Вместо введения

Достоевский и христианство. Комментарий к Бердяеву

Федор Михайлович Достоевский – не просто один из величайших русских писателей. Это тот человек, по произведениям которого весь мир судит о России, о таинственной русской душе. О нем написаны тысячи книг, десятки тысяч статей, но каждая новая работа, если она действительно серьезна и глубока, лишь умножает число загадок в жизни и творчестве писателя. Не раз романы Достоевского переносились на экран, инсценировались в театрах. Их ставили великие режиссеры, персонажей Достоевского играли великие актеры, но что-то неуловимое и вместе с тем важное уходит даже из самых талантливых постановок, не постигается в самых фундаментальных исследованиях, не улавливается самыми выдающимися философами, самыми просвещенными психологами и психиатрами.

В заслугу Достоевскому ставят как небывалое до него проникновение в глубины человеческой психики, так и открытие всечеловеческого религиозного переживания страдания и любви, собственной греховности и темных страстей вместе со светлой верой в счастливую судьбу человечества и вселенскую миссию русского народа. Четыре романа заслуженно признаются вершиной творчества Достоевского, и как раз в них христианская тема выражена наиболее отчетливо в виде искупления через страдание. Это – «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы» и «Братья Карамазовы». К данным романам и приковано прежде всего внимание читателей и исследователей.

В Достоевском видели первого философа-экзистенциалиста и еще при жизни писателя сравнивали его со знаменитым маркизом де Садом. И так и не поняли до конца, сознавал ли он себя великим грешником, которому потребно раскаяние, или он просто настолько сжился со своими героями, что переживал их грехи как свои собственные.

Достоевского называют также настоящим предтечей Ницше и Фрейда, первым развенчавшим комплекс сверхчеловека и заглянувшим в глубины подсознания. В то же время тягу к болезненным состояниям человеческой души связывали у Достоевского не только с тяжелейшим жизненным опытом (смертным приговором, каторгой, смертью детей), но и с его заболеванием – эпилепсией, или, как говорят на Руси, падучей болезнью, сильно повлиявшей на психику писателя.

Я попытаюсь приоткрыть завесу тайны только над некоторыми образами и героями Достоевского, ограничившись четырьмя вышеназванными романами. Как известно, в Средние века родилась теория «двойственной истины», которую на Арабском Востоке придумал Ибн-Рушд (или Аверроэс, на испанский манер, поскольку арабской тогда была большая часть Испании), а в Европе – английский богослов, философ и математик Уильям Оккам. Согласно данной теории, есть два рода истины, истина веры и истина знания, причем первая неизмеримо выше второй. Божественное откровение постигается только верой, и к нему неприменимы критерии познания окружающего нас материального мира, который, напротив, познается лишь средствами науки, грубым, эмпирическим путем. В этом мире ни одна истина не принимается на веру без доказательства. Но бесполезно искать доказательств бытия Божьего или каких-либо Божественных проявлений. В это можно только верить, в противном случае мы профанируем Бога, сольем его с нашей грешной землей.

Таким образом, истины двух родов никак нельзя смешивать в науке, иначе она не сможет развиваться. А вот в художественной литературе еще как можно. И Достоевский это блестяще сделал в своем творчестве.

Известно, что его герои нередко иллюстрируют конкретные евангельские образы и максимы. Однако при этом они остаются вполне живыми людьми и воспринимаются как реальные, хотя и довольно необычные типы. Достоевский первым открыл, что за внешне благополучной оболочкой семейной или социальной жизни могут скрываться такие психологические изломы, такие темные страсти, что современникам во второй половине XIX века они внушали подлинный ужас. Вера у Достоевского сливается с жизнью, познается через жизнь и становится главной жизнестроительной силой. Затем, когда в России меньше чем через сорок лет после смерти Достоевского грянула революция и Гражданская война и в результате к власти пришли «бесы» – большевики, творчество писателя стало восприниматься как пророчество, как предупреждение, к которому не прислушались. Позднее же, когда мир узнал кошмар Второй мировой войны, Освенцим и ГУЛАГ, романы и публицистику Достоевского сочли пророчеством уже во всемирном масштабе, пророчеством насчет того, что должно произойти от недостатка братской, христианской любви между народами.

В России настоящее понимание Достоевского пришло вскоре после его смерти. При жизни писателя его произведения были объектом полемики между либерально-народнической и консервативно-охранительной критикой. Одни отрицали антинигилистический пафос Достоевского, другие подчеркивали его почвенничество, нелюбовь к «малому народу» и полякам и лозунг «Крест на святую Софию!». Только на рубеже XIX–XX веков, когда вслед за Владимиром Соловьевым в России возникла оригинальная религиозная философия, часть интеллигенции обратилась к Богу, тогда как во времена Достоевского в ней господствовало неверие. Вот тогда и были оценены религиозные прозрения Достоевского, его предвидение революции, глубокое постижение писателем души русского народа и страстной религиозности русского нигилизма и атеизма, постановка им «последних «проклятых вопросов», за полвека предвосхитившая европейский экзистенциализм. В своей книге я старался как можно полнее представить те суждения отечественных философов о Достоевском, которые, на мой взгляд, сохраняют актуальность и сегодня.

