Часть вторая

Глава 1. Филадельфия — Витебск — Москва

— А меня зовут в Филадельфию выступать. Помнишь, пап, как мы туда в девяносто седьмом ездили? Мы еще тогда в грузинском кафе с Михалевичем сидели, помнишь? И когда нам счет принесли, Михалевич сказал «будем расплачиваться», а ты в ответ на это стал зачем-то рубашку расстегивать! Человек рассеянный с улицы Бассейной…

— Да уж, — улыбается папа, — в то время слово «рассеянный» еще не было диагнозом.

— А ты знаешь, где находится настоящая Филадельфия? — говорю я, стараясь поскорее свернуть с темы диагноза. — В Иордании! Так назывался Амман при римлянах. Один из десяти городов Декаполиса. Про ту Филадельфию еще Плиний писал.

— Ну, мне в моем нынешнем состоянии, боюсь, ни до той Филадельфии не добраться, ни до этой.

Три года назад папа заболел странной аутоиммунной болезнью, которую долгое время никто не мог толком диагностировать. Лишь несколько месяцев назад все сошлись на том, что это редкая разновидность рассеянного склероза. Когда я начинал писать книгу, я не подозревал, что ее название приобретет этот дополнительный смысл. Рассеяние как болезнь. Но я не хочу писать о болезни. Хочу — о выздоровлении. Верю в него, не могу не верить. И потому — проговариваю боль. Сейчас папу лечит моя коллега, замечательный врач из Румынии, странным образом напоминающая мне мою бабушку — не внешностью и не манерой речи (хотя в румынском акценте мне всегда чудится что-то смутно родное), а подходом, своей фанатичной преданностью врачебному делу. Но главную роль в лечении папы играет моя мама. Человек без медицинского образования, в детстве мечтавший стать врачом, но не имевший возможности им стать по причине пятой графы, она проявляет чудеса клинической интуиции. Со временем у нас образовался своеобразный консилиум: румынская коллега, мама и я.

— Прорвемся, пап, авось еще попутешествуем!

— Ладно, ты мне лучше скажи, ты когда в последний раз в Филадельфии-то был?

— Да вот, кажется, тогда и был, в конце девяностых. Двадцать пять лет назад.

— Выходит, иорданская Филадельфия — ближе, чем эта. Ну, в добрый час.

* * *

Название города всегда казалось мне чарующе-таинственным и слегка пугающим — скорее всего, из‑за жутковатых ассоциаций: «филадельфийский эксперимент» с исчезающим эсминцем «Элдридж»; «филадельфийская хромосома», вызывающая хронический миелоидный лейкоз; фильм «Филадельфия», где герой Тома Хэнкса умирает от СПИДа под вынимающую душу песню Брюса Спрингстина… Впрочем, есть и другие, куда более духоподъемные ассоциации: Бенджамин Франклин, Декларация независимости, «Город братской любви».

C Филадельфии все начиналось. С альманаха «Встречи», где в 1996 году Валентина Синкевич напечатала мою первую подборку стихов. С издательства «Побережье», где в 1998‑м вышел мой первый сборник с подчеркнуто поэтичным названием «Мягкий дым тополей», а в 1999‑м — совместный с Гришей Стариковским и Игорем Михалевичем-Капланом сборник «Приближение». С осенних приездов к Михалевичу-Каплану, с его львовского выговора и домашнего салона, где, по его уверению, собирался «весь бомонд»; с юношеской любви к художнице Алисе Флом. И протянувшиеся через четверть века дружбы с Гришей Стариковским, Ирой Машинской, Андреем Грицманом и другими поэтами — все началось там и тогда. Не забыть и про классический китч русских ресторанов старого образца: с аляповатыми банкетными залами, длинными столами, бесконечными сменами блюд; с полуживой музыкой из видавшего виды синтезатора «Касио», с репертуаром в диапазоне от Шуфутинского до Софии Ротару, с толстозадыми тетками в блестящих платьях на танцплощадке. И холестериновое изобилие магазинов, и бандитский шик русских ночных клубов, в одном из которых я боролся за внимание художницы Алисы со златозубым ухажером по имени Рафа, оказавшимся куда милее, чем я ожидал (когда стало ясно, что Алиса отдает предпочтение моей кандидатуре, он подошел ко мне с традиционным «слышь, братан», но вместо того, чтобы уложить одной левой, по-рыцарски угостил пивом «black and tan»).

Все это было и прошло — много лет назад. Нет больше ни «Встреч», ни «Побережья», как нет и тех гротескных ресторанов, клубов, литературных студий при местном Центре еврейской общины. И только колоритный эмигрантский суржик еще звучит напоминанием о тех временах. Тоже, в общем, уходящая натура: те, кто попал в Америку в раннем возрасте, так уже не говорят — просто переходят на английский, с редкими и необязательными вкраплениями русских слов; а те, кто приезжает сейчас, пятая волна, будут говорить по-русски чисто и через пять, и через десять лет. Так мне кажется. Может, забывая русские слова, будут вставлять вместо них английские, но той гремучей смеси — английских глаголов, по-русски спрягаемых, английских существительных и прилагательных, украшенных русскими уменьшительными суффиксами и проч., — больше не будет. Ведь любой язык — отражение времени и, как время, неповторим. А любой язык гетто вдобавок и обречен на вымирание, потому что не может иметь никакого развития. Он умрет, как только опустеет гетто; в рассеянии ему не выжить. Идиш, полуискусственным образом сохранившийся в Боро-парке и других ортодоксальных районах Нью-Йорка, — исключение, подтверждающее правило. Тем более что там никакого рассеяния и не было, гетто никуда не делось — просто переехало на новое место, через океан. А литературные салоны Филадельфии, как и вся литературная жизнь русской эмиграции, в последние десять-пятнадцать лет заметно обветшали. Всюду один и тот же лейтмотив: прежние подвижники состарились, а нового притока нет. Однако в 2022‑м на отсутствие нового притока жаловаться уже не приходится: значительная, если не сказать основная часть современной русской литературы (да и вообще культуры) вынужденным образом оказалась вне России. И, несмотря на общую подавленность и неопределенность, процесс, кажется, снова пошел: выступления, издания, фестивали. Активизировалась и аудитория.

И вот я снова в Филадельфии, почти двадцать пять лет спустя. Снова выступаю здесь, в знакомом русском районе, до сих пор известном как «Нардыст» (Northeast). Представляю новую книжку. В зале, несмотря на то что мое выступление совпало с концертом Никитиных и Юлия Кима, оттянувшим большинство слушателей, собралось человек сорок. Знакомых — почти никого. Но после чтения ко мне подходит человек, похожий на моего папу — в несколько раздавшемся варианте. «Давайте знакомиться. Меня тоже зовут Александр, фамилия — Вайсбурд. Я ваш дядя. Вы меня, наверно, не помните, а я вас помню совсем маленьким. Вашу маму я последний раз видел в начале девяностого года. Мы тогда случайно встретились в московском метро. Я так понимаю, это было незадолго до вашего отъезда». Что еще за дядя? Никогда о нем не слышал. Ни дать ни взять начало сказки про Алладина. Но папа подтвердил: «Вайсбурд? Сашка Вайсбурд! Пловец! Это мой троюродный брат. Сын тети Миры, маминой двоюродной сестры. Он в юности очень серьезно плаванием занимался, чуть ли не мастером спорта был или кандидатом в мастера. Его жену, кажется, Раей звали. Я и не знал, что они в Америке. Когда же они приехали? В девяносто седьмом?» Бывший мастер спорта дядя Саша Вайсбурд тоже многого не знает. Спрашивает: «А как тетя Стелла? Жива?» Я отвечаю: не знаю. Он делает круглые глаза. Как так? Не общаетесь? И тут же резиньяция: ну, бывает. Бывает по-всякому. Позже выяснится, что он и сам ни с кем из родни не общается. Это у нас общее, семейное.

Тетя Стелла — это моя бабушка, папина мать. Мы не общаемся уже тридцать с лишним лет — с того момента, как умерла моя вторая бабушка. Что произошло тогда, что побудило моих родителей раз и навсегда разорвать отношения с бабушкой Стеллой и папиной младшей сестрой, тетей Инной? Я знал только «детскую» версию событий, потерявшую связность по мере того, как детское сознание сменилось взрослым. «Взрослого» объяснения мне никто не давал, и я не вправе его требовать. Эта травма — не моя, а родительская. В первую очередь, папина. Меньше всего мне хотелось бы бередить ее расспросами. Того, что я знаю, достаточно.

Осенью 2006 года я получил неожиданное письмо из Москвы — от другого дяди. Любимый с детства дядя Витя Тумаркин. С ним, как и с остальными родственниками, много лет не было связи. Но вот он наткнулся на подборку моих стихов в журнале «Звезда», разыскал меня и написал письмо с призывом попытаться восстановить отношения с бабушкой, пусть даже в обход моих родителей. Я ответил пространным и сбивчивым письмом, полным патетических фраз вроде «такого не прощают». Потом было еще несколько писем, после которых переписка с дядей Витей заглохла. Разбитую чашку не склеить, разорванных семейных отношений не восстановить, особенно если они были разорваны в предыдущем поколении. Смерть бабушки Нели, родительский разрыв с бабушкой Стеллой, а заодно и с остальной родней — все это произошло в 1992‑м. Стало быть, 2022 год стал юбилейным: тридцатилетие нашей семейной боли, о которой нельзя говорить. Как прервать молчание, с чего начать? Только очень большое потрясение может вывести из столь длительной немоты. Оно произошло, даже не одно, а два потрясения, две страшных войны, на фоне которых барьеры прошлых обид и разрывов уже не кажутся столь непреодолимыми. С недавних пор мы снова переписываемся с дядей Витей, живущим теперь в Израиле. И я дорожу этой перепиской куда больше, чем семнадцать лет назад. Его семья тоже разбросана по свету: сын Пашка, мой троюродный брат, живет в Англии, а Пашкина младшая сестра Лиза — в Швейцарии. Впрочем, обо всем этом я знал и до возобновления переписки. Все следят за судьбами друг друга, не сокращая дистанции, установившейся тридцать лет назад.

Бабушку Стеллу я потерял из виду накануне пандемии. На тот момент ей было 95 лет, и она по-прежнему жила в Нью-Джерси. После этого я еще несколько раз пытался навести справки — безуспешно. И вот недавно от того же дяди Вити узнал, что она до сих пор жива, в здравом уме и твердой памяти. Этой осенью ей исполнится 100 лет. «Полагаю, — пишет дядя Витя, — что любое волнение ей противопоказано, так что сейчас уже ничего не поправишь. Но надеюсь, что когда-нибудь ты мне все же объяснишь свое видение того, что произошло…»

В 2006 году, отвечая на его письмо, я писал: «Первые годы эмиграции были для родителей (да и для меня) крайне тяжелыми. Владимир Максимов в свое время писал, что человек по-настоящему проявляет себя в двух ситуациях — на войне и в эмиграции. Мой отец оказался героем. То, что он сделал для нас с мамой, стоило ему невероятных усилий, и решение прервать отношения отнюдь не было прихотью, проявлением склочного характера или нечестивостью с его стороны. Мог ли он поступить иначе? Не знаю, во всяком случае, не нам с Вами его судить. Скажу, пожалуй, и еще кое-что. Я прекрасно знаю, что между ними произошло. Знаю также, что в результате произошедшего мой отец потерял почти всех (кроме двоих людей), кто ему был дорог в этой жизни. Причем не по собственной воле. Такого никому не пожелаешь…»

Теперь, семнадцать лет спустя, я уже не помню подробностей того конфликта, колких фраз, бездумных поступков, мелочей, из которых в итоге и складывается большая семейная трагедия (оказывается, «из какого сора» — вовсе не про стихи). И я не взялся бы утверждать, как тогда, будто я «прекрасно знаю, что между ними произошло». От раны, не заживавшей столько лет, остался рубец, один из многих рубцов в истории нашей семьи. Примирение оказалось невозможным, а любая попытка контакта с бабушкой в обход родителей была бы с моей стороны равноценна предательству. Ничего и правда уже не поправишь. Есть только то, что есть: папина внезапная болезнь и внезапное известие о том, что бабушка Стелла до сих пор жива, но с ней не увидеться, не поговорить.

Еду вечерним поездом из Филадельфии, вороша переписку, сохранившуюся в имейле с 2006 года. И в ушах снова звучит грустнейшая песня Спрингстина:

I walked the avenue, ‘til my legs felt like stone

I heard the voices of friends vanished and gone

At night I could hear the blood in my veins

Just as black and whispering as the rain

On the streets of Philadelphia…

Открываю ноутбук, захожу в папку «Рассеяние», где в одном из файлов записаны имена моих предков по линии бабушки Стеллы: ее родители — Ефим Израилевич Тумаркин и Миня Гершоновна Бакшт; родители прабабушки Мини — Гершон Бакшт и Рахиль Лея Аронзон; родители Гершона — Янкель Берков Бакшт и Бадана; отец Рахили — Иосиф Аронзон… Кто ввел эти имена в базу данных на сайте JewishGen? Кто-то из наших. Из тех, с кем у меня нет связи.

От дяди Вити я узнал, что прапрадед Гершон Янкелевич Бакшт (на архивном фото — строгий человек с окладистой бородой, в лапсердаке и колпаке) был купцом и что у него было пять дочерей: Циля, Гинда, Сара, Анна и прабабушка Миня-Бася; что Анну увезли в Америку в двенадцатилетнем возрасте, но в 1936‑м она каким-то образом приезжала в Москву и встречалась с сестрами; что Циля была замужем за Львом Клячко, приятелем Маршака и создателем детского издательства «Радуга»; что в 1920‑м Лев Клячко был арестован, но Циле «удалось добраться до Горького, и тот добился, чтобы Клячко вычеркнули из расстрельного списка и даже отпустили домой». У дяди Вити сохранилась фотография 1936 года: Анна приехала в Москву, и на этом снимке все сестры Бакшт снова вместе — видимо, в последний раз.

В дневниках Марка Шагала упоминаются Тумаркины, жившие в соседнем доме. Те ли это, кого я ищу? Во всяком случае, наши Тумаркины — из Витебска, там родились моя бабушка Стелла и ее брат Ося, отец дяди Вити. Можно выдумать легенду: как прадед Ефим Израилевич, ровесник Шагала, играл в детстве с будущим художником. Не исключено, что так и было. Но о прадеде я знаю лишь то, что в старости его разбил паралич. Любое упоминание о нем из уст папы и дяди Вити всегда сопровождалось придаточным предложением «когда он уже лежал парализованный». Что было до? Что осталось? Две-три фотографии, с трудом отыскавшиеся в архивах тети Милы, младшей сестры дяди Вити. На одной — прадед в молодости, эдакий денди в котелке и элегантном пальто, с усиками и тростью. Даты нет, но предположительно — двадцатые годы. А вот уже 1960 год: Ефим Израилевич сидит на лавочке с внуками — Мишей, Инной, Витей и Милой — во дворе своего дома в Лосинке. На прадеде кепка, клетчатая косоворотка, полосатые парусиновые брюки; в руках — палка. Он смеется. Удивительно: между этим Ефимом Израилевичем и тем молодым денди — ни малейшего сходства; как, впрочем, нет никакого сходства между моим папой, Михаилом Исааковичем Стесиным, и мальчиком Мишей, любимым внуком Ефима Израилевича. Или все-таки есть? Миша сидит справа от деда, Витя — слева, внучки Мила и Инна — с краю. На этом снимке папе десять лет, ровно столько же, сколько сейчас нашей Соне. Его курчавые волосы расчесаны на идеальный пробор. Заячья улыбка. Одной рукой папа держит прадеда за локоть, а другой обнимает его и заодно строит рожки дяде Вите. Дядя Витя, остриженный почти под ноль, с оттопыренными ушами, одновременно улыбается и хмурится, отмахиваясь от папиных рожек. Пятилетняя тетя Мила с белым бантом, трогательно серьезная, смотрит куда-то вбок. Трехлетняя тетя Инна, наоборот, смотрит в небо и сосет палец. Все маленькие и вместе, рядом с дедом; нет ни болезней, ни разрывов, ни рассеяния-отчуждения взрослой жизни. «Мы будущего вновь не знаем…» Время, застывшее, как стрела Зенона, в вечной точке детского счастья.

Когда-то давным-давно папины ранние воспоминания были упакованы, точно в несгораемый ящик, в несколько неизменных фраз. И теперь эти фразы, произносимые на автомате, заменяют живую память, которая всегда оказывается намного короче жизни; если бы их не было, не было бы ничего. Неужели и Сонина память о дедушке с бабушкой истончится однажды до нескольких фраз? В детстве, когда у человека еще нет прошлого, настоящее огромно, и этой огромности невдомек, насколько она недолговечна. Не имея прошлого, она не трудится запоминать, не видит в этом смысла. Герметичные фразы появятся позже, когда от огромности уже не останется и следа; они — ее неутешительная замена.

На вопросы о своем деде папа отвечает всегда одинаково: был снабженцем, славился своей предприимчивостью (до войны привез из Германии целый вагон масла). Когда папа был совсем маленьким, Ефим Израилевич много занимался его развитием, таскал по театрам и музеям. Потом неожиданно ушел в религию, стал ходить в синагогу и пытался нести туда из дома все деньги. А потом случился инсульт, приковавший его к постели. Папе на тот момент было шесть или семь. Дядя Витя же помнит только то, что было после инсульта: «все собирались в большой комнате, и он там же лежал парализованный».

Так продолжительная болезнь постепенно приучает и больного, и его близких к предстоящему уходу, запечатлевает его в их памяти уже больным и немощным, понемногу стирая его, здорового. В этом и жестокость болезни, и ее милосердие. Но я не хочу этой милости, пишу против нее. Пишу затем, чтобы запомнилась не только болезнь. И двигаюсь все дальше в прошлое — в Витебск, где на первом плане глядят друг на друга человек и корова, а между ними бредут вереницей по косогору фигурки-типажи, обитатели штетла: косарь, скрипач, купец-молочник. Они идут дорогами рассеяния от родных палестин, от иорданской Филадельфии до шагаловского Витебска и от советской Москвы до вечерней Филадельфии, которая здесь и сейчас. Они еще здесь.

Молочника зовут Израиль Тумаркин. Его детей — Ефим, Борис, Исаак, Симон, Хася, Тамара, Аня и Эля. Ефим, он же Хаим-Шмуль, — старший. Это мой прадед. Купеческое дело Израиля Тумаркина должно было перейти к нему, но случилась революция. В 1923‑м Израиль умер, и вся семья уехала из Витебска. В конце концов все, кроме Симона, оказались в Москве. Младшие сестры прадеда Хася, Тамара, Аня и Эля — это те самые «тетушки», чьей душной заботой был окружен в детстве мой папа. Дядя Витя пишет:

Все сестры были бездетными. Фамилию сменила только Эля, которая вышла замуж и стала Лихницкая. Но с ней произошла трагедия: они с мужем поехали в Ленинград, а на обратном пути случилась железнодорожная катастрофа. Муж погиб, она выжила. Больше она замуж не выходила. Остальные тетушки фамилию не меняли. Я думал, что и замуж не выходили, но после смерти Хаси и Тамары, живших вместе, мне досталась книга Асвагоши «Жизнь будды» в переводе Бальмонта с дарственной надписью, начинавшейся словами: «Дорогой жене Хасеньке…» Увы, книга не сохранилась.

Аня была врачом в 1‑й Градской больнице, умерла она в 1959 г. Когда я искал информацию о прадеде в «памятных книжках Витебской губернии», единственное, что я там нашел, это упоминание о воспитательнице чего-то типа детского сада Хае Тумаркиной. Почему-то думаю, что это была не Хася, а именно Аня (еврейских их имен, кроме дедушки, я не знаю). Хася и Тамара жили вместе в коммуналке на ул. Богдана Хмельницкого (Маросейке). Помню, как мы с папой периодически ездили к ним. Хася считалась самой умной в семье. Если возникали вопросы, постоянно слышалось: «Надо спросить у Хасеньки». Дольше всех из сестер прожила Эля. Помню, как она варила варенье из крыжовника, предварительно вынимая из него косточки.

Теперь о братьях. Борис был настоящим нэпманом. Он умер в 1955 г. Тетя Юля, его жена, когда уже была лежачая, рассказывала мне, как они жили, какие были интерьеры, мебель. Я, дурак, ничего не записывал, и, разумеется, все уже забыл, кроме самого факта рассказа. После НЭПа Борис был импресарио у иллюзиониста Ганса Куни (с началом войны Ганс стал, если не ошибаюсь, Михаилом). Его арестовывали, но, кажется, не посадили, а сослали в Казахстан. Симон жил в Ленинграде. У него была дочь Лида, она стала врачом и довольно рано умерла. Исаак носил в семье кличку Исаак-железнодорожник, т. к. работал в системе железных дорог. У него был сын Алик (Альберт), который, как я тебе уже писал, взял фамилию второй жены и стал Кузьминым. У него, кажется, было двое детей, но про них я ничего не знаю…

Удивительно, сколько всего осталось там, где не осталось ничего. Сколько всего пропустил. И теперь мое занятие — перечитывать письма, поднимать архивы, ездить туда, где никого уже нет, и учить языки, на которых говорили те, кого уже нет. Как будто все это способно воскресить, примирить.

Хочу расспросить обо всем папу, но боюсь его расспрашивать. А еще больше хочу сказать ему, как я его люблю. Выдающийся математик, знаток классической музыки, первоклассный горнолыжник и бадминтонист. Любимый, лучший на свете папа, мой друг, собеседник и образец для подражания. Хочу, чтобы ты был здесь всегда, всегда.

Отцу

То пейзаж, проступив, расплывается, то портрет.

Так смещается фокус: не четче, но многогранней.

Или кто-то фланелевой тряпкой стекло протрет

в темноте, к человеку еще не привыкшей, ранней.

Или ширится страх, из сознания в мир сочась

(закрываю глаза, и нет нас).

Но настенному зеркалу видно, как здесь и сейчас

ты в халате сидишь, как поддерживаешь инертность

телефонных бесед, не вникая в их суть;

держишь чашку в левой руке, а в правую руку

авторучку берешь и вычерчиваешь что-нибудь

на салфетке, плечом к щеке прижимая трубку.

И как, договорив, продолжаешь сидеть, следя

за старательным-машинальным рисунком, горбясь.

Полнотой одиночества вытеснен из себя,

весь уходишь в этот рисунок, в образ.

* * *

Вечерний поезд мчится из Филадельфии через Нью-Джерси, где живут или, по крайней мере, жили когда-то мои родственники, с которыми мы не общаемся последние тридцать лет. Старые раны? Смертельные обиды? Но дело не только в них. Даже там, где обошлось без размолвок, в силу вступил всеобщий «эффект рассеяния»: все оказались в изоляции, каждый в своей ячейке, и, казалось бы, при таком раскладе все должны тянуться друг к другу издалека… но в том-то и дело, каждый так устает от каждодневного пребывания в своей отдельной ячейке, от бытовых тягот своей одинокой жизни, что ни у кого не остается сил поддерживать связь. Все устали, вот и все. Все далеко…

А тем временем в моем прошлом по адресу «улица Демьяна Бедного, д. 19, к. 2, кв. 119» все еще плещет тюль, проветренный ослепительной синевой весеннего утра. На лестничной клетке пахнет свежей — салатовой с пупырышками — покраской; в прихожей — сиренью и ваксой. Входная дверь обита дерматином. На крючке висит папин плащ, рядом — мамино демисезонное пальто, моя куртка и мешок со сменкой. Все дома. Двухкомнатная квартира плотно населена электроприборами и другими предметами, чьи названия воспринимаются ребенком как имена, а марки — как фамилии. Фотоаппарат Зенит. Телевизор Рекорд (до него была Юность, а после него — Рубин). Пылесос Урал. Финский холодильник Розенлев (до него был Север). Стиральная машина Эврика. Радиоприемник Маяк (по утрам папа дергает за проводки, чтобы он заработал и я мог послушать «Радионяню»). Магнитофон Весна. Проигрыватель Эстония. Калькулятор Электроника. Швейная машинка Чайка. Ве́лики — от мала до вели́ка: Дружок, Школьник, Орленок, Кама, Салют… Инвентарь той поры, когда все названия уникальны и каждый предмет существует в единственном экземпляре.

На трюмо валяются шпильки с бабушкиными волосами, брелоки с олимпийским мишкой, переливные календарики, перфокарты с маминой работы, тюбик из-под мази Вишневского, которой обрабатывали нарыв у меня под коленом (до свадьбы зажило, но отметина осталась). На стене над диваном-кроватью в родительской комнате висит красно-черный ковер, а противоположная стена заставлена полками с подписными изданиями. Жюль Верн в двенадцати томах, Бальзак — в двадцати четырех. Я читаю что попало, особенно когда болею; чтение становится одной из «процедур». Как полоскать горло, дышать над содой и парить ноги. Все это я люблю. Мне ставят горчичники, банки, заставляют сидеть с разинутым ртом перед кварцевой лампой. Кварц источает особый запах, но сейчас его заглушают другие запахи, проникающие с улицы: пряный аромат весны вперемешку с кислой вонью собачьего кала, размазанного по тротуару. Через распахнутое окно доносится знакомое: «Чи-пол-ли-но, Бу-ра-ти-но, Па-па Кар-ло и Маль-ви-на». Это Даша Антонова, Юля Савицкая и Аня Чернова прыгают через резиночку. Еще слышно, как слепой дядя Коля играет на мандолине. Как бы стряхивает музыку со струны. Двор оглашается песней. «Ну вот, — комментирует один из поддатых мужиков, которые вечно стучат костяшками домино в беседке, — опять заиграл на своей мандавошке». Вечером папа показывает мне диафильмы про Пана Кляксу.

Мы живем в третьем подъезде, на шестом этаже. На седьмом — Леша Бабицкий, на пятом — Денис Тычин, на первом — Дворкины. На восьмом живет Макс Фетисов; его отец Жора — спекулянт, а про самого Макса взрослые говорят, что он совсем дикий, но мы любим вместе гулять, одно время даже представляемся лучшими друзьями. Правда, игры у Макса своеобразные: мы деремся под сенью большой березы, служащей нам космическим кораблем, и мой дружок все норовит запихнуть мне в рот комья земли с травой. В это время дядю Жору под белы руки выводят из подъезда и толкают в милицейский УАЗик. Макс тушуется, торопливо объясняет: «Это к папе друзья приехали».

Потом Жору посадили, его семья выехала из квартиры на восьмом этаже, и место дикого Макса занял хлюпик Дрюня. У Дрюни приятная мама и отец-дантист. Нет, не стоматолог, стоматологи работают в районной поликлинике, а он — в каком-то кооперативном предприятии. Слово «кооператор» вызывает определенные ассоциации: вафельные трубочки со сливочной начинкой и бесконечные пересуды в телепрограмме «Взгляд». Но Дрюнин отец несравненно выше всего этого, он получает три, а то и четыре тыщи рублей в месяц. Дрюнина одежда пропитана каким-то импортным дезодорантом или одеколоном, я обожаю этот запах (много позже я опознаю его в парфюмах Hugo Boss). Головокружительный запах роскоши, джинсы-варенки, а в довершение ко всему — видеомагнитофон фирмы Akai, в просторечии — видак. Мы с Дрюней ждем не дождемся, когда его родители уйдут из дома и мы сможем всласть насмотреться американских мультиков.

