Когда я вспоминал об Ольге, мне всегда казалось, что я знал ее всю мою жизнь, бесконечно давно; я видел ее, как картину, которая бы всегда висела в моей комнате и которая кроме того сопровождала бы меня во всех моих воображаемых и настоящих путешествиях. И вместе с тем, несмотря на это длительное знакомство, которое началось с пятнадцатилетнего возраста, с тех времен, когда она была тоненькой девочкой с сердитыми черными глазами, в ней навсегда осталась какая-то неуловимость, которая иногда даже раздражала меня. Ее нельзя было знать, как знаешь других людей или женщин; в ней было нечто скользкое и уклончивое и время от времени, в ней появлялась такая явная и чужая отдаленность, совершенно необъяснимая на первый взгляд, точно это было существо с другой планеты. Я никогда не мог найти объяснение этому — и она сама не знала, почему это так происходило, в этом была ее личная особенность, независевшая ни от ее воли, ни от ее чувств. В этом бывало иногда нечто почти мучительное и во всяком случае чрезвычайно странное, и к этому нельзя было привыкнуть, к этому постоянному впечатлению, что я встретил ее точно в поезде или на параходе, провел с ней некоторое время, успел понять и почувствовать ее непередаваемое очарование, которое мне хотелось бы непременно удержать, и вот — вокзал далекого города или белая пристань чужого моря — и ее силуэт легко и быстро исчезает с моих глаз; она идет своей стремительной походкой, неся в руке маленький чемоданчик и через минуту ее опять нет, как не было несколько часов тому назад. Она действительно всю жизнь уезжала по каким то чрезвычайно важным причинам, о которых не говорила я думаю оттого, что их не было, а была одна ненасытная жажда постоянного, и в сущности, бесцельного движения, в котором она чувствовала необходимость. От этого впечатления повторяющихся и совершенно неизбежных отъездов, я не мог избавиться, когда думал о ней, — хотя оно не вполне соответствовало действительности, она иногда годами жила в одном и том же городе, в одной и той же стране, но именно чувство отъезда было для нее наиболее характерно. И когда я пытался в вечерней тишине за моим письменным столом, разложить ее жизнь на произвольные короткие отрезки, почти так, как я действовал бы, разрешая какую-то определенную проблему, я неизменно констатировал, что всякий раз каждый сколько-нибудь постоянный, сколько-нибудь неподвижный период ее жизни — в определенной квартире, в определенном городе — казался всегда временным и случайным, и с абсолютной неизбежностью ему предшестовал и за ним следовал — отъезд. И среди нескольких людей, которые любили ее больше всего в жизни, — я знал их почти всех — не было ни одного, который не чувстовал бы, что в ее горячей и нежной близости есть ощущение постоянной тревожности, постоянной боязни мгновенного и ничем необъяснимого исчезновения. Некоторые из них не отдавали себе в этом отчета, и не очень хорошо это понимали, но чувствовали это все. Как-то говоря с ней зимним и туманным днем в парижском кафе, я сказал ей:
— Ты знаешь, это как холодное течение в море. Ну, вот, летом ты плывешь в теплой воде — и вдруг попадаешь в соверешнно ледяную струю, это приблизительно так, мне трудно найти другое сравнение.
Она ничего не ответила; и только потому, как дернулись ее губы, я понял, что мои слова ей были неприятны. Она очень хорошо, лучше, чем другие, знала эту свою печальную особенность и не любила, когда я говорил об этом. Однажды я, после длинного разговора с ней, — она все время уклонялась от ответа на прямые вопросы, которые я ей делал — мне самому со стороны было ясно, что они становятся несносны, но я не мог заставить себя остановиться — сказал ей:
— Почему ты мне не отвечаешь? Ты считаешь, что я не прав — или ты боишься? Она быстро подняла на меня свои черные и по-прежнему сердитые глаза и ответила очень спокойным голосом, идеально несотвествующим выражению ее лица:
— Нет, я просто считаю, что на этом лучше не настаивать. Зачем?
И как почти всякий раз, когда я разговаривал с ней о таких вещах, у меня было впечатление, очень похожее на то, что меня мучит жажда, что я нахожусь возле источника — и почему-то его вода для меня недосягаема, это походило на мучительный и непреодолимый сон.
Я знал, однако, всю ее жизнь, все ее, в сущности, немногочисленные романы. Она рассказывала мне о каждом из них обычно много времени спустя, после того, как он давно кончился. Все они отличались одними и теми же особенностями, из которых первая была неизменно характерна для одной стороны, и вторая — для другой. Эти особенности заключались в том, что каждый раз герой оставался со своей печальной влюбленностью в Ольгу, влюбленностью, которая потом не покидала его уже никогда, точно это была хроническая и неизлечимая болезнь, нечто вроде душевного увечья, и возможность возобновления этой любви существовала каждую минуту и зависела только от желания Ольги; — и с другой стороны в том, что для Ольги каждый конец романа был так же безвозвратен, как ее очередной отъезд. В этом была та же почти логическая последовтельность, которая была четко приложима к Ольге, которая во многих случаях точно характеризовала ее жизнь — и которая все-таки ничего не объясняла. И оттого, что мне никак не удавалось, в течение долгих лет близкого и тесного знакомства с Ольгой, представить себе, с хотя бы приблизительной верностью, то, что можно было бы назвать ее душевным портретом — как иногда не удается поймать в круглое стекло покачивающегося в руке бинокля какую-то точку на горизонте — и в стекле медленно тянутся плывут разноцветные далекие пятна, а цель все так же ускользает от глаз — от сознания этой невозможности, которой у меня не было по отношению к другим людям, мной иногда овладевало непреодолимое раздражение, в сущности бескорыстное и почти безличное. Я помню, как встретил ее однажды после того, как три года не видел ее, неожиданно, душным вечером ранней, едва начинавшейся осенью, в Ницце, на Promenade des Anglais; она была в белом платье, резко отличавшимся своим цветом от ее загорелых ног, в белой широкополой шляпе, — и шла под руку с высоким загорелым человеком, в глазах которого стояла беззащитная нежность. Он смотрел в ее лицо, не отрываясь, повернув к ней голову, не видя ничего перед собой и не замечая ни розового узенького облака на темнеющем небе, ни молодой луны, ни моря, меняющего цвет.
