Она по-прежнему приходила ко мне по утрам пить кофе, но мы уже не обедали вместе; ей, как она говорила, не хотелось есть, и питалась она только кофе, чаем и разными пустяками вроде апельсинов и карамели.
И разговоров у нас по вечерам уже не было. Не знаю, почему так. После того, как я застал ее в слезах, она стала относиться ко мне как-то слегка, подчас небрежно, даже с иронией, и называла меня почему-то «сударь мой». То, что раньше казалось ей страшным, удивительным, героическим и что возбуждало в ней зависть и восторг, теперь не трогало ее вовсе, и обыкновенно, выслушав меня, она слегка потягивалась и говорила:
– Да, было дело под Полтавой, сударь мой, было.
Случалось даже, что я не встречался с ней по целым дням. Бывало, постучишься робко и виновато в ее дверь – ответа нет; постучишься еще раз – молчание... Стоишь около двери и слушаешь; но вот мимо проходит горничная и холодно заявляет: «Madame est partie» [5]. Затем ходишь по коридору гостиницы, ходишь, ходишь... Какие-то англичане, полногрудые дамы, гарсоны во фраках... И когда я долго смотрю на длинный полосатый ковер, который тянется через весь коридор, мне приходит на мысль, что в жизни этой женщины я играю странную, вероятно, фальшивую роль и что уже не в моих силах изменить эту роль; я бегу к себе в номер, падаю на постель и думаю, думаю и не могу ничего придумать, и для меня ясно только, что мне хочется жить и что чем некрасивее, суше и черствее становится ее лицо, тем она ближе ко мне и тем сильнее и больней я чувствую наше родство. Пусть я «сударь мой», пусть этот легкий, пренебрежительный тон; пусть что угодно, но только не оставляй меня, мое сокровище. Мне теперь страшно одному.
Потом я опять выхожу в коридор, с тревогой прислушиваюсь... Я не обедаю, не замечаю, как наступает вечер. Наконец часу в одиннадцатом слышатся знакомые шаги и на повороте около лестницы показывается Зинаида Федоровна.
– Прогуливаетесь? – спрашивает она, проходя мимо. – Вы бы лучше шли наружу... Спокойной ночи!
– Но разве мы уже не увидимся сегодня?
– Уже поздно, кажется. Впрочем, как хотите.
– Скажите, где вы были? – спрашиваю я, входя за нею в номер.
– Где? В Монте-Карло. – Она достает из кармана штук десять золотых монет и говорит: – Вот, сударь мой. Выиграла. Это в рулетку.
– Ну, вы не станете играть.
– Отчего же? Я и завтра опять поеду.
Я воображал, как она с нехорошим, болезненным лицом, беременная, сильно затянутая, стоит около игорного стола в толпе кокоток, выживших из ума старух, которые жмутся у золота, как мухи у меда, вспоминал, что она уезжала в Монте-Карло почему-то тайно от меня...
– Я не верю вам, – сказал я однажды. – Вы не поедете туда.
– Не волнуйтесь. Много я не могу проиграть.
– Дело не в проигрыше, – сказал я с досадой. – Разве вам не приходило на мысль, когда вы там играли, что блеск золота, все эти женщины, старые и молодые, крупье, вся обстановка, что все это – подлая, гнусная насмешка над трудом рабочего, над кровавым потом?
– Если не играть, то что же тут делать? – спросила она. – И труд рабочего, и кровавый пот – это красноречие вы отложите до другого раза, а теперь, раз вы начали, то позвольте мне продолжать; позвольте мне поставить ребром вопрос: что мне тут делать и что я буду делать?
– Что делать? – сказал я, пожав плечами. – На этот вопрос нельзя ответить сразу.
– Я прошу ответа по совести, Владимир Иваныч, – сказала она, и лицо ее стало сердитым. – Раз я решилась задать вам этот вопрос, то не для того, чтобы слышать общие фразы. Я вас спрашиваю, – продолжала она, стуча ладонью по столу, как бы отбивая такт, – что я должна здесь делать? И не только здесь, в Ницце, но вообще?
Я молчал и смотрел в окно на море. Сердце у меня страшно забилось.