До этого я вкушал запретный плод VHS только однажды — в Геленджике, в подпольном видеосалоне, где показывали «Звездные войны» с гнусавой озвучкой Володарского. Но мультики интересней. «Ты скоро уйдешь, пап?» — канючит нетерпеливый Дрюня. «А? Ты че меня из дому гонишь, хорек?» — гремит дантист-нестоматолог. Однако стоит Дрюне с матерью уехать на дачу, как глава семьи в свою очередь предается любимому запретному занятию. Бывало, вызовешь лифт, и ждешь дольше обычного, слышишь какую-то отдаленную возню — что они там, мебель перевозят, что ли? Наконец, лифт приходит, открываются двери, и оттуда вываливается Дрюнин отец. Лицо пунцовое, глаза стеклянные — ему хорошо. Я, как и все дети, боюсь пьяных. «А чего их бояться? — удивляется дядя Саша Левин. — Они же глупые и бегать не умеют!»

Дядя Саша живет во втором подъезде, работает слесарем. Папа говорит, что у Левина светлая голова и золотые руки. Я тоже люблю дядю Сашу. Из родительских разговоров, предназначенных не для детских ушей, я знаю, что он учился в Физтехе, но был исключен за антисоветчину. «За что, за что?» — переспрашиваю я из соседней комнаты. «У него был нервный срыв», — быстро отвечает папа. Дядя Саша приходит к нам в гости чуть ли не каждый день. Приносит рябиновое вино собственного изготовления. Потчует меня небылицами, говорит, что при желании в домашних условиях можно соорудить все что угодно, даже лазер. Лазер? Ну да, почему бы и нет. Только для этого нужна рубиновая трубка. Я быстро решаю, что рубиновую трубку мне заменит стержень от красной ручки, и на следующий день сообщаю во дворе, что уже почти собрал у себя дома ручной лазер. Леша Бабицкий и Вадик Дворкин, не знающие, что это такое, верят мне на слово, но старшие ребята не дают спуску, говорят: покажь. Вот будет готово, тогда и покажу.

В собственное вранье поверить несложно. Я чувствую себя королем двора. И тут из окна на шестом этаже раздается папин голос: «Алик! Домой!» Родители зовут меня Аликом. Мне это имя не нравится, нравится «Саша». Но старший мальчик по имени Самир, сынок арабского дипломата, уже бубнит свою дразнилку: «Алик-лик, алкоголик-лик». Так у меня появляется обидная кличка «Алкалик». «Зачем над маленьким издеваетесь?» — урезонивает Самира и его дружков проходящий мимо дядя Саша Левин. Они уважают дядю Сашу: в прошлом году они всем двором под его руководством собирали мопед. Но усовестить их не под силу даже ему. «Да это же Алкалик, — с паскудной улыбочкой поясняет Самир, — он только что бутылку водки выдул!» Я заливаюсь краской, бормочу, что это неправда, не пил я никакую водку. Мне стыдно перед дядей Сашей. Не хочу, чтобы он видел, что я не могу за себя постоять.

Потом мы с ребятами играем в ножички, и супостат Самир, неумолимо кромсающий мою территорию, то и дело отпускает шутки про израильскую военщину. Мои уши горят от гнева, я обзываю его чуркой. Вонючий чурка, араб несчастный. «Ну и ну, — качает головой Самир, — вроде из интеллигентной семьи, а так ругаешься». Он вдвое больше меня, но бить не станет, это не в его стиле. Сын дипломата. «Алик! Немедленно домой!» За обедом у меня болит голова, любимые котлеты кажутся несъедобными. Дядя Саша просит маму вскипятить чайник. Обдает кипятком скрученное в жгут полотенце и обвязывает им мою голову. Горячо, дядя Саша, больно! «Больно, но терпимо, — возражает он безапелляционным тоном эскулапа. — Сейчас тебя вырвет и сразу полегчает». Его пророчество сбывается в ту же минуту. «Так-то оно лучше. Но вообще тебе нужно последить за режимом. У тебя же все биоритмы сбиты». Биоритмы — слово модное и загадочное. Биоритмы, энергии, экстрасенсы.

Летом на даче мама просыпается ни свет ни заря, ставит перед телевизором банки с водой, выкладывает тюбики с кремом и зубной пастой, и ровно в 7:45 все это хозяйство заряжает Алан Чумак. От Чумака исходит хорошая энергия, а от Кашпировского — плохая. Так считает моя мама. Кашпировского у нас дома не смотрят. В мае восемьдесят шестого мама поехала в командировку в Киев. По возвращении у нее началась аутоиммунная болезнь, и она провела в постели почти полтора года. Каждое утро — температура за тридцать девять. Ее клали на обследование, пичкали преднизолоном. Папа варил мне на завтрак рисовую кашу; я хотел, чтобы мама поела с нами, но к маме было нельзя. Она завтракала у себя. Однажды я все-таки зашел к ней и увидел, что на столике у ее постели стоит пустая миска, из которой мама — ложка за ложкой — ест воображаемую кашу. Это была какая-то особая диета-медитация. Я расплакался. Вернувшись в свою комнату, вспомнил, как папин друг Марик, мнивший себя знатоком йогачары, фэншуй, каббалы и много чего еще, говорил о магической силе числа 18.

Я подумал, что если смогу просидеть неподвижно в течение восемнадцати минут, мама обязательно выздоровеет. И мы стали сидеть на па́ру, каждый в своей комнате. Мама — перед пустой миской, а я — перед будильником. К следующей весне болезнь отпустила, мама начала вставать с постели. Но пиетет к магическим средствам укоренился, и с тех пор мы пьем воду, заряженную Чумаком. Всяко лучше, чем уринотерапия, в которую верят наши соседи. «Слышь, это ты, что ли, ссаки пьешь?» — потешаются старшие ребята над бедолагой Димкой из четвертого подъезда, и я присоединяюсь к их хохоту, радуясь, что все забыли про «Алкалика». Когда нам с Димкой было по пять лет, он открыл мне глаза на тот прискорбный факт, что никакого Деда Мороза нет, а есть только дядька из фирмы «Заря»; мне было досадно это слышать, и я, уже искушенный в методах Макса Фетисова, забил Димке рот травой. После этого в наших отношениях появилась натянутость.

Меня раздражает его вечно севший, как при простуде, голос, раздражают капельки слюны, возникающие в уголках его рта, когда он смеется. Но наши родители дружат, и мне приходится мириться с его недостатками. Для самировских прихвостней — рыжего Виталика, Костяна и Паши-крысенка — Димка служит боксерской грушей. Но скоро и его оставят в покое: вступив в пору полового созревания, Самир и компания разом потеряют всякий интерес к травле малявок. Все, как один, наденут телаги, отрастят хаера, обзаведутся магнитофонами (у мажоров — двухкассетник-селедка «Шарп», у остальных — «Весна») и засядут, как только стемнеет, на детской площадке — слушать Цоя и угощать девок вином. Электрический заряд нового времени, совпавшего с их внезапной метаморфозой, передастся и мне. В моих глазах они уже не изверги, а образцы для подражания: я тоже хочу щеголять в телаге.

Выходить во двор с кассетником на плече. Зимний воздух колюч, как елка. Ранние сумерки, тусклый блеск обледенелых сугробов. Дядя Саша забирает дочку с продленки, везет ее на санках домой. Леша с Вадиком играют в царя горы. «Тащи гиену-гигиену!» — визжит Вадик, выволакивая за ноги из снежной крепости какого-то малыша. После долгих уговоров рыжий Виталик переписывает мне «Группу крови», а заодно предлагает за три рубля коллекцию календариков с голыми бабами. Я покупаю, прячу эти календарики в марочный альбом (между выменянной у другого юного филателиста серией «Монгол шуудан» и драгоценными, хоть и гашеными, марками из таинственной капстраны Österreich). Спрятав, продолжаю переживать, что порнуху найдут родители, и в конце концов решаю перепродать товар Самиру — разумеется, не за три рубля, а за пять. «Вот те на, — смеется Самир, — моя эротика ко мне же и возвращается!» Теперь у нас с ним приличные отношения, я даже пару раз был у него в гостях.

В школе я копирую его развинченную походку и уверенный тон, надеясь таким образом произвести впечатление на Юлю Жарковскую. Изо всех сил сыплю хохмами на уроках, состязаясь в остроумии с красавцем Сашей Тосиком. Мои шутки Юле нравятся больше, она одаривает меня благосклонным взглядом. Но она влюблена в Костю Хмелинина, старосту класса. Шлет ему записки: «КЯТЛ». Это что значит? «Костя-я-тебя-люблю», — равнодушно расшифровывает Хмелинин и делает из записки самолетик. «Ребята, кто из вас хотел бы принять участие в субботнике?» — закидывает удочку биологичка Алла Васильевна. «Дураков нет», — вякаю я с задней парты, все еще стараясь понравиться Юле. «Кто это сказал? Стесин? А ну-ка поди сюда. Выйди, выйди, покажи нам свое истинное обличье. Скажите, ребята, он всегда у вас на таком моральном счету?» Одноклассники возмущенно качают головами, Юля пишет записку Косте. «Галина Федоровна говорила, что ты прям звезда на нашем небосклоне, — не унимается биологичка, — но я что-то не вижу, чтобы звезда светила». «Может, лампочка перегорела?» — подпускает мне шпильку Тосик.

После биологии идет математика. Это еще хуже. Грузно-грозная Елизавета Николавна. «Здрассте, садитесь. В тетрадях: число, классная работа. Иди, Степкина, к доске». Стало быть, я следующий. Мямли, мямли, Степкина, растягивай пытку. До перемены — пять минут, но Елизавета Николавна любит задерживать. Нам задерживаться нельзя, у нас впереди урок труда. Там — многопьющий Лев Ароныч с нечеткой дикцией и багровой лысиной. Редкие грядки его волос спиралевидно обрамляют неожиданный вихор на макушке. Тема урока: электрические цепи. Эту цепь нужно собрать так, чтобы при подключении к сети загорелась лампочка. Но мы с напарником Тошей Виговским не врубаемся (это тебе не лазер мастерить из пишущей ручки).

Собираем как попало и со словами «пошли взрываться!» несем продукцию в ОТК. Лев Ароныч подключает наш «электроприбор» к сети, его бьет током, грядки волос встают дыбом, глаза учителя сходятся на переносице, и он удивленно произносит: «Ну, я даю…» После уроков мы с Тошей играем в чижа и в пробки у него во дворе, взрываем баллончики на пустыре за стройкой, разводим костер, чтобы испечь картошку, а вечером заваливаемся в гости к Сане Клемину. Он живет на улице Народного Ополчения. На захламленной кухне у Клемина в трехлитровой банке растет чайный гриб, на подоконнике — обкорнанное алоэ. И пока мы там сидим, Тоша сортирует свою коллекцию вкладышей («базуки» в одну кучку, «дональд-даки» в другую), а Санин папа, Валерий Александрович, зачитывает что-то из Чапека и называет меня «сэр». Почему «сэр»? Я что, похож на иностранца? «Все мы иностранцы, — отвечает он строго, — вот, например, мы, Клемины, — чистокровные греки. Ведем свою родословную от спартанского царя Клеомена». Трудно понять, шутит он или нет, но Саня воспринимает его слова всерьез. Они — Клеомены, я — сэр. «СЭР» — один из фильмов, о которых все говорят. «СЭР», «Взломщик», «Асса», «Игла», «Авария — дочь мента», «Маленькая Вера», «Интердевочка». Это то, что смотрят. А слушают «Модерн токинг», «Ласковый май», ламбаду. «КИСС-Круиз-металл-СССР». Ты кто, спрашивают, металлист или брейкер? Надо выбирать, или-или, третьего не дано. Но я уже знаю, кто я такой: я — сэр.

Через шестнадцать лет я снова (впервые после нашего отъезда в Америку) окажусь в районе Хорошево-Мневники и наберу Санин номер, который до сих пор помню наизусть (так же как телефоны Костика, Тоши, Юли). Услышу мужской голос. «Саня, ты?» — «Нет, это Сашин папа». — «Валерий Александрович? Это я, „сэр“!» — «Давайте начнем сначала, — предложит он после паузы, — я, на самом деле, Саше не папа, а тесть. Валерий Александрович умер в прошлом году». И в этот момент за моим окном пролетит целлофановый пакет, подхваченный ветром, точно упавшее облако, и я вспомню, что впереди летние каникулы. В предыдущие годы мы с родителями летом обязательно куда-нибудь ездили: в Эстонию, на Северный Кавказ, в дом отдыха под Воронежем, в трехнедельный поход с палатками где-то под Волгоградом. Но это лето — последнее, предотъездное. Наша квартира уже продана. Родители заняты отправкой багажа и подобными хлопотами. Я живу у бабушки в Марьино. Каждый день мы с Юлей Жарковской, которая тоже почему-то на лето осталась в Москве, встречаемся в метро и едем в центр, шатаемся по улице Горького, где недавно открылось кафе «Пингвин» (семнадцать сортов швейцарского мороженого). Юля начала пользоваться косметикой. Неумело, по-детски. Ей совсем не идет. Но от одной идеи, что она теперь красится, у меня внутри поднимается жаркая пубертатная волна и появляются спазмы в горле (через двадцать шесть лет мы встретимся с ней в Нью-Йорке и просидим в ист-виллиджском кафе до закрытия, болтая так, будто вчера только расстались). До конца этой первой жизни осталось всего ничего, но мне еще кажется, что все впереди, и папа, почти такой же заядлый грибник, как дядя Витя, обещает еще разок свозить меня в лес — наберем напоследок маслят, подберезовиков, мама пожарит. Помнишь, как мы с тобой грибы собирали? Или как катались на лыжах в Серебряном бору? А как в Пярну купались и пели пиратские песни, помнишь?

Человек грубеет, как кожа, и в один прекрасный день, с ужасом обнаружив произошедшую перемену, начинает тешить себя надеждой, что это не навсегда, надо просто заняться собой, привести себя в порядок, вернуться к прежнему «я». Когда же он свыкнется с мыслью, что вернуться нельзя, память его как бы перерождается, начинает работать по-новому, высвечивая прошлое «я» гораздо отчетливее, чем раньше. Вспоминается какой-нибудь ни к чему не относящийся эпизод, и сознание целиком умещается в этом воспоминании, отбрасывающем свет достоверности на все былое.

* * *

«Пап, что тебе подарить на день рождения?» — это из разговора десятилетней давности. Его обычное «ничего не нужно» меня не устроило, и я стал допытываться: «А все-таки чего бы тебе хотелось?» «Только одного, — сказал он. — Чтобы мне сейчас было тридцать и ты, двухлетний, спал у меня на пузе». Я тебя люблю, папа. В те минуты, когда я себе нравлюсь, я верю, что во многом на тебя похож. Иногда я пытаюсь представить себе, каким ты был до того, как я появился на свет. Безотчетно повторяю какой-нибудь из твоих жестов, примеряю его, как теплую куртку с твоего плеча, воображая, будто я — это молодой ты. Помню вас молодыми, тебя и маму; возможно, это — самое важное из моих воспоминаний.

Глава 2. Амстердам — Кельн

Странное ощущение. Осеннее солнце, листопад, каналы и улицы Амстердама, размеренная жизнь с ее выставками и барами, с пивом и кофе, с голландской, немецкой, английской и французской речью, с затаскиванием мебели на пятый этаж через окно с помощью канатов и шкива. И все это — по периметру пепелища, сразу за радиусом взрыва, в ненадежном тылу большой войны. Ремарковщина, одним словом. Посиделки с русскоговорящими друзьями — с Максимом Осиповым и Андреем Цыгановым, племянником Алексея Цветкова. Андрей рассказывает, как они с женой оказались в Киеве во время первой волны бомбежек и как бежали потом через Молдавию. Про блокпосты, бюрократическую неразбериху. Невероятные истории в жанре, непредсказуемо меняющемся от комедии до саспенса и хоррора. «В общем, чудом вырвались».

Теперь таких историй будет появляться все больше и больше. А вот чего, по-видимому, больше не будет, так это единства культурных ссылок, по которым люди нашего происхождения и поколения привыкли опознавать своих. Нового запаса цитат вроде тех, которыми мы с Андреем сейчас по привычке перебрасываемся. Бродский, Довлатов, Веничка Ерофеев, Ильф и Петров вперемешку с крылатыми фразами из фильмов Гайдая, из мультфильмов про Винни-Пуха (Леонов) и Карлсона (Раневская — Фрекен-бок), из пионерлагерного фольклора, из советской эстрады… Этот «критический сентиментализм» (точное название из программного эссе Сергея Гандлевского) закончился раз и навсегда. «…Но знала чертова дыра / Родство сиротства — мы отсюда. / Так по родимому пятну / детей искали в старину». Моя родословная — диаспора со времен Вавилонского плена, от Марокко до Испании и Румынии, Вавилонская башня, растянутая во времени. А мое родимое пятно — это Москва, перестроечное детство, в котором «прекрасные московские евреи о Мандельштаме говорят» (из прекрасных стихов Дмитрия Веденяпина). Только сейчас понимаешь, насколько он был герметичен, тот язык с его многочисленными шибболетами, тот мир, то культурное пространство (затертая снобская шуточка: «не мир тесен, а слой узок»), и насколько сильным центром притяжения была та Москва, в чьей орбите вращались даже билингвы-междумирки вроде меня — люди, увезенные в раннем возрасте, выросшие среди других языков и культур, но сохранившие свое «родимое пятно», всю жизнь возвращавшиеся. Но вот случился взрыв, и центра больше нет. Среду, из которой я вышел, разметало взрывной волной. Взрыв этот, впрочем, оказался почти незаметен снаружи. Разве что метеоритам вроде Владимира Сорокина или Марии Степановой сообщилась новая энергия движения, что позволило им долететь до дальних миров.

Впрочем, «метеориты» долетали и раньше. Одним из них был мой дядя Виталик. Виталий Львович Стесин, папин брат. Семь лет назад я писал о нем в повести «Птицы жизни»:

«История моего несостоявшегося знакомства с дядей Виталиком не только печальная, но и странная. Время от времени мной овладевает желание изложить ее в художественной форме. Так, чтобы получился полноценный рассказ, с сюжетом и так далее. Потом занятость и лень берут свое, и я откладываю затею, пообещав себе, что когда-нибудь непременно напишу. Когда-нибудь съезжу, когда-нибудь напишу. Но минувшим летом я узнал, что первое из этих „когда-нибудь“ уже четыре года как превратилось в „никогда“. И с тех пор мысли о перекройке этой истории в прозу сильно повыветрились.

Он был художником-абстракционистом из круга, близкого к лианозовцам, дружил с Веничкой Ерофеевым. В 1973 году благодаря ему поэма „Москва — Петушки“ впервые попала на Запад. Моему отцу он приходился двоюродным братом, но между ними была разница в десять лет. К тому моменту, как папа достиг сознательного возраста, дядя Виталик уже успел со всеми расплеваться и старательно избегал семейных сборищ. Так что папа его практически не помнит. В нашей семье, где до революции все мужчины были раввинами, а в советское время — математиками или физиками, богемный художник Виталий был персона нон грата. Если надо было что-то сказать, старшие говорили, что Лёвин сын Талик — мишигене[49] и бездельник. В основном же предпочитали вообще не упоминать его имени. Зато в хронике московского андеграунда конца 60‑х — начала 70‑х Виталий Стесин фигурирует как один из ключевых персонажей. Его образ запечатлен в дневниках Гробмана, в мемуарах Лимонова, Алейникова и Сапгира, в интервью Венедикта Ерофеева. И когда я впервые попал в парижский „Симпозион“ Алексея Хвостенко, меня встретили вопросом о родственных связях с художником Стесиным. Я подтвердил родство, и Хвост заботливо налил мне бормотухи.

В начале 2004 года моя приятельница Марина Гарбер, которая незадолго до того переехала из Колорадо в Люксембург, поведала мне о странной встрече с человеком, представившимся моим дядей. У Марины был поэтический вечер где-то в Германии. Во время выступления ее спросили о молодых русскоязычных авторах из Америки, и она в числе прочих назвала меня. После чтения к ней подошел незнакомый пожилой человек: „Скажите, у вашего Стесина отец — математик?“ Марина ответила, что, кажется, так и есть. „В таком случае я его дядя“, — сообщил незнакомец и удалился прежде, чем Марина могла узнать его имя. Насколько мне известно, во всей Западной Европе у меня только один дядя. Стало быть, если человек, огорошивший мою приятельницу, действительно мой дядя, значит, это — дядя Виталик. Тот самый, за которого юный Эдичка Лимонов поднимал тост в стихах из книги „Русское“ („…За Стесина-пройдоху! А тоже наш он — наш!“). Дядя Виталик, пропащая душа и легенда московского авангарда, знает о моем существовании и, по-видимому, жаждет со мной познакомиться. Конечно, меня слегка смущало, что он не оставил Марине свои координаты, но я объяснил себе, что это — его художничья причуда. Ведь если бы он не искал знакомства с племянником, зачем бы ему было подходить после чтения и расспрашивать про отца-математика? Словом, я решил во что бы то ни стало его разыскать. Мне уже не вспомнить всех хитроумных комбинаций и окольных маршрутов, которые я испробовал в тот день, пробираясь к цели по электронному лабиринту; всех паролей, которые вводил, и данных, которые скачивал с сомнительных сайтов. Это был второй случай в моей жизни, когда мальчишеская прихоть пробудила во мне неожиданные сыщицкие способности (о первом случае — как-нибудь потом). Короче говоря, к вечеру передо мной лежала бумажка с дядиным телефоном в Кельне, а на следующее утро я выдохнул, как перед первой рюмкой, и снял трубку.

— Алло? — Хриплый голос старого курильщика. Таким я его себе и представлял.

— Здравствуйте. Это Виталий?

— Да. А кто это?

— Меня зовут Саша Стесин. Я — ваш племянник. Насколько я понимаю, вы обо мне уже знаете…

— Знаю? Откуда? — такой реакции я никак не ожидал.

— Разве это не вы были на поэтическом вечере Марины Гарбер? — спросил я жидким, противно дрожащим голоском. Если я ошибся (похоже на то) и это какой-то другой Виталий Стесин (невероятно, но факт), то мой звонок и разговоры про поэтический вечер, должно быть, кажутся ему верхом идиотизма.

— На поэтическом вечере? Я не был ни на каком поэтическом вечере.

— Значит, я ошибся номером. Извините, пожалуйста.

— Я вообще никуда не хожу, — продолжал он, не слушая моих извинений, — особенно на поэтические вечера. В гробу я их видал. Вот если бы приехал Сева Некрасов, тогда — да, я бы сходил. Потому что Сева — гений. А так зачем мне это нужно?

— Наверное, низачем, — пролепетал я, окончательно запутавшись. Очевидно, мой собеседник все-таки был тем, кого я искал, но в таком случае… что же получается? Вообще ничего не понятно.

— Так ты, говоришь, мой племянник?

— Кажется, да… Моего отца зовут Михаил… Он — математик…

— Миша? Гм. Миша, Миша. Что-то не помню такого.

— …А деда звали Исаак. Он тоже был матема…

— О! Дядя Исаак! Дядю Исаака я помню. Когда семейка меня записала в парии, он один почему-то не прекратил со мной общаться. Мы с ним в шахматы играли. Помню дядю Исаака! А тебя как звать?

— Сашей.

— И ты — поэт, да?

— Я…

— …Поэт! Вот это да. Еще один выродок в семье Стесиных. Почему ж ты до сих пор не заявился ко мне в гости? Давай приезжай. Буду рад.

Потом я звонил ему еще несколько раз, и он все в той же развязной манере рассказывал о гениальном Севе Некрасове, о болезни Евгения Хорвата[50], еще о чем-то. Заканчивал каждый разговор приглашением в гости и, не дожидаясь ответа, вешал трубку. Мне хотелось съездить к нему и в то же время было неловко, боязно, как-то не по себе. В конце концов я решил больше не звонить.

Узнав о его смерти, я снова стал рыскать по интернету; на сей раз я искал свидетельства современников (каким он был, мой дядя, к которому я так и не приехал?). Оказалось, свидетельств — пруд пруди. За несколько часов мне удалось собрать целую „лениниану“. Один рассказ был красочнее другого. Вот, например, что пишет о нем в своем эссе „Московская богема“ Эдуард Лимонов:

В 70‑х годах в Москве на Луковом переулке жил художник Виталий Стесин. И к Стесину в любое время дня и ночи прийти можно было. Ворошилов к нему рубль занимать чуть не всякий день приходил, работами расплачивался. Стесин ходил (и ходит сейчас в Израиле) в одном и том же засаленном французском лыжном костюме, а сверху, даже и летом, носил гуцульскую расшитую на густом меху куртку, тоже засаленную. И голову Стесин мыл редко и спал на таком грязном белье, что черное оно было. Среди других странностей: он приклеивал свои уши к черепу клеем БФ. Он считал, что неприклеенные уши у него торчат.

Две большие ободранные комнаты, с вывернутыми досками пола, телефон, холсты, остатки переломанной грязной же хозяйской мебели. К Стесину всегда можно было прийти сразу вдруг и привести с собой компанию. Он же мог и накормить. Отличался он необыкновенным напором, энергией, готовностью спорить без конца. Перед его криком, ругательствами и аргументами, переходящими непременно на личность противника в споре, редко кто мог устоять.

Живя в страшной грязи, расковырял он как-то прыщ и умудрился получить заражение крови. С температурой 40 лежал он, думая, что у него грипп, и только общий друг доктор Чиковани, случайно зайдя к нему в это время, спас его — отвез сам в больницу.

Ругался матерно Виталий необыкновенно, но при всем том был человек милый и люди к нему тянулись. Соединял он многих, со всеми у него были какие-то отношения. Когда в мае 1973 года он уехал в Израиль, Москва немного опустела.

А вот что вспоминает в книге „Без двойников“ Владимир Алейников:

…Виталий Стесин тоже готовился к отъезду. Больше он не рисовал свои абстракции и не вырезал из дерева, потом раскрашивая их, этакие, удлиненных пропорций, столбиками тотемными стоящие, занятные фигурки. Он снимал квартиру в Уланском переулке. Временную. Предотъездную. Для дела, прежде всего. Там он заколачивал деревянные ящики, величиной с сундук, более чем вместительные, куда в неимоверном количестве складывал работы самых разных художников московского авангарда. Ящики эти по тайным каналам — переправлял за рубеж. Много ушло туда ворошиловских работ. Стесин предложил Ворошилову пожить и поработать у него. Запирал его на ключ, чтобы никуда не сбежал. Появлялся раз в день, иногда заходил вовнутрь, принося еду и выпивку, а иногда, поскольку расположена квартира была на первом этаже, просто стучал в окно и протискивал в форточку авоську с припасами. Платил он Ворошилову и деньги — за его вдохновенные труды. Насколько помню, со слов Игоря, — по три рубля за большую темперу.

Стесин, стройный, кудрявый красавчик, модильянистый, остроумный, человек способный, конечно, и всех поголовно знающий, со всеми знакомый, всё, о том, что в мире творится, готовый сказать наперед, настолько он был информирован, практичный до невозможности, ходил по Москве и собирал по различным домам, что где найдется, ворошиловские „картинки“. Да все приговаривал: „Ворошилов — художник экстра-класса!“ Что правда, то правда.

