? Что ему надо? — спросил отец Феодор.
— Не знаю, батюшка… Он у нас еще обыск два раза делал… И пьян-пьянешенек, еле на ногах стоит… Я было его прогоняла: иди, проспись, а он, как бык, ревет и никак не уходит, с тобой повидаться хочет…
Отец Феодор сразу встал.
— Ну пусти, ничего… — с подавленным вздохом проговорил он, и когда Марфа вышла, он поправил волосы и тихонько вышел в свое зальце.
Там у входной двери с шапкой в руках едва стоял Матвей, член чрезвычайки, бывший сторож школьный в Уланке, с лицом исковерканным и жалким до последней степени.
— Отец Феодор… батя… не погнушайся… — едва выговорил он. — Видишь: пришел…
— В чем дело, милый человек? — просто проговорил священник. Матвей только молча уставил на него свои пьяные, полные муки нестерпимой глаза, и по лицу его, серому, больному, потекли вдруг крупные слезы. И подняв свой грязный тяжелый кулак, он, глядя на священника, из всей силы вдруг начал колотить им себя в грудь. Отец Феодор сострадательно смотрел на него.
— Ну? Понял? — с воплем вдруг вырвалось у Матвея. — Понял? И больше никаких…
— Что, друг? Тяжело? — участливо спросил священник, дивясь и радуясь.
— У-у-у! — зарычал вдруг Матвей, исступленно крутя головой. — Силы моей нету… Понял?
И снова начал он бить себя в грудь в то время, как по землистому лику его из тяжелых глаз текли и текли слезы.
— Был на исповеди… — заговорил Матвей. — Каялся… Да нешто все выскажешь? Грабили… кровь проливали… Из-за чего? Хошь убей, вот, батя, меня теперь: не знаю! И больше никаких… Не знаю, и шабаш!.. Ну, награбил… в антамабиле езжу… сегодня индюка, разговлямшись, сожрали… повар готовил… вино всякое пили самого первого сорту… как, бывало, у Кузьмы Лукича… в школе… А… а… толков вот не получается!.. Нет спокою душе моей, и шабаш… И ни на чего мне богачество все это не нужно… Хошь, тебе все сичас же принесу? Хошь, ежели велишь, в Окшу брошу?.. И из-за дерьма, можно сказать, собачьего вот… дожил… Батя, — вдруг закричал он страшно. — Я руки на себя наложу, вот как! Все пустое, и нет мне, проклятому, спокою ни в чем… Понял? Батюшка, прости меня окаянного…
И вдруг со всего маха с рыданием бросился он в ноги священника, и весь в слезах целовал исступленно пол, и бился в него головой из всех сил, и выл истошным голосом, страшно и жалко.
— Батя… отец Феодор… святой человек… спаси ты… душу мою… окаянную…
И снова кудлатой головой бился он о половицы.
— Молюсь — не помогает, пью — не помогает… Батя, что же делать мне, проклятому, окаянному?.. Сними ты грех наш с меня великий… слезы чужие сними… кровь чужую неповинную смой… Батя, сил у меня нету… Вот как… Руки на себя наложу… И наложил бы да… там-то что? Потом-то? У-у-у-у…
Отец Феодор не препятствовал Матвею в муке его: пусть выговорится, пусть выплачется, пусть обмякнет в огнях покаяния.
— Батюшка, что молчишь? Нюжли же нет прощения мне? Говори, говори, батя… Что мне делать?!
— Я буду молиться… — сказал тихо священник. — И ты молись со мной…
И вместе с пьяным палачом он стал перед образом Спасителя и начал молиться. И когда почувствовал он, что Матвей немножко успокоился, он обернулся к нему, истово перекрестился и тихо, но значительно сказал:
— Господь видел муку твою и слезы твои. В них спасение твое. Иди немедля к своим товарищам и откажись пред ними от всех дел твоих. Но немедля, пока не остыла еще мука твоя. И все, что присвоил ты себе чужого, немедленно возврати тем, у кого взял, а не знаешь — первым попавшимся нищим раздай или даже хоть в Окшу брось. А потом, завтра, приходи опять ко мне, и поговорим, что мы дальше предпринять можем…
— Слушаю, батя… Все изделаю, как велишь… — покорно говорил Матвей, не подымая глаз. — И… держи меня, батя… Зверь я… сорвусь и сам не знаю, чего наделаю… Держи крепко… Ругай меня… Бей меня… Только из рук не выпускай… Я сам себе, может, самый страшный враг. Вот… И больше никаких… Иду и все сделаю разом…
Он, шатаясь, дошел до выходной двери, остановился, обернулся опять к священнику землистым, изуродованным страданием ликом своим, и снова полились из глаз его крупные слезы, и снова стал он, рыча тихо, но мучительно, бить себя кулаком в грудь.