Я смотрел на него с невольным и неудержимым сожалением, которое происходило оттого, что я знал другие вещи, которых он не знал; а вместе с тем, для него они были еще важнее, чем для меня. Я видел по всему — потому что это было у нее не в первый раз и потому, что я очень хорошо знал Ольгу, что такое выражение ласковости на ее лице бывало у нее либо в первые, либо в последние дни ее романа, у меня были все основания думать, что это были именно последние дни. Я знал, что в одно прекрасное утро, совсем на днях, может быть завтра, может быть через неделю, она уедет одна, и он останется здесь в Ницце, как неподвижный предмет, как дом из которого выехали и не будет знать, где она; а через несколько дней получит короткую открытку из другой страны; там будет несколько небрежно-ласковых строк — и больше никогда, ни при каких условиях, не повторится то, что предшествовало этому отъезду и в чем не было ничего, что могло бы его объяснить.
Мне было досадно, что в силу непонятного смещения чувств — я не знаю, как назвать это иначе, каждый раз когда это происходило, я испытывал в ослабленной степени то, что испытывали те, кого Ольга действительно оставляла. Я все ждал, когда же наконец кому-нибудь удастся то, что не удалось мне; может быть, это желание какой то своеобразной мести, к которому я однако не считал себя способным, может быть особенное отражение давнишней и, казалось бы, забытой обиды.
Ольга всегда отличала меня от других — и это объяснялось не только давней дружбой, с самых ранних лет, но еще и тем, что меня с ней соединяло одинаковое понимание многих вещей; только я с этим пониманием всегда боролся, она же не делала ничего, чтобы ему противостоять. Я знал всегда, в каждую минуту моей жизни, что все, происходящее сейчас, как бы оно ни было прекрасно и замечательно, характерно только для данного времени и в нем нет ничего, чтобы позволяло предполагать возможность его длительного продолжения. Я знал, что люди, окружающие меня и которых я любил, через некоторое время станут мне чуждыми и далекими и на их месте будут другие, которые потом так же исчезнут, как их предшественники, и от них не останется ничего, кроме сожаления и неверных, искаженных временем воспоминаний. Думая об этом, я всегда испытывал непреодолимую печаль и старался жить так, как если бы я деЙствительно не знал о неизбежности этого их скорого исчезновения. Но это было сильнее всего; и в сущности, я не имел никакого права упрекать Ольгу за тот самый недостаток, который в одинаковой степени был свойствен и мне. Я только никогда не мог с ним примириться, мне казалось, что эта постоянная последовательность умирающих чувств есть нечто вроде тяжелого и мучительного душевного недомогания. Ольга знала все эти вещи так же хорошо, как и я, она только полагала, что если это так, то с этим не следует бороться, и в ее отношении к этому было что-то такое похожее на отношение к вечному движению времени года: весна, лето, осень, зима; что же можно иметь против этого неудержимого закона природы?
В моей жизни однако было несколько представлений, несколько образов, явившихся в результате целого сложного и многолетнего движения, внушенных моей фантазией еще тогда, когда я был мальчиком, владевшим моим воображением позже и со временем превратившихся в нечто совершенно неизменное, в нечто вроде вторичного ощущения самого себя. Это были иногда полулегендарные исторические лица, иногда воображаемый мир нигде не существовавших бронзовых пейзажей, которых мне представлялось тусклое и неизменное великолепие, иногда, наконец, — и это было самое тягостное — чье-то лицо, которое я много раз видел в тяжелом сне и которое никогда не мог различить как следует за долгие годы, но которое я сразу и безошибочно отличал от других лиц, или столь же непонятно откуда раздававшийся голос, от первого звука которого я всегда вздрагивал и приходил в себя, точно после мгновенного кошмара. И в этой новой действительности, которая окружала меня, среди тех простых и несложных вещей, из которых состояла моя внешняя жизнь, я не находил ничего, что в какой-либо степени соответствовало бы этому воображаемому миру, более неизменные однако чем, самые непреложные вещи. И только в одном случае я испытывал нечто похожее на то волнение, которое всегда вызывало очередное появление этого прозрачного мира, невольным и в сущности печальным спутником которого я был, но отказаться от которого я бы не мог, без того, что бы это не вызвало мгновенного душевного обеднения. Это было появление Ольги. Мне казалось вопреки неопровержимой очевидности и последовательности самых непреложных фактов, что я знал ее образ именно таким, каким он представлялся теперь, всегда с первой сознательной минуты моего существования, и что я буду его знать до тех пор, пока это сознание не перестанет существовать. И я начинал иногда думать, что все, что мне не удалось по отношению к ней, и что должно было носить такую прозаически-великолепную и живую форму, было неважно и несущественно; она была единственной реальностью, единственным чудесным воплощением абстрактности в моем далеком и призрачном воображении. Ее неправдоподобное соотвествие с тем, чему не было, казалось, места в нормальной жизни, было одной из причин моего постоянного тяготения к ней. Я никогда не мог до конца привыкнуть к мысли о том, что она так же живет, так же физиологически существует, как все остальные; я ловил себя на том детском и наивном сравнении, что представить себе у Ольги ревматизм, например, также нелепо, как представить воспаление легких или насморк у русалки; кстати, она действительно отличалась несокрушимым здоровьем и никогда, сколько я помню, не болела.