Только вот оперативность, с которой действовал Стесин, озадачивала. Он и ко мне заявился, в мое отсутствие. Наврал находившейся там Ане Рубинштейн, уже бывшей лимоновской жене, что я будто бы разрешил ему забрать ворошиловские работы. И знал ведь, этакий-разэтакий, что где находится. Вытащил из-под тахты хранившиеся у меня, спрятанные там от посторонних глаз, Игоревы темперы, в числе которых была и почти вся его серия первого киевского периода, и работы маслом, и все это — собственность художника, заодно пошерудил по углам, не забыл заглянуть на шкаф, прихватил „до кучи“ работы уже из моей коллекции, попутно сгреб в сумку груду самиздатовских сборников, моих и подаренных мне моими друзьями — Величанским, Горбаневской и прочими, да и был таков…

В том же духе и у Венедикта Ерофеева:

У Стесина все гонорары. Помнишь Стесина? Я же подписал ему бумагу на все будущие гонорары за все будущие произведения. Он выбрал момент, когда мне было так плохо, так плохо, меня всего трясло, все равно я бы подписал даже приказ о собственном повешении… Да еще поставил мне такие бронебойные бутылки… Я подписал. Я написал собственной рукой под его диктовку, Стесин ходил по комнате и диктовал… И слава Богу! …Он был художником из компании Гробмана, они тогда вместе работали и как-то умели переправлять свои полотна, как он выражался и учил: „Вот как, Веничка, надо жить: я вчера 20 своих полотен переправил, говорит, в Вену“. Почему-то люди, приезжающие из Израиля, ничего о нем не сообщают. Не знаю… „Перед тем, как проститься со славянством, — говаривал Стесин, — я должен эти последние две недели пропустить сквозь себя как можно больше славянских девочек…“ Я не выдумываю. Выдумать можно было бы и посмешнее.

В дневниках Михаила Гробмана („Иерусалим“) Виталий Стесин упоминается через слово, и, если читать эти дневники с прицелом на „линию Стесина“, там вырисовывается целая эпопея в двух частях. В первой части Гробман ждет прибытия Стесина в Израиль, а Стесин все не приезжает. Фраза „ждал Стесина“ встречается чуть ли не на каждой странице. Записи, например, такие: „Яблонская сообщила, что Стесин не собирается в Израиль, а хочет остаться в Европе! — так он ей говорил сам (?!). В Европе он, конечно, не останется, но его задержка в Вене и болтовня меня удручают“.

Во второй же части эпопеи Стесин приезжает, и настает пора разочарований:

За стеклянной перегородкой появился Стесин. Бледный, лохматый, в каком-то овчинном тулупе с вышивкой. Еще немного, и мы вместе. Мы сидели на перилах, и Виталька рассказывал, как его задержали на таможне и пр. и как конфисковали работы и мн. мн. др.

…Практически наша близость с Виталькой лопнула, как мыльный пузырь. Он исполнился самомнением за 2 года, что мы не виделись. Он уже не тот Виталик, что слушал меня во всем. Но он не стал умнее и образованнее, уровень его низок, хотя он стихийно талантлив и не дурак во многом. Он уверен в своем грандиозном взлете в сферах искусства, но боюсь, что картины его могут иметь только коммерческий успех. В мое отсутствие он окончательно превратился в декоративного „Кандинского для бедных“. Мы не понимаем друг друга, мне неинтересно говорить с ним о серьезном.

…Стесин нарисовал 6 картин маслом. Красиво, но пусто и несовершенно, но он уверен в том, что это хорошо, и не слушает моих замечаний.

…За 1 год и 8 мес., которые Стесин жил в Москве без меня, он проникся самоуверенностью и сознанием своей значительности, своего ума и талантливости. При всем при этом он абсолютно невежествен и многих вещей не в состоянии понять. Хотя мы живем под одной крышей и как бы единой семьей, но духовно далеки и несовместимы. Мне не о чем с ним говорить, мне не интересно его мнение, мысли его примитивны, реакции его стандартны, картины его эффектны, но чрезвычайно поверхностны.

…Стесин целыми днями не вылезает из своей комнаты и мажет свои холсты.

…Стесин — увы! — превратился в какую-то бесконечную суетилку, ни слова правды, и даже лицо его приобрело что-то пошло-купермановское.

…Стесин ужасно надоел, он болтает глупости, врет и мажет ужасные картинки. Кроме того, он считает, что второго такого раза, как конфискация его работ на советской таможне, не будет — это подарок судьбы, и скандал вокруг него даст ему имя, и этот скандал во что бы то ни стало надо раздуть.

…Стесин, с его идиотскими рассуждениями об искусстве.

…Утром заехал Стесин за своими вещами. Он получил комнату в Доме олим. Он хотел взять работы Ворошилова и Бачурина, но я не дал ему, так как работы присланы для выставок, а у него нет таких возможностей. Было объяснение, и я кое-что высказал ему прямо. Я отдал ему его фотографии и слайды. Это конец. Я отвез его с вещами на маршрутку. Стесин окончательно и бесповоротно выбрал путь коммерческого художника.

Дальше о судьбе дяди я справлялся в немецкой „Википедии“. Там, в частности, говорится о том, что под конец жизни вечный холостяк Виталий Стесин женился на австрийской еврейке по имени Ирис и с головой ушел в изучение иудейской философии. Если вспомнить, что его предки были раввинами, можно сказать, что на старости лет мой дядя как бы вернулся в семью. Скончался он в возрасте семидесяти двух лет. Причина смерти не указана. И всё. Вроде бы законченная картина. Но мне по-прежнему ничего не ясно. Был ли он серьезным художником или просто прожигателем жизни? Переживал ли за других людей? Был ли эгоистом, бездельником и „мишигене“? Одиноким, несчастным человеком? Стяжателем? Аморальным типом? Безумцем? Читая эти фрагментарные и не слишком лестные воспоминания, я думал о странной, непредставимой жизни дяди Виталика. О том, что я узнал о его смерти спустя почти четыре года, и я уверен, что никто из нашей разобщенной семьи и, вероятно, никто или почти никто из знаменитых друзей его юности до сих пор не знает, что он умер. Думал о человеке, которого никогда не видел, о художнике (хорошем? плохом?). О его приглашении, которым я так и не воспользовался, и, возможно, правильно сделал. Обо всем этом, малопонятном и невосполнимом».

* * *

«Птицы жизни» вышли весной 2020 года, в разгар коронавирусной пандемии. Никаких презентаций, разумеется, не было, и я был уверен, что эту книгу никто не прочтет. Но через год я получил неожиданный отклик — сообщение от незнакомого человека через мессенджер.

«Александр, добрый вечер, вам действительно интересно, каким человеком был Ваш дядя Виталий?»

Имя отправителя — Александр Жарков — мне ни о чем не говорило, а в самом сообщении слышалась какая-то чуть ли не зловещая загадочность. Что может последовать за таким вопросом? Разглашение какой-нибудь страшной тайны? Посмертный донос? Или, наоборот, панегирик? Какое отношение этот Жарков имеет (имел) к моему дяде? Друг? Враг?

«Конечно, интересно».

«Тогда давайте попробуем. Только я должен вас предупредить, что я человек не творческий. Вы мне должны будете помочь. С чего начать?»

Кажется, все-таки не донос и не разоблачение. Можно выдыхать.

«Начните с чего угодно. С первого, что придет вам в голову».

«Нет, я так не могу».

«Ну, хорошо, тогда с самого очевидного: расскажите для начала, откуда вы знаете моего дядю».

«Я познакомился с ним в начале моей эмиграции в 1991‑м. В довольно сложное для меня время. Так что мы были очень долго и близко знакомы. Хотя „знакомство“ не совсем подходящее слово. Скажем так, он был моим наставником по жизни. Или даже больше. Я рано потерял отца. Так вот, Виталик долгие годы был мне вместо отца. Кстати, чтобы связаться с вами, мне пришлось перевести часть вашей книги на немецкий».

«А почему пришлось переводить? В смысле, для чего?»

«Сначала нужно было получить разрешение жены Виталика, а она не очень бегло читает по-русски, хотя говорит на 8 языках».

После этого он предложил созвониться, пообщаться голосом, «как в старые добрые времена, как Вы общались с Вашим дядей Виталиком».

К счастью, общение с Жарковым получилось куда более продолжительным и подробным, чем когда-то с Виталиком. Созваниваясь от случая к случаю, мы довольно скоро перешли на непринужденный стиль, когда уже не нужно спрашивать, с чего начать, или тщетно пытаться рассказать по порядку. Иногда я задавал ему вопросы; иногда мы и вовсе говорили на отвлеченные темы.

Из этих разговоров вырисовывался совершенно другой образ Виталия Стесина, чем из дневников Гробмана и воспоминаний Алейникова с Ерофеевым. Там он представал эдаким героем плутовского романа. А теперь я слушал опровержения: «Но ведь надо понимать, что за всем этим стоит. Сказать? Хорошо, скажу. Гробман пишет, что ждал приезда Виталика в Израиль, а потом сразу в нем разочаровался. Так вот, из того, что я знаю, Гробман ждал не Виталика, а коллекцию картин Ворошилова и других, которую Виталик собирал и должен был вывезти для Гробмана. Но на границе Виталика тормознули, провезти ничего не дали. Он приехал налегке, и у Гробмана наступило резкое разочарование. Или вот Ерофеев жалуется, что Виталик его подпоил и заставил переписать на него все будущие гонорары. Но ведь это, э-э-э, художественный вымысел. Ты знаешь, что это Виталик вывез „Москву — Петушки“ на Запад, да?[51] Что они с Ерофеевым в молодости дружили? Так вот, история, которую рассказывает Ерофеев, произошла не с ним, а с самим Виталиком. Когда Виталик был в Израиле, галерейщики Кенда и Яков Бар-Гера заключили с ним контракт, где оговаривалось, что все его картины будут продаваться только через них. То есть он им передал эксклюзивные права на неограниченный срок. За это они вывезли Виталика в Германию, где ему предоставили бесплатное ателье от города Кельна. У него были выставки по всей Европе. Но ты понимаешь, как он попал? Эксклюзивные права на все его будущие картины! Когда он понял, с кем связался, то просто перестал продаваться. Выставлялся, но продавать не продавал. А Ерофеев, когда ему рассказали эту историю, почему-то выдал ее за свою. Не знаю, может, по пьяни, а может, она ему смешной показалась. Кстати, в рейтинге самых дорогих русских художников Виталик в какой-то момент занимал третье место. Потому что его картин не купить нигде. Теперь они все у Ириски. Но про Ириску я ничего говорить не могу. Не велела. Я из нее и так чудом выбил разрешение с тобой связаться. Она негативно относится к родне Виталика. Считает, что они все его предали, не пожелали с ним знаться. А он всю жизнь очень переживал из‑за того, что у него не было никакого контакта с семьей. Для него семья — это было святое. Мы с ним на этой почве и разругались. Я разводился со своей женой, а он хотел, чтобы мы оставались вместе. Потому что семья — святое. Он всю жизнь собирал вокруг себя семью. Очень ревностно к этому относился. И я и моя бывшая жена были частью его кельнской семьи. Поэтому не хотел, чтобы мы разводились. А отношений со своей настоящей семьей, со Стесиными, у него не было, и он из‑за этого страдал. Ириска это помнит. Но когда я перевел ей фрагмент из твоей книги, она сказала: хорошо, можешь с ним связаться, только меня не впутывай. Ну, это австрийские евреи, они такие. Она же из старой венской семьи. До войны у них было огромное состояние. Ее родители прошли через концлагерь, мать в Треблинке была, отец в Освенциме. И оба выжили, понимаешь? Ее отец был адвокатом, после войны он занимался возвращением венским евреям их имущества и денег, которые у них отняли нацисты. И, между прочим, немало на этом заработал. Большим человеком он был, отец Ириски. А мать держала в Вене пансион „Беттина“. Может, ты слышал про такой? Там в свое время квартировали многие беженцы из Советского Союза. Так что это очень известная семья. Невероятно богатая. Они Виталика терпеть не могли. Но у Виталика с Ириской всю жизнь была большая любовь. Такая, что только в книгах бывает. Кстати, то, что он женился на Ириске на старости лет, — чушь полная. Кому это пришло в голову написать такое в Википедии? Виталик с Ириской поженились, когда ему было тридцать семь, а ей девятнадцать. И потом всю жизнь были вместе — тридцать пять лет! При этом она так и жила в своей Вене, никуда не хотела из нее уезжать. А он жил между двумя городами. В Кельне у него было ателье. Мы там все собирались. И когда он был тут, а она в Вене, они каждый день подолгу разговаривали по телефону. И все должны были заткнуться: Виталик с Ириской разговаривает. Она ради него и русский выучила. И художницей тоже стала, они много вместе работали. Боготворила Виталика. До сих пор боготворит. А детей у них не было. Ну, это такое поколение было. Им казалось, что детей заводить нельзя, потому что мир катится в пропасть. А потом уже, видимо, поздно было. Они пытались, но у них ничего не получилось…»

Уже не «полу-милорд, полу-купец», двоящийся персонаж какого-то плутовского романа, а живой портрет, узнаваемый и вызывающий сочувствие; не «богемный художник-абстракционист из компании Гробмана», а просто дядя Талик, папин брат, который всю жизнь мотался из Кельна в Вену. Который признавал только один тип пищи: жареную картошку с жареными сосисками и чай, ими угощал всех и всегда, и от всех болезней лечился чаем и только чаем (похожим образом и его дядя, мой дед Исаак Менделевич, врачевал стенокардию («сердечную ангину») полосканием горла). Который был известным матерщинником и однажды, выступая в роли тамады у кого-то на свадьбе, с большим трудом держал речь без привычных связок. Который был обидчив, требовал, чтобы с ним «дружили всерьез», любил поучать, выступать в роли патриарха. Который, как и я, как и все мы, переживал из‑за утраченных семейных уз, из‑за рассеяния и невозможности контакта.

Чем дальше, тем больше мне нравилось общаться с Жарковым — его грубоватая и одновременно уютная фамильярность, хриплое воркование, доверительная интонация. Иногда мне казалось даже, что он чуть-чуть подражает манере речи дяди Виталика, которую я все еще помнил из наших немногочисленных разговоров десятилетней давности. При этом сама природа его отношений с Виталиком до сих пор оставалась для меня загадкой: как получилось, что они сошлись так коротко, познакомившись в гостях у некой Симоны, всеобщей музы и подруги, Ольги Судейкиной русского Кельна? Что было общего у богемного художника Стесина с Жарковым, далеким от творчества человеком со сложной, запутанной судьбой (ленинградец, впоследствии рижанин, инженер по образованию, который работал в Кельне то грузчиком, то курьером, а в последние годы — владелец компании, занимающейся логистикой в разных регионах России)? Впрочем, возможно, именно этим он и привлек моего дядю: своей непохожестью на тех, с кем Виталик общался в юности.

А может быть, в начальную пору знакомства у них обнаружились неожиданные точки пересечения. Так же как обнаружились они и у нас с Жарковым: выяснилось, что он в последнее время, как и я, усиленно занимается «семейными раскопками», ищет родственников по всему миру. Правда, в отличие от меня, он «копает» в первую очередь не архивы, а платформы вроде 23andMe, Ancestry.com и MyHeritage.com, позволяющие выстроить генеалогическое древо через ДНК. Переписывается с евреями из ЮАР и Австралии, с которыми, согласно этим базам данных, его связывает генетическое родство. Пытается найти общих с ними предков, восстановить историю семьи, разбросанной по разным континентам.

«По-моему, сейчас все этим занимаются, время такое». Похоже на то. Оцифровка архивов, геномное секвенирование и новые средства телекоммуникации создают идеальные условия для «копания». Странно вспоминать: еще лет десять назад главным способом трансатлантической коммуникации был имейл. И мы с московскими друзьями писали друг другу электронные письма, а не записки в мессенджере. Как же все изменилось за последние несколько лет! Настолько, что кажется, будто так было всегда. Надо ли говорить, что еще несколько лет назад мои нынешние изыскания в таком объеме были бы невозможны. А теперь можно запросто, не выходя из комнаты, шерстить архивы румынского еврейства или общаться с председателем ковровского совета ветеранов. Через анализ ДНК выйти на американца по имени Джоэл Тумаркин, правнука той самой Анны, что уехала в Америку, но в 1936‑м каким-то чудом вернулась в Москву повидаться с сестрами. Все доступно. Выходит, не только пространство съежилось, но и время. Ничего не стоит перекинуть мостик не только через Атлантику, но и через века.

Когда я размышлял обо всем этом до начала нынешних войн, мне казалось, что пошел обратный процесс — обратный рассеянию. Ведь если диаспора — это рассеяние каббалистического света в историческом времени, то воскрешение памяти, как личной, так и исторической, восстановление истории семьи должно быть сродни собиранию этого света обратно в пучок. Но что-то уж больно легок этот обратный процесс, подозрительно малозатратен. Можно собирать, не вставая со стула. И вот уже воскрешение становится компьютерной игрой, еще одним онлайновым способом времяпрепровождения.

Как превратить затягивающую компьютерную игру под названием «выстраивание генеалогического древа» в нечто большее? У меня ответ всегда один: учить новые языки. Эта область человеческой деятельности, кажется, еще не окончательно отвоевана компьютерными играми, силами упрощения и ширпотреба, хотя гугл-переводчик подступает все ближе. Всем известно, что новый язык обогащает человека новыми смыслами; но так ли это в данной ситуации? Можно ли проникнуть чуть глубже и понять чуть больше через изучение (воскрешение) языка, на котором говорили когда-то в моей семье, если тех, кто на нем говорил, давно нет в живых? Пойму ли я что-то, если вспомню утерянный в детстве румынский, выучу идиш и иврит? Не уверен. Но процесс затягивает.

Хотелось бы еще что-то понять про природу времени. Про расстояние и то, что достраивается умом, воображением… В детстве у тебя был недосягаемый огромный мир, и это захватывало. Сейчас — досягаемый, но захватывает не так. Может, сказывается возраст. А может, это принцип Гейзенберга: система меняется от самого присутствия наблюдателя. Весь мир становится узнаваемым и понятным (неудивительным) именно оттого, что он досягаем. Все меняется, стирается грань между реальным и виртуальным. Отношения с теми, кто находится по другую сторону Атлантики, временами оказываются ближе, чем с теми, кто физически рядом. Можно возразить: разница все-таки есть, она никуда не делась, ведь стоит отключить интернет, и все станет на свои места, останется только физическая реальность. Но это неубедительный аргумент. Да, можно отключить интернет. Но ведь можно и ослепнуть, и оглохнуть — что останется тогда? Какая физическая реальность? Скорее, этот мысленный эксперимент — не о грани между виртуальным и реальным, а о хрупкости всего вообще. Интернет стал еще одним органом чувств. И угроза его отключения (один из тех многочисленных навязчивых страхов, которые с нами с начала войны) — напоминание о том, насколько вообще зыбка наша связь с окружающим миром. Отключат интернет или, не приведи Господь, инсульт вырубит кому-то зрительный центр или область Вернике[52], и вся его реальность пойдет прахом. Физическая ли, виртуальная ли — не важно. Если реальность едина, то с появлением интернета она, эта единая реальность, стала богаче, но еще более хрупкой.

Что же касается природы исторического времени, она парадоксальна (Томас Манн не ошибся). Чем больше ты узнаешь о прошлом, чем больше подробностей вмещает прошедшее время, тем больше оно растягивается; то, что было, становится не ближе, а дальше. И стало быть, близость, о которой я пишу выше («мостик через века»), — всего лишь обман зрения, подобно тому, как вершина соседней горы (вот она, рукой подать!) по мере приближения становится все дальше. Об этой оптической иллюзии — мои давние стихи, посвященные памяти бабушки Нели.

Памяти Н. С.

Это живут и отходят ко сну.

В старости двигают кресло

ближе к окну. И садятся к окну

у батареи погреться.

С улицы слышится щелк соловья —

сигнализации. Эхо

звуков ничьих — как отсутствие «я»

у одиночества. «Это я»,

в тишине раздается, верней

слышится, не раздаваясь,

будто бы тот, кто всегда из дверей

так говорил, раздеваясь,

в темной прихожей оставил висеть

вместе с пальто эту фразу.

И магнитола, которую в сеть

год не включали, не сразу

голос подаст, от звучанья успев

собственной речи отвыкнуть.

Вслух не сказать, не прочесть нараспев.

Анжамбеманом не выгнуть.

Только мгновенное: акт бытия

как распрямленье пружины.

Миг, из которого в жизнь без тебя

вглядываешься при жизни.

На пол спадает ли женский платок,

кофе шипит, убегая.

В детство впадает ли мыслей поток,

пять городов огибая.

Просто квартира, где с детства знаком

говор курящих под утро,

и помещение, как сквозняком,

их разговором продуто.

Край, где живут и отходят ко сну

(здесь, на краю балансируй);

где придвигаешь поближе к окну

кресло свое. В бело-синий

смотришь просвет, непостижный уму

и протяженный незримо.

Все придвигаешься ближе к нему,

не сокращая разрыва.

Итак, будущее и прошлое — в тумане, а настоящее — рассеяние. И в то же время — собирание в пучок. Кажется, эти два процесса, хоть они и разнонаправлены, не противоречат друг другу. Как не противоречат друг другу физическая и виртуальная реальность. Но разница есть. В течение пандемии мы с родителями виделись всего несколько раз, хотя живут они в пяти часах езды от меня — не ближний свет, конечно, но и не другой континент. При этом мы видим друг друга каждый вечер в экране айфона, иногда созваниваемся по несколько раз в день. Может быть, всем нам, Стесиным, Витисам, проще на расстоянии? Что поможет преодолеть барьер? Разве что болезнь. С тех пор, как папина «болезнь рассеяния» отняла у него мобильность, мы видимся куда чаще: оказалось, при необходимости в их дальние дали можно съездить и на день. Выехать рано утром, а вернуться поздно вечером. Все возможно, если очень захотеть. Так, помнится, в детстве дедушкин водитель Рудольф ставил рекорды по части быстрой езды между Ковровом и Москвой.

* * *

После 24 февраля общение с Жарковым прервалось, как прервалось естественным образом многое из довоенной жизни. Если история последних лет чему-то и учит, так это тому, с какой легкостью вчерашнее «главное» может стать неактуальным, ненужным, бессмысленным, а второстепенное — наоборот, выйти на первый план, давно исчезнувшее — неожиданно вернуться. Восемь лет назад я практически перестал писать стихи, решив, что привычная поэтическая форма в конец износилась, родная силлабо-тоника — атавизм, а верлибр — дело хорошее, но проза — просторней и многообразней. А в последние месяцы я, к собственному удивлению, снова начал баловаться виршами. Когда мир находится на грани исчезновения, мысли о том, что какая-то там форма себя изжила, кажутся нелепыми. Да и вообще любое искусство, а уж тем более рассуждение об искусстве, вдруг оказывается нелепым. «И все их разные искусства при нем не значат ничего». Все нелепо — кроме нелепых стихотворных строчек, которые сами собой лезут в голову.

Но жизнь, пока она есть, норовит при любых обстоятельствах вернуться в свое обычное русло. Пыль оседает, изначальный шок проходит, и все, чему в последние месяцы не было места, понемногу возвращается — до следующего катаклизма. И я, наконец, решаю прервать молчание:

«Дорогой Александр, приветствую!

Как Ваши дела? Прошу прощения, что пропал… Я последние полгода, как и все (или многие), пребывал в некотором ступоре из‑за происходящего. Но на следующей неделе я собираюсь в Амстердам. Насколько я понимаю, от Амстердама до Кельна — всего два часа на поезде. Если вы будете в Кельне в это время и если у вас будет свободный вечер и желание развиртуализироваться, я был бы рад к вам заглянуть в один из вечеров».

«Приветствую! Времена действительно жуткие. Сам пребываю в перманентном ступоре. Я живу в Дортмунде, это 100 км от Кельна, и я их с удовольствием проеду ради встречи с вами. Кельн для вас будет интереснее. Так что сообщайте о ваших передвижениях».

Сейчас я наконец еду в Кельн — с опозданием в десять лет. Это, по существу, моя первая поездка в Германию, если не считать одного дождливого дня, проведенного во Франкфурте несколько лет назад по пути из Нью-Йорка в Найроби. Сейчас тоже идет дождь. И за окном мелькают красоты Северного Рейна-Вестфалии. Давным-давно, еще во времена моего московского детства, кто-то из родственников объяснял мне, что фамилия Стесин — топонимическая, от немецкой деревни Штессен (Stessen), расположенной где-то между Кельном и Дюссельдорфом. Дескать, евреи жили в тех краях чуть ли не с Античности (табличка, которую показывают посетителям Юденгассе, подтверждает: еврейская община Кельна ведет свою историю со II века нашей эры, когда сюда пришли римляне). Слышал я и другую версию происхождения фамилии: от имени Стеся, производного от Эсфири. Когда я был школьником, «немецкая» версия казалась мне куда более интересной, а стало быть, и более убедительной. Теперь «Стеся» выглядит более вероятной. Но если «немецкая» версия все же верна, тогда что получается? В эту самую минуту, пока я отчаянно «топчу клаву» ноутбука в вагоне второго класса, наш поезд, должно быть, проезжает мимо стесинской вотчины. Вон она там вдалеке, деревня Штессен, серые крыши между зелеными холмами. И дядя Виталик Стесин (для немцев — Штесин), свободный художник, изгой, блудный сын из семьи раввинов, в конце концов вернулся в родные пенаты; исколесив полсвета, обрел пристанище и ателье именно там, где наши предки жили испокон веков. Красиво, даже если и неправда.

Жарков встречает меня на вокзале. Ровно такой же, как и на видео. Он напоминает мне моего старого друга Гарика, который живет в Чикаго. Тот же типаж. Протягивает зонтик:

— Я так и знал, что ты без зонтика приедешь. Мы ведь на «ты», да? — Мы бежим на стоянку, прыгаем в машину. — Ну и погодка, тропический ливень прям. Ну, ничего, авось к середине дня распогодится. Тогда и погуляем. А сейчас поедем к профессору скрипичной академии. Он тоже один из ближайших друзей Виталика. Он все лучше меня расскажет.

Набирает номер, включает громкую связь.

— Алло, профессоре! Ну, мы уже в пути. Напомни, где там у тебя парковаться.

Из динамика раздается голос профессора:

— Сашуля, ну что ты, блядь, как будто в первый раз? Уже забыл, что ли? Во дворе парковка, с правой стороны. Ни хуя не помнишь, да?

— Это Игорь Эпштейн, наш профессор, легендарная личность, к нему просто так не попасть, — объясняет мне Жарков, снова напоминая чикагского друга.

Так почти тридцать лет назад в Чикаго мы с Гариком ехали на рандеву с Андреем Вознесенским. Я робел, глупо улыбался и чувствовал себя не в своей тарелке. Мне было шестнадцать лет. И сейчас по общему ощущению — тоже шестнадцать.

Еврейская музыкальная академия находится в подвале многоэтажного здания. Парадная дверь забрызгана краской, точно холст Джексона Поллока.