Как мне кажется, из всех философов, критиков и литературоведов глубже и точнее всех Достоевского понял Николай Александрович Бердяев. В «Мировоззрении Достоевского» он утверждал: «Искусство Достоевского все – о глубочайшей духовной действительности, о метафизической реальности, оно менее всего занято эмпирическим бытом. Конструкция романов Достоевского менее всего напоминает так называемый «реалистический» роман. Сквозь внешнюю фабулу, напоминающую неправдоподобные уголовные романы, просвечивает иная реальность. Не реальность эмпирического, внешнего быта, жизненного уклада, не реальность почвенных типов реальны у Достоевского. Реальна у него духовная глубина человека, реальна судьба человеческого духа. Реально отношение человека и Бога, человека и дьявола, реальны у него идеи, которыми живет человек. Те раздвоения человеческого духа, которые составляют глубочайшую тему романов Достоевского, не поддаются реалистической трактовке. Потрясающе гениальная обрисовка отношений между Иваном Карамазовым и Смердяковым, через которые открываются два «я» самого Ивана, не может быть названа «реалистической». И еще менее реалистичны отношения Ивана и черта. Достоевский не может быть назван реалистом и в смысле психологического реализма. Он не психолог, он – пневматолог и метафизик-символист. За жизнью сознательной у него всегда скрыта жизнь подсознательная, и с нею связаны вещие предчувствия. Людей связывают не только те отношения и узы, которые видны при дневном свете сознания. Существуют более таинственные отношения и узы, уходящие в глубину подсознательной жизни. У Достоевского иной мир всегда вторгается в отношения людей этого мира. Таинственная связь связывает Мышкина с Настасьей Филипповной и Рогожиным, Раскольникова со Свидригайловым, Ивана Карамазова со Смердяковым, Ставрогина с Хромоножкой и Шатовым. Все прикованы у Достоевского друг к другу какими-то нездешними узами. Нет у него случайных встреч и случайных отношений. Все определяется в ином мире, все имеет высший смысл. У Достоевского нет случайностей эмпирического реализма. Все встречи у него – как будто бы нездешние встречи, роковые по своему значению. Все сложные столкновения и взаимоотношения людей обнаруживают не объективно-предметную, «реальную» действительность, а внутреннюю жизнь, внутреннюю судьбу людей. В этих столкновениях и взаимоотношениях людей разрешается загадка о человеке, о его пути, выражается мировая «идея». Все это мало походит на так называемый «реалистический» роман. Если и можно назвать Достоевского реалистом, то реалистом мистическим».

Великий русский религиозный философ творил уже в эпоху символизма. И в образах Достоевского он увидел символы иного мира, мистическое проникновение в суть отражения в тварном мире Божьего промысла.

Как заметил современный немецкий философ Райнхард Лаут, «от Достоевского начинается новое развитие. Он пробудил религиозное сознание и порыв, он указал на Христа, радикально поставив трагичность души в сердцевину жизни. Как мощный пророк, он разбудил дремлющих и позволил им заглянуть в бездну, над которой они, не подозревая того, стояли; он показал заблудшим, что их пути не ведут к небытию, и обозначил отчаявшимся дорогу к освобождению. Он разделяет с нами нашу вину, обучая нас нести виновность и в то же время показывая нам, что в темноте есть реальная возможность света. Ты и я, говорит он читателю, мы оба переживаем бездну мучений, но мы существуем, мы есть. В темнице сидим мы, но в нас есть жизнь и мы видим солнце. Если не видим его, то все же знаем, что оно есть, «а знать, что есть солнце, – это уже вся жизнь». И потому его мощный призыв обращен к любой ищущей и во мраке страждущей душе…»

Достоевский не только совершил революционный переворот в литературе, философии, в восприятии христианства. Его творчество лежало в русле традиции русской литературы, идущей от Гоголя. В связи с этим Бердяев подчеркивал: «Из великих русских писателей Достоевский непосредственно примыкает к Гоголю, особенно в первых своих повестях. Но отношение к человеку у Достоевского существенно иное, чем у Гоголя. Гоголь воспринимает образ человека разложившимся, у него нет людей, вместо людей – странные хари и морды. В этом близко к Гоголю искусство Андрея Белого. Достоевский же целостно воспринимал образ человека, открывал его в самом последнем и падшем. Когда Достоевский стал во весь свой рост и говорил свое творческое новое слово, он уже был вне всех влияний и заимствований, он – единственное, небывалое в мире творческое явление…»

Тезис о том, что Достоевский вырос из Гоголя, в особенности из гоголевской «Шинели», весьма распространен в русском литературоведении. Так, А.С. Долинин подчеркивал в статье о Достоевском в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона, что «он начинает как верный ученик Гоголя, автора «Шинели», и понимает обязанности художника-писателя, как учил Белинский. «Самый забитый последний человек есть тоже человек и называется брат твой» (слова, сказанные им в «Униженных и оскорбленных»)… Даже мир – тот же гоголевский, чиновничий, по крайней мере, в большинстве случаев. И распределен он у него, согласно идее, почти всегда на две части: на одной стороне слабые, жалкие, забитые «чиновники для письма» или честные, правдивые, болезненно чувствительные мечтатели, находящие утешение и радость в чужом счастии, а на другой – надутые до потери человеческого облика «их превосходительства», по существу, может быть, вовсе не злые, но по положению, как бы по обязанности коверкающие жизнь своих подчиненных, и рядом с ними чиновники средней величины, претендующие на бонтонность, во всем подражающие своим начальникам».

А В. Я. Кирпотин вспоминал, как единственный раз беседовал с Михаилом Булгаковым: «Он спросил меня: кого я люблю из русских писателей? Я ответил: «Пушкина и Толстого». Он сказал: «А я Гоголя и Достоевского». И немного подумав, добавил: «Я давно заметил: человеку, любящему Пушкина, непременно нравится Толстой, а человеку, любящему Гоголя, Достоевский». В общем, я согласен с ним».

Действительно, давно замечено, что в русской литературе всегда сосуществовали две линии, от Пушкина к Толстому и от Гоголя к Достоевскому, причем у каждого из этих писателей есть свой специфический круг читателей. Толстого с особенным удовольствием читают люди относительно благополучные, «правильные», ценящие стабильность жизни. Характеры у толстовских героев цельные, описания природы и людей радуют глаз. Напротив, у Достоевского герои всегда раздвоены, раздираемые духовными противоречиями, мучающиеся от сознания собственной греховности, от душевного разлада. Природу Достоевский почти не описывает, больше – замкнутые городские пространства. А если речь все же заходит о живой, не каменной природе, то пейзажи Достоевского неизменно вызывают у читателей тревогу и беспокойство. Толстой любил выводить в своих романах помещиков, хорошо знал быт дворянских усадеб. У Достоевского герои обычно не дворяне, а разночинцы. А если дворяне и выступают на сцену – в лице Свидригайлова, Ставрогина, Карамазовых, то они-то как раз и демонстрируют высшую степень душевной раздвоенности и оказываются во власти темных страстей.