Но все эти представления возникали передо мной только тогда, когда было исчерпано более непосредственное обсуждение других вещей, тех самых, из которых состояла история ее жизни и которые состояли из последовательности совершенно реальных событий. Когда я познакомился с ней, ей было четырнадцать лет, она играла в теннис и ездила верхом, и помню, как однажды, когда ее сбросила чего-то испугавшаяся лошадь, она сидела на земле, потирая ушибленный бок и плакала от стыда и огорчения. Я встретил ее опять через год, — она читала стихи, носила длинные платья, и стала почти совсем похожа на взрослую; и только в ее лице с явно уже проступавшей женственностью, были прежние большие глаза сердитой девочки; это их выражение, впрочем, она сохранила на всю жизнь, хотя по мере того, как шло время, оно все реже и реже появлялось у нее. Потом прошло долгих пять лет, был июль месяц парижского лета; я случайно попал, бродя один по городу на длиннейшую и шумную ярмарку в Нейи — и вдруг увидел в резком белом свете газового фонаря Ольгу. Ее сопровождал плотный человек в сером костюме и светло желтых перчатках. Я подошел совсем близко, она не смотрела в мою сторону. Потом я негромко сказал:
— Оля!
И только тогда она быстро повернула голову и увидела меня. Она познакомила меня с человеком в желтых перчатках: он оказался ее мужем. Он говорил негромкими отрывистыми фразами, было впечатление, что он отдает почему-то конфидициальными голосом команды незримым подчиненным; впрочем, он был чрезвычайно любезен и обходителен и сказал, что завидует молодежи, так как у нее есть юношеский романтизм, на который он, к сожалению, не способен. Ему было лет тридцать в те времена, он был архитектором. Мне пришлось присутствовать потом и при его самом счастливом периоде жизни, в первые два года после его свадьбы с Ольгой, и при самом несчастном, который начался после его отъезда, когда этот приличнейший, прекрасно владевший собой и спокойно-уверенный в себе человек вдруг раскис с неправдоподобной быстротой и сделался тем более жалок, чем более до сих пор он был далек от этого. В период недолгого его частья, он был всегда доволен, благодушно расположен ко всему на свете, а однажды, когда я как-то заглянул в коридор его квартиры и он не заметил меня, я видел, как он прошел некоторое расстояние, подпрыгивая, щелкая в воздухе пальцами, как испанская танцовщица кастаньетами, и напевая какой-то скачущий мотив. Он был очень дельный человек, прекрасно разбирался в сложных сравнительно вопросах, всегда знал, чего он хочет, и добивался этого легко, благодаря своему уму и спокойной уверенности в себе. Но по отношению к Ольге он был совершенно беззащитен, — как, впрочем, и другие, т. е. еще три человека, игравшие в ее жизни, если не всецело значительную, то, во всяком случае, серьезную и длительную роль; у нее никогда не было кратковременных и случайных увлечений. Этот первый муж, архитектор — его звали Александр Борисович, фамилия его совершенно ему не подходившая была Блинов — никогда, до самого последнего дня, до кануна ее отъезда, не задумался о том, что ему предстоит в дальнейшем, никакие сомнения не приходили ему в голову и он был так же уверен в Ольге, как во всем, что он делал. Знакомство с Ольгой позволило мне несколько раз оказаться в редко выпадающей в жизни роли человека, который знает будущее, и это было чрезвычайно тягостное знание. Когда, за три дня до того утра, в которое счастливая жизнь Александра Борисовича должна была безвозвратно кончиться для него, и я это хорошо знал, так как мне Ольга давно сказал, что одиннадцатого числа она покидает своего мужа и уезжает, — она даже сказала мне, куда именно — когда в тот вечер Александр Борисович говорил о своих проектах на лето, Ольга посмотрела на меня ласковыми и смеющимися глазами и заметила Александру Борисовичу, что он фантазер, мне стало чрезвычайно не по себе. У меня было впечатление, что я нахожусь у постели больного, которому осталось жить несколько часов и который, не зная этого, рассказывает о том, что он будет делать через год.