— Это нам хулиганы забрызгали две недели назад. Еще и «Juden» намалевали. Ну, надпись-то я отмыл. Антисемитские выходки, дело обычное. А ты как думал? Причем я уверен, что это не немцы, а арабы какие-нибудь. Почему? Потому что я их знаю, не первый год замужем. Я вообще-то против арабов ничего не имею. Против иранцев — тем более. У меня зять — иранец. Он мне говорит: наша религия — это вообще не ислам, а это… как же она называется, скажи мне быстро, ну… Заратустра… Зороастрийцы, вот. Он мне говорит: если хочешь, я могу вообще гиюр пройти. Гиюр, слышишь? А я говорю: ну, это уж вы с моей дочерью сами решайте, мне главное, чтобы ты к ней относился хорошо. Хороший парень. Не то что эти ебанаты. А сейчас еще украинские беженцы к нам хлынули потоком, это вообще пиздец. Слышишь, Сашуля, я тебе говорил, что я половину своей академии под ульпан пустил? Ну, в смысле бесплатные уроки немецкого. Для украинских беженцев. По пятьдесят человек в классе у меня, просто пиздец. Вот такая благотворительность на старости лет, блядь. Мы с женой еще их у себя дома селим на свою голову. Так у нас одна девка поселилась, ну, из Николаева беженка, вроде, нормальная. А потом выясняется, что она уже в Швеции наследить успела. Ее бойфренда там на границе с двадцатью кило кокаина взяли! Двадцать кило! Ты представляешь, да? Вот так вот мы здесь живем, Александр. Такая у нас ситуация. Сашуля не даст соврать. У нас раньше, знаете, как шутили? Говорили, что русскому эмигранту в Германии всем хорошо, но бывает с утра проснешься, первая мысль: немцы в городе! А теперь «немцы» — это мы. Но мне-то, старому еврею, на хуй это все не сдалось. Мне бы на скрипочке пиликать, и ладно. А тут, блядь, пятьдесят человек в классе! Скажи мне быстро, Сашуля, у тебя моя книжка уже есть? Сейчас подарю. И вам, Александр, тоже. Не судите строго. Я же музыкант, а не писатель. Я одному другу-писателю сколько лет долдонил: напиши про меня книжку. Почему? Потому что таких историй больше ни у кого нет. А он все раскачивался, с мыслями собирался. Ну, я плюнул и сам написал. Называется «Чистое вранье, или Истории из жизни Ипы». Ипа — это я, меня так друзья называют. Ну, вы поймете, когда прочтете.

Внешность профессора не менее колоритна, чем его речь. Упитанный человек в облегающих кожаных штанах; седые длинные волосы, собранные в хвост; усы закручены концами вверх, как у Сальвадора Дали или Эркюля Пуаро. Когда-то, на первых порах эмиграции, он сменил дюжину самых невероятных работ — например, был массажистом и вышибалой в борделе («вышибалой не стремно, нет, я ж всю жизнь дзюдоистом был, это меня только сейчас, на старости лет, так разнесло»). Играл клезмерскую музыку во всех кабаках и джаз-клубах Вестфалии, организовывал фестивали еврейской культуры, выступал перед многотысячной толпой на площади перед Кельнским собором, который он называет «Домский собор» (от немецкого Kölner Dom). Теперь он — профессор музыки, еврейский активист и благодетель украинских беженцев в одном лице. Его академия занимает половину подвала большого блочного здания. Тут есть и своя студия звукозаписи, и небольшой концертный зал, временами служащий также и выставочным залом. Когда-то он устраивал здесь выставки Виталика и Ирис, а сейчас — выставку еврейских художников, прошедших через нацистские концлагеря.

— А вот картин Виталика у меня тут нет, к сожалению. Вообще он их друзьям не любил дарить. Почему? Потому что у него на этот счет своя примета была. Ему казалось, что если он кому-то из друзей картину подарит, они потом обязательно поругаются. Поэтому не дарил. Ну, только если по особому поводу. Вот я в больнице лежал, он мне прямо в палате что-то раз, и набросал, чтобы развеселить. Спонтанно, ты понимаешь? А когда у моей жены Наташки была депрессуха… Ну, она человек такой… переживательный, хоть и закрытый. И когда ей было совсем худо, Виталик подарил свою картину, над которой он двенадцать лет работал. Там смешанная техника — карандаш, фломастер, гуашь, акварель, я знаю, до хуя всего понамешано. И он ей ее подарил и говорит: эта картина называется «Наташкины тараканы», чтобы все тараканы из головы в эту картину перешли, понимаешь? Ну, это особый случай. А так-то картины все в Вене у Ириски. С Ириской они за всю жизнь, кажется, ни разу не поругались. А у меня картин нет. Но зато есть много фотографий. Показать?

На самой ранней фотографии молодой Виталик запечатлен с Лимоновым. Жгучий брюнет с модной прической семидесятых (напомаженная челка, бакенбарды), одетый во все кожаное. Лицо молодого Аля Пачино. Дерзкий взгляд исподлобья. Взгляд и облик крутого мужчины. «Он в молодости был писаным красавцем, Виталик». Таким его запомнил мой папа.

На следующей фотографии улыбающийся Виталик, уже сильно старше и солидней, с курчавыми длинными волосами, стоит рядом с одним из своих холстов. Фотография для каталога.

И наконец, целая серия фотографий уже пожилого Виталика в кругу друзей — в гостях у Эпштейна, на домашнем концерте, у кого-то на даче. Редкие седые волосы до плеч, кустистые брови, большой еврейский нос, поднятые на лоб очки. Тут он уже явно «из наших», похож и на моего дедушку Исаака Менделевича, и, судя по фотографиям из семейного архива, на дядю Леву, и даже отдаленно на моего папу. Во всяком случае, в то, что они братья, поверить нетрудно.

Последние фотографии — за две недели до смерти. Виталик — с палочкой, отечный и заросший седой щетиной, в глазах — влажный блеск, который бывает у хронически больных людей. «В последние годы у него сильно давление скакало. Не мог переносить длинные поездки там, перелеты. Сердечная недостаточность». На последнем снимке Виталик сидит на диване с Ирис, смотрит на нее влюбленным стариковским взглядом, она на него — нежно и весело, слегка кокетливо. За несколько дней до смерти.

Жарков этого последнего периода не застал: они поссорились несколькими годами раньше, когда он разводился. Виталик был категорически против этого развода, кричал на Жаркова. Так и не помирились. Но на похоронах немецкий журналист по фамилии Хорст, один из лучших друзей Виталика, сказал, что в последние месяцы Виталик часто вспоминал Жаркова и говорил, что он, Виталик, был сильно неправ. Надо сказать, этот разрыв — вполне в духе наших семейных историй, особенно если учесть, что Виталик, по-видимому, считал Жаркова своим приемным сыном. И, однажды поссорившись, так до конца жизни и не смог переступить через свою старую боль. Знакомый сюжет.

К середине дня погода налаживается, мы идем гулять по городу, и тут выясняется, что Эпштейн, кроме всего прочего, еще и выдающийся экскурсовод. У него свой выверенный маршрут, охватывающий как основные достопримечательности (осмотр Кельнского собора — с подробными описаниями всех архитектурных деталей и реликвий, причем тут уже никакого мата), так и историю кельнского еврейства, начиная с еврейских курий при императоре Константине и квартала Ратхаус в Средние века. Отдельная часть программы — экскурсия по «джазовым» местам, в каждом из которых в тот или иной момент выступал наш экскурсовод («А вот тут мы через две недели будем играть с Аркашей Шилкопером»). Но Жарков уже торопит: время пообедать. «Мне кажется, наш гость сильно проголодался». Мы идем в турецкий ресторан, чей владелец — старый приятель Эпштейна. Помимо турецкой кухни, там подают и традиционные немецкие блюда — вурст, сауэрбратен, а главное — неограниченное количество пива «кёльш» в узких цилиндрических стаканах объемом 0,2 литра. Хозяин заведения тоже подсаживается к нам выпить, и они начинают тараторить по-немецки. Я несколько раз в жизни пытался выучить немецкий язык, и все безуспешно. Впрочем, процентов пятьдесят из того, что они говорят, я все-таки понимаю: человеку, почти не владеющему языком, людей с акцентом понимать проще. Эпштейн говорит очень бегло, совершенно не заморачиваясь насчет произношения. Кажется, его немецкая речь не так уж сильно отличается от русской: те же риторические приемы. «Ich glaube nicht, dass du bei ihnen kaufen kannst. Wieso denn? Weil es scheiße ist»[53]. Хозяин говорит с не менее сильным турецким акцентом: «Ja, mein Lieber, du hast recht»[54].

После обеда Эпштейн откланивается, а Жарков везет меня посмотреть на дом, где жил Виталик. Его первое кельнское ателье располагалось в самом центре города, рядом с собором. Потом его оттуда выселили, и он обосновался в турецком районе, где по сей день живут и работают многие кельнские художники. Старая кирпичная пятиэтажка, рядом с бывшей шоколадной фабрикой и первой в мире фабрикой по производству одеколонов (одеколон — «кельнская вода»).

Из подъезда тянет чем-то очень знакомым: сладковатый, затхло-уютный запах, смесь краски и плесени. Кажется, так пахло у дедушки с бабушкой в Измайлове, на Сиреневом бульваре. «Чувствуешь? — спрашивает Жарков. — Обожаю этот запах!» Я тоже обожаю.

— Вот здесь мы у него всегда собирались. Очень разношерстная компания была. Русские, немцы, турки. Один из его лучших друзей был вором в законе. Другой близкий друг — Хорст, журналист, бывший пресс-секретарь канцлера Германии. Или вот, помню, приехал какой-то юродивый фотограф из Парижа, а Виталик говорит: это мой друг, охуительный фотограф. И заставил меня купить у него несколько фотографий. Это очень давно было. А недавно разбирал вещи, нашел эти фотографии, посмотрел: у этого фотографа работы и в Русском музее висят, и в Третьяковке… Вообще, знаешь, из всех воспоминаний, которые ты приводишь у себя в книге, самые правдивые — лимоновские. И про «всегда можно было прийти в гости с компанией», и про то, как он матом ругался, и про то, что он всех соединял. Я бы сказал, не просто соединял, а именно опекал. По-своему, конечно, по-виталиковски. У него была масса правил, ритуалов всяких. Одежду и мебель он покупал исключительно на барахолках. И каждое воскресенье мы всей компанией ходили на барахолки, где Виталик всем покупал подарки. Такой был обычай. А встретить у него можно было самых разных и никак не совместимых между собой людей. От проституток, которые с ним борщом и винегретом за советы расплачивались, до сына директора кладбища Сент-Женевьев-де-Буа, который пришел к нему с женой посоветоваться по вопросам бизнеса в России. Причем многие из его советов оказывались на удивление правильными. Вот ты писал, что у вас в семье было семь поколений раввинов. Виталик тоже об этом говорил. Он сам, по-моему, не особо иудаизмом интересовался. Говорил, что у него своя религия. Но по складу он, конечно, был таким раввином… Десять лет прошло, как он умер. А мы все продолжаем собираться, вспоминать. Вот смотри, что тут недавно написал один из друзей: «Ровно десять лет назад от нас ушел преданный друг, гениальный художник, добрейшей души человек, учитель, знаток, страстно любящий свое дело, жизнь и людей, его окружавших… Человек с большой буквы — Виталий Стесин. Вечная ему память…» Это ведь не просто так. Между прочим, моя дочь благодаря ему тоже художником стала… Вон там его ателье было, на третьем этаже. Видишь, вот кнопка домофона, теперь там какой-то Слама снимает… А раньше было написано Stesin…

— Слама? Это же фамилия героя романа «Марш Радецкого»! Одна из моих любимых книг.

— Да? Я не читал. Я в последнее время вообще мало читаю. Вот только твою книгу прочел, мне понравилось. А ты сколько еще здесь пробудешь?

— Всего ничего. Завтра в Гейдельберг собираюсь. А потом — обратно в Нью-Йорк.

— Ясно. В Гейдельберге красиво. Я там всего один раз был. Кстати, это тоже история про Виталика. Какой-то богач захотел купить у него картину. Но Виталик, как я тебе уже говорил, свои картины продавать отказывался. Тогда тот предложил обмен: Виталик ему — картину, а он Виталику — белый мерседес, почти новый. Виталик сам машину не водил, но на обмен согласился — с тем, чтобы мерседес подарить мне. Вот я тогда в Гейдельберг и ездил — мерседес забирать. Он потом мне еще много лет служил, пятьсот тыщ километров на нем накатал… А Гейдельберг мне понравился, красивый городишко. Ну, ты давай приезжай еще к нам, будем рады. Может, и Ириску уговорим, в конце концов, принять тебя в Вене.

Глава 3. Украина — Польша

Действие романа Йозефа Рота «Марш Радецкого», одной из моих любимых книг, разворачивается на окраине умирающей Австро-Венгерской империи, среди славянской речи и торговцев-евреев, чьи рыжие бороды указывали на «таинственный закон неведомого происхождения от легендарных хазаров»; там, где «жили вдали от мира, между востоком и западом, зажатые между днем и ночью, сами уподобившиеся неким живым призракам, которые ночь рождает и пускает бродить днем» и где «каждый чужой был обречен на постепенную гибель». Кажется, откуда-то из тех краев вышла и моя семья по отцовской линии. Кем же из героев Рота был мой предок? Полковым врачом Демантом или дедом Деманта, шинкарем из Галиции, или ростовщиком Каптураком, в чьи лапы попадает безвольный протагонист, лейтенант Карл Йозеф фон Тротта? Этот ростовщик оказывается столь же безжалостен, сколь и бесправен: одно распоряжение сверху, и его ссылают к черту на кулички. Как бесправен в конечном счете и могущественный Вальтер Ратенау, выведенный в образе еврейского промышленника Арнгейма в другом великом романе той же эпохи. Что Арнгейм, что Каптурак, что фейхтвангеровские Опперманы, разницы нет; всех их проще простого убрать с доски. Но история, настойчиво передаваемая из поколения в поколение, есть история выживания.

«А про Шмуля, з-л[55], знаем вот что: умер в 104 года оттого, что упал с лошади». Семейное предание. Слащавая выдумка, которой приправляли историю одной еврейской семьи, байка, не менее традиционная, чем пожелание «до 120!». Возможно, в этом очевидном вранье есть какая-то талмудическая мудрость. А может, и нет. Некого спросить. Несмотря на то что (или именно потому что) в роду по отцовской линии — семь поколений раввинов. Что про них известно? Только то, что прадеда, последнего из них, звали Мендлом, а прапрадеда — Ури. Папа не знал своего деда. Осталась фотография — древняя, дагерротип. Кто на ней? Мендл? Ури? Или даже отец Ури? В детстве я любил разглядывать эту фотографию и запомнил на всю жизнь, хотя во взрослом возрасте ее уже не видел. На ней — хасид с длинной марксовской бородой и пейсами, в кипе, лицо строгое, непроницаемое, не имеющее ни малейшего сходства ни с моим, ни с папиным, ни с дедушкиным, как ни вглядывайся. Странно, что и он был Стесин. Что он — мой предок. Знал ли он что-то обо мне, потомке, чего не знаю я сам? Где раздобыть это знание? Через Ancestry.com? Через изучение языка, на котором говорил Ури? Не идиш, так хоть немецкий. Если версия происхождения нашей фамилии от немецкого местечка Штессен все-таки верна, значит английская транскрипция, Stessin, — шаг в правильном направлении. Одно время, в первые годы жизни в Америке, нам периодически звонили незнакомые люди, нашедшие нашу фамилию через «Белые страницы». Не родственники ли мы Ларри Стессину или Сьюзен Стессин? Родители отвергали любые предположения, шарахались от этих Ларри и Сьюзен, пытающихся открыть неведомые родственные узы, шарахались от самой идеи родства. Что их так пугало? Ведь вся наша семья — обрубленные связи, разорванные нити.

Если по порядку, надо бы начать с дяди Левы, старшего брата моего деда. Стесин, Лев Маркович, 1908 года рождения, — отец художника Виталия Стесина. По образованию — журналист. В 1930‑м был призван в армию, в 1941‑м ушел на фронт в звании старшего лейтенанта, а закончил войну капитаном интендантской службы. Был ранен, получил несколько орденов и медалей. Был убежденным коммунистом. Любопытно, что по версии, выдуманной Виталиком, его отец был репрессирован, работал редактором газеты в какой-то глухомани за 101‑м километром; там якобы и прошло детство будущего художника… Так он рассказывал Жаркову и другим кельнским друзьям. И, если бы не мой папа, я бы тоже охотно поверил в эту историю, стал бы искать Льва Стесина в списках «Мемориала». В конце концов, выдуманная Виталиком история — ничем не хуже байки про сточетырехлетнего всадника Шмуля. «Что есть истина?» — вопрошал Пилат. Может, и семи поколений раввинов тоже не было?

Если верить семейному преданию, мы — коэны, еврейское духовенство, потомки Аарона. Генетический анализ 23andMe вроде бы подтверждает эту легенду или, во всяком случае, не опровергает ее. Да, действительно, мой генетический профиль содержит наиболее распространенный среди коэнов гаплотип. Стало быть, духовенство. Недаром родословная по отцовской линии насчитывает семь поколений раввинов; последним из них был мой прадед, Мендель Уриевич. Дедушка, папин отец, тоже мечтал стать раввином, но он жил при советской власти и вместо раввина стал математиком, положив начало новой династии. Папа, дядя Витя, троюродный брат Пашка и старший сын Пашки, мой племянник, — все математики. Я же, в отличие от них, никогда не блистал математическими способностями. Да и к коэнам причислить себя уже нельзя: ведь коэну запрещается иметь дело со смертью; он не должен бывать на кладбище и уж тем более не может быть врачом. А я — врач, и если выбирать «касту», я хотел бы принадлежать к касте врачей. Но врачей, насколько мне известно, в папиной семье не было. Впрочем, чем больше я узнаю о своей семье, тем больше сюрпризов. И деление на «не было — было» все проблематичней.

Что точно было: пятеро детей. Лева был старшим. Следующей по старшинству была Соня, затем — Женя, а самые младшие — близнецы Исаак и Ревекка. Они родились в местечке Бобровый Кут Бериславского района Херсонской области. В начале ХX века жизнь там, по-видимому, мало отличалась от жизни в румынской Бричеве. Во всяком случае, немногочисленные сохранившиеся воспоминания выходцев из этих мест подозрительно похожи. Бобровый Кут — одна из самых старых земледельческих колоний на юге Украины, село в четыре улицы на восточном берегу реки Ингулец. Кроме евреев, здесь жили немцы-колонисты, о чем свидетельствуют довоенные названия соседних хуторов: Калининдорф, Штерндорф. Евреи и немцы, говорившие на взаимно понятных языках, жили, судя по воспоминаниям, душа в душу, даже организовали совместными усилиями колхоз «Ройтер Октобер». В период между Первой и Второй мировой здесь, как и в Бричеве, было все: хедер при синагоге, две семилетних школы с образованием на идише и украинском, сельпо и почта, радиоузел и движок с динамо-машиной («плюс электрификация всей страны»), винодельня, маслозавод, трикотажная фабрика, еврейский самодеятельный театр, колхозный клуб с киноустановкой, пионерский клуб с кружками и мероприятиями для детей, фруктовые сады и виноградники. В июне 1941‑го война была еще далеко, а слухи о зверствах нацистов по отношению к евреям казались жителям немецко-еврейского села сильно преувеличенными (как ни крути, немцы — народ цивилизованный).

Но уже к середине августа ситуация изменилась: саперная бригада наспех рыла противотанковые рвы между восточным берегом Ингульца и садами Бобрового Кута; беспаспортным жителям местечка выдавали справки в сельсовете и отправляли в эвакуацию на подводах. В начале сентября Калининдорф и Бобровый Кут были оккупированы немецкой армией. Утром 16 сентября 1941 года начальник гестапо Снигиревского района отдал приказ собрать всех евреев для отправки в Германию. Но логистика Холокоста здесь еще не была налажена, Бобровый Кут находился далеко от железной дороги, и ни о каких «еврейских поездах» речи быть не могло. «Окончательное решение» пришлось организовывать прямо на месте. Их собрали во дворе маслозавода и погнали в Евгеньевскую степь, к двадцатиметровому заброшенному колодцу, выбранному в качестве места захоронения. Начальник дал отмашку, и начался отстрел. Трупы сбрасывали в колодец; некоторых бросали туда живыми.

…Я пишу урывками, то и дело отвлекаясь на новости из телеграм-каналов. Та же география — и та же история, снова и снова. Николаев, Херсон, Ингулец, Бобровый Кут… После того как территорию Николаевской области освободили в марте 1944-го, комиссия по расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков установила, что в бойне у Евгеньевского колодца погибло около девятисот человек: все еврейское население Бобрового Кута и соседних местечек плюс двести беженцев из Бессарабии. Вот, стало быть, где могли впервые встретиться две линии моей семьи, Стесины и Витисы. Были ли и они среди заживо погребенных? Что касается династии раввинов Стесиных из Бобрового Кута, память о них сгинула в том колодце. В период оккупации были уничтожены все документы, и о предках Мендла Урьевича уже ничего не узнать. Впрочем, ни его самого, ни его пятерых детей трагедия Бобрового Кута не коснулась: они к тому времени были уже в Москве.

Патриарх Мендл Урьевич был раввином и домашним деспотом. Еврейская мудрость, столь точно сформулированная в стихах Гандельсмана, гласит: «любовь и тирания родных — это одно и то же». Прадед тиранил любимых детей, а с нелюбимыми вовсе не желал знаться. Младший сын Исаак был, судя по всему, любимым. Все остальные взяли русифицированное отчество «Маркович/Марковна», и лишь мой дед остался Менделевичем — из почтения к своему отцу. Предполагалось, что именно Исаак Менделевич продолжит династию раввинов Стесиных. По окончании бобровокутского хедера он поступил в одесскую иешиву, основанную в 1906 году раввином из Черновцов. Это было в конце двадцатых годов, когда преследование студентов-сионистов в СССР уже шло полным ходом, но в Одессе еще были открыты еврейские школы, работали еврейские библиотеки и педагогический техникум, а в университете существовал факультет идиш. Там же процветала и организация Гехалуц, занимавшаяся репатриацией еврейской молодежи в Эрец-Исраэль. Пик ее деятельности приходится на 1918–1919 годы, но и в конце 1920‑х будущие репатрианты еще проходили сельскохозяйственную подготовку к жизни в кибуце. В их числе был и мой дед. Тем временем прадед Мендл Урьевич принял приглашение хасидского раввина Нехемьи Гинзбурга перебраться в Москву для преподавания Торы в подпольном хедере при синагоге Зарядья. Постепенно он перевез туда всю семью. Вспоминается одна из любимых сентенций моего папы: «Статистика показывает, что все, кто хотел получить московскую прописку, ее в конце концов получили. Но статистика никого не прописывает».

В начале 1930‑х хасиды с юга России и Украины, гонимые и преследуемые повсюду, стекались в Москву, чтобы там затеряться. На первых порах ютились в подвале Хоральной синагоги. Искали работу в артелях, где требовались надомники (единственное требование: разрешение не работать по субботам). Снимали вскладчину подмосковные дачи; там, как правило, организовывались подпольные хедеры и иешивы. Сохранились даже имена тех, с кем собирался в миньян Мендл Урьевич: Шнеер Пинский, Берл и Нехемья Гинзбург, Исраэль Шнееров… Через кого-то из них прадед узнал, что предстоящая репатриация Исаака из Одессы в Эрец-Исраэль — это на самом деле спецоперация ОГПУ. Вместо Палестины будущему раввину Исааку светили колымские лагеря. Но предприимчивый Мендл в последний момент сумел предупредить сына и организовать ему побег в Москву. «Буквально с поезда снял». Через некоторое время дед поступил в Московский пединститут, где проявил незаурядные способности к математике и по окончании попал в аспирантуру Стекловки — аж к самому академику Петру Сергеевичу Новикову. Под руководством Новикова работал над диссертацией в области математической логики, но так и не защитился, потому что началась война, и дед, которому на тот момент было 27 лет, ушел добровольцем на фронт.

В отличие от деда Исаака Львовича, прошедшего через лагеря, дед Исаак Менделевич, чудом лагерей избежавший, не скупился на рассказы о войне. Он был командиром батареи артиллерийской разведки. Его фронтовые истории я помню с детства. Например, о том, как им предстояло пройти через минное поле. Первый солдат подорвался, второй — тоже. Следующим должен был идти командир. В то утро дед долго молился о здоровье своего отца Мендла, от которого давно не получал вестей. Закончив молитву, вышел из палатки и пошел по полю, и прошел его, не подорвавшись; а когда дошел до конца, с ним случился первый приступ стенокардии — предвестник нескольких инфарктов, последний из которых убьет его в 1986‑м. Это минное поле стало вторым чудом в жизни Исаака (первое — побег из ловушки ОГПУ). Было и третье чудо, тоже связанное с моим прадедом Мендлом. Уходя на фронт, Исаак Менделевич пообещал отцу, что до самого конца войны не притронется к спиртному. По правде сказать, выпивка никогда не была его слабостью, так что просьба отца показалась ему странной. Но тот настаивал, и Исаак дал зарок. А уже в Германии в 1945‑м, когда его батарея шла по пятам отступавшей немецкой армии, вспомнил о своем обещании: в одной из деревень немцы оставили по себе целую цистерну спирта. Русские солдаты пили за близкую победу, звали его: «Вань, давай с нами, давай по одной!» Ваня, Иван — это он, Стесин, И. М. Светловолосый и голубоглазый, он не обладал ярко выраженной еврейской внешностью, и однополчанам не пришло в голову, что за инициалом «И» может скрываться имя библейского праотца. С самого начала войны все звали его Иваном. И, когда один из военнопленных безошибочно распознал в нем «юден», солдаты чуть не забили фрица до полусмерти сапогами за то, что «нашего Ивана жидом обозвал». «Давай с нами, Вань, давай за победу!» Дед рассказывал, что в этот момент ему нестерпимо захотелось выпить. Но в последний момент, вспомнив данное отцу обещание, отказался. Это и было третьим чудом, которое сотворил рав Мендл для своего сына: трофейный спирт оказался метиловым.

В устной семейной хронике, передаваемой из поколения в поколение и с каждым поколением теряющей все больше драгоценных подробностей, личность Мендла Урьевича упакована в шаблонную фразу: «он был тяжелым человеком». Все передается по наследству, от предрасположенности к полноте до тяжелого характера. Кому же досталась вся тяжесть Мендла? Может, старшему сыну Леве, убежденному коммунисту, на долгие годы разорвавшему отношения с сыном Виталиком? Во всяком случае, дедушка Исаак Менделевич (в официальных документах — Менделеевич), судя по воспоминаниям, был человеком легким. Фронтовые товарищи, в течение многих лет периодически возникавшие на пороге («А Иван дома?»), в один голос говорили, что он и в полку был всеобщим любимцем. Певец и плясун, душа компании. Голубоглазый весельчак с вечной «беломориной» в зубах. Я его таким уже не застал, но помню еврейские праздники в Измайлове. Обязательная часть программы: дедушка поет еврейские песни. У него абсолютный слух. Помню и запись середины шестидесятых, которую слушал в детстве на бобинном магнитофоне «Весна»: те же песни зычно распевает еще молодой дедушка. В конце пленки жалуется, что у него сегодня «совсем нет голоса». А подростковый голос моего папы отзывается: «Да отлично ты спел, пап!» У моего папы тоже легкий характер. Про себя не знаю, от кого и что унаследовал. Вижу себя то в одном Исааке, то в другом. Раздробленная семейная история, галерея разбитых зеркал. В каждом осколке отражается частица тебя самого. Но если попытаться склеить эти осколки воедино, может получиться разве что слепое матовое стекло, в котором не отражается уже ничего. «Не сложить, отражение дробится, / И уже ничего не добиться…» — спонтанное начало стихотворения, которое вряд ли когда-нибудь допишу. Одно, впрочем, знаю точно: если что и передалось по наследству, это — любовь сына к отцу. Как Исаак, молившийся в армейской палатке о здоровье Мендла, мечтал пойти по отцовским стопам и стать раввином, так и мой папа унаследовал профессию Исаака, с которым у него всегда были близкие отношения. Я же не стал ни математиком, ни раввином, но папа — мой любимый друг и role model всю жизнь. Теперь мы оба преподаем в университетах системы SUNY[56], он — в Олбани, я — в Стони-Бруке. По утрам созваниваемся перед лекциями, которые я читаю студентам-медикам и ординаторам, а он — студентам и аспирантам математического факультета. Жалуемся друг другу на бюрократическую бессмыслицу, которой славится наш родной SUNY. Стало быть, все-таки яблоко от яблони…

После войны дед вернулся в Стекловку, чтобы продолжить работу над диссертацией. Но, увы, пока он воевал, задачи, которые дал ему Новиков, уже решили другие. Тогда он сменил тему и научного руководителя — перешел к Лазарю Ароновичу Люстернику, еще одному члену «Лузитании»[57], и через несколько лет защитился в области функционального анализа. После защиты устроился в МИИТ, откуда в 1940‑м выпустилась его сестра-близнец Ревекка (факультет «Вагонное хозяйство»), и проработал там до пенсии. Когда его попрекали отсутствием амбиций (дескать, мог бы взять выше, попытаться взойти на мехматовский Олимп), он отвечал всегда одной и той же пословицей: «Лучше быть головой у кошки, чем хвостом у льва». Вот семейные реликвии, доставшиеся мне по наследству от дедушек — не талит и тфилин, а любимые изречения, афоризмы житейской мудрости. От одного деда — про черных и красных, а от другого — про львиную голову и кошкин хвост.