— У-у-у-у… Понял?.. И — больше никаких… И — вышел…
Отец Феодор взглянул на лик Спасителя.
— Так. Я понял, Господи… Но не раскаянные, торжествующие, наглые? Понять их можно. Простить — за себя — можно. Можно даже признать себя виноватым пред ними. Но — любить… Где же найти силы, Господи?
Христос молчал, но четко выделялись его слова из удивительной Книги: Бог есть любовь и пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем.
— Все-таки любить? — тихо сказал священник. — Опять принимаю с покорностию, Господи, хотя и нет полной ясности сердцу моему…
И в тихой печальной молитве он склонился пред образом Спасителя…
И в Альпах наступила весна. Долины уже зазеленели, запели под ласкою солнца птицы, и начали перекликаться голубые горы торжественными голосами страшных лавин. И в сердце Евгения Ивановича пробудилась знакомая весенняя тоска, которая там, дома, влекла его с ружьем за плечами в лесные пустыни. И стали его манить в себя эти голубые горы, этот торжественный и прекрасный мир вершин, чары которого неодолимы: много смельчаков гибнет по этим вершинам и в этих пропастях, но это не останавливает других, и, полные восторга, они снова и снова нетерпеливо штурмуют прекрасные вершины, чтобы насладиться там вышиной, далями, одиночеством и несравненной красотой Божьего мира. Соседи-баварцы упорно останавливали Евгения Ивановича: слишком рано идти в горы, очень еще опасно от лавин и обвалов, но он отделался от них ничего не значащими словами, и в первый же солнечный день с тяжелым рюкзаком за плечами и горной палкой в руке он простился со своими и, бодрый и радостный, со сразу ожившей душой поехал на Konigssee. В маленьком тихом Berchtesgaden на вокзальной площади он нечаянно наткнулся на манифестацию каких-то националистов. Реяли знамена с Hakenkreuz, который так любила императрица всероссийская, лились горячие речи, сверкали глаза, но он, послушав минутку, торопливо вскочил в вагончик электрички, бегающий на Konigssee: все это — нация… жиды… заря… спекулянты… социалисты… новая жизнь… — было бесконечно далеко от него…
Сезон еще не начинался, туристов еще не было, и на солнечном безлюдье этом было удивительно хорошо. И душа ненасытимо пила эту особенную горную тишину — рокот ручьев и рев водопадов, пение птиц и перезвон колоколов где-то далеко-далеко в горах ничуть не мешают ей, — и глаза восторженно следили за грозными, пылящими снегом лавинами, и грудь с наслаждением пила этот чистый, крепкий, напоенный ароматом лесов и снега воздух. И вольно и солнечно заиграла мысль… Но выше, выше, туда, откуда все эти смешные герои земли, герои минуты и не видны совсем, туда, откуда жизнь человеческая очерчивается перед воображением лишь в своих главных чертах, без деталей, которые своей пестротой и подвижностью только скрывают ее сущность… Выше!..