Достоевский, в отличие от графа Толстого, вынужден был зарабатывать на жизнь литературным трудом. Достоевский был дворянином, поскольку его отец, Михаил Андреевич Достоевский, военный лекарь, выйдя в отставку коллежским советником в 1837 году, получил потомственное дворянство (право на него тогда давал уже чин коллежского асессора, на два класса ниже, чем коллежский советник). После этого, как водится, у Достоевских появилась фантастическая родословная (точно так же, кстати сказать, как и у Гоголя). Например, предки Федора Михайловича будто бы восходили к родовитой литовской шляхте XVI века. Якобы родоначальником рода Достоевских считается Данило Иванович Иртищ (Ртищевич, Артищевич – по другим источникам). Ему за верную службу у князя Федора Ивановича Ярославича было пожаловано село Достоево в Каменец-Подольской губернии. При этом дед писателя Андрей Михайлович каким-то образом оказывается православным священником села Войтовицы все в той же Подольской губернии, причем задолго до того, как часть польской и литовской шляхты, не имевшая крепостных, в начале XIX века была царским указом переведена в однодворцы. До этого же переход из дворянского звания в священническое был событием крайне редким, почти невероятным. Резонно предположить, что на самом деле род Достоевских был из сельских священников, а к литовскому шляхтичу Даниле Иртищу его возвели только после получения отцом писателя потомственного дворянства, чтобы внести в родословную книгу родословие побогаче. Такие фальшивые родословия широко ходили на Украине по весьма умеренной цене во времена жизни Гоголя и отца Достоевского. Отец Гоголя, когда службой заслужил право на потомственное дворянство, точно так же купил себе родословную, возводящую род Яновских к мифическому казацкому полковнику середины XVII века Андрею Гоголю, будто бы получившему шляхетство от короля Яна Казимира, но только через шесть лет после отречения последнего от престола. Очевидно, тот же случай мы имеем и с Достоевским. Так что в отличие от действительно столбовых дворян Пушкина и Толстого Гоголь и Достоевский были дворянами с более чем сомнительной родословной и, вероятно, сознавали это, хотя Гоголь порой пытался доказать окружающим ее подлинность.

Достоевский, думается, всегда считал себя разночинцем в душе. Отец ведь его дворянство приобрел службой. И самому ему пришлось год тянуть офицерскую лямку в Инженерном департаменте, затем отставка, жизнь литературным трудом, арест, смертная казнь, замененная каторгой, лишение всех прав состояния, пребывание в Мертвом доме, солдатская служба и опять существование на литературные заработки. Поэтому Достоевский и не чувствовал своей принадлежности к дворянству, хотя новый император и возвратил ему права состояния. Писатель описывал тот слой, который еще при его жизни начали называть русской интеллигенцией. Интеллигенты Раскольников, Разумихин, отец и сын Верховенские, да и другие «бесы», не исключая Ставрогина, и, конечно же, Иван Карамазов. Теми страданиями, которые он сам перенес, Достоевский щедро наделил своих героев. Потому давно замечено, что Достоевского гораздо лучше понимают и гораздо больше любят люди с изломанной судьбой, с проблемами в личной жизни, подверженные страстям, тогда как люди более спокойные и благополучные предпочитают Толстого.

Бердяев писал в «Мировоззрении Достоевского»: «В Достоевском достигает вершины русская литература, и в творчестве его выявляется этот мучительный и религиозно серьезный характер русской литературы. В Достоевском сгущается вся тьма русской жизни, русской судьбы, но в тьме этой засветил свет. Скорбный путь русской литературы, преисполненный религиозной болью, религиозным исканием, должен был привести к Достоевскому. Но в Достоевском совершается уже прорыв в иные миры, виден свет. Трагедия Достоевского, как и всякая истинная трагедия, имеет катарсис, очищение и освобождение. Не видят и не знают Достоевского те, которых он исключительно повергает в мрак, в безысходность, которых он мучит и не радует. Есть великая радость в чтении Достоевского, великое освобождение духа. Это – радость через страдание. Но таков христианский путь. Достоевский возвращает веру в человека, в глубину человека.

Этой веры нет в плоском гуманизме. Гуманизм губит человека. Человек возрождается, когда верит в Бога. Вера в человека есть вера во Христа, в Бого-Человека. Через всю жизнь свою Достоевский пронес исключительное, единственное чувство Христа, какую-то исступленную любовь к лику Христа. Во имя Христа, из бесконечной любви к Христу порвал Достоевский с тем гуманистическим миром, пророком которого был Белинский. Вера Достоевского во Христа прошла через горнило всех сомнений и закалена в огне. Он пишет в своей записной книжке: «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и Его исповедую. Через большое горнило сомнений моя Осанна прошла». Достоевский потерял юношескую веру в «Шиллера» – этим именем символически обозначал он все «высокое и прекрасное», идеалистический гуманизм. Вера в «Шиллера» не выдержала испытания, вера в Христа выдержала все испытания. Он потерял гуманистическую веру в человека, но остался верен христианской вере в человека, углубил, укрепил и обогатил эту веру. И потому не мог быть Достоевский мрачным, безысходно-пессимистическим писателем. Освобождающий свет есть и в самом темном и мучительном у Достоевского. Это – свет Христов, который и во тьме светит. Достоевский проводит человека через бездны раздвоения – раздвоение основной мотив Достоевского, но раздвоение не губит окончательно человека. Через Бого-Человека вновь может быть восстановлен человеческий образ…

Достоевский опьянен мыслью, он весь в огневом вихре мысли. Диалектика идеи у Достоевского опьяняет, но в опьянении этом острота мысли не угасает, мысль достигает последней остроты. Те, которые не интересуются идейной диалектикой Достоевского, трагическими путями его гениальной мысли, для кого он лишь художник и психолог, те не знают много в Достоевском, не могут понять его духа. Все творчество Достоевского есть художественное разрешение идейной задачи, есть трагическое движение идей. Герой из подполья – идея, Раскольников – идея, Ставрогин, Кириллов, Шатов, П.Верховенский – идеи, Иван Карамазов – идея. Все герои Достоевского поглощены какой-нибудь идеей, опьянены идеей, все разговоры в его романах представляют изумительную диалектику идей. Все, что написано Достоевским, написано им о мировых «проклятых» вопросах. Это менее всего означает, что Достоевский писал тенденциозные романы а these для проведения каких-либо идей. Идеи совершенно имманентны его художеству, он художественно раскрывает жизнь идей. Он – «идейный» писатель в платоновском смысле слова, а не в том противном смысле, в каком это выражение обычно употреблялось в нашей критике. Он созерцает первичные идеи, но всегда в движении, в динамике, в трагической их судьбе, а не в покое. О себе Достоевский очень скромно говорил: «Шваховат я в философии (но не в любви к ней, в любви к ней силен)». Это значит, что академическая философия ему плохо давалась. Его интуитивный гений знал собственные пути философствования. Он был настоящим философом, величайшим русским философом. Для философии он дает бесконечно много…