Вот уже почти сорок пять лет, как жизнь сводит меня с бывшими студентами деда. Среди них — и кинокритик Боря Локшин, и тот кладбищенский сторож с Востряковского… Там же училась и папина младшая сестра, тетя Инна, в одном потоке с будущими олигархами Блаватником и Вексельбергом (впоследствии Блаватник станет сандаком[58] моему двоюродному брату Симе). И то сказать, если бы не МИИТ, я бы, вероятно, не появился на свет. Дело в том, что одной из дедушкиных студенток была моя мама. Однажды она забыла в аудитории учебник, и профессор математики отправил к ней с передачей своего сына Мишу, аспиранта мехмата. Так встретились мои родители.

Через год мамина судьба едва не сделает крутой поворот: в подмосковной электричке она познакомится с Андреем Тарковским и тот пригласит ее на главную женскую роль в новом фильме по мотивам книги Станислава Лемма. Но в конце концов она откажется от этого предложения и потом всю жизнь будет вспоминать о нем, гадая, что, если бы… Еще через год они с папой поженятся. А через два года друзья и коллеги закатят большой банкет в честь дедушкиного шестидесятилетия. Ночью после банкета с дедушкой случится инфаркт, от которого он уже никогда полностью не оправится, хотя проживет еще одиннадцать лет. Он выйдет на пенсию в надежде дописать, наконец, учебник математики, над которым он работал, кажется, полжизни. Но этот проект так и останется незаконченным. С годами он все меньше будет выходить из своей комнаты, где его основными занятиями станут ловля вражеских радиоволн и чтение (перечитывание) книги Жозефа Анри Рони — старшего «Пещерный лев». В комнате будет вечно пахнуть арахисом и валокордином. На тумбочке у изголовья кровати будет стоять банка с засахаренными монпансье для любимого внука. Время от времени сюда будут заглядывать последние из дедушкиных друзей: ортодокс Юра Фискин, ухо-горло-нос-гомеопат Аркадий Маркович Кокотов, муж покойной тети Иры (когда она умерла, Кокотов поставил ей огромный памятник с фигурой в полный рост на Востряковском), и дядя Хаим, рассказавший мне, пятилетнему, что мы — евреи. Будут еврейские праздники, особенно Песах, когда все они будут петь «Ха-тикву»[59] и «Ломир але инеймен»[60]. Будет маца, салат из яиц, фаршированная рыба, цимес, кнейдлах, тейглах, леках, кугл[61]. Будут бордовые капли египетских казней[62], будут желтые и зеленые монпансье. Будет «Пещерный лев», вечное пристанище Уна и Зура в квартире на первом этаже кирпичной пятиэтажки в Измайлове, на углу Сиреневого бульвара и 15‑й Парковой. Эту трехкомнатную квартиру выменяли на дедушкину комнату в коммуналке на Остоженке и двухкомнатную на Нижегородской улице — ту, что бабушка Стелла в конце концов выбила через Моспроект, где она проработала большую часть жизни. До квартиры на Нижегородской у них была часть ведомственного дома без удобств в Лосиноостровском. Там, в Лосинке, с ними жил прадед Ефим Израилевич после того, как его разбил паралич. Там прошло папино детство. Вот что знаю: Лосинка — это там, где мой папа когда-то был маленьким и страдал запором и дедушка сказал ему: «Если покакаешь, я тебе дам шоколадного зайца». От такого предложения не отказываются. Папа постарался, за что ему вручили шоколадного зайца, и он тотчас откусил зайцу голову. От кого я слышал эту историю, от дедушки или от папы? А о том, как папа коллекционировал пистолеты? Неужели это — дедушкины рассказы, обрывки его речи, сохранившиеся в моей памяти с раннего детства (его не стало, когда мне было семь)? Если так, они сродни чудом уцелевшим словам из языка этрусков, пиктов или гуанчей. Меня всегда поражала эта работа: разве можно по отдельным словам пытаться воссоздать целый язык, навсегда исчезнувший вместе с его носителями и, судя по всему, не родственный ни одному из известных языков мира, канувший язык-изолят? Оказывается, можно.

Кого не помню на пасхальных застольях в Измайлове, так это дедушкиной родни. Ни брата Левы, ни сестры Сони. Сестра Рива, дедушкин близнец, умерла от рака толстой кишки задолго до моего рождения. Помню ее дочь, тетю Зину Шиманович. Одно лето мы жили у них на даче. Зинин сын, мой троюродный брат Рома, гонял на велосипеде «Орленок», орошал мочой кукурузные всходы на соседнем участке, обзывал меня «тупым Аликом» и грозился «маленько поколотить» («маленько» — его любимое слово). Он был на три года меня старше. После обеда нас загоняли на мансарду, где каждый должен был в течение часа читать про себя Жюля Верна. Рома читал «Детей капитана Гранта», а мне достался «Таинственный остров». Вечером брат рассказывал взрослым, с каким удовольствием он читает (запоем, взахлеб!), а я отмалчивался, тихо ненавидя весь этот летний ад — и Жюля Верна, и обоссанную кукурузу, и садистски замученных жуков-пожарников, и кучерявого Рому с его обидными обзывалками и подколами. Недавно я узнал, что он тоже живет в Америке — закончил Принстон и аспирантуру Массачусетского технологического института, основал собственную фармацевтическую компанию. Я узнал это от родителей: оказывается, они все эти годы пристально следили за судьбами родственников, с которыми не общались со времени отъезда. В очередной раз убеждаюсь: никто ни с кем не общается, но все следят друг за другом издалека. Не исключено, что и Шимановичи в курсе дальнейшей судьбы тупого Алика. Здравствуй, Рома. Спешу сообщить, что «Таинственный остров» так до сих пор и не дочитан.

Другая дедушкина сестра, тетя Соня, Софья Марковна Стесина, в молодости была секретарем редакции «Молодая гвардия» и личным секретарем Николая Островского, одним из постоянных адресатов его писем. Говорят, она всю жизнь пыталась написать мемуары о нем, да так и не дописала. Складывается впечатление, что недописанные «главные книги» (дедушкин учебник по математике, мемуары тети Сони) — эдакий лейтмотив у Стесиных. Как у фейхтвангеровских Опперманов, чья главная реликвия — портрет патриарха в гостиной — ассоциировался у меня с памятным с детства дагерротипом прадеда-раввина. «Нам положено трудиться, но не дано завершать труды наши», — говорил Густав Опперман, цитируя Талмуд. То же самое мог бы сказать один из моих предков. И теперь, собирая по крупицам историю семьи, я испытываю странное чувство, как будто я таким образом дописываю за них.

Дети тети Сони — Женя и Фаина Левитины. Кажется, я никогда их в глаза не видел, но все детство слышал о них; слышал, как папа чуть ли не каждый вечер говорит с ними по телефону. Предмет разговора всегда был один и тот же: тетя Женя, единственная из дедушкиных сестер, которую я видел и помню. В семье, где все остальные зарабатывали интеллектуальным трудом, она была белой вороной: всю жизнь проработала кассиршей в продовольственном магазине. Ее муж, дядя Ната, занимал какую-то невысокую должность в Министерстве связи. Их единственный сын Марк был болен шизофренией, с подросткового возраста находился в психиатрической лечебнице и покончил с собой в возрасте двадцати лет. Когда они состарились, бремя заботы о них взяли на себя племянники — Женя, Фаина и мой папа. По очереди привозили продукты, водили по врачам, а под конец, когда у дяди Наты отчетливо проявилась деменция, дежурили почти безвылазно. Помню, как папа кричал в телефонную трубку: «Дядя Ната, все, что от вас требуется, это зайти завтра утром в ЖЭК. Разве это так сложно?» И визгливый протест впавшего в детство старика — на другом конце провода: «Дядя Ната не может, дядя Ната не может!» Потом разговор с Женей Левитиным. Тот, видимо, спрашивал: «Ну как там?» И папа отвечал усталым голосом: «Как-как, сам знаешь как: дядя Ната не может». Помню их, дядю Нату и тетю Женю, щуплых и низкорослых, покрытых старческими пигментными пятнами, беспомощных и сумасбродных, нищих, но всегда одаривавших меня несуразно дорогими подарками. Помню их стариковскую квартиру на Соколе (забавное совпадение: фамилия дяди Наты — Соколик). После того как дядя Ната умер, а мы уехали, бедную тетю Женю отправили в дом престарелых. Женя Левитин тоже эмигрировал, но не в Америку, а в Германию. Излишне говорить, что с моим папой они не общались с начала девяностых, хотя вроде бы никакой ссоры между ними не было. «С Женькой-то? Нет, не ссорились». Просто — жизнь, рассеяние. «Если я не ошибаюсь, Женька сейчас работает в институте Макса Планка. Он всегда был сильным математиком, хоть и ушел из чистой науки в прикладную». Но папа ошибался: как я недавно узнал от дяди Вити Тумаркина, в Германии математик Женя Левитин жил на пособие, принципиально не учил немецкий язык и писал многотомную книгу о преподавании математики. «Нам положено трудиться, но не дано завершать труды наши». Впрочем, Левитину как раз удалось завершить свой труд и даже издать его в Москве — аж в шести томах. Увы, широкого резонанса эта книга не получила. Известно, что автор собирался раздарить часть тиража друзьям и знакомым. Но не успел: умер в ковид. Возможно, в каком-нибудь языке есть специальное слово для смутной скорби, которую испытываешь, узнав о смерти далекого-близкого родственника — одного из тех, кого ни разу не видел, но о чьей жизни знал с детства; чье присутствие в ареале нашего рассеяния всегда подразумевалось. Вот что осталось — эта смутная скорбь и постскриптум в виде разгадки: возможно, тем загадочным незнакомцем, что присутствовал на поэтическом вечере Марины Гарбер в Люксембурге и представился моим дядей, но ушел, не оставив координат, был не Виталик Стесин, как я раньше думал, а Женя Левитин. Стало быть, оба папиных брата жили в Германии. И обоих уже нет в живых.

Еще я помню день, когда папа забрал меня из школы и в ответ на обычное нытье, чтобы мне дали еще пятнадцать минут погулять с друзьями, неожиданно сильно рванул меня за руку: «Да иди же ты, кому говорят! Не понимаешь, что ли? Дедушка умер». Я не знал, как положено реагировать и что чувствовать; чуть ли не в восторг пришел оттого, что мне, семилетнему, доверили такую взрослую новость. Придя домой, бросился читать «Малыша и Карлсона», читал с каким-то странным азартом. Потом разревелся.

* * *

Десять лет назад, когда я работал в Африке, коллега и приятель того времени поведал мне душераздирающую и притом невероятно запутанную историю семейного конфликта, в результате которого погиб его брат. История эта, со всеми ее обстоятельствами и подробными отступлениями, открывающими доступ (или создающими иллюзию доступа) в совершенно незнакомый мир, произвела на меня тогда неизгладимое впечатление. Но через некоторое время я наткнулся на ту же самую историю в книге одного нигерийского писателя; там она приводилась в качестве городской легенды, байки, которую в этой части света знает чуть ли не каждый подросток. Стало быть, приятель попросту водил меня за нос, выдавая расхожую байку за историю своей семьи. Казалось бы, беда невелика, ведь это всего-навсего розыгрыш. Да и понять его можно: как огромен соблазн подшутить над простофилей-чужестранцем, охочим до экзотического фольклора, что твой Шурик из «Операции „Ы“»! Но я обиделся всерьез и, не сдержавшись, высказал все своему приятелю. Его реакция стала для меня еще большим сюрпризом, чем все предшествующее. Не конфузливый смех или небрежная отмашка (да ну, пустяки какие!), а неподдельная ярость: какое право я имею его так оскорблять? Прежде чем называть человека лжецом, хорошо бы сначала попробовать разобраться в некоторых культурных нюансах. Я ведь, поди, считаю себя большим знатоком их культуры, не так ли? Мог бы и догадаться, что у них это стандартная форма подачи любой истории. Пересказывая что-нибудь из народного творчества, ты называешь персонажей «мой брат», «моя сестра», «мой отец». «Однажды мой дедушка, отец моего отца, сказал моей бабушке: поскреби, жена, по коробу, помети по сусекам, не наскребешь ли теста на колобок…» Такое «присвоение» общеизвестного сюжета не делает тебя лжецом, а подтверждает твою принадлежность к роду, племени, нации, породившей этот сюжет.

Борис Херсонский в одном эссе пишет: «Семья отца проживала в Одессе, семья матери до войны — на территории тогдашней Румынии, в Бессарабии. Мои родители никогда бы не встретились, если бы война не занесла моего дедушку со стороны отца в Черновцы, куда вслед за ним на короткое время перебралась и бабушка Раиса (Рахиль)…» Удивительно: как будто читаешь историю собственной семьи — те же места, даты, обстоятельства. Неповторимая история оказывается типовой; это история про всех нас, одна на всех, и уже думаешь, а много ли в ней индивидуальных черт? И еще думаешь: все-таки есть стая, коей ты — часть. Хотя как можно говорить о какой-то там стае, когда тот же Херсонский — в Италии, а ты — в Мелвилле на Лонг-Айленде? Общая у нас только история, но она и вправду общая. Как писал когда-то в юношеских стихах поэт Филипп Николаев (цитирую по памяти), «Листья вместе летят, не потому что — вместе, а потому что ветер их вместе гонит».

Тиюль шорашим, «путешествие по корням», следует по стандартным маршрутам. И я, хоть и сам по себе, а не с группой, посещаю все те же места, что и тысячи моих израильских сверстников. Ищу, как и все, своих. Пробегаю глазами списки фамилий на мемориальных досках. Нахожу фамилию Тамар среди участников восстания в Варшавском гетто, а еще раньше — в перечне еврейского населения городка Казимеж-Дольны. Дядя Витя говорил, что Тумаркин и Тамаркин — одна и та же фамилия. Стало быть, следующий пункт назначения — Польша. Тумаркины, Тамаркины, Тамары… Мало ли их было здесь, на обломках Речи Посполитой? Любая связь недоказуема. Но именно поэтому, и еще потому, что весь их мир давно исчез без следа, можно поверить и почувствовать родство с любым из этих призраков. Все они — «мой брат» и «моя сестра».

История польского еврейства насчитывает больше десяти веков. В период между основанием Польского королевства в 1025 году и основанием Речи Посполитой в 1569‑м этот край называли «paradisus iudaeorum» («рай для евреев»). Калишский статут, подписанный князем Болеславом Благочестивым в середине XIII века, предоставлял евреям право селиться на польских землях, гарантируя свободу вероисповедания, перемещения и торговли. В XVI веке шляхта подтвердила основные положения Калишского статута в Речи Посполитой. Был создан Сейм четырех земель, орган еврейского самоуправления. В Кракове и Люблине возникли центры еврейского книгопечатания. Евреи управляли вотчинами шляхетских магнатов, получали от них пропинацию и арендовали корчмы. Соседи-католики в основном проявляли веротерпимость, хоть время от времени и устраивали погромы, обвиняя евреев то в осквернении облатки, то в поджоге, то в навлечении стихийных бедствий.

К середине XVII века мои соплеменники составляли около десяти процентов населения Речи Посполитой, а в городе Казимеж-Дольны, куда меня завел мой «тиюль шорашим», — чуть ли не половину населения. История этого живописного городка по-своему примечательна. По легенде, в середине XIV века король Казимир Великий взял в жены еврейскую красавицу по имени Эстер (точь-в-точь как ахеменидский царь Артаксеркс, один из героев Книги Эсфири и праздника Пурим). И так полюбил Казимир свою Эсфирь, что приказал построить в городе синагогу, а евреев считать полноправными гражданами. С тех пор Казимеж-Дольны стал одним из главных еврейских поселений в Польше. Если смотреть с Горы трех крестов, бывший еврейский квартал легко отличить от католического по цвету черепицы: в католической части городка двускатные черепичные крыши — красные, как по всей Европе, а в еврейском квартале — черные, как хасидская широкополая шляпа. Впрочем, никаких евреев здесь давно уже нет.

Заброшенный квартал: мощеные узкие улочки, скученные дома из серого камня. Мезуза на двери, субботние свечи в буфете. Цэна у-Рэна, «Библия для женщин», открытая на странице, где говорится о деторождении: «Если женщина хочет рожать так же легко, как наседка несет яйца, ей следует откусить от этрога[63] по окончании праздника Суккот…» Уцелела и синагога с расписным сводом. Бима с пюпитром для чтения Торы и синагогальный ковчег «Арон аКодеш». Даже указка «яд» с фигурой руки на конце. В главном зале синагоги — выставка архивных фотографий «Еврейская жизнь Казимежа-Дольнего». Лица на черно-белых снимках довоенного времени напоминают те портреты из семейного архива, что присылал мне дядя Витя. Каждый из этих людей мог бы быть моим родственником — Тумаркиным, Тамаркиным, Тамаром. Из колонок проигрывателя (кажется, почти такого же старого, как музейные подсвечники, кружка для омовения и шофар[64]) доносятся сестры Бэрри[65]. Фотографии перемежаются с картинами Шмуэля Водницкого, современника Шагала, уехавшего в Эрец-Исраэль в 1934‑м и всю жизнь писавшего свой город детства, Казимеж-Дольны, в тех же щемящих тонах, что Шагал — свой (наш) Витебск. От этих картин, фотографий и песен дрожит сердце, ком подкатывает к горлу. Кажется, будто эта печальная, чарующая и тревожная музыка взывает голосами умерших, обрывками их речи, отголосками жизни. «Молчаливые голоса», как в великом мексиканском романе «Педро Парамо». И не хочется уходить из этого зала, хочется побыть с ними еще час-другой, не отпускать их призрачное присутствие, остаться.

На окраине Казимежа-Дольнего — осиновый лес, в лесу — еврейское кладбище, разгромленное нацистами в 1942‑м. Потомки, возвращающиеся сюда на Йом ха-Шоа, построили своеобразную «Стену плача» из обломков надгробий. Под стеной — мемориальная плита с выгравированной надписью (точь-в-точь, как в Бобровом Куте): «We are four generations of sons and daughters, grandsons and granddaughters of our families that were all murdered here by the Nazis in 1942»[66].

Перед этой стеной, пожалуй, и закончу свой польский «тиюль шорашим». Можно следовать маршруту и дальше: Люблин (c заездом в Майданек), Краков (c заездом в Освенцим), Белосток… Продолжать и там свой поиск забытых предков. Да что толку? Ведь даже бурые кирпичи Варшавского гетто, торчащие, как из-под пятницы суббота, из-под красивой облицовки новых многоэтажных зданий, давно уже не помнят себя. Не помнят, какими они были, когда были частью фасадов на «ди идише гас»[67], многострадальной плотью жилых домов. Так отдельные клетки продолжают хранить память в форме генетического кода после того, как тело умрет, но это уже память без самосознания. А без самосознания не может быть и воскрешения. В чем разница между иерусалимской Стеной плача и оплаканной чахлыми незабудками стеной Варшавского гетто? В том, что последняя — музейный экспонат. Это еврейская история, рассказанная неевреями, точно история каких-нибудь этрусков. Последние из выживших в Холокосте польских евреев были выдавлены из страны стараниями первого секретаря ЦК Владислава Гомулки в конце пятидесятых — начале шестидесятых.

«Все эти тургруппы, которые приезжают к нам из Израиля, они очень несправедливы к нам, — жалуется мой гид Юрек. — Они втемяшили себе, что Польша — антисемитская страна, и их не переубедить. Я говорю: какие же мы антисемиты? Вы только посмотрите, сколько мы всего сохранили. И стену гетто, и другие памятники. Дом Ицхака Лейбуша Переца, например. Стоит себе как ни в чем не бывало, власти запрещают его сносить. Вот и фабрику Норблина, где евреям разрешалось работать, отреставрировали недавно. А Иерусалимская улица? А Полин, музей тысячелетней истории польских евреев? Между прочим, в Будапеште ничего такого нет, никаких памятников. Там только синагога уцелела, больше ничего. А мы восстанавливаем, изучаем. И после этого нас еще антисемитами называют!» Юрек действительно много знает по части еврейской истории. В последнее время он даже начал учить иврит — язык этрусков.

Центр Варшавы — странная архитектурная смесь советских панельных домов, американских небоскребов, сталинского ампира (Дворец науки и культуры), отреставрированной довоенной Европы (Старый город) и — вкраплениями — буро-кирпичных напоминаний о Варшавском гетто. Вот станция Умшлагплац, от которой каждый день ровно в 16:00 отходил поезд с евреями. В 19:39 состав прибывал в Треблинку, а в 20:00 отправлялся — уже пустой — в обратный путь, чтобы в 22:56 снова оказаться на Умшлагплац. Тем временем работники Треблинки за три-четыре часа успевали «обработать» около тысячи «единиц», то есть уничтожить около тысячи евреев. В отличие от Освенцима и Майданека, Треблинка не встречала узников обещанием «Arbeit macht frei», не сулила работы на износ и голодной жизни в тифозных бараках; это был лагерь смерти. Вот знаменитый адрес «Мила, 18», где находился бункер («схрон») Мордехая Анелевича, бесстрашного предводителя восстания в Варшавском гетто. Когда после месяца боевых действий немецкие войска наконец окружили бункер, двадцатичетырехлетний Анелевич, его подруга Мира Фухрер и группа бойцов-единомышленников покончили с собой — в точности, как сикарии, воины Масады, описанные в «Иудейской войне» Иосифа Флавия.

Было время, когда евреи составляли десять процентов населения Польши, а сейчас их здесь практически не осталось. Как нет их ни в Бричеве, ни в Бобровом Куте. Ни в Румынии, ни на территории бывшей Османской империи, ни в арабских странах. В конце концов, история рассеяния — это еще и история исчезновения, уничтожения. От Хамана до ХАМАСа; от Мордехая, брата Эсфири, до Мордехая Анелевича; от Эсфири, жены персидского царя Артаксеркса, до Эстерки, жены польского короля Казимира. Каббалисты учат, что повторение имен неслучайно — в них повторяется сама история. Что-то вроде ницшеанского вечного возвращения. И там, где нас уже нет, мы все еще есть.

Итак, история сточетырехлетнего всадника Шмуля, как и история погребения заживо в колодце Бобрового Кута, как и история родных Херсонского из Черновиц или евреев из Казимежа-Дольны, — про всех нас. Это, конечно же, и есть литература. Но, помимо литературы, есть еще мое личное желание восстановить конкретную историю семьи, отыскать частное в общем, ухватиться за те драгоценные обрывки, в которых «мой брат» — действительно мой брат, даже если его биография не слишком примечательна или духоподъемна. Вернуться в те места. Конкретная история имеет конкретные координаты на карте: Украина, Херсонская область, Бериславский район, хутор Бобровый Кут. Там она берет начало. Если же говорить о литературе, то можно, как Джон Дос Пассос или Альфред Дёблин, то и дело перебивать историю газетными вырезками, сводками новостей: сегодня, например, сообщают, что «вооруженные силы Украины заняли город Снигиревка в Николаевской области, вошли в Станислав, Евгеновку и Бобровый Кут».

И — контрапунктом — старые стихи про мальчика Мотла, написанные как дань эмигрантскому детству и памяти Шоа.

Яд ва-Шем

Назидательных тостов патетика

и густой чикен-суп из пакетика.

Совмещая с молитвой еду,

соберется община нью-йоркская,

и дитя, между взрослыми ерзая,

песню схватывает на лету:

«…Были в землях, где власть фараонова,

мы рабами. Была Ааронова

речь темна, вера наша — слаба.

Дай же знак нам десницей простертою…»

Чикен-супом задумчиво сёрпая,

мальчик Мотл повторяет слова.

Повторение жизни мгновенное.

Засыпая, услышу, наверное,

как бушует соседка одна

во дворе, обзывая подонками

тех, кто песни горланит под окнами.

Как, вернувшись домой, допоздна

потрошит кладовую и мусорку.

Забывает слова. Помнит музыку

и пюпитром зовет парапет.

Отовсюду ей слышится пение.

Терапия — от слова «терпение»,

врач витийствует, неторопевт.

От Освенцима и до Альцгеймера —

никого (вспомнит: «было нас семеро»).

Давность лет. Отличить нелегко

год от года и месяц от месяца.

Но ждала. И раз в месяц отметиться

заезжал то ли сын, то ли кто.

Личность темная (в памяти — яркая);

вензель в форме русалки и якоря,

отличительный знак расписной,

на костлявом плече, рядом с оспиной.

«Все лечу по методике собственной.

Ни простуд, ни проблем со спиной».

Как с утра подлечив, что не лечится,

на бычками усыпанной лестнице

изливал мне, мало́му, свое

алкогоре. Общаться не велено.

Поминальной молитвой навеяна,

канет исповедь в небытие.

…Мышцей мощной, простертой десницею…

Будет Мотлу рука эта сниться и

будет сниться еще на руке

то русалка наплечного вензеля,

то соседкина бирка Освенцима

(детям врали, что это — пирке).

…И явил чудеса… И усвоили:

будет каждому знак при условии,

что поверит — не с пеной у рта,

не как смертник, а как засыпающий

верит в будничный день наступающий,

в продолжение жизни с утра.

Глава 4. Будапешт — Вена

Иногда кажется, будто книга пишет себя сама. Невероятные совпадения. На ловца и зверь бежит. Что если и вправду существует некий мистический ченнелинг, ответ Вселенной на индивидуальный запрос? Не успел я запланировать весеннюю поездку в Европу, как получил сообщение от Жаркова:

«Ну, я договорился. Ирис, вдова твоего дяди Виталика, готова с тобой встретиться».

«Вот это да! Спасибо, Саша! Как же тебе удалось?»

«Я умею, когда надо, быть убедительным. Теперь твой ход. Помнишь советский анекдот про сходство между евреем и наркоманом?»