«Основной характер нашего времени в том, что все наши маяки потухли… — думал Евгений Иванович, с усилием, но бодро поднимаясь каменистой тропой. — Современное государство — это страшный Молох, который, охраняя труд и жизнь человека в течение некоторого ряда лет, вдруг в один прекрасный день разом разрушает все, что он до сих пор охранял, и требует от человека чудовищных жертвоприношений, с которыми никак уже не мирится ни сердце человеческое, ни человеческий разум. Современная церковь — это архиепископ генуэзский, который на палубе броненосца среди чудовищных пушек пьет шампанское с большевиком, это патриарх всея России, молящийся за атеистическое правительство ее, которое он ненавидит, это коварное молчание церквей среди нестерпимых бедствий современных. Современная политика — это Сазонов, считающий возможным для укрепления трона зажечь мировой пожар, это Ллойд Джордж, публично утверждающий, что торговать можно и с людоедом, это динамитная бочка, которая называется Версальским миром. Даже семья, ячейка общества, в ее современной форме исполнена гнили и фальши, ибо если есть еще женщины, которые свято блюдут чистоту брака, которые принадлежат в течение всей жизни одному только мужчине, то мужчин-однолюбов уже нет совершенно — он с отвращением вспомнил златокудрую Софью Ивановну и с тоской Ирину. Современная наука? Это дом, в одном этаже которого ученый совершенствует плуг, в другом люди стремятся увеличить плодородие земли, в третьем изобретают какую-нибудь полезную машину, а в четвертом кто-то проводит бессонные ночи над изобретением такого снаряда, который, прилетев в одну секунду за тысячу верст, в одно мгновение превратит все это в пыль, или подводной лодки, или страшного дирижабля, который из-за туч засыплет окоченевшую от ужаса землю дождем ужасающих бомб. И все наши ученые, писатели, вожди общества — это только люди, корыстно торгующие заведомыми заблуждениями… Изжито все. Все сгнило. И нельзя живому человеку терпеть все это безумие. То, что превратило русскую жизнь в леденящий душу ужасом апокалипсис, горит и здесь повсюду мрачными огнями. И здесь все может взорваться, ибо бессмыслица и тяжесть жизни и здесь нестерпимы…
Смешно — да и преступно — скрывать от себя, что большевики успехом своего первого выступления обязаны тому, что в их бунт была заложена частичка правды. Их противникам, и защищаясь, и нападая, приходится заведомо лгать, и в этом их слабость. Бунт масс против бессмысленной бойни был понятен и законен. Понятна их ярость против всяких неправд жизни, им же несть числа. Что случилось в России? Народ потерял — и вполне основательно — к прежним правителям своим всякое доверие и поставил к власти людей, которых в неистребимой наивности своей он считал своими. Люди эти, как и следовало ожидать, оказались, как и старые правители, полными невеждами, и, воспитанные взяточниками, ворами, хищниками, они очень скоро показали себя такими же расхитителями народного достояния, как и прежние, и быстро растащили и погубили все, что уцелело еще от грабежа и преступных военных авантюр прежних владык. Принца Георга, Тарабукина и присяжного поверенного Сердечкина оскорбляет то, что в царском дворце живет какой-то там паралитик Ленин, что какой-то там Троцкий носится в царских поездах, но чем пьяный адмирал Нилов, друг царя, или дурак и педераст великий князь Сергей лучше их, неизвестно! И если бесценные бриллианты противны на груди большевичек, то и разные иностранные принцессы имели на них весьма мало обоснованное право. Говорят: те созидали, а эти разрушили. Они созидают — ему ярко вспомнилась его ночная беседа с Медным Всадником, — по-видимому, только карточные домики, но в основу карточных домиков этих они кладут наши головы. Восстание масс в России — да и не только в России — это восстание замученных Медным Всадником государственности. Что дала эта государственность, эта великодержавность нашему мужику? Голодное детство, в двадцать лет казарму, потом тяжелые налоги и нищету, а в конце концов распяла его на колючей проволоке или растерзала гранатой. Медный Всадник попирает на монументе своем какую-то мифическую змею — нет, змея тут для красоты слога только; на месте художника под ноги страшного коня я бросил бы не змею, а человека! Вот где истинный и ужасный смысл Медного Всадника!.. И что замечательно, так это то, что и Красный Всадник дает массам так же мало и берет от них так же много, если не больше… Мы ненавидим большевиков, но те, которые каторжно страдали в приневских болотах и под Полтавой, так же страстно ненавидели антихриста Петра. Тогдашняя эмиграция бежала не в Париж и Берлин, а в непроходимые леса севера, в неприступные за дикими болотами скиты, и если мы тут иногда погибаем от голода и стреляемся от тоски, то те просто сжигали себя в срубах. Если государственная организация масс и необходима, то во главе управления ими должны стать не малограмотные принцессы, не государственно будто бы мыслящие карьеристы, не доктринеры-журналисты, не воспитанники арестантских рот, а люди знания, люди опыта, люди дела и главное, главное, люди большого и теплого сердца, которые первой своей заботой должны поставить сделать как можно легче для трудящихся масс тяжкое бремя Медного Всадника государственности. Но… верю ли я, что такие люди придут? Нет, не верю: Марки Аврелии у власти бывают очень редко, а когда бывают, то сделать что-нибудь большое они бессильны. И вот опять должен я вернуться к той великой правде, которую блюдет в своих мшистых стенах умирающая церковь: «Не надейтеся на князи и на сыны человеческие, в них бо несть спасения». Как это глубоко, как это торжественно и как это свято! Надейся только на себя и не отдавай себя в жертву никому и ничему преходящему, ибо личность человека — святыня и средством в руках князей она не может быть и не должна…»
Слева высились покрытые лесом скалы, внизу, на большой уже глубине, виднелось изумрудное, сказочно-прекрасное Konigssee, и с наслаждением дышала грудь крепким воздухом, пропитанным запахом смолы и снегов. А вокруг — торжественно немое царство прекрасных вершин. Уже проступает по телу горячий пот, уже стучит напряженнее сердце, но выше, все выше!