К человеку должна быть применена не арифметика, а высшая математика. Судьба человеческая никогда не основывается на той истине, что дважды два четыре. Человеческая природа никогда не может быть рационализирована. Всегда остается иррациональный остаток, и в нем – источник жизни. Невозможно рационализировать и человеческое общество. И в обществе всегда остается и действует иррациональное начало. Человеческое общество не муравейник, и не допустит человеческая свобода, которая влечет к тому, чтобы «по своей глупой воле пожить», превращения общества в муравейник. Джентльмен с ретроградной и насмешливой физиономией и есть восстание личности, индивидуального начала, восстания свободы, не допускающей никакой принудительной рационализации, никакого навязанного благополучия. Тут уже определяется глубокая вражда Достоевского к социализму, к Хрустальному Дворцу, к утопии земного рая. Это потом до глубины раскроется в «Бесах» и в «Братьях Карамазовых». Человек не может допустить, чтоб его превратили в «фортепианную клавишу» и в «штифтик». У Достоевского было исступленное чувство личности. Все его миросозерцание проникнуто персонализмом. С этим была связана и центральная для него проблема бессмертия. Достоевский – гениальный критик современного эвдемонизма, он раскрывает несовместимость его со свободой и достоинством личности».

Стоит обратить внимание на очень важную особенность творчества Достоевского, верно подмеченную Бердяевым: радость через страдание. Есть и другое название этого явления: мазохизм. А учитывая, что сам знаменитый маркиз де Сад оказал существенное влияние на автора «Бесов», «Братьев Карамазовых» (об этом – дальше), то все это вполне укладывается в классический садо-мазохистский комплекс. Достоевскому претил рационализм современной Европы, он верил, что человеческие чувства нельзя описать никакими арифметическими формулами или с помощью романтических либо сентименталистских схем. Достоевский делал это, проникая в глубины психологии и поверяя жизнь персонажей христианским учением.

Бердяев подчеркивал в «Мировоззрении Достоевского», что в творчестве писателя практически нет счастливой любви: «У Достоевского нет ни прелести любви, ни благообразия жизни семейной. Он берет человека в тот момент его судьбы, когда пошатнулись уже все устои жизни. Он не раскрывает нам высшей любви, которая ведет к подлинному соединению и слиянию. Тайна брачная не осуществляется. Любовь есть исключительно трагедия человека, раздвоение человека. Любовь есть начало в высшей степени динамическое, накаляющее всю атмосферу и вызывающее вихри, но любовь не есть достижение, в ней ничего не достигается. Она влечет к гибели. Достоевский раскрывает любовь как проявление человеческого своеволия. Она раскалывает и раздваивает человеческую природу. Поэтому она никогда не есть соединение и к соединению не приводит. В творчестве Достоевского есть лишь одна тема – трагическая судьба человека, судьба свободы человека. Любовь лишь один из моментов в этой судьбе. Но судьба человека есть лишь судьба Раскольникова, Ставрогина, Кириллова, Мышкина, Версилова, Ивана, Дмитрия и Алеши Карамазовых. Это не есть судьба Настасьи Филипповны, Аглаи, Лизы, Елизаветы Николаевны, Грушеньки и Екатерины Николаевны. Это – мужская судьба. Женщина есть лишь встретившаяся в этой судьбе трудность, она не сама по себе интересует Достоевского, а лишь как внутреннее явление мужской судьбы. У Достоевского нельзя найти культа вечной женственности. И то особенное отношение, которое у него было к матери – сырой земле и к Богородице, не связано никак с его женскими образами и с изображением любви. Лишь в образе Хромоножки как будто что-то приоткрылось. Но и это обычно слишком преувеличивают. Достоевского интересует Ставрогин, а не Хромоножка. Она была лишь его судьбой. В своем творчестве Достоевский раскрывает трагический путь своего мужского духа, который был для него путем человека. Женщина играла большую роль на этом пути. Но женщина есть лишь соблазн и страсть мужчины. У Достоевского нет ничего подобного проникновению Толстого в женские образы Анны Карениной или Наташи. Анна Каренина не только имеет самостоятельную жизнь, но она главное центральное лицо. Настасья Филипповна и Грушенька – лишь стихии, в которые погружены судьбы мужчин, они не имеют своей собственной судьбы. Судьба Мышкина и Рогожина интересует Достоевского, а Настасья Филипповна есть то, в чем осуществляется эта судьба. Он не способен жить с Настасьей Филипповной так, как Толстой жил с Анной Карениной. Женская инфернальность интересует Достоевского лишь как стихия, пробуждающая мужскую страсть и раздваивающая личность мужчины. Мужчина оказывается замкнутым в себе, он не выходит из себя в другое, женское бытие. Женщина есть лишь сведение мужских счетов с самим собою, лишь решение своей мужской, человеческой темы.

Судьба человека для Достоевского есть судьба личности, личного начала в человеке. Но личное начало есть по преимуществу мужское начало. Поэтому у Достоевского такой исключительный интерес к мужской душе и незначительный интерес к душе женской. По истории женской души нельзя проследить судьбы человеческой личности. И поэтому женщина может быть интересна лишь как стихия и атмосфера, в которой протекает судьба мужчины, судьба личности по преимуществу. Мужчина у Достоевского приковывается к женщине страстью. Но это остается как бы его делом с самим собой, со своей страстной природой. Он никогда не соединяется с женщиной. И потому, быть может, так истерична женская природа у Достоевского, потому так надрывна, что она обречена на несоединенность с природой мужской. Достоевский утверждает безысходный трагизм любви. Он так и не раскрывает нам андрогинной человеческой природы. Человек остается у него трагически раздвоенным мужчиной, не имеющим своей Софии, своей Девы. Достоевский недостаточно сознавал, что природа человека – андрогинна, как то открывалось великим мистикам, Якову Беме и другим. И глубока у него была только постановка темы, что женщина – судьба человека. Но он сам оставался разъединенным с женской природой и познал до глубины лишь раздвоение. Человек для него – мужчина, а не андрогин».