«Помню: и тот и другой стремится попасть в вену. Надеюсь не промахнуться. Через три недели у детей — весенние каникулы. Собираемся в Будапешт, а оттуда — в Вену».

«Ну, отлично. Тогда и у нас планы серьезные. Вы будете подбираться с востока, а мы — с запада».

«Ты тоже собираешься в Вену?»

«А как же? Я же должен модерировать вашу встречу с Ирис. Отпишу тебе подробности ближе к делу».

Почти одновременно с сообщением от Жаркова пришло и другое — из Израиля, от Вари Бабицкой: «Сижу у Гробманов. Рассказывала им про тебя, а они вспоминали твоего дядю. Вот погляди, что отыскалось в Мишиных тетрадках с автографами». В прикрепленном файле — фотография тетрадного листа со стихами. Каллиграфический почерк с летящими черточками над строчными «т», дужками над «д» и вопросительными загогулинками над «й»:

О неужели жизнь еще продлится

В угаданный синоптиками день

И ангелом стеклянным будет биться

В бухгалтерскую нашу дребедень,

И будет вновь несчастная природа

Пахать и сеять, ткать и тлеть,

И будет повторять тебя погода,

С усталостью твоей на все смотреть?

Над нами небо мраморною гирей

Взведет опять старинные часы,

И молодость воскреснет в древнем мире

И перевесит точные весы.

Опять. Опять. Нам не остановить

Начавшихся когда-то исчислений.

Бессилье будет словно воду пить

Из чаши рядовых круговращений.

Ювенилия, старательно списанная с декадентской поэзии, обязательные красивости, переходящие в ляпы, и вовсе невразумительная концовка про какую-то там «чашу круговращений». Юношеский максимализм ни о чем. Но — подпись, подпись, тем же каллиграфическим почерком с завитками и безупречным наклоном: «В. Стесин, 6 января 67 г., Москва, Текстильщики». Дорогого стоит.

* * *

«Привет! Ну вот, планы выкристаллизовались. Мы вчетвером (я, мой сын, Игорь и его жена) планируем быть в Вене с 13.04 по 16.04. Едем из Дортмунда на машине — как в детстве. Я нашел, не побоюсь этого слова, виллу недалеко от Ирис в 19‑м районе, чтобы была на всякий случай возможность встретиться на нейтральной территории. А что у вас?»

«Мы летим в Будапешт, оттуда — в Вену. Прибудем в Вену примерно тогда же, когда и вы. Что привезти из Нью-Йорка?»

«Нам — жвачку. А вот Ирис что-то интересное было бы очень кстати. У Виталика так было принято — везде с подарочком».

«А что она любит?»

«Это загадка. Думаю, что-то, связанное с искусством и не новое».

«Подлинник Рембрандта?»

«Например».

«А ведь я был в Амстердаме недавно, мог бы из музея прихватить под шумок».

«Не думаем наперед, вот в чем проблема. В общем, слушай, план такой. Идем на кладбище, потом в ресторанчик около кладбища. Дальше посмотрим, как будет складываться. Кладбище открыто до 18:00. Мы постараемся приехать как можно раньше. Когда будем ехать, я тебе отпишу. Как?»

«Отлично!»

«Тогда привет Будапешту!»

* * *

Для кого-то — Фрейд и Чиксентмихайи[68], а для меня Вена — это дядя Виталик, Будапешт — тетя Алена. Елена Борисовна Тумаркина, двоюродная сестра бабушки Стеллы. Вся родня называла ее просто Еленой, так ей больше нравилось. Ее я помню хорошо. Любимая тетя. Переводчица с венгерского. Помню веселые застолья, которые она устраивала у себя по случаю именин. Ее бесконечные истории, смех до упаду. Ее венгерские блюда — керезет, паприкаш, пудинги. Уроки венгерского: «кесенем», «сивушен», «сервус», «ходь вадь?»[69]. И листок бумаги с надписью «Склеротик, что забыл?», приклеенный к внутренней стороне входной двери. Когда она умерла, дядя Витя написал обстоятельный некролог. Из него я узнал, что мать Елены была актрисой, дружила и работала с Татьяной Пельтцер, а отец «происходил из семьи витебских молочников, успешно занимался коммерцией. После упразднения НЭПа несколько раз арестовывался, был сослан в Казахстан. Жена последовала за ним, а дочка осталась на попечении тетушек — сестер отца».

Закончив филфак МГУ, Елена работала спортивным корреспондентом в «Комсомольской правде». Потом, вняв совету отца «выучить какой-нибудь редкий и сложный язык, чтобы иметь доходную специальность», занялась венгерским и довольно быстро овладела им в достаточной степени, чтобы начать переводить.

В конце пятидесятых — начале шестидесятых годов ее имя мелькало среди переводчиков юмористических рассказов, часто звучало в радиопередаче «С добрым утром», сборники юмористических рассказов в переводах Елены Тумаркиной выходили в «Библиотеке „Крокодила“» и «Библиотеке „Огонька“». Параллельно она занялась и переводами классической венгерской литературы, переводила романы и рассказы Кальмана Миксата, Мора Йокаи, рассказы Лайоша Толнаи. Вот далеко не полный список еще не упоминавшихся авторов рассказов и повестей, которых она переводила: Иштван Тёмёркень, Енё Йожи Тершански, Дьюла Фекете, Ласло Балла, Андор Эндре Геллери, Фридеш Каринти, Эндре Веси, Йожеф Черна (фантастика), Андраш Тотис и Иштван Немере (детективы)… В 1976 году Елену приняли в Союз писателей СССР.

Жила она вдвоем со старой матерью (отец умер в 1955‑м). Свою семью так и не создала. Сама она говорила, что у нее было три мужа, имея в виду серьезные романы… Племянников было пять. Когда они подросли (одна из ее летучих фраз — «я не люблю мелких детей»), она любила приглашать их к себе и устраивать для них пир. У нее имелось несколько коронных блюд, которые умела готовить только она. За ингредиентами она отправлялась в магазин при венгерском посольстве…

В 1983 году мать умерла, и Елена осталась одна. У племянников появились дети. Когда они переставали быть для нее «мелкими детьми», Елена начинала общаться и с ними. Попробовала учить венгерскому дочку племянницы. Другая внучатая племянница, которую родители прислали к ней на время ремонта, сбежала через три дня. При всем хорошем к ней отношении. Пригласив племянника, съездившего в США, и посетившего общих родственников, поделиться впечатлениями о поездке, Елена весь вечер рассказывала, кто и что говорил ей об Америке, а прощаясь, укоризненно сказала: «Ты так мне ничего и не рассказал».

Племянник, съездивший в США, это, надо полагать, сам дядя Витя, а родственники, с которыми он там встречался, — мои бабушка Стелла и тетя Инна. Кажется, именно после той поездки он написал мне письмо (так заполняются лакуны, складываются фрагменты пазла). Отчасти понятно и то, почему Елена все не давала ему подробно рассказать о поездке. Насколько я помню, с бабушкой Стеллой они поссорились еще в юности; вероятно, Елене не очень хотелось слушать отчет об американской жизни сестры, с которой она десятилетиями не общалась. И Елена пустила в ход свое удивительное умение бесконечно травить байки. Эти ее истории со вкладышами (композиционный принцип «1001 ночи») я тоже помню с детства: слушать можно было часами, и ни разу не становилось скучно.

…Со временем, правда, начались сбои в возвращении из вложенных сюжетов. Она вдруг останавливалась и спрашивала: «А почему я об этом начала говорить?» А потом… Альцгеймер обнаружился не сразу. Сначала казалось, что она фантазирует. Потом пришлось обращаться к врачам. Но ничего не помогало. Как-то она показала пришедшему племяннику на закрытую дверь в одну из комнат и сказала: «Тихо. Там батюшка отдыхает, не мешай ему». Племянник, до того не понимавший ситуации, рывком отворил дверь: «Ну где твой батюшка? Тут никого нет». И увидел, как характерно блеснули ее глаза. Только тогда и понял. Соседи по дому боялись, что она оставит включенными газ или воду. Но пока она была более-менее в сознании, уговорить ее, чтобы кто-то жил с ней вместе, не представлялось возможным. В конце концов появились сиделки. Ухаживали за ней племянница и подруга. Сиделки оказались разными. Некоторые разворовали все, что можно. Тащили посуду, пропала роскошная коллекция свечей, которую она собирала всю жизнь (друзья и родственники, зная ее пристрастие, из своих поездок привозили ей разные экзотические по форме свечки). После ее смерти осталось много книг на венгерском языке и различных словарей. Хоронили ее три племянника и одна подруга…

Я перечитываю этот некролог, а следом — частичный список книг, переведенных Еленой, на сайте «Лаборатория фантастики». Вспоминаю прилепленную к двери записку «Склеротик, что забыл?». Бедная Елена… Я опять все пропустил. Ничего не знал.

* * *

География семейных архивов, попытка узнать и понять, возвращение туда, где никогда не был и где никого больше нет. Но воображение настаивает на своем: что-то еще осталось, должно было остаться. Неожиданная деталь, нитка, за которую можно было бы потянуть, и… И вот я брожу по Будапешту в поисках какой-нибудь мелочи, воскрешающей детскую память о Елене, переводчице с венгерского, великом кулинаре и светской львице семейных сборищ. Бубню строчку из стихотворения Владимира Гандельсмана: «Где ее (после ща) обитает здесь дух?» Где оно, мое печенье мадлен? Керезет? Венгерская закуска, творог с чесноком, паприкой, тмином и другими пряностями. Им всегда угощала Елена, и я люблю его с детства. Но керезет ожидаем, я о нем никогда и не забывал, сам всю жизнь готовлю. То же и с Шандором Петефи, чей бюст стоял у Елены на полке. Да-да, Шандор Петёфи, Ференц Лист — все тут. Все ожидаемо, заранее известно. Из нового: на одной из картин в Национальном музее искусств Лист, изображенный в момент творческого озарения, похож на покойного Алексея Хвостенко. Но это — отсылка к совсем другой части моей жизни: Париж, 2000 год, хвостенковский «Симпозион». Кстати, ведь Хвост тоже знал моего дядю Виталика, хоть и не очень близко.

В Будапеште никакого внезапного узнавания нет и быть не может. Просто город, в котором я никогда раньше не бывал, но который кажется знакомым, как почти все восточноевропейские города, столицы бывших соцстран. Здесь, как и в Вене, полным-полно экспатов, но здешняя экспатская тусовка — другая, чем в Вене: более молодежная, студенческая, хипстерская. Эти веселые компании, курящие у входа в кафе, напоминают мне мою юность. Будь я на двадцать лет моложе, я хотел бы пожить в Будапеште так же, как жил когда-то в Париже, завсегдатай монпарнасских кофеен и кабаков с вечным блокнотом для поэтической нетленки. Вена — другое, город-музей, в котором хотелось бы пожить сейчас, в мои сорок пять, если бы только была такая возможность. Провести несколько месяцев, изучая эту архитектуру, историю, самый поверхностный слой — его было бы мне достаточно. Несколько месяцев — неосуществимая мечта. А две недели, как выяснилось, осуществимая. И теперь Вена навсегда дорога мне тем, что почти треть книги была написана здесь — в кафе через дорогу от Штефансдома.

Разумеется, есть и другая Вена, та, которую мог бы показать мне дядя Виталик. Есть Будапешт, который могла бы показать Елена. Этих городов я уже никогда не узнаю. И сейчас, гуляя по этим улицам, думаю о том, что и Елена, и Виталик когда-то бродили по ним так же, как я, тоже видели их впервые. Но что они при этом чувствовали, мне неведомо; у меня нет никакого доступа к ним-здешним. И потому мысленная связь между Виталиком и Веной, между Еленой и Будапештом, существовавшая в моем сознании до того, как я сам побывал в этих городах, рвется в первые же несколько часов моего пребывания в них. Отныне Вена — больше не Виталик, Будапешт — не Елена. Эти два европейских города обрели наконец плоть и кровь, а призраки прошлого стали еще бесплотней.

Узнавание, о котором я мечтал, происходит не у меня, а у моей жены Аллы: она жила в Вене тридцать пять лет назад, когда ей было девять, то есть столько же, сколько сейчас нашей старшей дочери Соне. В 1989‑м семья Аллы уезжала из СССР еще по старой схеме — через Италию и Австрию; мы же, уехавшие в июне 1990, стали одними из первых, кто эмигрировал не через Европу, а уже напрямую. Поэтому у Аллы в детстве была Вена, а у меня — нет. «So, Mom, for you it’s a homecoming of sorts?»[70] — спрашивает Соня. Возвращение, в некотором роде. Такое, каким оно бывает в рассказах: она была здесь девятилетней девочкой, а сейчас возвращается — впервые! — со своей девятилетней дочерью. Круг замкнулся. Возвращение начинается с запаха в супермаркете «Билла» — вот она, прустовская нить! Причуды детской памяти: Алка не помнит города, но неожиданно узнает отдельные перекрестки, торцы домов. То же самое было и у меня, когда впервые после отъезда вернулся в Москву. Если вспомнить что-то одно, вспомнится и остальное. Запах супермаркета — эмигрантское безденежье, недоступная продуктовая роскошь, ребенок, клянчащий йогурт или шоколадного зайца. Как, опять-таки, в стихах Гандельсмана (лучший певец детской памяти!): «Должен снег лететь / и кондитерская на углу гореть, / мать ребенка должна тянуть / за руку, должен ветер дуть…» Помнишь? Помню. «И ребенок, влюбленный в мать, / должен гибнуть в слезах». Прошло полжизни, а ничего не изменилось, несмотря на то что изменилось все.

Даже русская речь на улицах как тогда слышалась, так и сейчас. Тогда — советско-еврейские эмигранты, сейчас — украинские беженцы, российские «релоканты». Рассеяние, повторяющееся из поколения в поколение. «Но сейчас русской речи куда больше, чем было тогда, да и публика куда разношерстней». Уже непонятно, кто откуда и зачем. Русские? Украинцы? Евреи? «Вы из Украины или вы здесь давно?» — спрашивали у моего друга Максима Осипова деликатные немцы. «Вы армянин или грузин или… другое?» — спрашивал у меня таксист в Ереване.

* * *

Кого я ожидал встретить? Из обрывочных рассказов Жаркова с Эпштейном я составил мысленный образ эдакой генеральши, колючей, надменной, такой, при которой требуется ходить на цыпочках и вести скованные беседы. Шаг влево, шаг вправо — скандал, вон из этого дома. Образ скорее восковой фигуры из музея мадам Тюссо, чем живого человека. Надо сказать, ни Жарков, ни Эпштейн не рассказывали ничего такого, из чего могла бы сложиться эта картинка. Скорее она была следствием моей всегдашней склонности ожидать худшего. Мои неврозы, помноженные на бесконечные разговоры о том, как Ирис не хочет встречаться, никого к себе не подпускает. Словом, я настраивался на знакомство с фифой и цацей. Оказалось, ничего подобного. Веселая, обаятельная, сразу располагающая к себе какой-то детской искренностью реакций. Разговорчивая и внимательная к собеседнику. И в то же время — закрытая, по-видимому, ранимая, несколько не от мира сего. До сих пор любящая, обожающая, боготворящая Виталика — после 35 лет совместной жизни и 11 лет со дня его смерти.

Мы встретились, как и договаривались, на Дёблингском кладбище, в 19‑м районе. Знакомый, возивший нас по Вене накануне рандеву с Ирис, объяснил, что в 19‑м живут богачи, old money. Что же касается кладбища, оно знаменитое. Кто только здесь не похоронен, от сдавшегося нацистам президента Австрии Вильгельма Микласа до основоположника сионизма Теодора Герцля. Могила Виталика выглядит презентабельней многих. На черной мраморной плите — его автограф, фрагмент одной из его картин и фотография 1975 года, где он — вылитый молодой Аль Пачино. Под плитой — роскошный цветник: ирисы, тюльпаны, гиацинты и проч. Кажется, никогда еще я не видел такой ухоженной, лелеемой могилы. Ирис живет рядом с кладбищем и бывает здесь почти каждый день.

Мы читаем кадиш, ставим свечки и кладем камушки. «Можно сфотографировать?» «Конечно, можно». Фотосессия у надгробия: Ирис, я и молодой Виталик на фотографии 1975 года, еще до знакомства с Ирис. Вот и встретились. «Хотите посмотреть на могилу Теодора Герцля? Она тут совсем рядом. Правда, самого Герцля там нет, его прах был перевезен в Иерусалим в сорок девятом».

После посещения могилы Герцля мы идем есть суп с яичной лапшой в кафе через дорогу от кладбища. В этом кафе устраивали поминки после похорон Виталика, и с тех пор Ирис бывает там регулярно, всегда заказывает один и тот же суп. Жарков заказывает пиво, мы с Эпштейном — белое вино. Ирис пьет лимонад, спиртного она не употребляет. «Ты же видишь, какая она у нас хрупкая. Если выпьет полбокала вина, ей станет плохо». Действительно хрупкая, субтильная. Похожа на бывшую балерину. У нее светлые волосы, собранные в хвост, бледная кожа и большие глаза, жирно обведенные карандашом, отчего они кажутся впалыми. Одно из тех лиц, которые в старости выглядят — нет, не молодыми, а именно юными, даже подростковыми. Как будто смотришь на старшеклассницу, а она вдруг оказывается пожилой женщиной.

Жарков с Эпштейном приехали из Дортмунда на машине. Почти четырнадцать часов езды. Стартовали в час ночи. «Мы, как бедуины, любим путешествовать ночью. По звездам ориентируемся». Невозможно поверить: все ради того, чтобы познакомить меня с Ирис. Но теперь им нужно отдохнуть, Жарков должен хотя бы пару часов поспать, Эпштейн мечтает принять душ. «Встретимся уже вечером». На вечер я заказал столик в ресторане, который горячо рекомендует нам TripAdvisor. Лучшие кнедли и тафельшпиц[71] в городе. Ирис согласна, но при одном условии: место выбираю я, а платит она. Если нет, она не пойдет. «Просто у них с Виталиком так было заведено, — поясняет Жарков, — для них это был пунктик». Кажется, у них в семье вообще было много «пунктиков» и правил. Например, запрещалось произносить имя друга юности Гробмана (об этом меня предупредили заранее). Правила, которыми они постепенно отгораживались от мира, всегда способного обидеть.

Они познакомились в 1977‑м в пансионе для советских беженцев, который держала ее мать. Виталик приехал из Германии встречать своего двоюродного брата (брата? какого? фамилия мне ни о чем не говорит — стало быть, по материнской линии). Она увидела его, спускавшегося с лестницы, и поняла, что это — ее судьба. Он же, увидев ее, пригладил волосы. Несколько месяцев он водил ее по выставкам. Потом сделал предложение. Ее родители были против. Мать сказала: вернетесь в Кельн, все встанет на свои места. Мы не запрещаем вам общаться с нашей дочерью, но со свадьбой не торопитесь. Подождем годик-другой, а там посмотрим. Как выяснилось позже, у нее имелся уже на примете для дочери перспективный жених-адвокат. Виталик этого не знал, но и вернуться в Кельн без невесты не согласился. В тот вечер справляли день рождения какого-то друга семьи Ирис. Мать подняла тост за именинника. Когда все выпили, встал Виталик со словами: «А за нас с Ирис выпить никто не хочет?» Неловкая тишина. «Хорошо, — сказал он, — тогда мы уходим. Пойдем, Ирис». И увез ее в Кельн. В ответ мать Ирис наняла троих бандитов, чтобы те вернули ей дочь. (Бандитов? — «Да-да, — настаивает Ирис, — это были самые настоящие бандиты, как в фильмах!») Они приехали с вестью, что отец Ирис тяжело болен, и ей необходимо срочно вернуться. «В таком случае я тоже поеду», — вмешался Виталик. По пути из Кельна в Вену он пообщался с молодчиками и обо всем с ними договорился. Заодно выяснил, что болезнь отца Ирис — ложь. И вот они приезжают в Вену. Мать Ирис расплачивается с теми, кого наняла. А где же больной отец? Вот он, здоровехонек. «Ну и прекрасно, — говорит Виталик, — у вас все здоровы, значит нам пора». Они с Ирис снова встают и уходят, и те же самые бандиты увозят их обратно в Кельн.

С тех пор с родителями Ирис он ни разу не общался. Или они не общались с дочерью и ее проходимцем-мужем. Но наследства не лишили. Old money, на которые Виталик с Ирис просуществовали всю жизнь. Жили скромно, без излишеств. Кажется, за все тридцать пять лет ни разу не съездили в отпуск. Просто не мыслили в таких категориях. Но — вместе писали картины, жили душа в душу, хоть и на два города. Пока Виталик спит, Ирис подходит к холсту, что-то набрасывает. Потом он встанет среди ночи, что-то исправит или добавит. Иногда по ночам ей до сих пор кажется, что он — в соседней комнате, «правит каракули» на холсте. Еще он был ответственным за хозяйство. Те восемь месяцев в году, что он проводил с ней в Вене. Стирка, готовка, мытье посуды — все на Виталике. Так ему хотелось. Одно из домашних правил.

Все это она рассказывает за ужином. С интересом смотрит фотографии Сониных рисунков («у нее прекрасное чувство цвета»), расспрашивает. Я, в свою очередь, рассказываю ей про Стесиных: раввин Мендл Урьевич и его дети. Лева, Соня, Рива, Исаак и Женя. Она знала только родителей Виталика, Льва Марковича и Злату Борисовну. Была знакома с ними по телефону. «У Льва Марковича был гербарий, но не из листьев, а из корней. Он собирал корни растений и засушивал для коллекции. Они выглядели, как такие червячки. Виталик всегда говорил, что от папиных червячков и пошла вся его живопись».

По-русски она говорит блестяще. При этом за всю жизнь ни разу не побывала в России. «Я никогда не брала уроков, это просто Виталик меня научил». Сам Виталик с момента отъезда был в России всего один раз — в начале 2000‑х. Родителей давно уже не было в живых, Лев Маркович умер в 1988‑м, мать еще раньше. Он их так и не увидел. Но увиделся со старшей сестрой Ириной (она была старше его на десять лет). Увиделся и рассорился — раз и навсегда. Это тоже, кажется, лейтмотив. Ссорился со всеми: с отцом, с Ириной, с Гробманом, с Жарковым… со всеми, кроме Ирис. И матери, Златы Борисовны.

Что ж, может, в этом тоже есть что-то фамильное. Ведь у истории разрыва между Виталиком и его сестрой Ириной имеется зеркальная копия. Как Виталик, приехав к ней в Россию после долгой разлуки, поссорился с сестрой и больше уже никогда не общался, так и мой папа после двенадцатилетней разлуки приехал в Америку к своей сестре Инне — и поссорился с ней, кажется, навсегда. Если знать подробности, наверняка окажется, что между этими двумя разрывами, по сути, мало общего (ибо каждая несчастливая семья… и т. д.). Но от зеркального сходства сюжетов в самых общих чертах мне становится не по себе. Прадед Мендель до конца жизни не общался со старшим сыном Левой после того, как тот женился на Злате; Лева же перестал общаться с сыном Виталиком после того, как тот решил уехать. Виталик навсегда поссорился с сестрой Ириной, а мой папа — с матерью и сестрой Инной. Вот, стало быть, еще одна семейная традиция, источник моих страхов. Не хочу ни с кем ссориться, хочу, чтобы все были живы и рядом. Чтобы эта традиция осталась в прошлом. Пусть в этом смысле у нас будет реформизм.

Как получилось, что под конец жизни Виталик остался практически один, никому не известен? Как у Гандлевского: «Был шалопай, а стал бирюк». Был неуживчив, обидчив. Кроме того, он был диссидентом, что неизбежным образом привело к эмиграции. Папа рассказывал, что в семье, где Виталик всю жизнь считался черной овцой, вдруг заговорили о нем с уважением, только когда выяснилось, что он — первый из всех — уезжает в Израиль. Произошло, так бывает, эпизодическое и непроизвольное совпадение его личной «темы» с семейной: у него — диссидентство, желание уехать, а у них — еврейство, желание уехать именно в Израиль. В Израиль он и уехал, поскольку больше никуда было нельзя. А через пару лет перебрался в Европу.

Но хорошо ему, по-видимому, было именно в Москве, где он был неугодным и всегда — на волоске от посадки по статье за тунеядство. Среди художников-нонконформистов, в той легендарной тусовке шестидесятых, где он участвовал в домашних выставках и всех знал, дружил с Гробманом, Ворошиловым, Кабаковым, Булатовым, Холиным, Сапгиром, Кропивницким, Некрасовым, Рабиным; где он слыл душой компании. Там, где, бросив химфак, он ушел на вольные хлеба — работал в геологических экспедициях, руководил художественной самодеятельностью в дмитровском райклубе, был плакатчиком, реставратором икон в Загорске, писал стихи и пьесы, подвизался в Москонцерте статистом, дублером и помощником кукловода Софьи Мей. Где его путеводными звездами были Кандинский и Филонов, а главным врагом — левиафан советской власти. Там он был на своем месте, в центре всего. И не мог не уехать.

* * *

Каким он был в юности, до Ирис и Жаркова, до эмиграции? Надо бы расспросить Гробманов, ближайших его друзей, с которыми по прибытии в Израиль он вусмерть рассорился. Хочется расспросить, но боязно: что, если у них в доме имя Стесина запрещено произносить так же, как в доме Виталика запрещалось говорить о Гробмане? Судя по сообщению Вари, ничего подобного. Но я все равно робею. И снова книга пишет себя сама: в один прекрасный день мне приходит сообщение от жены Гробмана, главного редактора журнала «Зеркало» Ирины Врубель-Голубкиной. «Хотелось бы поговорить», — пишет Ирина. Мы начинаем общаться. Все-таки чудо трансатлантической видеосвязи сильней центробежной силы рассеяния. И вскоре я уже подумываю о том, чтобы навестить их в Израиле — не затем, чтобы больше узнать о Виталике, а просто так. Варя, обещавшая, что мы друг другу понравимся, была права. «Вот закончится война, приедешь к нам в Тель-Авив…» Закончится ли? Вспоминаю давнишнее приглашение Виталика навестить его в Кельне… Пусть на сей раз все сложится иначе, и я приеду, обязательно приеду…

Воспоминание Ирины о Виталике — еще один кусок пазла. Впрочем, нет, уже не просто пазл, а какой-то «Расёмон», детектив Акутагавы, где все рассказы участников противоречат друг другу. Теперь выясняется, что история об изъятии картин на таможне, по-видимому, была враньем. Эту историю я слышал и от Жаркова, и от Ирис: Гробман оставил Виталику свою коллекцию картин, и тот должен был привезти ее к ним в Израиль. Но на таможне все картины конфисковали, а самого Виталика арестовали и чуть было не посадили. В Израиле Виталик рассказывал о своих злоключениях urbi et orbi. Но мало-помалу картины из коллекции стали обнаруживаться вовсе не у таможенников, а у общих знакомых. Как выяснилось, Виталик их попросту распродал. «Вот когда мы с Мишей поняли, что в Израиль приехал не тот человек, которого мы знали и любили в Москве». Этакий гешефтмахер, делец от искусства. Некоторое время он жил у них в Тель-Авиве, ходил на выставки, давал интервью журналистам о жизни московского андеграунда. В каждом интервью обязательно расписывал свой «случай на таможне». Ирине, уже знавшей правду, всякий раз приходилось переводить эти враки на английский: Виталик, не знавший языков, использовал ее в качестве переводчика. Потом он уехал в Европу, и с тех пор они никогда больше не общались.

