Ах, какой это был праздник для нас, детей, — проносимый мимо покойник. Надо же выпасть такому счастью, что дом моего детства стоял прямёхонько на пути к последнему причалу. Мы были как бы гостиницей «Москва», а мимо нас одного за другим несли как бы замуровывать в кремлевскую стену членов политбюро и прочих членов. Вот такое везенье было у моей улицы. Так как городок наш невелик, то мы всегда знали, кто, когда и во сколько.
Убитые в шахтах, которым было несть числа, интереса для нас, детей, не представляли. Слишком обычно. Интересны были повесившиеся, отравившиеся, убитые в драке и, естественно, молодые.
Мы взбирались на все деревья и видели картину сверху, вот отчего вспомнилась гостиница «Москва». На самых верхушках по причине малого веса всегда сидели мы с Ленькой Гусем. Ветки трещали под нами, гнулись к самой сердцевине смерти — гробу, что позволяло нам отмечать какие никакие подробности различий у покойников. Кто в чем одет, кому пожалели дать штаны, а кому ботинки.
…На эту смерть высыпала вся улица. Даже те немногие мужчины, которые тогда существовали в природе. Обычно они стеснялись своего любопытства и на все смотрели из-за угла или из-за занавески окна. Подумаешь, смерть, говорили они своим страстным безразличием, не стоит того…
Так на эту смерть все выползли.
Хоронили Лизу Петренчиху. Молодую, сильно болевшую сердцем женщину. Казалось бы — не событие. Но вокруг Лизы была масса всего интересного. Во-первых, неизлечимая болезнь сердца. Мы, дети, первый раз про такое узнали: болезнь называлась — порок. Во-вторых, ее мать имела всего одну ногу, а другая была у нее деревянная.
Она оставляла после себя глубокие круглые ямки в земле, и кто-то видел, что после дождя вода в этих ямках мигом вскипает и из них долго идет пар. Естественно, мать считали ведьмой. В-третьих, Лиза Петренчиха гуляла с немцами как хотела. В нашем городке был всего один немецкий танк — так вот ее на нем немцы катали. А уж про их «виллисы» и разные другие двигалки — и говорить нечего. Но никто в Лизу камнем не кидал, хотя немцы были враги. Говорили об этом тихо и сочувственно, как моя бабушка. «Хай, — говорила она (это в смысле „пусть“, а не в смысле „хай Гитлер“), хай! Ей-то жить осталось всего ничего. Разве она виновата, что война? До конца ее ей все равно не дожить».
Конечно, мы были темные и жили на оккупированной территории, а потом лет десять писали в анкетах: «Был на оккупированной территории» — и мало не казалось. Так что бабушка говорила «хай!», не подозревая, что под танк надо было бросить гранату, а оставшуюся жизнь всю до капли отдать родине, а не пользоваться ею самой. Ишь! Одним словом, хоронили сильно гулящую, а цветы сыпали всю дорогу, как стахановке. (Это уже более позднее осознание.) А ведь нас уже освободили, и все, кто попался под руку, уже сидели в допре, но эти похороны, как я понимаю сейчас, были органами не учтены, а может, все дело было в том (так и было, так и было), что вернулся с фронта подраненный Лизкин муж, а был он аж майор, и его прочил размордевший в эвакуации райком в свои ряды.
Что я наблюдала, сидя на верхотуре тополя? Сине-белое мертвое лицо, опухшее от горя живое лицо «костяной ноги» и очень красивого дяденьку, который держал на руках Вальку, свою дочь и, естественно, дочь покойницы. Валька была горда так, что даже нам, тогдашним ирокезам, было неловко. Видимо, пребывание на руках живого папы-майора было выше горя от лежащей в гробу мамы. Мам вокруг (живых, конечно) было навалом, а пап считай не было ни у кого. Ну, и что тут может стать важнее?
Похоронили. Выпили. Говорят, «костяная нога» кричала, что лучше б ее Бог прибрал, калеку. Правильно кричала, между прочим, все так думали. Хотя — говорили — у покойницы сердца считай не было, какой от нее прок жизни? Опять же, удачно умерла, муж не знает про ее игрища на танке. А если и узнает, то что он будет делать? Выкапывать гроб? Нет, что ни говори, но смерть — умница, она в жизни разбирается лучше, чем мы, дураки.