«Года понадобились мне, чтобы нащупать в сумраке жизни великую истину, которую, несмотря на тысячелетний опыт, так странно не замечает человечество, истину о том, что владыка жизни — слепой случай и что поэтому никогда — никогда! — задачи, которые ставят себе князьям сыны человеческие, не осуществляются, что всегда — всегда! — результаты наших усилий в области заданий общественных бывают иные, часто прямо противоположные тем, которых мы добивались. Недавно на Пасхе монахини-урсулинки{236} подарили Наталочке — теплой волной прошла по сердцу любовь… — изящно раскрашенное яичко, но яичко нечаянно разбилось, и мы все не знали, куда деваться от нестерпимой вони, заполнившей весь дом. Все, что люди, а в особенности князья, ни придумывают, в результате всегда страшная вонь: страдания, кровь и бессмыслица. Вот мы с милым Сергеем Терентьевичем думали, что спасут Россию и крестьянство наше хутора, а я живу среди таких вот сытых баварских хуторов и вижу, что крестьяне как сыр в масле катаются, а среди их сытых хуторов германская интеллигенция вымирает с голоду, топятся матери с детьми, стреляются старики. Не имея таких сытых хуторов, школ, хороших дорог, газет, мы страшно преувеличиваем значение их в жизни. Здесь вот все это есть, но — жизнь людей так же бедственна, и нисколько они не счастливее. Ясно, что нужны людям в первую голову не хутора, не республика, не монархия, не диктатура пролетариата, не хорошие дороги, не газеты, а что-то совершенно другое, стоящее над всем этим. И прежде всего нужно примирение, ибо или все виноваты, или — если проникновенно принять во внимение могучий размах тысячелетних сил, живущих в груди каждого человека и владеющих им, — никто не виноват, тем более что все грехи свои люди оплачивают страданиями. И потому мир, мир, мир прежде всего!..»
Справа деревья вдруг расступились, и открылась небольшая площадка на скале, которая совершенно отвесной стеной поднималась из изумрудного озера, лежавшего теперь далеко-далеко внизу. Вокруг все тот же тихий и торжественный мир заоблачных вершин, среди которых на том берегу царил, окованный снегами, прекрасный Вацман… Евгений Иванович почувствовал, что он устал и проголодался. Он сел на нагретую скалу, достал из рюкзака еду, подкрепился и, глядя в солнечные голубые бездны, продолжал под торжественные гулы весенних лавин думать свои думы:
«Но я не хочу обольщать себя сказками. Всю жизнь прежде всего я искал правды, — не откажусь я от нее и теперь никакой ценой. Мир… Так. Но возможен ли он?