Она уехала одиннадцатого числа, как сказала, и уже четырнадцатого Александр Борисович был неузнаваем; я никогда бы не мог подумать, что этот человек способен быть в такой степени растерянным и несчастным. Он пришел ко мне в одиннадцатом часу вечера и меня поразило и то, что он явился ко мне в такой поздний час и еще — что он был не брит и как-то особенно неаккуратен. Он мне сказал, что явился с сумасшедшей надеждой, — он так и сказал «сумасшедшей»- что, может быть, я знаю, где Ольга, почему она уехала и что вообще случилось. Я ответил, что ничего не знаю. Он взял шляпу, потом положил ее, прошел несколько раз по комнате и сказал:
— Знаете, я себе места не нахожу. Особенно, вот потому…
Он тяжело вращал головой, часто дышал и не находил слов.
— Знаете, в тот вечер когда вы были у нас, помните, еще был такой странный разговор, сначала о сибирской железной дороге, потом почему то о Дебюсси, вы помните?
— Помню — сказал я, стараясь не смотреть на него. Разговор был действительно об этом, но он пропустил соединительное звено, объединивше этот странны, на первый взгляд переход: речь шла о климате Франции, о дождях, о деревьях, и от этого, естественно, перешла на Jardin sans la pluie.[1]
Я очень хорошо помню, и этот вечер, и этот разговор. Я пришел туда задолго до того, как явился Александр Борисович, и мы были вдвоем с Ольгой; я рассказывал ей смешные вещи, потом мы танцевали под музыку ее граммофона, потом сидели рядом на диване и разговаривали о путешествиях и романах Стивенсона, о тропических морях так, точно мы оба помолодели на семь или восемь лет; и если бы в эти часы кто-нибудь сказал ей или мне, что есть такие вещи, как любовь, неудачи, расставания, нам бы это показалось дико, и к нам это не могло относиться. В этот вечер она гораздо больше была похожа на пятнадцатилетнюю гимназистку, чем на замужнюю женщину; и целый мир, составленный главным образом из множества умных и печальных книг, в которых рассказывалась трагическая судьба разных людей, из картин, музыкальных пронзительных фраз, из всего того, что так занимало мое внимание всегда, как бы закрылся от нас прозрачным экраном и на несколько часов перестал существовать. В этот день все казалось легко и доступно: уехать, пробежать какое-то расстояние, проплыть его, играть в футбол, качаться на пароходной койке или в гамаке; и этот факт, что рядом со всем этим сущестовал Александр Борисович, неспособный по его собственным словам, к юношескому романтизму и любивший с сознанием своего достоинства жену, не имел и не мог иметь тогда никакого значения; он был неуместен и нелеп, и это было настолько очевидно, что, когда он пришел, разговор оборвался на несколько минут, так как с ним следовало говорить иначе и о другом; он не понял бы того, что предшествовало его приходу. — Теперь ты понимаешь, почему я уезжаю? — сказала Ольга, когда он вышел на минуту. — Это я понимаю — сказал я, — но зачем же ты выходила за него замуж? — И ее ответ поразил даже меня, хотя я привык о стороны Ольги к любой, казалось бы неожиданности.
— Я думала, что, может быть, полюблю его.
— Это как если бы ты купила билет на лотерею и наняла бы сразу роскошную квартиру, надеясь на то, что может быть выиграешь.
— Да, я знаю, это была ошибка — быстро сказала она и в это время вошел Александр Борисович.
Но этот ответ был для нее характерен: она больше всего в жизни любила пробовать.
— Я попробую съехать с этой горы на лыжах, может быть, не разобьюсь. — Я попробую взять этот барьер, может быть удастся. — Я попробую перепрыгнуть через канаву, она не очень широкая. И один раз из трех ее постигала неудача: либо она ломала лыжу и катилась с горы, раздирая себе платье, лицо и руки об замерзший снег, либо падала с лошади, либо сваливалась в канаву. Но два раза из трех все-таки удавались. Так и теперь ее вдруг соблазнила мысль о том, что она может быть замужней женщиной и ей будут говорить «madame» — хотя «madame» ей говорили только люди, лично знавшие ее или осведомленные о ее замужестве, остальные называли «mademoiselle,» и все будет так хорошо, чинно, прилично, хотя и чуть скучновато. И так как ее представление о муже было в сущности усилием ее воображения, и должно было заключать какое-то противопоставление всему, что было до сих пор, то было очевидно, что следовало выходить замуж не за какого-нибудь товарища, такого же молодого и сумасшедшего человека, как она, а за солидность и противоположность этому, именно за солидность и противоположность; а то, что Алекандр Борисович их воплощал в себе, было только подробностью. Самое странное было, что Александр Борисович никогда не задумывался над этим и никогда этого не понимал. Ему все казалось, что отъезд Ольги — это результат какого-то недоразумения; достаточно его выяснить, как оно перестанет существовать.
Он пришел еще раз через несколько дней, обмякший и похудевший и упрашивал меня пойти с ним в ресторан обедать; у него был такой жалкий вид, что мне ничего не оставалось, как согласиться. Он почти не ел, но много пил, потом плакал, положив голову на стол и запачкав себе лицо горчицей, и я отвез его домой в такси; он не мог даже выйти из автомобиля, и мне пришлось выносить его, что было довольно трудно, так как он был плотным и тяжелым мужчиной.