Не приходится спорить, что у Достоевского мужские образы значительно ярче женских. Последние в романах Достоевского по большей части играют служебную роль. И в этом – тоже отличие от Толстого, у которого и мужские, и женские образы по крайней мере равнозначны. Между прочим, женские образы весьма слабы и у Гоголя, который, по всей видимости, никогда не имел сексуальных отношений, и нет уверенности, что он знал даже платоническую любовь. Хотя кандидатуры для такой любви и имеются, будь то графиня Анна Михайловна Виельгорская или Александра Осиповна Смирнова (Россет).

Также и у Михаила Булгакова, одного из самых талантливых продолжателей Гоголя и Достоевского, женские образы гораздо слабее мужских. Пилат, Воланд, братья Турбины значительно ярче Маргариты, Геллы или Елены Турбиной. Но о Булгакове никак нельзя сказать, что он никого и никогда не любил. У писателя было три жены, к каждой из которых он в определенный период времени испытывал сильное чувство.

Достоевский тоже любил, и любил сильно и страстно свою первую жену, Марию Исаеву, Аполлинарию Суслову, вторую жену Анну Сниткину. Об этих возлюбленных Достоевского мы подробно поговорим дальше. Пока же отметим, что общая слабость женских образов у писателей гоголевско-достоевского типа, очевидно, связана с какими-то важными психологическими качествами, отличающими их от Пушкина или Толстого.

Сразу бросается в глаза, что и Александр Сергеевич, и Лев Николаевич были изрядными донжуанами (Толстой – в первой половине жизни, до женитьбы на С.А. Берс). Ни Достоевский, ни Булгаков, ни тем более Гоголь в подобном замечены не были. И Федор Михайлович, и Михаил Афанасьевич, несомненно, знали страстную, чувственную любовь, но к немногим женщинам, и любовь эта не перегорала так быстро, как у Пушкина или Толстого. Те, кто написал «Евгения Онегина» и «Войну и мир», «Капитанскую дочку» и «Анну Каренину», в любви видели женщину как равноправного с мужчиной в чувствах партнера. А вот для Булгакова и Достоевского любимые женщины были прежде всего средством выражения их собственной писательской личности, исполняли, так сказать, служебную роль. Для Гоголя же женщин в его личной жизни вообще не существовало, он их боялся и воспринимал как «сосуд греховный». Соответственно, и женские образы у данных писателей служебны, в особенности у Гоголя.

Революция 1917 года была воспринята многими современниками как сбывшееся пророчество Достоевского. И первым об этом написал тот же Николай Бердяев. В 1918 году в статье «Духи русской революции» он отмечал: «Бессмертные образы Хлестакова, Петра Верховенского и Смердякова на каждом шагу встречаются в революционной России и играют в ней немалую роль, они подобрались к самым вершинам власти. Метафизическая диалектика Достоевского и моральная рефлексия Толстого определяют внутренний ход революции…

В образах Гоголя и Достоевского, в моральных оценках Толстого можно искать разгадки тех бедствий и несчастий, которые революция принесла нашей родине, познания духов, владеющих революцией. У Гоголя и Достоевского были художественные прозрения о России и русских людях, превышающие их время. По-разному раскрывалась им Россия, художественные методы их противоположны, но у того и у другого было поистине что-то пророческое для России, что-то проникающее в самое существо, в самые тайники природы русского человека. Толстой как художник для нашей цели не интересен. Россия, раскрывавшаяся его великому художеству, в русской революции разлагается и умирает. Он был художником статики русского быта, дворянского и крестьянского, вечное же открывалось ему как художнику лишь в элементарных природных стихиях. Толстой более космичен, чем антропологичен. Но в русской революции раскрылся и по-своему восторжествовал другой Толстой – Толстой моральных оценок, обнаружилось толстовство как характерное для русских миросозерцание и мировоззрение. Много есть русских бесов, которые раскрывались русским писателям или владели ими, – бес лжи и подмены, бес равенства, бес бесчестья, бес отрицания, бес непротивления и многие, многие другие. Все это – нигилистические бесы, давно уже терзающие Россию. В центре для меня стоят прозрения Достоевского, который пророчески раскрыл все духовные основы и движущие пружины русской революции…

Достоевскому дано было до глубины раскрыть диалектику русской революционной мысли и сделать из нее последние выводы. Он не остался на поверхности социально-политических идей и построений, он проник в глубину и обнажил метафизику русской революционности. Достоевский обнаружил, что русская революционность есть феномен метафизический и религиозный, а не политический и социальный. Так удалось ему религиозно постигнуть природу русского социализма. Русский социализм занят вопросом о том, есть ли Бог или нет Бога. И Достоевский предвидел, как горьки будут плоды русского социализма. Он обнажил стихию русского нигилизма и русского атеизма, совершенно своеобразного, не похожего на западный. У Достоевского был гениальный дар раскрытия глубины и обнаружения последних пределов. Он никогда не остается в середине, не останавливается на состояниях переходных, всегда влечет к последнему и окончательному. Его творческий художественный акт апокалиптичен, и в этом он – поистине русский национальный гений. Метод Достоевского иной, чем у Гоголя. Гоголь более совершенный художник. Достоевский прежде всего великий психолог и метафизик. Он вскрывает зло и злых духов изнутри душевной жизни человека и изнутри его диалектики мысли. Все творчество Достоевского есть антропологическое откровение, – откровение человеческой глубины, не только душевной, но и духовной глубины. Ему раскрываются те мысли человеческие и те страсти человеческие, которые представляют уже не психологию, а онтологию человеческой природы. У Достоевского в отличие от Гоголя всегда остается образ человека и раскрывается судьба человека изнутри. Зло не истребляет окончательно человеческого образа. Достоевский верит, что путем внутренней катастрофы зло может перейти в добро. И потому творчество его менее жутко, чем творчество Гоголя, которое не оставляет почти никакой надежды…

