У Панова кандалы лежали до революции. Вести о свободе у Аникановых были встречены радостными слезами матери:
— Неужто мучениям моим конец? А я уж думала, не дождусь, не увижу…
Матвей с работы в толпе пошел в город. Над ним маком горело одно из наспех сшитых знамен-новое, огромное, яркое. Рядом с ним маленьким казалось старое, лежавшее в подполье знамя. Оно расправляло выдавленные неволей рубцы. Весенний ветер полоскал его.
Матвей помогал разоружать полицию, был в сыскном, у тюрьмы, целовался с освобожденными, ночью с неуклюжим бульдогом дежурил на перекрестке. Забыл, что ему больше пятидесяти лет, суетился, но не верил, что свобода пришла, боялся, что ее вновь расстреляют. Хмуро вглядывался в каждого солдата и сжимал челюсти. Появление взводов и рот настороживало его.
Клятвы воинских частей на площади растопили в нем ледок. Он пошел к Панову, поздравил его и взял кандалы.
Открыто нес их по улице и показывал прохожим. Дома повесил их под портретом седого бородатого ученого, глянул на домашних и весело сказал:
— Кажется, бог даст и нашему теляти волка поймати.
С этого дня к Аниканову стали тянуться чужие. Взрослые заходили поодиночке, молодежь-стаями. Здоровались и спрашивали:
— Можно?
— Можно, можно…
Люди подходили к портрету, раздумчиво глядели на кандалы, как бы впитывали идущую от звеньев боль и силились запомнить их.
В рабочую пору, когда в доме оставались мать да внучка, прибегали дети и долго звенели в коридоре голосами:
— Пусти, тетенька, поглядеть…
Гурьбой катились через порог, горящими глазами впивались в кандалы, в портрет и перешептывались.
Осмелев, протягивали руки, осторожно, потом смелее трогали звенья.
Мать шикала на них:
— Кш… проказники, забаву нашли! — и открывала дверь: — Будет, уходите.
Соседи шутили над нею и Матвеем:
— У вас теперь вроде часовня какая.
Она отмалчивалась, а Матвей с улыбкой говорил:
— Пускай глядят. Вот приедет сын, распорядится.