Все человечество с самого начала его истории представляется мне разделенным на два количественно неравных лагеря: на людей с тихой и светлой душой Авеля{237} и на людей с душой темной и жесткой Каина. И темный Каин всегда стремится захватить себе все. Разве не Каины поднесли чашу с цикутой светлому Сократу? Разве не темные Каины распяли Христа? Разве не Светлый крикнул в лицо Темным свое удивительное: «А она все-таки вертится!»{238} И на всем протяжении истории видно это жуткое разделение. И нет никакого моста, который соединял бы эти два различных мира. А если иногда и происходило что-то такое похожее на соединение, то становилось еще страшнее: у светлого Авеля вдруг вырастали страшные клыки Каина и щетинилась на загривке звериная шерсть… Ведь из нежной галилейской сказки выросла инквизиция, ведь Его именем замучено людей, может быть, не меньше, чем замучил их какой-нибудь Аттила. Его имя оказалось знамением в волосатых руках Темных, и они залили мир кровью во имя Его, друга птиц небесных и полевых лилий… Мы все знали святых революционеров. Как ни далеки они от нас, людей с опаленными крыльями, все же мы не можем не сказать о них с умилением: да, это были светлые дети Божий. И на наших глазах пьяные матросы и проститутки, подлые карьеристы и беглые каторжники вырвали у них из слабых рук светлое знамя и сказали: «Это знамя понесем теперь жизнью мы». И тотчас же открылись смрадные вертепы чрезвычаек, реками полилась человеческая кровь, и содрогнулась земля от неслыханных преступлений. Все содержание истории представляется мне борьбой Темных за господство. И для борьбы этой они готовы принять какое угодно знамя: Любовь, Родина, Нация, Интернационал, Бог, Справедливость, Империя, все, что угодно… Темные Каины владеют жизнью, и все усилия Светлых победить их в течение тысяч лет не привели ни к чему. Мир — какой же возможен между ними мир? Мир может быть куплен только ценою отказа Светлых от того, что их светлыми делает…»
И сразу потемнел в тоске голубой, солнечный, прекрасный мир. Стало безвыходно и тесно. Евгений Иванович поднялся и снова каменистой тропой пошел вверх. И обессилила мысль, и снова жизнь представилась унылой дорогой, которая не ведет никуда. А это озеро? А солнце? А прекрасные вершины?.. Может быть, это только миражи, прекрасные обманы, которые только на время могут заглушить тяжкое сознание горького обмана жизни…
«Да, все маяки потухли, и нет у нас ни твердого знания, ни веры, ни надежды, ни любви. Но показать миру язык — как пресловутый Дьявол на церкви Notre Dame[117] в Париже, которого совершенно напрасно прозвали Мыслителем, — всякий дурак может. Вот если бы найти ключ к загадке жизни, понять, почему — несмотря на ее кажущуюся глупость, бедственность, бесцельность — все с песнью приходит и с песнью уходит и ни за что умирать не хочет, раскрыть до конца эти ее колдовские чары — вот задача для подлинного мыслителя… Ясно только одно: не политиками и не политикой могут быть раскрыты эти основные вопросы нашего бытия! Если бы Ленина, Маркова II, Милюкова, Вильгельма, Маркса высадить на какой-нибудь необитаемый остров, как Робинзона, к вечеру того же дня они поняли бы неизбежно, что все их кипение — это только результат самоуверенной глупости, что вся их политика в жизни ни на что решительно не нужна…»
Он, уже довольно усталый, вышел на широкую поляну Готценальма. Справа высился в лазурной вышине расколотый надвое Ватцман, слева — Высокий Гель, а прямо перед Евгением Ивановичем вдали ослепительно сверкал под солнцем серебряный панцирь Übergossene Alp…[118] Среди поляны стоял старенький забуревший домик, где летом в сезон туристы находят отдых и подкрепление. Теперь вокруг все было пусто и торжественно. И это безлюдье одновременно и щемило немного сердце, и радовало: спокойно в мире было бы без человека!
И в сияющем мире гор точно чуялась какая-то перемена. Кое-где среди голубых гор показался туман, тихие белые реки, которые бесшумно обтекали скалы и точно искали соединиться. И как будто не так ярок был уже свет весеннего солнца…
Около серой хижины мелькнула вдруг сгорбленная фигура человека. Евгений Иванович подошел поближе. Это был старый рабочий, который с топором в руках что-то постукивал вокруг хижины. Его бритое морщинистое лицо показалось Евгению Ивановичу знакомым.
— Grüss Gott![119] — ласково сказал Евгений Иванович.
— Grüss Gott! — тоже ласково отвечал старик.
— А где это я точно видел вас? — спросил Евгений Иванович. — Да, вчера в Берхтесгадене: вы смотрели на митинг националистов. Так?