Для Достоевского проблема русской революции, русского нигилизма и социализма, религиозного по существу, это – вопрос о Боге и о бессмертии. «Социализм есть не только рабочий вопрос или так называемого четвертого сословия, но по преимуществу есть атеистический вопрос, вопрос современного воплощения атеизма, вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога, не для достижения небес с земли, а для сведения небес на землю» («Братья Карамазовы»). Можно было бы даже сказать, что вопрос о русском социализме и нигилизме – вопрос апокалиптический, обращенный к всеразрешающему концу. Русский революционный социализм никогда не мыслился как переходное состояние, как временная и относительная форма устроения общества, он мыслился всегда как окончательное состояние, как царство Божие на земле, как решение вопроса о судьбах человечества. Это – не экономический и не политический вопрос, а прежде всего вопрос духа, вопрос религиозный. «Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? Вот, наприм., здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол… О чем они будут рассуждать? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну, те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца». Эти русские мальчики никогда не были способны к политике, к созиданию и устроению общественной жизни. Все перемешалось в их головах, и, отвергнув Бога, они сделали Бога из социализма и анархизма, они захотели переделать все человечество по новому штату и увидали в этом не относительную, а абсолютную задачу. Русские мальчики были нигилисты-апокалиптики. Начали они с того, что вели бесконечные разговоры в вонючих трактирах. И трудно было поверить, что эти разговоры о замене Бога социализмом и анархизмом и о переделке всего человечества по новому штату могут стать определяющей силой в русской истории и сокрушить Великую Россию. Русские мальчики давно уже провозгласили, что все дозволено, если нет Бога и бессмертия. Осталось блаженство на земле, как цель. На этой почве и вырос русский нигилизм, который казался многим наивным и благожелательным людям очень невинным и милым явлением».

Конечно, стиль у Достоевского по сравнению с Гоголем гораздо более тяжеловесный, грубый, необработанный. Это во многом объяснялось тем, что Достоевскому, для которого критически важны были литературные заработки, приходилось торопиться, чтобы в срок сдавать очередные порции текстов для журналов. Поэтому многие предложения Достоевского так и хочется подредактировать. Однако шероховатости стиля не мешали читателям воспринимать его главные идеи о бесах, терзающих Россию и русское сознание. Достоевский первым понял, что в России социализм – это не рациональное политическое учение, как на Западе, а род религии, призванной заменить христианство, а потому нуждающейся в утверждении в обществе нехитрой максимы: «Бога нет, и все дозволено!»

И еще одно дьявольское искушение Достоевский видел в деньгах. Помните, как в «Идиоте» Настасья Филипповна искушает Ганю Иволгина стотысячной пачкой, брошенной в камин? Иосиф Бродский в статье «О Достоевском» настаивал: «Наравне с землей, водой, воздухом и огнем, – деньги суть пятая стихия, с которой человеку чаще всего приходится считаться. В этом одна из многих – возможно, даже главная – причина того, что сегодня, через сто лет после смерти Достоевского, произведения его сохраняют свою актуальность. Принимая во внимание вектор экономической эволюции современного мира, т. е. в сторону всеобщего обнищания и унификации жизненного уровня, Достоевского можно рассматривать как явление пророческое. Ибо лучший способ избежать ошибок в прогнозах на будущее – это взглянуть в него сквозь призму бедности и вины. Именно этой оптикой и пользовался Достоевский».

И он же утверждал: «Конечно же, Достоевский был неутомимым защитником Добра, то бишь Христианства. Но если вдуматься, не было и у Зла адвоката более изощренного. У классицизма он научился чрезвычайно важному принципу: прежде чем изложить свои доводы, как сильно ни ощущаешь ты свою правоту и даже праведность, следует сначала перечислить все аргументы противной стороны. Дело даже не в том, что в процессе перечисления опровергаемых доводов можно склониться на противоположную сторону: просто такое перечисление само по себе процесс весьма увлекательный. В конце концов, можно и остаться при своих убеждениях; однако, осветив все доводы в пользу Зла, постулаты истинной Веры произносишь уже скорее с ностальгией, чем с рвением. Что, впрочем, тоже повышает степень достоверности.

Но не одной только достоверности ради герои Достоевского с почти кальвинистским упорством обнажают перед читателем душу. Что-то еще заставляет Достоевского выворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все складки и морщинки их душевной подноготной. И это не стремление к Истине. Ибо результаты его инквизиции выявляют нечто большее, нечто превосходящее саму Истину: они обнажают первичную ткань жизни, и ткань эта неприглядна. Толкает его на это сила, имя которой – всеядная прожорливость языка, которому в один прекрасный день становится мало Бога, человека, действительности, вины, смерти, бесконечности и Спасения, и тогда он набрасывается на себя».

Достоевский одним из первых в мире понял, что величие и подлинное значение добра можно оценить только тогда, когда поймешь все мрачное величие и ужас зла. Он же открыл обольстительную привлекательность зла, его завораживающую силу. Не случайно же порок всегда легче воплотить в художественные образы, нежели добродетель. И давно замечено, что у Достоевского отрицательные герои куда ярче положительных, злодеи куда эффектнее праведников. И дело здесь в том, что для отрицательных героев Достоевского характерен всегда душевный разлом, внутренние противоречия, за их души ведут борьбу Бог и дьявол. Впрочем, чисто отрицательных и чисто положительных героев у Достоевского нет. Разве можно назвать, например, отрицательным героем Раскольникова, несмотря на весь ужас совершенного им преступления! А Иван Карамазов, идеолог, отстаивающий тезис, что раз Бога нет, то все дозволено, и одновременно делающий высшим мерилом нравственности слезинку невинного ребенка? Достоевский совмещал то, что прежде казалось несовместимым. И у таких злодеев, как Ставрогин или Свидригайлов, можно найти и существенные положительные черты, ибо они пребывают в состоянии душевного разлада и у них нет безоговорочного принятия зла.