Ольга в эти дни была в Стокгольме, совершенно одна и, как она рассказывала мне впоследствии, у нее было впечатление, что все предшествующее этому случилось давно-давно, несколько лет тому назад. Оттуда же она написала Александру Борисовичу всего несколько слов, ласковых и безжалостных, — это было вообще характерное для нее соединение. Он тотчас же поехал туда и узнал, что ее там нет; он прожил в этом чужом городе несколько дней и приехал опять в Париж, с таким видом, точно вернулся со своих собственных похорон. И именно в этот период времени, в месяца. предшествующие ее отъезду. Я не мог бы понять человека, влюбленного в Ольгу. Мне казалось, что любить ее, как женщину, совершенно нелепо и беспредметно. Она была неплоха и нехороша собой в то время, но в ней не было ничего притягательного; ее можно было любить, как любят товарища или сестру и всякое другое отношение казалось мне почти непонятным, вернее понятным только теоретически. Ее первый брак совершенно не изменил ее.
В очень редкие минуты мне иногда казалось, что в ее глазах на короткое время особенное выражение, в котором было что-то по-женски тягостное, но что сейчас же проходило, как зайчик от зеркальца, которым она любила забавляться в солнечные дни. Как женщина, она еще не начинала существовать. У нее было слишком мускулистое тело, слишком твердые руки, и сильные пальцы и рукопожатие ее было совершенно мужским. Все это мне казалось бесспорным и несомненным — и только один раз, за несколько дней до отъезда, я вдруг сразу понял, насколько мое представление было ошибочно и скольких вещей я не понимал — так же, впрочем, как не понимала тогда их она сама. Это было в тот раз, когда случайно прийдя к ней вечером, я увидел ее — она ехала с мужем на званный обед — в длинном вечернем платье, в трагическом черном платье, сразу напоминавшем мне то, в котором появляется Кармен в последнем акте, и именно с этой минуты все то, что было так далеко от нее и что составляло особенную соблазительность моих ночных представлений о необходимой женской прелести, это шекспировское театральное великолепие, — вдруг сосредоточилось на ее изменившейся фигуре, на иначе увиденном ее лице, на новом выражении блестящих тогда глаз и именно в эту минуту, я понял, почему я так ее любил и чего я не понимал до сих пор. Но на этот раз было слишком поздно; она уехала через три дня.
Через месяц я написал ей письмо, в котором рассказывал о том, что я так поздно понял, — она ответила мне тотчас же; ее письмо было написано характерным ее стилем, короткими фразами, разделенными только резкими точками. — Я знала это давно. Я жалела, что ты молчал. Я удивлялась. Иногда мне казалось, что я ошибаюсь. Ты видишь, как все глупо. Виноваты мы оба. Ты больше меня. Может быть, когда-нибудь это будет так, как тебе хотелось бы. Но быть в этом абсолютно уверенным, по-моему, нельзя.
Я знал, что быть в этом уверенным нельзя. Я тогда вообще узнал множество вещей, я не представлял себе, как я мог их не видеть раньше, и это позднее и бесплодное сожаление несколько лет не оставляло меня. С привычной быстротой мое воображение восстановило то, что до сих пор делало это таким, каким ему следовало бы быть, а не таким, каким оно было на самом деле, и в этом мгновенно созданном романе я нашел наконец все, что я любил и тогда же, впервые, это соединение абстрактного великолепия с непосредственным чувственным движением показалось мне самым поразительным из всего, что я знал до сих пор, и идеально воплощенным в Ольге.
Но об этом я тогда ей не писал, мне это было неприятно, как лишнее напоминание о чудовищном и нелепом промахе.
Через некоторое время, встретив Александра Борисовича я узнал, что Ольга попросила у него развод и написала ему, что собирается выходить замуж.
— За кого, вы не знаете?
— Это некий Борисов, он, кажется, писатель или журналист. Я лично его не знаю.
Вы когда нибудь слышали о нем?
— Да, — сказал я — ничего особенного о нем не рассказывали. Судя по тому, что говорили мне, это довольно милый, и кажется, интересный человек.
Я не стал говорить с Александром Борисовичем на эту тему, не потому, что имел бы какие-либо основания не высказывать свое мнение, а оттого, что это было бы потерей времени: Борисов принадлежал к числу людей совершенно чуждых Александру Борисовичу. Я лично его не знал, видел один или два раза, случайно, это был широкоплечий и крепкий человек с очень мягкими и умными глазами — такое у меня было впечатление. Но я хорошо знал и помнил все, что он написал. И в оценке его вещей я не мог, — так же как никто другой — ошибиться: он был исключительно и своеобразно талантлив, в этом не существовало никакого сомнения. В тех романах и рассказах, которые он написал, был изображен его собственный, ни на что непохожий мир, который, казалось, был создан им без всякого усилия, так, точно он всегда существовал и все его знали, но не сумели ни рассмотреть как следует, ни как следует рассказать о нем. Борисову все это давалось как будто бы без всякого труда. Самый язык его, размашисто свободный и небрежный, но каждую секунду подчиняющийся и точному ритму, отличался при более внимательном анализе безошибочной верностью определений, какой-то на первый взгляд слепой и случайной их удачностью. Я особенно запомнил один его рассказ, я читал его два раза вслух, когда мы бывали вдвоем с Ольгой, в котором, собственно не было никакого содержания, там было около двенадцати страниц описания летнего вечера в Финляндии; но закрывая глаза, я ясно видел все, о чем там говорилось, от темнеющей воды озера до последнего листка на дереве; все это было полно летних и вечерних звуков, летних и вечерних, перебивающих друг друга запахов земли, леса, воды, и легкого над ней тумана, и ощущения слабеющей, точно прозрачно увядающей жары — одним словом, ни фотографии, ни картины, ни подробности, ни даже, наконец, пребывание там не могли заменить этого несравненного и небрежно-счастливого описания. Он также писал обо всем другом — и его искусство не изменяло ему никогда, это было нечто по своему похожее на абсолютный слух, не знающий никакой погрешности. Он был молод, ему не было тридцати лет, — но я редко читал такие описания старых людей, какие были у него; и все, о чем он писал — ученые, кучера, светские женщины, прачки, деревья и животные, все это отличалось такой убедительностью изображения, которая не могла не быть заразительной. И я думаю, что каждый читатель, так же, как я, находил в его литературе те самые вещи, которые он — или я — так давно и хорошо поняли, которые мы так давно и хорошо знали, но вот, в силу какой то случайности, нам никогда не удавалось их выразить.