— Да, да… — отвечал тот и, тряхнув головой, прибавил задумчиво: — Ja, ja: grosse Worte und Federn gehen viel auf ein Pfund!..[120]
— Значит, не понравилось вам?
— Чему же тут нравиться? — сказал старик. — Слова… Reden kommt von Natur, Schweigen aber von Verstand…[121] А куда вы это собрались?
— Да так, в горы…
— Ну, это дело теперь не выйдет… Через полчаса погода переменится, и в горах вы пропадете… Всего лучше переждать бурю вот в хижине…
«Ведь вот не один же я в мире… — подумал Евгений Иванович. — И его вот мысль бродит в темноте, видимо, где-то совсем близко от моей…»
Старик, скрябая ногами, пошел за дом, и снова застучал там его топор.
Евгений Иванович, сняв рюкзак, с удовольствием отдыхал: он поднимался уже шесть часов. Белые реки тумана вздулись. Горы грозно посинели. И отделились от молочных рек белые облака и, как гонцы, побежали среди гор вдаль. И пропало солнце, и мир потускнел, и нахмурился, и похолодал… И резко ударил холодный ветер…
— Ну, а теперь пойдем в хижину… — сказал старик, появляясь. — Сейчас заревет…
И действительно, не успели они войти в домик с дощатыми нарами и грубым столом, как за стенами его взвыла буря, повалил густой снег, и в хижине сразу угрюмо потемнело. Старик развел на очаге огонек, оба закусили, и так как разговаривать было трудно — Евгений Иванович с трудом понимал баварское наречие, — да и не о чем, то оба на грубых холщовых матрасах, которые служат летом туристам для ночевки, укрывшись, легли подремать.
Но как ни устал Евгений Иванович, сон не шел к нему.
«Все равно: и несокрушимая власть Темных, и невозможность учесть даже приблизительно последствия деяний наших, и вечная сила слепого Случая, — думал он, — но все же жить как-то надо. И не следует бояться изменчивых текучих форм жизни. Был и исчез Вавилон, и Египет, и Греция, умерла Римская империя, отшумело Средневековье, отцвело Возрождение, и ничего страшного не произошло: жизнь продолжается. В Древнем Риме был удивительно поэтический обычай ver sacrum:[122] в случае какого-нибудь тяжелого общественного бедствия народ давал торжественное обещание посвятить всех родившихся в этом году детей богам. И вот как только дети эти достигали двадцатилетнего возраста, ранней весной первого марта все они, подняв знамена с изображением дятла и волка, прощались навсегда с остающимися и уходили куда глаза глядят. Веселое солнце священной весны, первые цветы на чуть зазеленевших полянах, манящие, как и теперь, дали, и по солнечным дорогам идет эта молодая толпа в неведомую даль, идет месяц, идет три, идет до тех пор, пока не придет в такое место, которое ей понравится для постоянного поселения. И песни, и опасности, и любовь в сиянии звезд, и смерть среди полей, и горы, и реки, и глушь, и восторг, и воля. Так пришли из древней Бактрии, из Гималаев, сами римляне, так вышли оттуда родоначальники всех других европейских народов, так потом стали отстраиваться в сиянии ver sacrum молодые рои от самого Рима. Мне жаль, что прелестный обычай этот забыт народами: места на земле, куда могли бы направиться наши sacrani,[123] еще очень много. Но не должна ли быть и вся жизнь человечества такой вечной ver sacrum, таким радостным походом в неизвестное? И если люди, в бешенстве разрушив старое, ошиблись в выборе пути к новому, то из этого никак не следует, что надо возвратиться назад, к заведомо плохому, но надо, оставив ложные пути, в поте сердца искать путь правильный: semper idem[124] — смерть. Жизнь в semper ad astras![125] Бедный Станкевич в его наивной легенде «О чем говорят звезды» был в тысячу раз более прав, чем все миллионы самоуверенных охранителей…
Semper ad astras!»