«Ты мне напомнил, и я стала переписку ворошить. У Миши же остались письма, которые Виталик ему из Москвы писал. Штук тридцать, наверно. Стала их читать и не могу остановиться. Там столько всего! Вот я попрошу Илью, это человек, который приходит нам помогать, попрошу его отсканировать и тебе пришлю. Это очень интересно…»

Письма длинные, бисерным почерком. С умеренным количеством ошибок («Вообщем», «как-будто» и т. д.), жаргона и мата. Я начинаю с конца: предотъездные письма — о походах в ОВИР и каких-то сделках, об отсутствии денег, о том, как знакомые отказываются помогать и «обсирают». Где-то в середине Виталик впроброс сообщает о том, что «кстати, недавно трахнул» какую-то общую приятельницу. В конце письма — заверения в любви и преданности семейству Гробманов, обещания скоро приехать и приписка «А до отъезда я со своими талантами еще многое успею». В другом месте: «О настроениях. Если будут деньги, настроения будут прекрасные». Другое, видимо, более раннее письмо — про московскую богему. Про Алейникова, который «допился до такой морды, что ничего ему не оставалось кроме как отпустить бороду и поселить у себя Аню Лимонову». Про Лимонова и его «очень интересный роман», который тот везде читает, беря по рублю со слушателей, «но воздуха ему все меньше». Про другого приятеля: «Его новая жена бросает ему в голову горячие утюги, совершенно охуевшая, истеричная советская личность, страдающая тяжелой ненавистью ко всему человечеству». Заносчиво-пренебрежительные суждения обо всем. «Познакомился с таким-то. Вроде не говно». Меня раздражает этот стиль, хоть я и понимаю, что это всего лишь механизм самозащиты, проявление плохо скрываемой неуверенности в себе. В конце письма — обращение к адресату: «Напиши мне, Мишенька… С одной стороны, это хорошо, что ты мне не пишешь, это значит, что ты основательно забрался в свою новую оболочку, но с другой стороны мог бы оторвать свою узкую жопу от важных проблем и написать мне о том, о сем, просто так, а не через таинственные каналы».

В этих письмах упоминаются и лианозовцы, и Булатов, и Кабаков, и Рабин, и Неизвестный. Пьянки, любовные романы, прочие сплетни. Собственно об искусстве — ни слова. Но — завороженность средой, живой интерес к ее участникам, желание стать ее частью (ведь он — извне) и точное схватывание ее напряжения и энергии, не через осмысление искусства и разговоров о нем, а через бытовуху, которую он на тот момент только и видел. Может, это — признак времени, мне человеку из другой эпохи, уже не очень понятный: оболочка становится содержанием, сам образ жизни андеграунда, противопоставляемый удушью советского быта, превращается в высказывание, в акцию протеста, и потому ставится во главу угла. Конечно, это не письма Цветаевой к Пастернаку. Скорее — Керуак или Генри Миллер. Эпатирующее бытописание как художественный прием. Ирина говорит: «Он был живой, способный мальчик, впитывал все, как губка…» Какой же все-таки длинный, непредсказуемый путь — не от шалопая и тусовщика до дельца-прохиндея (тут как раз все вполне предсказуемо), а от гешефтмахера из израильских воспоминаний Ирины до эксцентричного бессребренника, каким он предстает в рассказах Жаркова и Ирис. Или это не эволюция, а разные стороны одной и той же личности, непостижимым образом сосуществующие? Воистину «Расёмон».

* * *

В эмиграции он, как и многие, оказался не у дел, никому не нужен и неизвестен. На обочине. И с достоинством принял это. Окружил себя «своими», которых тщательно отбирал по не всегда очевидному принципу. Законсервировался, стал «писать в стол», что очень видно, в конце концов, по конечному результату, корпусу его работ, которые он писал по десять, двадцать, тридцать лет, уже только для себя, ни для кого больше. Они герметичны, недосягаемы. Понимаю, что там целый мир, но в него нет доступа. Это «осенний крик ястреба», и в нем нет никакой романтики. Впрочем, все могло бы быть гораздо хуже. В конце концов, он прожил «на всем готовом», комфортно, в прекрасном городе, имея возможность заниматься только творчеством, имея почитателей в лице Ирис. В этом его главная удача: он нашел Ирис. И теперь она продолжает его одиночество.

Он был старше ее на восемнадцать лет, и она, начиная со своих девятнадцати, боготворила его, растворялась в нем — это видно даже сейчас. Теперь она собирает по всему миру его картины для своей частной коллекции, которую никому не показывает, нигде не выставляет. Его искусство принадлежит ей, и только ей. Она посмертно оберегает его от недоброжелателей. А Эпштейн с Жарковым, кажется, оберегают ее (последняя воля Виталика). И она за всех всегда платит. Old money. Как она жила последние одиннадцать лет? Занималась собиранием его работ, ухаживала за могилой. Ее кромешное одиночество ощутимо в первые же минуты общения. Она живет одна в своем роскошном фамильном особняке в 19‑м районе и оберегает Виталика посмертно, не подпуская никого к себе и к нему, к его искусству. Детей у них никогда не было. Я хочу пригласить ее к нам в Нью-Йорк, но это нереально: она никогда не выезжает из Вены.

Разумеется, жизнеописание Виталика, как и другие жизнеописания в этой книге, не претендует на полную достоверность. Это — моя интерпретация, основанная на противоречивых свидетельствах очевидцев; возможно, она далека от реальности. Возможно, она — вообще мимо. Как и вопрос, которым задается биограф, незаметно начинающий идентифицировать себя с тем, чьи жизненные итоги он подбивает. Вопрос, от которого не отмахнуться: что, если все было заблуждением, ошибкой? Для Виталика — искусство, а для Ирис — любовь к Виталику? Пугающая мысль. Но теперь, когда жизнь человека прошла, эта мысль лишена веса. Нет никакого объективного критерия, который перевешивал бы прожитую жизнь «на чаше точных весов». Жизнь прошла и тем самым доказала свою правоту, возвела себя в разряд единственной возможной истины. Другой быть не может.

Напоследок Ирис подарила мне альбом репродукций Виталика — каталог его последней выставки «Vermessen von Raum und Zeit». Эта итоговая выставка-ретроспектива проходила в кельнском Museum Ludwig в 2010‑м, за два года до его смерти. В альбоме я увидел один из его ранних рисунков под названием «Родословная». Над плотным рядом шагаловских деревенских домиков возвышается огромное дерево. Крона дерева обозначена желтой дымкой. В этой дымке прорисовано двенадцать ветвей: отсылка к двенадцати коленам Израилевым. Каждая из ветвей заканчивается облачком-рожицей. Рожицы — карикатурно-кривые, набросанные с нарочитой небрежностью, и при этом невероятно выразительные — потешные, страдальческие; одна из них напоминает мунковский «Крик», другая — потекший циферблат Дали. Я подумал, что, если из моей книги когда-нибудь выйдет толк, мне бы хотелось, чтобы на обложке был именно этот замечательный рисунок Виталия Стесина. Лучшей обложки мне не найти.

После встречи в Вене мы с Ирис несколько раз созванивались. Она интересовалась Сониными успехами в живописи. Казалось, она рада общению. Но стоило мне однажды завести осторожный разговор о возможном использовании рисунка Виталика для книги, как Ирис моментально замкнулась. Ушла от ответа, забормотала, что ей сейчас не очень удобно говорить, лучше когда-нибудь потом, в другой раз. Перезвонила через неделю: если я готов сейчас говорить, то и она готова. Я сказал, что готов.

— Понимаете, Саша, у Виталика при жизни было много предложений, и он всегда отказывался. Так что я тоже должна отказываться. Если бы я согласилась, это было бы против его воли.

— Понимаю. То есть понимаю вашу позицию, но не совсем понимаю Виталика. Саша Жарков говорил, что он стал от всего отказываться после истории с галеристами Бар-Гера? Неужели эта история настолько его травмировала на всю жизнь?

— Нет-нет, Саша Жарков неправильно понимает. Бар-Гера тут ни при чем.

— А что тогда? Простите, что допытываюсь… Просто… ведь его картин нигде нет…

— Как нет? Они все у меня.

— Да, но… Не знаю, как лучше сказать… Просто мне очень хотелось бы, чтобы его искусство осталось. Чтобы оно не пропало бесследно.

— В том-то и дело, Саша. Ему самому этого не хотелось. Поверьте, я знаю, о чем говорю.

— Не хотелось? Но почему?

— Мне сложно объяснить. Он не видел в этом необходимости.

— То есть у него был японский подход к искусству?

— Что такое японский подход?

— Ну, европейцам свойственно думать, что лучшие произведения искусства бессмертны. А японцы, кажется, так не думают. Три «главных искусства Японии» — это икебана, чайная церемония и искусство составления благовоний. То есть то, что по определению недолговечно. Человек может посвятить всю жизнь тому, чтобы составить идеальную цветочную композицию. А когда он ее, наконец, составит, то полюбуется и выбросит в мусорное ведро. Такое искусство не только не тяготится своей мимолетностью, а, наоборот, дорожит ей. Насколько я понимаю, это тесно связано с буддийской философией. Нет ничего постоянного, сущностного.

— Да, я поняла. Интересно. Японский подход. Ну, что-то в этом роде. Будем считать, что Виталик был немножко японцем.

Глава 5. Япония

День долог, как для ребенка; гора спокойна, как бесконечное прошлое. Монастырский быт кажется неправдоподобной идиллией. Комнаты, выстланные татами; раздвижные сёдзи и перегородки, обклеенные рисовой бумагой, расписанные традиционными цветами и птицами; ужин, на который хочется смотреть, а не есть, потому что сервировка сама по себе — произведение искусства. Футон, дзабутон, юката. Почти как в рёкане[72]. Только вместо купания в горячих источниках и массажа здесь предлагают молитву и медитацию. А так — сплошной санаторий. Не совсем то, чего я ожидал. Одна приятельница, японская художница, живущая в Нью-Йорке, со смехом рассказывала, что западные хипстеры ездят в Японию специально для того, чтобы их побили палками в буддийском монастыре. Говорят, в нью-йоркских салонах БДСМ клиентура состоит преимущественно из уолл-стритовских трейдеров. Я не трейдер и не горю желанием быть битым, но в остальном вполне соответствую стереотипу «дзэн-туриста». Нормальный обыватель, чей поиск не выходит за пределы дозволенного и предусмотренного в часы досуга. Еврейский мальчик, ненадолго увлекшийся буддизмом. Много нас таких уходило в лес.

В шесть утра звонит колокол. Сначала несколько ленивых ударов, потом все чаще и настойчивей, как гонг в Пекинской опере, имитирующий учащение пульса во время батальных сцен. Но эта побудка не нужна: все давно проснулись. Монахи — по привычке (утренняя медитация начинается в три часа ночи), а я — из‑за непроходящего джетлага. Когда полтора часа назад я раздвинул сёдзи[73] и, стараясь никого не будить, вышел в коридор, в монастырской канцелярии уже горел свет. Двое послушников разбирали какие-то бумажки; третий, сидя в позе лотоса перед ноутбуком, впечатывал цифры в таблицу Microsoft Excel. Я вышел в сад, уселся на камень. Медитировать я не умею, зато в отключку ухожу на раз, могу часами пребывать в полной прострации. Может, это тоже такая медитация? «Нет, — смеется Нобу, — это антимедитация». Нобу — мой ровесник. Он принял постриг пятнадцать лет назад. Что я делал пятнадцать лет назад? То же, что и сейчас. Занимался антимедитацией.

— Как получилось, что ты стал монахом, Нобу?

— А благодаря иностранцам. Таким, как ты. Мне в школе всегда легко давался английский. Я даже думал, это станет моей профессией. Но в университет сразу поступать не хотелось. Искал какую-нибудь непыльную работу. В конце концов устроился в этот монастырь переводчиком. К нам сюда то и дело наезжают иностранцы, а английского никто не знает. Ну вот, я начал переводить речи настоятеля. Пока переводил, много всего выучил. И решил остаться. А настоятель, он отец моего школьного приятеля. Он меня с детства знал и поэтому согласился взять в ученики. Чтобы стать монахом, нужны связи.

— А если связей нет?

— Ну, не знаю. Можно попробовать устроиться в монастырь уборщиком. Полотером там, судомойкой. Начать с этого. Но вообще трудно. Мне даже кажется, что иностранца охотнее возьмут, чем японца. Хотя к иностранцу никто всерьез не относится. Его по-настоящему обучать не нужно, он здесь не за этим.

* * *

В ресторанчиках, где предлагают суши и сашими, принято выкладывать на прилавке пластмассовые муляжи всех позиций в меню. Игрушечные суши, маленькие памятники еде. Интересно, кто изготавливает эти муляжи? Они явно не конвейерного производства, а сделаны специально по заказу, возможно, даже вручную. Кто этим занимается? Какой-нибудь неудавшийся художник? Возможно, когда он был маленьким, стены его комнаты в родительской квартире украшали эстампы Моне или Модильяни. Он мечтал посвятить себя искусству и, разумеется, не помышлял о том, что его искусством будет лепка игрушечных суши для ресторанных витрин. Или все не так, как я думаю? Почему «неудавшийся художник»? Вероятно, мой дядя Виталик воспринял бы это иначе. Нет ничего трагического в анонимности, в бесследности. Трагедия — в другом. В закоснелости. Где-то я читал, что у японских писателей старой закваски было правило: каждые семь лет надо попытаться начать с нуля. Писать в совершенно непривычной для себя манере и печататься под новым, никому не известным псевдонимом. Когда я рассказал об этом Ксюше Климовской, она в ответ прислала отрывок из книги Андре Асимана. Асиман пишет об одном из своих родственников, что тот «никогда не удивлялся, узнав о возможном изгнании, так как изначально был уверен, что каждому еврею как минимум два раза в жизни суждено все потерять и начать с нуля». Японский подход. Он же — еврейский.

* * *

После ужина Нобу водил нас по огромному кладбищу, примыкающему к мавзолею храма Окуно-ин, где покоится в вечном самадхи Великий учитель. По этим святым местам, говорил Нобу, лучше всего бродить ночью. Тусклые фонари высвечивают древность, как бы выхватывают ее и только ее из сумрака, поглотившего все вокруг. Так, в детстве, пытаясь представить себе, как выглядел мир в старину, я щурил глаза, чтобы все цвета потускнели. Если погасишь свет, ближнее станет дальним. Но если свет зажечь, дальнее ближним не станет. Откуда это? Из танка Сайгё? Из хайку Басё? В общем, издалека. «Почудится вдруг: / То не туча вдали, а дым / От костра погребального… / И таким неожиданно близким / Ночное покажется небо…»[74]

Над головой — пирамидальные кроны криптомерий, жутковатый писк невидимых белок-летяг. Бесчисленные надгробия, каменные светильники, склепы в форме пагоды, увенчанные пятью камнями (пять элементов: земля, вода, огонь, ветер, пустота). В буддизме тело усопшего принято кремировать. После кремации подъязычную кость, которая символизирует мудру медитации, отделяют от других костей и хоронят на одном из буддийских кладбищ (остальные кости кладут в семейную могилу). Сыновний долг — позаботиться о подъязычной кости родителя.

«Учитель, а что говорит дзэн насчет самоубийства?» Есть такая байка, будто у эскимосов имеется больше тридцати слов для понятия «снег». Кажется, в японском языке существует столько же слов для различных видов ритуального самоубийства. Самоубийство вассала после смерти сюзерена в феодальной Японии называлось «дзюнси» («самоубийство верных»). Не путать с «синдзю» («самоубийство влюбленных»), о котором писал Шекспир кукольного театра Тикамацу Мондзаэмон. Самоубийство родителей с детьми — это «ояко-синдзю». Есть самоубийство по сговору («дзёси»), самоубийство по убеждению («канси»), самоубийство из‑за вины («инсэки-дзисацу»). Помнится, профессор Белкис, который вел у нас в университете обязательный курс под названием «Цивилизации мира», любил повторять общеизвестную сентенцию: «Европейская культура строится на чувстве вины, а азиатская — на чувстве стыда». Звучит убедительно, но, если вдуматься, ничего не понятно. Разве может быть чувство вины без стыда и наоборот? И можно ли говорить, что одна культура строится на чувстве вины, а другая — на стремлении смыть позор? Нет, не позор, а именно чувство вины. Оно не знает культурных границ — вспомнить хотя бы «Сердце» Нацумэ Сосэки, одно из лучших произведений японской литературы. Там как раз об этом.

Вина — это то, что передается от умершего живому, передается по наследству. Она всплывает в самые неожиданные моменты. Пару дней назад в Киото мы сидели в кафе, и я смотрел на пожилую пару за соседним столиком. Они сосредоточенно жевали темпуру с лапшой; время от времени женщина молча подкладывала мужу лакомый кусочек из своей тарелки. Я вспомнил, что моя бабушка Неля делала то же самое. Как они с дедушкой Исааком Львовичем молча ужинали вместе, и она глядела на него с какой-то трагической преданностью, и этот ее взгляд приводил меня в ярость…

Весной восемьдесят девятого года у дедушки заподозрили рак кишечника, что, как я уже говорил, подтолкнуло его к самоубийству; однако при вскрытии никакой опухоли не нашли. После его смерти бабушку преследовала мысль о том, что она, будучи врачом, не смогла уберечь дедушку. Она была педиатром, откуда же ей было знать о раке кишечника? Да и вряд ли он делился с ней своими опасениями. Но чувство вины неумолимей любого наставника с палкой; оно — в крови. Тридцать лет спустя бабушка все еще навещает меня во сне. Раньше эти сны всегда разворачивались одинаково. Я просил ее не уходить, плакал, что больше не буду. Но в последнее время все изменилось: в «бабушкиных снах» я внезапно перестал быть ребенком. Теперь я вижу себя в них тем, кто я есть сейчас. Сорокапятилетним. Бабушка тоже видит меня таким, и наши разговоры как-то разнообразней. Иногда бывает даже смешно. «Знаешь, — делюсь я последними впечатлениями, — ведь это только у евреев самоубийство — грех, а у японцев оно в порядке вещей». «Ну что ж, — говорит она, — значит, мы с твоим дедушкой — японцы».

* * *

Все, что я вижу, — коан, растиражированный теми, кто был здесь до меня. И где косолапый черт Касиваги[75], чтобы вложить новый смысл в затертую головоломку про котенка, зарезанного монахом, или про природу Будды у собаки?[76] Я уже читал комментарии и аннотации, стало быть, ни на какое сатори надеяться не приходится. Единственное озарение — это собственно огонь. Его разжигают прямо в храме, вернее в пристройке к храму, под аккомпанемент барабанов и колокольчиков. Вчера вечером каждому из новоприбывших выдали по фломастеру и дощечке, на которой надо было записать свои сокровенные желания. Затем дощечки требовалось сдать в канцелярию. Дежурный монах достает их из холщового мешка, и они идут на растопку. Утренний ритуал сожжения. Теперь мое дело — наблюдать, как огонь пожирает все, что я там понаписал. От того, что мои желания горят вместе со всеми остальными, как-то легче. Хотя просовывать записку в расщелину между камнями Стены плача все же было приятнее. Но тут другое. Горение слов. В этом есть что-то важное: урок бумагомарателю. Ведь булгаковская максима ложна не потому, что «горят, еще как горят!», а потому, что сама рукопись — это огонь. Записывая в столбик или в строчку, ты не фиксируешь впечатление, а, наоборот, испепеляешь его. То же и с воспоминаниями. Образы прошлого — это спички. Ты носишь с собой коробок, стараясь как можно бережнее расходовать запас. Каждый прожитый момент вспоминается (воспламеняется) только один раз. Весь фокус в том, чтобы разжечь костер с одной спички. Если получится, дальше надо будет только подбрасывать в него слова, пока не потухнет — от недостатка или от избытка слов. Чем дольше горение, тем полнее очищение. Наконец монах наступает на дотлевающие угольки, раздается последний удар барабана. Всё.

* * *

Хочется верить, что нас не возьмут

те, чье занятие — брать в оборот;

кто научился в периоды смут

просто возделывать свой огород.

Не огород, а запущенный сад —

там под конец соберется семья.

Жизнь на полшага отступит назад

и, точно в зеркале, видит себя

в спешных прощаньях, в расколотом «мы».

Входит, как в реку, по пояс в чужой

снимок на память. Преддверье зимы.

Взорванный свет за соседней межой.

* * *

Дедушки Исаака Львовича не стало 25 апреля 1989 года. Весь май бабушка Неля прожила у нас. А в конце июня родители отправили нас с бабушкой на месяц в подмосковный пансионат «Березка». Мне было велено не огорчать бабушку и по возможности присматривать за ней; ей — за мной. Мама верно рассчитала, что такой двойной инструктаж пойдет на пользу нам обоим. Я помнил мамины слова «ты же понимаешь, как ей сейчас нелегко», а бабушка — дедушкино последнее наставление «берегите Аленьку»; и мы оба старались как могли. В «Березке» познакомились с грозной и грузной женщиной по имени Сура Яковлевна — она тоже отдыхала с внуком, моим ровесником. Бабушкино внимание привлекла странная привычка этой Суры разгуливать по всему пансионату в домашних тапочках. И бабушка, которая всю жизнь тяжело сходилась с людьми, с неожиданной непринужденностью пошла на контакт. «Как же это вы так прямо в тапочках гуляете? — засмеялась она. — Я и не знала, что так можно!» «Конечно, можно, — подтвердила Сура. — Мы всегда так ходим. Если так удобнее, значит можно». Бабушке этот ответ, очевидно, понравился. Весь остаток месяца мы гуляли вместе. Я же ничего не понял в этом «мы всегда так ходим». Кто такие «мы»? И что за странное имя «Сура»? У моего друга Сани Клемина дома был русский перевод Корана — дореволюционное издание, одна из бесчисленных диковинок в букинистической коллекции его отца. Я запомнил, что главы там называются «сурами» и что Аллах говорит о себе «мы». Санин отец, по-видимому, не подозревавший, что «мы» указывает на посредничество ангелов, объяснил нам, что это просто такое свойство арабского языка, вместо «я» говорят «мы». Восток — дело тонкое. И теперь меня озарила догадка: что, если эта Сура — арабка, мусульманка? Я спросил у бабушки, и она снова засмеялась — так же как в первый день знакомства с Сурой, когда увидела ее в тапочках.

— Какая же она арабка? Обычная еврейка, как мы с тобой.

— А почему у нее такое странное имя «Сура»?

— Ну, есть такое имя, — только и ответила бабушка. Почему-то она умолчала, что ее мать, мою прабабушку, тоже звали Сурой.

Еще помню в этом санатории некоего Леню, употреблявшего подчинительный союз «то, что» вместо «что» и вычурно-безграмотное «нежели, чем». Кроме этих речевых особенностей, запомнилась странная и отвратительная привычка: Леня лизал поочередно обе ладони, а потом потирал руки. Вот, что само собой отпечатывается в памяти: всякая ерунда.

Потом было лето девяностого года — последнее, предотъездное. Я жил у бабушки в Марьине. Каждое утро мы созванивались с моей детской любовью Юлькой и договаривались о встрече в центре. Я ехал от «Текстильщиков», она — со стороны «Октябрьского поля», мы встречались на «Кузнецком мосту» или на «Площади Ногина». Шли бродить по улице Горького, топтались в бесконечной очереди в кафе-мороженое «Пингвин». На каждом углу продавались сфотокопированные самоучители ушу, пиратские кассеты, кроссовки, значки с изображением Цоя. Мы балдели от этих толкучек. Покупали «Группу крови» и «Звезду по имени солнце». Мечтали попасть на концерт группы «Кино» в Лужниках 23 июня 1990 года. Но 22 июня мы уехали в Америку. Бабушка осталась в Марьине, ей не дали разрешения на выезд. Теперь во всей Москве, да что там, во всем СССР у нее не было никого. Мы говорили с ней по телефону раз в месяц — ужасная связь по пять долларов за минуту. В этих трансатлантических разговорах она казалась (видимо, изо всех сил старалась казаться) вовлеченной в кипящую московскую жизнь. Не на отшибе, в своей однокомнатной квартире в Марьине, а, наоборот, — в гуще событий, в курсе всех новостей. Заезжал Витя Тумаркин. Говорила с Сашей Белоголовским. Побывала на выставке Рериха. «Дайте трубку Алику на секунду! Алло, Аленька? Ты слышал новость? Погиб Виктор Цой. Авария. Отдыхал в Юрмале, ехал на рыбалку, врезался в автобус. Говорят, перед смертью он записывал новую пластинку».

Она приехала к нам в мае девяносто второго. За те два года, что мы не виделись, она практически не изменилась. Только прическа была теперь не такой пышной, как я ее помнил, а какой-то приплюснутой. Оглядела наш общежитский быт: «Ну что ж, будем обживаться. Когда мы с Исааком жили в коммуналке с Люсей и Ваней Тороповыми, там были еще более спартанские условия».

В начале сентября мы с родителями уехали на несколько дней в Монреаль — первый американский отпуск. Бабушка, у которой еще не было грин-карты, позволявшей ей выезжать за границу, осталась дома. Когда мы вернулись, разразился скандал — уже не помню из‑за чего. Вероятно, как все семейные ссоры, он начался с какой-нибудь мелочи и непостижимым для самих участников образом перерос в бурю. Все ругались со всеми. Помню бабушкино «ничего, скоро от меня избавитесь» и мое «если тебе так не нравится с нами тут жить, зачем было приезжать?». Помню, никогда не забуду. Моя грубость была последним, что она услышала в этой жизни. Тринадцатилетний сопляк, я ни о чем не подозревал. Это уже потом мы узнали, что за пару недель до приезда в Америку бабушка перестала принимать антидепрессанты. Решила, что они ей больше не понадобятся.

Я не извинился. Вместо извинения, заглянув к ней в комнату перед сном, буркнул примирительное «Спокойной ночи». Она ответила: «Спасибо».

Воскресным утром за окном голосит неотложка, и через пять минут отряд санитаров в синих джемперах, с носилками наперевес, штурмует квартиру, возвещая о своем прибытии воинственным «CLEAR!»[77]. WHAT IS HER NAME? WHAT IS THE PATIENT’S NAME?[78] «Хёр нэйм?» — переспрашивает мама. HER NAME, HER NAME! DOES ANYONE HERE SPEAK ENGLISH?[79] Они хотят знать, как ее зовут. Хёр нэйм из Неся…

Несья, Несья! Мускулистый парень с ирландским трилистником на запястье выволакивает пациентку на середину комнаты, разрезает ночнушку, наклеивает присоски для ЭКГ. Его напарница поднимает с пола пустой пузырек из-под снотворного. DID SHE TAKE THIS? NESYA! WHY DID YOU TAKE IT, NESYA?[80] Отзываясь на имя, искаженное иностранным произношением и обезличенное смертью, бабушка Неля коротко всхлипывает, но возвращается в сон, как будто решив, что обращались не к ней.

Странно. На английском медицинском жаргоне смерть констатируется фразой «patient expired». Я, как и все врачи, регулярно пользуюсь этим стандартным оборотом, но до сих пор не задумывался над его значением. Глагол «to expire» означает «истечь». Стало быть, дословный перевод: «Пациент истек». Как истекает срок годности. Но есть и второе значение: «to expire» — «выдыхать». Последний выдох вслед за коротким всхлипом. Вот что помню, как если бы это было вчера. «It seems your grandmother has expired. I am truly sorry for your loss…»[81]

В одном из писем дяди Вити Тумаркина от 2006 года есть важный отрывок про бабушку Нелю. С тех пор я неоднократно его перечитывал:

После вашего отъезда на моем попечении осталась твоя вторая бабушка, Неся Исааковна. Как ты, наверное, знаешь, она не сдала вовремя партбилет и не получила въездную визу в США вместе с вами. Родных у нее в Москве не осталось, и твой отец поручил мне помочь ей пережить время до отъезда к вам, а также посодействовать в предотъездных хлопотах.