В «Дневнике писателя» за 1877 год Достоевский писал: «Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человеке глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой…» Писатель осознал страшную трагедию: душа человеческая не может без зла. Раскольников, Свидригайлов, Ставрогин, Карамазовы и другие герои Достоевского иллюстрируют эту жуткую истину.

А в «Дневнике писателя» за 1873 год Достоевский утверждал: «Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем. Этою жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков».

Учитель и предтеча Бердяева Владимир Соловьев писал в «Трех речах о Достоевском»: «Достоевский никогда не идеализировал народ и не поклонялся ему как кумиру. Он верил в Россию и предсказывал ей великое будущее, но главным задатком этого будущего была в его глазах именно слабость национального эгоизма и исключительности в русском народе. Две в нем черты были особенно дороги Достоевскому. Во-первых, необыкновенная способность усваивать дух и идеи чужих народов, перевоплощаться в духовную суть всех наций – черта, которая особенно выразилась в поэзии Пушкина. Вторая, еще более важная черта, которую Достоевский указывал в русском народе, – это сознание своей греховности, неспособность возводить свое несовершенство в закон и право и успокаиваться на нем, отсюда требование лучшей жизни, жажда очищения и подвига. Без этого нет истинной деятельности ни для отдельного лица, ни для целого народа. Как бы глубоко ни было падение человека или народа, какою бы скверной ни была наполнена его жизнь, он может из нее выйти и подняться, если хочет, т. е. если признает свою дурную действительность только за дурное, только за факт, которого не должно быть, и не делает из этого дурного факта неизменный закон и принцип, не возводит своего греха в правду. Но если человек или народ не мирится с своей дурной действительностью и осуждает ее как грех, это уж значит, что у него есть какое-нибудь представление, или идея, или хотя бы только предчувствие другой, лучшей жизни, того, что должно быть. Вот почему Достоевский утверждал, что русский народ, несмотря на свой видимый звериный образ, в глубине души своей носит другой образ – образ Христов – и, когда придет время, покажет Его въявь всем народам, и привлечет их к Нему, и вместе с ними исполнит всечеловеческую задачу.

А задача эта, т. е. истинное христианство, есть всечеловеческое не в том только смысле, что оно должно соединить все народы одной верой, а, главное, в том, что оно должно соединить и примирить все человеческие дела в одно всемирное общее дело, без него же и общая вселенская вера была бы только отвлеченной формулой и мертвым догматом. А это воссоединение общечеловеческих дел, по крайней мере самых высших из них, в одной христианской идее Достоевский не только проповедовал, но до известной степени и показывал сам в своей собственной деятельности. Будучи религиозным человеком, он был вместе с тем вполне свободным мыслителем и могучим художником. Эти три стороны, эти три высшие дела не разграничивались у него между собою и не исключали друг друга, а входили нераздельно во всю его деятельность. В своих убеждениях он никогда не отделял истину от добра и красоты, в своем художественном творчестве он никогда не ставил красоту отдельно от добра и истины. И он был прав, потому что эти три живут только своим союзом. Добро, отделенное от истины и красоты, есть только неопределенное чувство, бессильный порыв, истина отвлеченная есть пустое слово, а красота без добра и истины есть кумир. Для Достоевского же это были только три неразлучные вида одной безусловной идеи. Открывшаяся в Христе бесконечность человеческой души, способной вместить в себя всю бесконечность божества, – эта идея есть вместе и величайшее добро, и высочайшая истина, и совершеннейшая красота.

Истина есть добро, мыслимое человеческим умом; красота есть то же добро и та же истина, телесно воплощенная в живой конкретной форме. И полное ее воплощение уже во всем есть конец, и цель, и совершенство, и вот почему Достоевский говорил, что красота спасет мир».

Достоевский отождествлял истину с красотой, но не с красотой вообще, а с красотой Бога. Он же первым в русской литературе открыл красоту, привлекательность зла (в мировой литературе это сделал маркиз де Сад).

Польский писатель и поэт Чеслав Милош в статье «Достоевский и религиозное воображение Запада» утверждал: «Воплощение Бога в человека можно выразить единственно языком символов и мифов. Когда вошло в обыкновение использовать язык, апеллирующий сугубо к очевидности, Воплощение оказалось наиболее непонятным. Более того, образ бесчисленных планет, кружащих в абсолютном ньютоновском пространстве, оказался труден для согласования с верой в особую привилегию, которой Бог наделил Землю. В то время как деисты превращали Бога-Отца в абстракцию, «здраво» интерпретированное христианство делало из Иисуса произносителя воодушевительных проповедей и, в лучшем случае, этический идеал. Поэтому также христианское вероучение искало нового видения для противопоставления его идее человека-бога, призванного стать собственным своим спасителем. В восемнадцатом веке отдельные умы приходят к необычной мысли, не лишенной, быть может, сродства с идеей Адама Кадмона, предвечного, до-космического человека каббалистов. Согласно Сведенборгу, Бог на небе имеет человеческий облик, следовательно, человечество Христа есть совершенное исполнение Божества. «Человеческая божественная форма» и Бог-человек в качестве единого Бога были заимствованы у Сведенборга Блейком. Эти два фундаментальных понятия: Божественного Человечества и Человеческого Божества – по прохождении некоторого времени до того сблизились, что сегодня некоторые исследователи ошибочно интерпретируют Блейка кем-то вроде поэтического Гегеля. Достоевский был, так сказать, лишен Бога-Отца, и единственной его надеждой было полагаться на Иисуса. Противоположность между Человеком-богом и Богом-человеком выразительно обозначена в его произведениях и показательна для его биографии. Принадлежа к кружку петрашевцев, он верил в Человеко-бога, после уверовал в Бого-человека. Однако он так никогда и не смог переступить через противоречие, содержащееся в его высказывании о выборе между Христом и истиной…

Его ересь имела причиной равно любовь к России и опасения за будущее христианства. Если образованные русские сжали несколько столетий западных интеллектуальных перемен до нескольких десятилетий, то подобным же образом они, как кажется, обогнали Запад и устами Достоевского поставили человечество перед дилеммой, которую Запад должен был открыть намного позже. Дилемма эта гласила: либо общественная справедливость ценой террора, лжи и несвободы, либо невыносимая свобода, поскольку требуют ее отсутствующий Бог и невмешивающийся Христос, как в «Легенде о Великом инквизиторе». Достоевский был убежден, что вся западная цивилизация изберет веру в человека как самоспасителя и, таким образом, окончит несвободой. Не называл ли он папу вождем коммунизма? В то же самое время, однако, он наблюдал в России отвержение христианства всей европеизированной интеллигенцией. Припертый к стене, он искал выход из ситуации, которую сам сознавал как безвыходную. Он позволил себя обольстить своей эсхатологической страсти и провозгласил русских мужиков-христиан единственной надеждой человечества. Его ересь, ересь русского Христа, засвидетельствовала, что хоть он и противился другим искушениям ради разрешения своих проблем, но противостоять искушению мессианско-националистическому он оказался не в состоянии».