В волнении он даже приподнялся на своем сеннике. Старик, протрудившись весь день, мирно спал. За стенами бешено металась буря. И Евгений Иванович опять лег и, глядя широко открытыми глазами в сумрак, который сгущался все более и более, продолжал думать:
«Жить как-то надо… Как же жить? Как те Светлые, что, стремясь к звездам, осветили и согрели нашу жизнь. Не неизвестному солдату, который где-то когда-то как-то осквернил Божью землю кровью человеческой, должны мы ставить памятники, но неизвестному предку, впервые открывшему лен, неизвестному поэту, впервые подметившему неподвижность Полярной Звезды, неизвестному мыслителю, восторженно прошептавшему первую молитву. Всех их били, бьют и будут бить святейшие синоды, папы, чекисты, артиллеристы, кавалеристы, сотни черные, и сотни красные, и сотни белые, и сотни всякие, а они все стоят бессменно на страже своего сокровища, у чаши святого Грааля{239}, у святых огней Человечности. Пусть даже нет у них ни малейших шансов на победу, но все же, все же правы только они, только они святы, только в них человеческая гордая и прекрасная жизнь! И что же в них самое главное, самое существенное? Самое существенное в них это: будь самому себе верен до конца и ничего не бойся: она все таки вертится! Рви цепи и поднимайся к звездам! Будь сам собой!.. Кто мне сказал, что я какой-то там окшинский домовладелец и редактор-издатель какой-то там газеты? Как мог я поверить такой лжи? Я в душе своей охотник-дикарь, я пастух, зачарованный звездами, я кочевник, влюбленный в землю, я жрец великого и таинственного Бога Неведомого, — ибо Бог ведомый, Бог названный уже не Бог!.. И я должен быть в жизни тем, чем я чувствую себя в душе…»
…Мягкая, теплая волна вдруг бархатно накрыла его, запутала своими ласкающими тканями и понесла, понесла, баюкая, в даль блаженную…
Он проснулся от ощущения необычайной тишины, В хижине никого уже не было. В маленькие, занесенные снегом оконца ласково светил розовый рассвет, и, точно подчеркивая торжественную тишину гор, за стеной радостно и нежно уже звенела капель: люли-люли-лель-лель… люли-лель… люли-лель…
Он бодро встал с своего сенничка, распахнул дверь и — замер на пороге: все вокруг было бело, и над белой землей этой, как горние алтари, сияли в тихом чистом небе алые вершины гор. Сразу потеплело, и нежно звенели жемчужные капели, и торжественными голосами лавин перекликались рдеющие в небе великаны. Земля казалась белоснежным храмом Богу Неведомому, и он, одинокий, был в этом бездонно-великом храме в эту минуту светлым жрецом… И в ожившей душе его пели сладкие, горячие, крылатые молитвы Богу Неведомому, и прекрасному храму его, и всем жрецам его, которые, не проливая и капли крови, — разве только свою! — двигали жизнь вперед, расчищали пути человечества от диких зарослей суеверий, давали братьям своим хлеб телесный и духовный, творили красоту и радость…
И радостный, восторженный, по чистой пелене снега, как был, без шапки, он прошел к краю скалы, на которой стояла хижина. И на краю голубой бездны под старыми дубами, на которых сохранилась еще желтая листва, — дуб долго держит старые листья — он остановился и смотрел вниз на густо-изумрудное теперь озеро, и восторженно дивился душой радостно-солнечным просторам земли, и все его существо было одним певучим, торжественным гимном… Он поднял глаза на горы. На самой вершине могучей расколотой пирамиды Вацмана, у Hocheck,[126] точно зацепившись за что, застыло небольшое, все золотое облачко: казалось, что кто-то молодой и дерзкий развернул там, среди торжественной переклички грозных лавин, золотое знамя, радостно возвещая миру спасение… Это было так прекрасно, так радостно, что Евгений Иванович невольным жестом ответно протянул туда руки и про себя воскликнул: «Да, да, к звездам! Под золотое знамя, ввысь! И если придут к твоему алтарю другие — радуйся, не придут — не печалься нисколько и никого не зови! Радость, радость!..»
Из голубых ущелий вырвался вдруг утренний ветер, пронесся по белым, тихим пастбищам и шевельнул старые дубы вокруг. И на Евгения Ивановича тихо посыпались листья, точно золотые кораблики, неслись они в солнечном воздухе, колебались, кружились и, тихо скрываясь в голубых безднах, нежно напоминали о конце всех концов. И вдруг вспомнилось осеннее утро в золотой Засеке, и вся та старая, безвозвратно ушедшая куда-то жизнь, и седая женщина в черном с трясущейся головой… И точно невидимая рука какая-то тихонько спустила радостно вибрировавшие струны его души, и печально зазвенели в памяти печальные слова поэта-тамила, жившего тысячу лет тому назад, слова, которые он поставил эпиграфом к своей тайной тетради, к Книге Живота своего:
Господи, в темноте хожу я…
Где же свет? Есть ли свет?