Он написал целую книгу, автобиографическую, как я узнал впоследствии, в которой рассказывал о своих многочисленных приключениях; он был солдатом разных армий, плавал матросом на английском коммерческом судне, работал на рыбных промыслах в Турции и на шахтах в Болгарии и непостижимым образом в течение сравнительно недолгого времени прожил столько, что этого хватило бы на несколько человеческих существований. Он был несколько раз ранен при разных обстоятельствах, тонул в Босфоре, был засыпан обвалом шахты и сидел сутки, скорчившись и не будучи в состоянии сделать ни одного движения, постепенно задыхаясь от скудеющего воздуха своей случайной могилы, пока его наконец не откопали. Потом он стал профессиональным футболистом и считался некоторое время одним из лучших голкиперов на Балканах, затем попал в Прагу, кончил там университет и начал свою литературную карьеру в Берлине, несколько лет спустя, где он писал статьи по политичееским вопросам в русских и немецких газетах. Там же он выпустил свою первую книгу, за которой последовала вторая, совершенно на нее непохожая; это был лирическо-абстрактный роман, про который какой-то несправедливый критик написал, что это смешение Рильке и Эдгара По. До этого его сравнивали с Джеком Лондоном. В самом же деле он был непохож ни на Рильке, ни на Эдгара По, ни на Лондона и самый факт того, что его упрекали в литературной зависимости от таких абсолютно отличных друг от друга авторов, доказывал с несомненностью всякому сколько-нибудь разбирающемуся в этих вопросах человеку, что Борисов был резко оригинален и своеобразен во всем, что он писал.
Ольга познакомилась с ним на пароходе, который шел из Стокгольма в Штеттин,[2] и он сразу же произвел на нее очень сильно впечатление. В тот день был страшный шторм — и когда Ольга пришла завтракать, выяснилось, что кроме нее в зале находился только один седой человек сурового вида, читавший газету и оказавшийся англичанином, капитаном дальнего плавания, несколько месяцев тому назад вышедшим в отставку. Все остальные пассажиры не были в состоянии покинуть свои каюты, и Ольга приготовилась к мысли о том, что ей придется завтракать в одиночестве, как вдруг в этом раскачивающемся и неверном ресторанном пространтве появился еще один человек. Он был прилично одет, только что выбрит и вошел туда так, точно это был зал провинциального ресторана, в глубине какой-то мирной и безмятежной страны. Он прошел своей быстрой походкой к одному из столиков, сел, аккуратно положив салфетку на колени и начал спокойно ждать. Все это было сделано с такой небрежной уверенностью в движениях, что даже старый англичанин искоса и, как показалось Ольге, с недоверием, точно во всем этом было жульничество или подвох, посмотрел на этого человека. Ольга не могла прийти в себя от изумления и зависти.
Человек этот вынул из кармана небольшую книжку, начал ее читать и поминутно смеялся, не обращая никакого внимания ни на капитана не на Ольгу, с которыми, впрочем, он поздоровался, как только вошел. Ольга наклонилась вниз и увидела заглавие книги: Паскеза Вудкауза.[3]
После завтрака он обернулся вокруг, очень широко улыбнулся, сказал по английски низким голосом с русским акцентом:
— Мы могли бы быть многочисленнее, вы не думаете?
Бывший капитан сказал — yes — и снова развернул газету. Но Ольга ответила более любезно и через четверть часа она разговаривала с ним так, точно они были знакомы много лет. Он сказал:
— А я подумал, какая храбрая барышня, прямо из авантюрного романа. И как же вы качки не боитесь?
— А вы?
— Я, знаете, бывший профессионал — сказал он извиняющимся голосом, — я был матросом, это другое дело.
— А теперь вы не матрос? Что вы делаете?
Он вдруг вынул из кармана черепаховые очки, надел их, сморщил лицо, сразу постарел на десять лет и заговорил скрипучим голосом:
— Политическое положение современой Европы, напоминает состояние больного, который не подозревая все серьезности своей болезни, продолжает рассуждать о второстепенных вещах, не имеющих никакого отношения к действительно кардинальным проблемам.
Потом засмеялся, снял очки и объяснил:
— Я журналист.
Когда Ольга спросила, действительно ли политика очень его интересует, он ответил, что он к ней совершенно равнодушен, но что быть политическим журналистом самое нетрудное ремесло.
— А у вас есть другое призвание?