До этого я был с ней практически не знаком (по-моему, виделись раз-другой у вас, но даже не общались). Жила она в Марьино, на другом от меня конце города. Я регулярно общался с ней по телефону, периодически заезжал к ней. Ближе к отъезду помогал ей распродавать имущество (что заняло много времени, но оказалось весьма бессмысленным занятием: у нас как раз начиналась гиперинфляция). Самой сложной для меня задачей было предотвратить ее общение с криминалитетом: она была готова впустить в дом любого встречного. Несмотря на все мои увещевания, однажды она все-таки привела домой продавца чемоданов для отъезжающих, торгующего у голландского посольства. Он «всего лишь» украл ее обручальное кольцо. И она звонила мне в слезах, умоляя уговорить вора вернуть кольцо. А я в очередной раз объяснял ей, что могли и голову проломить. Вообще, несмотря на то что она была, в общем-то, чужим для меня человеком, и у нас были разные образ жизни и круг общения, ее было очень жалко. Когда человек вынужден по воле обстоятельств в соответствующем возрасте ломать привычные устои и ехать в другой мир в полную неизвестность без всякого на то желания, ему невозможно не сочувствовать. Но и помочь невозможно. Разве что облегчить какие-то бытовые хлопоты. Она все время сокрушалась: здесь меня ничего не ждет, все родные там, значит, надо ехать. Выбора у нее действительно не было. Знаю, что из Америки она прислала приятельнице отчаянное письмо «Зачем я это сделала!». Не знаю причины ее смерти, случившейся на твоих глазах. Она потрясла меня, как и любая неожиданная смерть, но в глубине души не удивила.

Глава 6. Нью-Йорк

Слышишь, замерло: полки Митридата

с Божьей помощью ушли на Левант.

Смерть, как шарик для пинг-понга, когда-то

закатившийся под пыльный сервант,

при уборке генеральной (последней)

обнаружится — окончен расчет.

Не рассеется туман многолетний,

И Восточная река не течет.

Провожают, поминают кого-то.

Похоронный неизменный ранжир.

Это autumn in New York, early autumn,

дальше нет тебе пути, пассажир.

Дальше — детских облаков отторжение

и подземки потайные ходы.

Облетевших тополей отражения

шелестят под мертвой гладью воды.

Ночной убер из Нью-Йорка обратно на Лонг-Айленд. Пятничный вечер, почти час ночи. Угасающее веселье вокруг баров в Театральном квартале и Адской кухне[82]. В те далекие времена, когда я гулял здесь каждые выходные, в час ночи все только начиналось и кипело до четырех часов утра. Теперь — не то. Кажется, город, так тяжело переболевший ковидом в 2020‑м, резко состарился, стал быстрее уставать, превратился в домоседа. Или это мое собственное старение так влияет на восприятие окружающей действительности? Когда я впервые попал в Нью-Йорк и стал обитателем Верхнего Ист-Сайда, мне было двадцать. Как писал Гандлевский, «четверть века, четверть века зряшным подвигам моим!». Несколько месяцев назад ушла Марина Трошина, прекрасная хозяйка любимого «Дяди Вани», и до меня вдруг дошло, что огромная часть моих лучших нью-йоркских воспоминаний связана с людьми и местами, которых больше нет. С Мариной и ее «Дядей», с Ромой Капланом и его «Самоваром». И с Цветковым, который был завсегдатаем обоих заведений. Теперь на месте «Дяди Вани», под тем же красным навесом, открылся татуировочный салон. И Цветков никогда больше не скажет: «Ну что, Михалыч, к Роме пойдем или к Дяде?» Вот и все.

Уход Цветкова, учителя и друга, одного из самых важных людей в моей жизни, — рана, которая вот уже почти два года не заживает и вряд ли заживет. Недавно мне приснилось, что я попал в какой-то немецкий город, спустился в метро, а там одна из станций названа в его честь. Правда, имя — в какой-то странной транскрипции, Alechei Zvetkopf, что ли. Но сомнений быть не может — да, в честь него. Спрашиваю у местных, давно ли станция носит это название. Они удивляются: сами впервые видят, должно быть, только что переименовали. Тут я, не просыпаясь, начинаю подозревать, что мне это снится. И немедленно сообщаю какому-то попутчику: конечно, было бы куда лучше, если б переименовали при его жизни и наяву, но даже посмертно и во сне — все-таки лучше, чем ничего.

«А у меня вчера день рождения был», — начинает разговор водитель убера. В приложении высветилось имя: Джоэл. Плотный пожилой мужчина. Редкие седые волосы. С заднего сидения мне видны часть профиля и макушка. На лысой макушке — большая блестящая шишка, как у Карла Ивановича Шустерлинга (памятная картинка из любимого в детстве сборника стихов и прозы Хармса). Не могу оторвать взгляд от этой шишки. Липома, что ли? «Пятьдесят семь лет мне исполнилось». «Поздравляю. Отличный возраст». Он, поддерживая бессодержательный разговор, отвечает банальностью на банальность: «Моложе не становимся». Я соглашаюсь. По правилам смолл-тока за этим вводным обменом репликами должен последовать вопрос к пассажиру, что-нибудь вроде «А вы как? Хорошо провели вечер?». Либо, если длить этот смолл-ток никому не охота, после моего вздоха «что правда, то правда» в ответ на его наблюдение о неизменном направлении вектора времени мы имеем полное право погрузиться в обоюдно комфортное молчание. Но Джоэл молчать не готов. Вместо традиционного вопроса о том, как я провел вечер, он сообщает неожиданное: в прошлом месяце штат Нью-Йорк оштрафовал его за то, что он слишком часто пользовался электронной системой оплаты дорожного сбора на платной трассе. Я ничего не понимаю. За что штраф? Ведь эта система вроде бы для того и существует, чтобы ей пользовались, и чем чаще, тем лучше. Штат Нью-Йорк должен только радоваться, что Джоэл так много ездит по этой платной дороге, пополняя таким образом государственную казну. Разве не так? Джоэл качает шишкастой головой: нет, не так. Ведь дорожный сбор оплачивает не водитель убера, а пассажир. Эта пошлина автоматически добавляется к стоимости проезда. «Ну и что? — недоумеваю я. — Пассажир-то знает, на что подписывается. И какая штату разница, из чьего кармана идет оплата? Результат один и тот же: машины ездят по дороге, денежки капают, значит система работает». «Нет-нет, — уверяет Джоэл, — там все как-то хитрее». Он и сам толком не понимает, в чем его прегрешение. Знает только, что влепили штраф, двести десять долларов. Он даже письмо написал в министерство дорожного хозяйства и транспорта. Объяснил, что он — водитель убера; что его жена уже восемь лет болеет и не может работать. Ноль внимания. Плати, и все тут. Чтобы покрыть этот расход, ему пришлось работать в воскресенье. Все прошлые выходные катался, заработал триста баксов. Это немало вообще-то. И штраф покрыл, и еще девяносто долларов сверху осталось. Иногда бывает со смены вообще пустой возвращаешься. Триста баксов — это совсем не мало. Он, между прочим, и сам живет на Лонг-Айленде. В Линбруке. Мы будем проезжать совсем рядом с его домом. Он жене позвонит, можно? Скажет, что мы рядом проезжаем. Она обрадуется, наверно. Я напоминаю, что сейчас — почти час ночи. Может быть, его жена уже спит? «Нет-нет, — уверяет Джоэл, — она не спит». Она у него болеет. Сильный диабет. Четыре раза в день инсулин колет. Вот сейчас мы будем проезжать совсем недалеко от их дома. Он звонит жене по громкой связи. Интересно, как она выглядит? Голос — скрипучий, усталый, но действительно не сонный. Джоэл говорит: «Я сейчас на Лонг-Айленде. Проезжаю недалеко от нашего дома. Потом расскажу. Не могу сейчас говорить, везу клиента». На этом разговор с женой заканчивается, а со мной — продолжается. «Прошу прощения, просто хотел проверить, что у нее все в порядке. Она не очень хорошо себя чувствует. Болеет. Мы совсем недалеко от моего дома сейчас проезжали. Я раньше после смены домой по уберовскому навигатору ездил. Но потом убер запретил нам так делать». Я снова не понимаю. Неужели убер не разрешает своим водителям пользоваться навигатором компании, когда они возвращаются домой после смены? Что им, жалко, что ли? «Нет-нет, — говорит Джоэл, — это запрещено». Раньше разрешали, а теперь нет. Он и сам толком не знает почему. Ну, просто строгие они очень. Но сегодня он всем доволен, ни на что не жалуется. Вчера был день рождения, пятьдесят семь стукнуло, а сейчас вот он меня подхватил — длинная поездка, удачная смена.

— Да, — спохватывается, — а вы-то как, хорошо провели вечер? На концерте были?

— Нет, в ресторане. По случаю дня рождения, кстати.

— В ресторане? В каком?

— В грузинском. Там очень вкусные пироги с сыром.

Грузинский ресторан называется «Чизбоут» («кораблик из сыра» — так американцы называют аджарули). Теперь, когда нет больше ни Ромы, ни «Дяди», все ходят туда. Сегодня мы справляли там юбилей Марины Темкиной. Я сидел рядом с Виталием Комаром и весь вечер расспрашивал его про другого Виталия — моего дядю. Комар помнит Виталия Стесина по Москве конца шестидесятых — начала семидесятых. Знал его тогда, но не очень близко.

С Темкиной я познакомился почти тридцать лет назад. Бродский, с которым я эпизодически общался незадолго до его смерти, поручил ей взять надо мною шефство. Молодым нужна среда, окружение. Если уж я зачем-то сочиняю стихи по-русски, надо знакомиться с людьми, чтобы это куда-то пошло. В Нью-Йорке у И. А. есть давняя приятельница, поэт из Питера. Я приехал на дачу, которую они с мужем, скульптором Мишелем Жераром, снимали, кажется, где-то в Массачусетсе. Провел там несколько дней. Показывал ей свои юношеские опусы, переводил стихи из ее книги «Каланча» на английский. А в девяносто восьмом, приехав на лето в Нью-Йорк, первым делом отправился к ним с Мишелем на Тридцать четвертую улицу. «У вас там не опасно одному идти от метро?» «Не волнуйтесь, Алик, у нас все живут дружно, и никто никого не убивает». В то время она называла меня Аликом — так же как в детстве называли родители и их друзья. Уже потом перешла на «ты» и на «Сашу». Когда мы познакомились, мне было шестнадцать, а Марине — примерно столько же, сколько мне сейчас. И вот мы отмечаем ее день рождения в «Сырном кораблике», и я, как четверть века назад, сижу за столом «со взрослыми»: Бахыт, Комар, Марина… И как могло случиться, что мне — сорок пять, Марине — семьдесят пять, а Комару — почти восемьдесят?[83]

— В грузинском? — удивленно переспрашивает Джоэл. — Это почти как украинский, да? У меня бабушка из Украины. Она в Америку во время войны бежала. Через Голландию. На лайнере SS Amsterdam. Вот ведь как история повторяется… А я почему-то думал, что вы были на концерте. На Билли Джоэле, может быть… Вы знаете, он в Мэдисон-сквер-гардене каждый месяц выступает. Давно мечтаю сходить. Мне это, конечно, не по карману. Но, может, надо было на день рождения себе подарить билет. Жалко, вовремя не сообразил. Теперь уже только через год…

Почему, когда он произносит эти слова, странный пожилой человек с больной женой, детскими суждениями и безрадостной жизнью, у меня сжимается горло? Если бы это происходило двадцать пять лет назад, я бы, наверное, подумал о том, насколько этот разговор в такси отражает дух города Нью-Йорка. Вроде тех красочных диалогов в фильме Джармуша «Ночь на Земле». Но увлечение творчеством Джармуша — тоже из какой-то прошлой жизни, сейчас я ни о чем таком не думаю. Просто жалко, всех жалко.

На концертах Билли Джоэла я никогда не бывал и вряд ли когда-нибудь буду. Зато не так давно побывал на концерте Гребенщикова[84]: одно из сильнейших впечатлений последнего времени. Подумать только, в последний раз я был на его концерте в 1998‑м — ровно четверть века назад! В юности у меня, как и у всех (или почти у всех), был период увлечения «Аквариумом». В далекую доинтернетную эпоху я собирал альбомы, студийные и концертные, коллекционировал раритетные записи, обменивался аудиокассетами с ребятами из Йеля, у которых был целый клуб «аквариумофилов». Но со временем мое увлечение, как положено, сошло на нет. С начала 2000‑х я и вовсе перестал следить за творчеством БГ. И если бы еще два или три года назад кто-то сказал мне, что я снова пойду на его концерт (да что там пойду, буду ждать этого концерта как большого праздника), я бы ни за что не поверил. Но вот мир изменился до неузнаваемости, и странным образом семидесятилетний Гребенщиков снова в поле внимания, актуален и интересен, собирает полные залы по всем городам мира, куда разметало нынешних эмигрантов-релокантов. Кто-то из друзей слушал его в Гааге, кто-то — в Париже, кто-то — в Тбилиси. Странно, что он — снова некая точка отсчета и нить, связывающая людей, рассеянных по всему свету. Как странно и то, что и сам он теперь — эмигрант, не рассчитывающий когда-либо вернуться. По обычной логике вещей, сравнивая два концерта с разрывом в двадцать пять лет, надо было бы посетовать на неизбежность старения: мол, мэтр, дай ему долгих лет, конечно, уже совсем не тот, что был когда-то… Но обычная логика уже давно ни к чему неприменима. И впечатление мое ровно противоположно тому, что ожидалось: недавний концерт понравился мне в разы больше того, что я видел в 1998‑м. Тогда, а не сейчас, было ощущение увядания. А сейчас — неожиданный творческий взлет на старости лет, почти по-бунински. Старые песни в новых мощных аранжировках, и те, что написаны совсем недавно, попадающие в нерв: «Колдуй, баба, колдуй, дед. / В чистом небе грязный след. / Как-то завелась эта гниль и мразь — / Никакого завтра больше нет… / Но пока дышу, я все-таки прошу, / чтобы к нам вернулся ясный свет». Невероятный ирландский флейтист Брайан Финнеган, виртуозный клавишник Константин Туманов, неизменный Титов и сам БГ, пузатый и седобородый, в темных очках, широкополой хасидской шляпе, лапсердаке и разноцветных колготках… И на этом концерте — вся наша нью-йоркская тусовка, люди, не видевшие друг друга годами, какое-то удивительное воссоединение, все обнимаются, бросаются друг другу на шею… Воссоединение, катарсис.

* * *

После определенного возраста человек все меньше запоминает и все больше вспоминает. Кажется, естественная перемена в соотношении между запоминанием и воспоминанием и есть то, что определяет переход из молодости в средний возраст. Я заметил это уже довольно давно и, сопротивляясь, изо всех сил стараюсь запоминать. Учу румынский, даже пытаюсь читать на нем книги: Норман Маня, Михаил Себастьян. То, о чем они пишут, имеет прямое отношение к детству и юности моих дедушки с бабушкой. У Себастьяна описывается начало фашизма в Румынии, эпоха, предшествовавшая приходу Антонеску. У Нормана Маня — ужасы концлагерного детства, те же лагеря Транснистрии, в которые попала моя родня. «Страх и голод, унижение, слепая, звериная торопливость, беспощадное одиночество — все осталось. Таким осталось детство… Если я впоследствии что и утратил, так это именно жестокость безразличия. Только много позже, с трудом, много, много позже я стал тем, что называется существо чувствующее». Я пытаюсь читать это по-румынски, как можно реже сверяясь с переводом. Восхищаюсь, думаю, что это великая литература. Впрочем, когда читаешь книгу на иностранном языке, который ты активно изучаешь, бывает трудно определить, чьим успехам ты радуешься, авторским или своим собственным; чем восхищаешься, качеством письма или своей способностью понимать, что написано. Так или иначе, эти книги производят на меня огромное впечатление.

И все же мне, сорокапятилетнему, больше по душе работа воспоминания, чем запоминания. Чтобы история семьи ожила, нужно как следует напрячь память. Причем не только личную память, но и память генетическую, историческую, пренатальную… И все это, как ни странно, — формы воспоминаний. Память плюс. Путешествие имени: Штессен — Стесин — Stessin; Бетеш — Битес — Витис (а теперь в Америке англоязычная мама представляется как «Вайтис», соблюдая правило открытого слога). История рода, от Авраама (Битеса) до Исаака (Витиса). Или наоборот, от Исаака к Аврааму: ведь память всегда движется в обратном направлении. Семейная сага, начинающаяся с конца, с последнего из Витисов (хотя, если быть точным, «последний из Витисов» — не я, а моя мама). Странно осознавать, что отдаленные имена, забытые век или пять веков назад, а сейчас невероятным образом воскрешенные, все эти Цви Мовши и Айзики Гирши, — мои предки. Кем они были и как в их неведомых судьбах и характерах отражаюсь я? «Кажется, в этом я в деда», думаю я в минуты самолюбования, приписывая себе качества, которых у меня нет. Но от деда остался целый портрет, в который можно всматриваться, как в зеркало. А от тех, кто был раньше, остались только осколки, и, как ни складывай пазл, в зеркало этих осколков не склеить. Но они были и вдохнули в тебя твою будущую жизнь — через века. Недаром у некоторых народов считается, что верховное божество — это коллективный дух предков. Из своего непредставимого далека они наделяли тебя своими качествами, а теперь ты, воскрешая, наделяешь их своими. Поэтому твое нынешнее «воспоминание» сродни тому, как, согласно иудаизму, любой еврей не учит, а именно вспоминает Тору, которую знал наизусть, пока был в утробе, а при рождении забыл. Так и у Платона душа время от времени вспоминает то, что знала, пока пребывала в царстве идей.

Увы, все, что ты в силах восстановить, — это мысленные фотоснимки давно ушедших родных. Очищенные от всего неприглядного и неопрятного они застыли на этих фото — неподвижные образы. Вспоминается реплика одного из персонажей спектакля Дмитрия Крымова «Все тут» (воспроизвожу по памяти): «…их всех давно уже нет, и некому сказать оттуда „вот какими мы были“». Но если воображению удается хотя бы отдаленно представить жизнь в румынском местечке Бричева («наш городок»), значит все не зря. И я учу румынский, чтобы услышать их разговоры; чтобы дедушка с бабушкой снова пришли ко мне во сне. В конце моего сна бабушка скажет дедушке: «Hai să mergem, e timpul pentru noi»[85], надеясь, как в детстве, что я не пойму. И я открою рот, чтобы сказать: «Nu pleca, mai sta puțin»[86]. Но не смогу выдавить из себя ни звука, как это часто бывает во сне — силишься что-то сказать, крикнуть вдогонку, но голосовые связки отказывают, и ты только беззвучно разеваешь рот. Этот «рыбий сон» снится мне довольно часто.

Как получилось, что никто ни с кем не общается? Обиды? С годами они копятся, как шлаки в организме. Или, может быть, дело не в обидах, а в расстояниях. Просто все физически слишком далеки друг от друга. В одной из предыдущих глав я размышлял о том, как меняется ощущение времени и пространства в эпоху интернетной вседоступности. Но наше рассеяние произошло задолго до интернета, и никакой волоконно-оптический кабель не заменит однажды порвавшуюся нить человеческих отношений.

Как бы ни менялась структура нашего мира, какие-то базовые вещи остаются неизменными — с детства. В том числе, кажется, и восприятие расстояний. Мое детство было раздробленным, русско-американским. Раздробленной оказалась и система мер: думать про человеческий рост мне по-прежнему проще в метрах и сантиметрах; температура по Цельсию до сих пор понятней, чем по Фаренгейту; время суток все еще укладывается в непривычный для американцев 24-часовой формат. А вот скорость, которую набирает машина, или расстояние от города А до города Б мой мозг исчисляет уже исключительно в милях. Малые размеры — из детства, это — первый крупный план. А большие расстояния — уже из взрослой жизни. Возможно, все дело — в этом разрыве, в трудности перехода от малого к большому, от ближнего к дальнему, из одной системы измерения в другую.

Дело, безусловно, в расстояниях, в радиусе ареала рассеяния, в невозможности возвращения. В страхе одиночества и других страхах, к которым привыкаешь с детства. Все это сформировало меня, начиная с одиннадцатилетнего возраста. А для моих родителей, сформировавшихся там, где у них был огромный круг друзей и родных, и уехавших от всего этого не в одиннадцать, а в сорок лет, переход в другую систему мер стал несрастающимся переломом.

В голове снова крутятся стихи Цветкова:

На четверых нетронутое мыло,

Семейный день в разорванном кругу.

Нас не было. А если что и было —

Четыре грустных тени на снегу.

Там нож упал — и в землю не вонзится.

Там зеркало, в котором отразиться

Всем напряженьем кожи не смогу.

Прильну зрачком к трубе тридцатикратной —

У зрения отторгнуты права.

Где близкие мои? Где дом, где брат мой

И город мой? Где ветер и трава?

Стропила дней подрублены отъездом.

Безумный плотник в воздухе отвесном

Огромные расправил рукава.

Кто в смертный путь мне выгладил сорочку

И проводил медлительным двором?

Нас не было. Мы жили в одиночку.

Не до любви нам было вчетвером.

Ах, зеркало под суриком свекольным,

Безумный плотник с ножиком стекольным,

С рулеткой, с ватерпасом, с топором.

Эти стихи — из «Сборника пьес для жизни соло», Цветков написал их в середине семидесятых, в первые годы эмиграции. Как и другие хрестоматийные стихи, которые любит цитировать Бахыт:

…Я не Лот спиной к Содому,

Что затылочной костью слеп.

Я трава поверникдому,

Вспомнидруга, преломихлеб.

Но слеза размывает берег,

Я кружу над чужой кормой,

Алеутская птица Беринг,

Позабывшая путь домой.

В 2022‑м все повторяется. Я встречаю в Нью-Йорке московских друзей, ставших частью пятой волны. Вспоминаю наш приезд — тридцать с лишним лет назад. Замечаю, как и тогда, что в застольных разговорах сама собой наметилась табуированная тема: прежняя московская жизнь. Никому не хочется вспоминать, слишком больно. Лучше, как моя мама, перейти на английский, попытаться начать с нуля. Не то чтобы ей это удалось. А кому удалось? Невозможно начать с нуля. Как и вернуться в прежнюю жизнь невозможно — ни тем, кто уехал, ни тем, кто остался. И те и другие — часть нового рассеяния. И даже те, чье рассеяние началось тридцать или сорок лет назад, заново переживают этот опыт атомизации. У зрения отторгнуты права. Остаются воспоминания, крупный план детства.

Это так из яичницы желтый глаз

вытекает на сковороде.

Это просто конфорочный вспыхнул газ.

В умывальнике, в ржавой воде

две руки отразились и мыла запас.

Или велосипедный сверчок

умолкает в прихожей, и в тишь, как в паз,

попадает замочный щелчок.

Это кто-то выходит из темноты,

в коридорно-квартирном аду

жмется к стенке с эстампом гогеновским: «Ты

хочешь, чтоб я ушла — я уйду».

Это чувств пятерней в промежутке одном

шарит время, в дому, где нас нет,

гаснет свет. И чернеет к весне за окном

хрусткой яблочной мякотью снег,

будто скоро займет этот номер пустой

кто-то новый, с двери сняв печать,

и начнется с постскриптума рифмы простой

все, что поздно сначала начать.

* * *

Когда я был маленьким, мы с родителями играли в зверей. В этой игре игрушечные животные — обезьянка, волчонок, тигренок, коала и другие — оживали, чтобы стать нашими воображаемыми питомцами. Кажется, все началось с моей плюшевой обезьяны Чичи. В пять лет я с важным видом сообщал родительским друзьям: «Хотя Чича у меня игрушечная, я ее так хорошо воспитал, что она почти настоящая». Единственному ребенку положено обзаводиться воображаемыми друзьями, а родителям — относиться со снисхождением к его фантазиям. Но мои родители не просто проявили снисхождение, они поддержали игру. Постепенно наш мысленный зоопарк обрастал все новыми персонажами, причем наличие плюшевых прототипов со временем стало необязательным. Мы говорили их голосами, разыгрывали сценки. Это стало нашей семейной причудой, нашей игрой, которую никому кроме нас не понять. Мы играли в нее и в Америке, когда я был уже подростком. Там, где у нас не было никого, звери были залогом нашей близости и нашим средством от одиночества. Они были с нами, пока я не поступил в университет и не уехал из дома. За минувшие тридцать лет я напрочь забыл об этой игре; помнил только о своем смешном заявлении из детства — о том, как игрушечная обезьяна благодаря хорошему воспитанию стала почти настоящей. И вот совсем недавно во время нашего ежевечернего телефонного разговора я сказал «одну минуту», отлучился на кухню снять что-то с плиты, а когда вернулся в комнату, услышал из трубки давно забытые голоса воображаемых зверей. «Что же мы скажем родителям?» — спрашивал волчонок у обезьянки, и та отвечала ему своим тоненьким голоском. В нашей игре звери были моими братьями и сестрами, а мама с папой — их родителями. Неужели они продолжали играть в «зоопарк» все эти годы? Или игра возродилась недавно, когда в ней снова появилась потребность? Так же как в детстве мне, единственному ребенку, нужны были воображаемые siblings, маме с папой сейчас нужны воображаемые дети — те, что все еще маленькие и рядом. Я закашлялся, громко зашуршал какими-то вещами, давая понять, что вернулся в комнату и все слышу. Зоопарк моментально исчез, родители заговорили своими обычными голосами, и мы торопливо пожелали друг другу спокойной ночи.

* * *

Снова вспоминаю, как в 1986 году болела мама и как я по восемнадцать минут неподвижно сидел перед будильником, чтобы она выздоровела. Точных рифм в жизни, кажется, не бывает, но бывает, что и неточные раскрывают неожиданный смысл, меняющий все твое восприятие происходящего. Теперь заболел папа, и где тот волшебный будильник из детства? Я снова готов сидеть неподвижно — и восемнадцать минут, и восемнадцать часов, только бы ему стало лучше.

Реальность последних двух лет — это война, в которую до сих пор невозможно поверить. Время тотального разрушения и рассеяния. И на этом фоне — наша частная война, борьба «консилиума» с редкой разновидностью рассеянного склероза. И все это время я пишу книгу о своей семье. Но только сейчас понял, что мое письмо — ритуал вроде неподвижного сидения перед будильником в детстве (если сдюжу, все будет хорошо) или вроде той медной чеканки «Жар-птица», которая до сих пор висит в гостиной у моих родителей как бесценная семейная реликвия. Много лет назад моя бабушка лечила тяжело больного мальчика, и пока он лежал у нее в палате интенсивной терапии, его отец денно и нощно работал над этой чеканкой — подарком врачу. Она была залогом выздоровления сына. Пусть же то, что я пишу, станет такой чеканкой. Чтобы выздоровел папа, чтобы закончилась война. Чтобы рассеянный свет собрался в прицельный луч, выхватывающий из темноты забвения самое тяжелое и самое дорогое.

Загрузка...