– Владимир Иваныч, – сказала она тихо и прерывисто дыша; ей тяжело было говорить. – Владимир Иваныч, если вы сами не верите в дело, если вы уже не думаете вернуться к нему, то зачем... зачем вы тащили меня из Петербурга? Зачем обещали и зачем возбудили во мне сумасшедшие надежды? Убеждения ваши изменились, вы стали другим человеком, и никто не винит вас в этом – убеждения не всегда в нашей власти, но... но, Владимир Иваныч, бога ради, зачем вы неискренни? – продолжала она тихо, подходя ко мне. – Когда я все эти месяцы мечтала вслух, бредила, восхищалась своими планами, перестраивала свою жизнь на новый лад, то почему вы не говорили мне правды, а молчали или поощряли рассказами и держали себя так, как будто вполне сочувствовали мне? Почему? Для чего это было нужно?
– Трудно сознаваться в своем банкротстве, – проговорил я, оборачиваясь, но не глядя на нее. – Да, я не верю, утомился, пал духом... Тяжело быть искренним, страшно тяжело, и я молчал. Не дай бог никому пережить то, что я пережил.
Мне показалось, что я сейчас заплачу, и я замолчал.
– Владимир Иваныч, – сказала она и взяла меня за обе руки. – Вы много пережили и испытали, знаете больше, чем я; подумайте серьезно и скажите: что мне делать? Научите меня. Если вы сами уже не в силах идти и вести за собой других, то по крайней мере укажите, куда мне идти. Согласитесь, ведь я живой, чувствующий и рассуждающий человек. Попасть в ложное положение... играть какую-то нелепую роль... мне это тяжело. Я не упрекаю, не обвиняю вас, а только прошу.
Принесли чай.
– Ну, что же? – спросила Зинаида Федоровна, подавая мне стакан. – Что вы мне скажете?
– Не только свету, что в окне, – ответил я. – И кроме меня есть люди, Зинаида Федоровна.
– Так вот укажите мне их, – живо сказала она. – Я об этом только и прошу вас.
– И еще я хочу сказать, – продолжал я. – Служить идее можно не в одном каком-нибудь поприще. Если ошиблись, изверились в одном, то можно отыскать другое. Мир идей широк и неисчерпаем.
– Мир идей! – проговорила она и насмешливо поглядела мне в лицо. – Так уж лучше мы перестанем... Что уж тут...
Она покраснела.
– Мир идей! – повторила она и отбросила салфетку в сторону, и лицо ее приняло негодующее, брезгливое выражение. – Все эти ваши прекрасные идеи, я вижу, сводятся к одному неизбежному, необходимому шагу: я должна сделаться вашею любовницей. Вот что нужно. Носиться с идеями и не быть любовницей честнейшего, идейнейшего человека – значит не понимать идей. Надо начинать с этого... то есть с любовницы, а остальное само приложится.
– Вы раздражены, Зинаида Федоровна, – сказал я.
– Нет, я искренна! – крикнула она, тяжело дыша. – Я искренна.
– Вы искренни, быть может, но вы заблуждаетесь, и мне больно слушать вас.
– Я заблуждаюсь! – засмеялась она. – Кто бы говорил, да не вы, сударь мой. Пусть я покажусь вам неделикатной, жестокой, но куда ни шло: вы любите меня? Ведь любите?
Я пожал плечами.
– Да, пожимайте плечами! – продолжала она насмешливо. – Когда вы были больны, я слышала, как вы бредили, потом постоянно эти обожающие глаза, вздохи, благонамеренные разговоры о близости, духовном родстве... Но, главное, почему вы до сих пор были неискренни? Почему вы скрывали то, что есть, а говорили о том, чего нет? Сказали бы с самого начала, какие, собственно, идеи заставили вас вытащить меня из Петербурга, так бы уж я и знала. Отравилась бы тогда, как хотела, и не было бы теперь этой нудной комедии... Э, да что говорить! – она махнула на меня рукой и села.
– Вы говорите таким тоном, как будто подозреваете во мне бесчестные намерения, – обиделся я.
– Ну, да уж ладно. Что уж тут. Я не намерения подозреваю в вас, а то, что у вас никаких намерений не было. Будь они у вас, я бы уж знала их. Кроме идей и любви, у вас ничего не было. Теперь идеи и любовь, а в перспективе – я любовница. Таков уж порядок вещей и в жизни и в романах... Вот вы бранили его, – сказала она и ударила ладонью по столу, – а ведь поневоле с ним согласишься. Недаром он презирает все эти идеи.