Он поднял на нее свои глаза и вдруг почувствовал к этой девушке, с которой он только что познакомился и о которой решительно ничего не знал, прилив необыкновенного и необъяснимого доверия. Он не знал, стоит ли с ней серьезно разговаривать и достаточно ли она умна, чтобы понять его, но он ощутил неожиданную необходимость быть с ней откровенным. Пароход продолжало качать и он, и она, сидя на своих стульях, то поднимались, то опускались в этом колеблющемся пространстве.
— Да, — сказал он. — Вот, понимаете, в каждой человеческой жизни и в тех существованиях, свидетелем которых каждому человеку приходится бывать, есть множество замечательных вещей, иногда страшных, иногда необыкновенно важных. И вот, это самое интересное, по моему, и на что способна только одна форма человеческой деятельности, именно искусство — это остановить эти вещи, и удержать навсегда это стремительное и неповторимое великолепие. Ничего, что я так торжественно выражаюсь? Об этом трудно говорить иначе.
— Нет, нет, продолжайте — сказала Ольга.
— В каждом человеческом существовании, если вам удается анализировать его до конца, есть тысячи потрясающих вещей. Вы понимаете, — сказал он, опять на нее свои светлые глаза, это как музыка, а люди, которые работают в искусстве, как композиторы. Вы слышите шум и не различаете в нем сложного хода титанической симфонии, потому что ваше ухо воспринимает только такое то число колебаний.
Другой человек, в силу какой-то слуховой аномалии, отдаленно различает в этом шуме то, что создает потом пасторальную, скажем, симфонию, потому что он Бетховен. И он переводит ее на язык нашего музыкального восприятия. Вот что такое искусство.
Он остановлся и улыбнулся необыкновенно широкой и доверчивой улыбкой, которая вдруг, в эту короткую секунду сделала его неожиданно и страшно похожим на слепого — и тогда же Ольга подумала, что в этом человеке, помимо его внешнего очарования, есть, повидимому, другие и, может быть, совсем не такие уютные вещи; или даже, если их нет, то есть непостижимое и нестираемое их знание.
— В жизни почтового чиновника может быть заключен огромный поэтический смысл, в любви какого-нибудь еврейского коммерсанта удивительная лирическая глубина и так далее, без конца. Это только нужно поймать. Помните этот замечательный рассказ, как к одному французскому писателю пришел молодой человек и сказал, что он чувствует в себе незаурядные литературные способности, у него прекрасный слог и все данные, чтобы быть писателем, только он не может найти сюжет. Тот ответил, что сюжет он ему дает: m-r Duponont полюбил m-me Durand. — И больше ничего? — Больше ничего. — Но что же об этом можно написать? — Alors, mon cher ami, — сказал тот, — если вы не способны сделать из этого роман, вы никогда не станете писателем. Это звучит смешно, но это так. И вот, мне кажется, что у меня есть дар этого второго зрения или второго слуха, как хотите. Может быть, это ошибка, но тяготение к этому у меня было всю жизнь, и вот именно это и есть мое призвание.
— А вы написали уже что-нибудь?
Он нахмурился, пожал плечами и сказал, что писал много, но все довольно неудачно.
Она спросила, как его фамилия, он ответил. Тогда она вдруг схватила его за руку и сказала:
— Так это вы написали рассказ о вечере в Финляндии?
— Я. Вы читали и запомнили. Это очень для меня лестно.
— Я не только запомнила — сказала Ольга, — я была поражена. Мне казалось, что я сама написала этот рассказ, так как никто, кроме меня, не мог бы все это понять, почувствовать и изобразить — и мне было обидно, что почему-то это подписано чужой фамилией и кто-то другой знает эти вещи так же, как и я.
— Хорошо — сказал он, улыбаясь, — я уверен теперь, что есть много другого, о чем у нас с вами одинаковые представления. Например, путешествие. Помните, например, пароход?
И хотя это вопрос был совершенно бессмысленным, потому что разговор происходил на пароходе, где они находились сейчас, он показался Ольге естественным и интересным. С этой минуты, — если бы она сохранило возможность видеть и слышать вещи со стороны — она бы заметила, что и разговор с Борисовым потерял обычный разговорный смысл, и все, что говорилось, имело только случайное и поверхностное значение. Главным было то, что ее мозг перестал в этом участвовать и обычное движение мысли изменилось тяжелым и перебивающимся движением всего множества ее чувств. То же самое происходило с Борисовым; и поэтому они, не замечая времени, сидели вдвоем и разговаривали, пока наконец не зажгли лампы и бурный день сменился несколько менее бурным вечером. И тогда же стало совершенно ясно, хотя ни он, ни она об этом не говорили и не уславливались, — что дальнейшее путешествие они должны продолжить вместе. Ольга рассказывала мне подробно потом обо всем этом, со всеми подробностями, в числе их были такие, которых я не хотел бы знать и при упоминании о них, я корчился как на огне. Она рассказала, что очнулась только через неделю в своей комнате, в маленькой гостинице Штеттина и тогда, поговорив с Борисовым, решила, что потребует развода и выйдет за него замуж.
Этот роман ее продолжался четыре года. В нем, по ее словам все было прекрасно, и я не мог не верить ей, хотя бы потому, что до последнего времени она не умела мне ответить на самые простые вопросы и объяснить, что, собственно, было прекрасного.
— Чего именно?
Она задумалась — мы сидели с ней в ресторане, после обеда, она ела мандарин, который она оставила на секунду, собираясь мне ответить — и потом сказала:
— Видишь ли, все было слишком хорошо, всего было слишком много. Слишком много счастья, слишком много понимания, слишком много любви, — ну так, как если бы все время дышишь только озоном, понимаешь?