Ничего не знаю. Только спрашиваю себя:
Есть ли свет? Где же свет?
Господи, в пустыне брожу я!
Где же путь? Есть ли путь?
Как прийти мне к тебе, спрашиваю я себя.
Неужели нет пути? Где же путь?
«Да, жизнь кончается, и вся она была тихое страдание… — подумал он печально, поднимая свои мученические глаза в ясное небо. — Зачем? За что? Почему? Почему бросил ты меня в пучины жизни таким беспомощным? Зачем нужны тебе страдания мои? Никак не могу я поверить, чтобы ты хотел, чтобы я страдал! А я вот страдаю, страдаю, страдаю — и оттого, что не так прожита жизнь моя, и что скоро конец ей, неудачной, и что ничего мною не сделано, и что нет у меня сил вырваться из плена ее, и что за моментом подъема, когда душа, как проснувшийся лебедь, заплещет вдруг белыми крыльями, у меня идет всегда опять безверие, сознание бесполезности всяких усилий, отчаяние, потому что около памятника неизвестному предку, открывшему впервые лен, я буду непременно думать, что из этого льна сделали веревки, чтобы вешать людей, около памятника неизвестному поэту, впервые восторженно уронившему в бездны мира первую молитву, я буду думать, что из первой молитвы этой выросли религиозные войны, и инквизиция, и Святейший Синод, и Иван Кронштадтский, потому что знаю я, что стоит красиво сказать людям о лозунге сегодняшнего утра моего ad astras,[127] как тотчас же будут образованы общества, союзы и лиги «Ad astras!», и будут члены почетные и непочетные, и интриги, и газеты, и расколы, и вражда, и будут люди во имя светлых звезд поливать друг друга помоями и кровью, и Тарабукин, может быть, будет избран почетным председателем такой лиги… Господи, Боже мой, я пошел бы на Голгофу без колебания, если бы знал я, что из подвига моего вырастет хоть немного радости, но я знаю, что радости не будет, и вот я боюсь и пальцем шевельнуть… И в конце всех этих терзаний моих, и близко, знаю я, стоит неразгаданная загадка могилы, в которой, по-видимому, кончается все…
Да, я не то, что я есмь… Но как, как стану я пастухом, кочевником вольным, светлым жрецом Бога Неведомого? Только изредка, на мгновение могу я сбросить оковы свои, а затем снова становлюсь я не тем, что я есмь, и иду жизнью чужими дорогами под какою-то и мне самому противною маской. Я раб, который только на минутку может вообразить, что ржавые цепи его — гирлянда цветов. Я только маленькая буква в Поэме Жизни, буква, которая о смысле Поэмы не имеет ни малейшего представления, но должна покорно стоять там, где неумолимыми законами какой-то гармонии ей от века предназначено стоять… Назад же, на свое место! Жизнь — это заботы о куске насущного хлеба, и вечерние зори, и бесплодные ссоры с женой, и гнет Тарабукиных, и вопли Голгофы, и пошлость, и измены, и безрадостный труд, и смех мимолетный, и улыбки детей, и звон сребренников Иуды, и женская ласка, и зловонное дыхание толп, и падающие звезды, и тяжесть незнания, и тяжесть познания, и — могилы, могилы кругом… Придет ли когда час освобождения, час торжественного преображения жизни, светлый час воскресения человека?.. Не знаю, не знаю, не верю!..»
И торжественно звучали вокруг хоралы грозных лавин, и нежно пела свою вешнюю песнь жемчужная капель, и кружились со старых дубов в бездны золотые кораблики, а из мученических глаз сына земли, червя мыслящего, по уже увядшим землистым щекам катились тяжелые, горькие, отравленные слезы. А там, на Вацмане, вверху радостно пылало золотое знамя — точно кто-то молодой и дерзкий восторженно возвещал оттуда усталым и запутавшимся детям земли спасение: Свободу и Радость…