Строго говоря, еретической была сама мысль о возможности противопоставления Христа и Истины, ибо для христианина два этих понятия сливаются воедино. Достоевский же, обещая в случае возникновения подобной дилеммы остаться с Христом, а не с Истиной, практически загонял себя в нравственный тупик. К счастью, ему не пришлось реализовать собственную максиму о том, что Бог выше Истины, ни в литературе, ни в жизни.

И тут же Милош признает: «Однако ныне мы не можем считать религиозную мысль Достоевского лишь респектабельным памятником. Осовременивают ее грозные последствия антиномии, определившейся между наукой и миром ценностей. Многое из того, что в его времена считалось объективной, научной истиной, приоткрыло свои глубинные метафизические посылки, и наша цивилизация должна встать не перед выбором между верой и разумом, но между двумя комплексами ценностей, выступают они приоткрыто или нет. Возможно, биологи, такие как Жак Монод, заходят слишком далеко, осмеливаясь предполагать, что «анимистическая традиция была записана в генетический код нашего вида». Но даже если забыть о генетике, история двадцатого века способна подтвердить точность уравнения, выведенного в «Легенде о Великом инквизиторе» Достоевского. Прискорбно. Уравнение сводится к следующему: люди могут сколь угодно упорствовать, но все же принуждены выбирать – и не имеют большого выбора».

В XX веке человечество слишком часто оказывалось в ситуации дьявольского выбора между плохим и скверным, чтобы не понять героев Достоевского. В то же время в трудах Федора Михайловича отразились многие черты русского национального характера. Известный поэт и критик русской эмиграции Сергей Маковский незадолго до смерти говорил: «Мы сотворены по образу и подобию героев Достоевского. Нам бы учиться, а мы все в учителя норовим, весь мир хотим переделать», имея в виду отсутствие у русских порядка, ясности и верности данным обещаниям. До сих пор идут споры, зло или благо русский мессианизм, так ярко изображенный Достоевским. Но что интересно: если в своей публицистике писатель вдохновенно проповедовал русскую идею, призванную оздоровить мир, то в прозе героями-мессиями оказывались отнюдь не положительные герои вроде Раскольникова, Свидригайлова, Ставрогина или даже младшего Верховенского. Думаю, что Федора Михайловича до самой кончины мучили сомнения, действительно ли русский народ – народ-мессия и не выступят ли от его имени лжемессии.

Для Достоевского атеизм был абсолютным злом, он и роман под таким названием задумывал. Истинными же христианами и носителями добродетели у него могли быть только люди православные. На самом-то деле жизнь гораздо сложнее, что, кстати сказать, отразилась в романах Достоевского. История знает множество примеров, когда люди, верившие в Бога и считавшие себя христианами или представителями иных конфессий, совершали чудовищные злодеяния. В то же время многие убежденные атеисты не только совершали, например, выдающиеся научные открытия, но и оставили нам образцы гражданского мужества и высокого гуманизма. Что, разумеется, не отвергает того обстоятельства, что среди христиан и других людей, верующих в Бога, были люди весьма достойные, а среди атеистов и агностиков нередко встречались законченные злодеи. Давно замечено, что атеизм – это род веры, пусть и отрицательной. Если верующие верят в то, что Бог есть (хотя в его восприятии различные конфессии весьма сильно различаются между собой), то атеисты верят, что Бога нет, агностики же не верят ни в существование Бога, ни в его отсутствие. И беда наступает не от веры или атеизма как таковых. Беда наступает тогда, когда люди ударяются в человекобожие, воздвигают себе земных кумиров. Страшны не вера или атеизм сами по себе, а те выводы, которые из них делаются. И Достоевский, может быть, помимо своей воли показал это в своих произведениях. Из атеистов безусловным носителем зла из главных героев у него оказывается только Петр Верховенский. Другие же атеисты либо в конечном счете приходят к Богу, как Раскольников, либо мечутся между верой и неверием (что было свойственно в разные периоды жизни самому Достоевскому) и в конце концов погибают (Свидригайлов, Ставрогин). Что же касается наиболее убежденного атеиста в последнем романе писателя, Ивана Карамазова, то этот герой в финале приходит к пагубности даже не атеизма как такового, а тех следствий, которые он из него делал: «Если Бога нет, то все дозволено!» И рука не поднимается зачислить Ивана в настоящие злодеи. Зато истинным злодеем оказывается Великий инквизитор, вроде бы верующий, но вздумавший себя поставить на место Христа. Так что Достоевский боролся в сущности не против атеизма, католицизма и социализма, которые считал главным злом современного мира, а против человекобожия. При этом Достоевский-психолог в романах брал верх над Достоевским-идеологом. Наиболее идеологизированные его герои, вроде Раскольникова, Свидригайлова, Ставрогина, Ивана Карамазова, Великого инквизитора, в то же время – очень психологически убедительные образы, сотканные из душевных противоречий и борений, не укладывающиеся в стереотипы отрицательных или положительных героев.

Бердяев и другие русские религиозные философы вскрыли в романах и образах Достоевского прежде всего именно это сочетание религиозности и психологизма, доказав, что экзальтированная религиозность свойственна у писателя и заведомым атеистам, что религиозный взгляд пронизывает у Достоевского все сугубо жизненные и житейские проблемы, что у него впервые с такой остротой поставлены последние, проклятые, никогда до конца не разрешимые человечеством вопросы.

Загрузка...