– Он не презирает идей, а боится их, – крикнул я. – Он трус и лжец.
– Ну, да уж ладно! Он трус, лжец и обманул меня, а вы? Извините за откровенность: вы кто? Он обманул и бросил меня на произвол судьбы в Петербурге, а вы обманули и бросили меня здесь. Но тот хоть идей не приплетал к обману, а вы...
– Бога ради, зачем вы это говорите? – ужаснулся я, ломая руки и быстро подходя к ней. – Нет, Зинаида Федоровна, нет, это цинизм, нельзя так отчаиваться, выслушайте меня, – продолжал я, ухватившись за мысль, которая вдруг неясно блеснула у меня в голове и, казалось, могла еще спасти нас обоих. – Слушайте меня. Я испытал на своем веку много, так много, что теперь при воспоминании голова кружится, и я теперь крепко понял мозгом, своей изболевшей душой, что назначение человека или ни в чем, или только в одном – в самоотверженной любви к ближнему. Вот куда мы должны идти и в чем наше назначение! Вот моя вера!
Дальше я хотел говорить о милосердии, о всепрощении, но голос мой вдруг зазвучал неискренно, и я смутился.
– Мне жить хочется! – проговорил я искренно. – Жить, жить! Я хочу мира, тишины, хочу тепла, вот этого моря, вашей близости! О, как бы я хотел внушить и вам эту страстную жажду жизни! Вы только что говорили про любовь, но для меня было бы довольно и одной близости вашей, вашего голоса, выражения лица...
Она покраснела и сказала быстро, чтобы помешать мне говорить:
– Вы любите жизнь, а я ее ненавижу. Стало быть, дороги у нас разные.
Она налила себе чаю, но не дотронулась до него, пошла в спальню и легла.
– Я полагаю, нам бы лучше прекратить этот разговор, – сказала она мне оттуда. – Для меня все уже кончено, и ничего мне не нужно... Что ж тут разговаривать еще!
– Нет, не все кончено!
– Ну, да ладно!.. Знаю я! Надоело... Будет.
Я постоял, прошелся из угла в угол и вышел в коридор. Когда потом, поздно ночью, я подошел к ее двери и прислушался, мне явственно послышался плач.
На другой день утром лакей, подавая мне платье, сообщил с улыбкой, что госпожа из тринадцатого номера родит. Я кое-как оделся и, замирая от ужаса, поспешил к Зинаиде Федоровне. В ее номере находились доктор, акушерка и пожилая русская дама из Харькова, которую звали Дарьей Михайловной. Пахло эфирными каплями. Едва я переступил порог, как из комнаты, где лежала она, послышался тихий, жалобный стон, и точно это ветер донес мне его из России, я вспомнил Орлова, его иронию, Полю, Неву, снег хлопьями, потом пролетку без фартука, пророчество, какое я прочел на холодном утреннем небе, и отчаянный крик: «Нина! Нина!»
– Вы сходите к ней, – сказала дама.
Я зашел к Зинаиде Федоровне с таким чувством, как будто я был отцом ребенка. Она лежала с закрытыми глазами, худая, бледная, в белом чепчике с кружевами. Помню, два выражения были на ее лице: одно равнодушное, холодное, вялое, другое детское и беспомощное, какое придавал ей белый чепчик. Она не слышала, как я вошел, или, быть может, слышала, но не обратила на меня внимания. Я стоял, смотрел на нее и ждал.
Но вот лицо ее покривилось от боли, она открыла глаза и стала глядеть в потолок, как бы соображая, что с ней... На ее лице выразилось отвращение.
– Гадко, – прошептала она.
– Зинаида Федоровна, – позвал я слабо.
Она равнодушно, вяло поглядела на меня и закрыла глаза. Я постоял немного и вышел.
Ночью Дарья Михайловна сообщила мне, что родилась девочка, но что роженица в опасном положении; потом по коридору бегали, был шум. Опять приходила ко мне Дарья Михайловна и с отчаянным лицом, ломая руки, говорила:
– О, это ужасно! Доктор подозревает, что она приняла яд! О, как нехорошо ведут себя здесь русские!
А на другой день в полдень Зинаида Федоровна скончалась.