Думая об этой ее фразе, я старался найти в ней другое, более понятное объяснение всего этого. Я полагал, что у Ольги никогда не было такой жадности к счастью, которая характерна для большинства людей и еще, что ей была необходима постоянная тень, стоящая за ее спиной; и ее постоянная и почти болезненная уверенность — та самая, которую я так хорошо знал по своему личному опыту — что все это вот-вот кончится и заменится пустотой и печалью, эта ее непоколебимая уверенность, вне которой она не представляла свое существование, вдруг потеряла под собой всякую почву. Это было почти что исчезновением чрезвычайно важной вещи — части ощущения самой себя. Продолжая логически эту мысль, можно было логически прийти к тому, что если бы это продолжалось, Ольга стала бы совершенно другой женщиной, и перестала существовать, то есть быть такой, какой была до сих пор. И несмотря на то, что будущее, которое ожидало ее и которое заключало в себе огромные творческие возможности, было во всех смыслах лучше ее прошлого, — она не была в состоянии отказаться от себя. А вместе с тем, восстанавливая, насколько я мог, по ее рассказам и по рассказам Борисова, с которым я познакомился позже, всю историю их брака, я не мог найти, и это совпадало со словами Ольги, ничего даже отдаленно отрицательного. Они очень подходили друг другу, оба любили одинаковые вещи, оба одинаково относились к тысячи мелочей, которые иногда отравляли существование людей, одинаково относились к деньгам, даже любимые их книги были одни и те же, и это было тем более удивительное совпадение, что Борисов был писателем и его суждения, как в этом легко было убедиться после короткого разговора с ним, носило, конечно, явный отпечаток профессионализма. Но только в этом и сказывалась его принадлежность к литературе, в остальном он был чужд обычных писательских недостатков, и в частности, какой бы то ни было литературной зависти. Он не был графоманом, не считал себя гением, не презирал своих коллег и так и жил — размашисто и свободно, путешествуя из страны в страну, и составлял свои политические репортажи, подписанные псевдонимом, они, в частности, были написаны совершенно иначе, чем его литературные произведения, в них он не позволял себе никакой словесной роскоши, ни одной мысли, которая не была бы доступна среднему депутату и потому, его журнальные статьи, по сравнению с его рассказами и романами, казались исключительно примитивными и убогими. Но это был совершенно правильный метод; и в то время, как его литературные вещи встречали всегда вобщем сдержанную оценку, несмотря на явные их и исключительные достоинства, его репутация как журналиста, никогда никем не оспаривалась. Когда я однажды сказал ему об этом, он пожал плечами и ответил, что иначе, по его мнению, писать журнальные статьи нельзя.
Меня в нем всегда удивляло — не потому что это было необыкновенно, а оттого что это было неожиданно приятно — соединение его ума и наблюдательности, его способности быстрых и точных определений, с несомненной и почти беззащитной наивностью. Он очень хорошо знал теоретически, что относиться к людям с чрезмерным доверием нельзя, и его ум предостерегал его от ошибок в этом смысле.
Но это было именно теоретическое знание, результат логики и рассуждения — и каждый раз, когда от этого можно было отказаться, он был до удивительности широк и доверчив. Он, в частности, слепо и во всем верил Ольге, которая его действительно никогда не обманывала; но он считал ее неспобосной поступить так, как она должна была поступать с ним; он не представлял себе этой возможности. Он полагал, что с этой минуты, когда произошло их окончательное сближение, все, что предшествовало этому, перестало существовать.
— В этом и была ваша ошибка — сказал я ему во время одного из тех откровенных разговоров, которые бывали у меня с ним время от времени и которые неизменно вращались вокруг одного и того же вопроса, интересовавшего почти в равной степени его и меня. Я рассказал ему в свою очередь, что я думал об Ольге и попытался передать то сложное и непоправимо-соблазнительное представление о ней, которое было у меня. Уход Ольги подействовал на него так же, как на его предшественника и тут ему не мог помочь ни его душевный опыт, ни его ум, ни его понимание, ни его литературный дар. — Напишите об этом книгу — сказал я однажды.
Он быстро быстро повернул голову и ответил:
— Вы должны очень хорошо знать, что писать о своей собственной любви сколько-нибудь убедительно можно только в двух случаях: или после того, как прошло много лет, или тогда, когда вы счастливы.
Мне было нечего ответить ему. — Что она? Где она? — спрашивал он. Я ответил, что она должна скоро приехать в Париж, она действительно собиралась вернуться из Канн, где жила некоторое время.
— Я уезжаю завтра — сказал мне Борисов, — это было вечером на воскресенье — скажите ей, что если когда нибудь она передумает…
Она вернулась действительно через несколько дней, очень загоревшая и изменившаяся. За три дня до ее приезда я получил от нее открытку, в которой она сообщала о числе своего приезда и о часе поезда. Я собирался ехать на вокзал, но накануне встретил Александра Борисовича, совершенно сияющего; он показал мне открытку Ольги, которую он носил в бумажнике, точно такую же, с тем же самым видом. Он сказал, что будет встречать ее на вокзале. — Кланяйтесь ей от меня. — Да-да, — сказал он, широко улыбаясь, — она будет рада, она вас очень любит.
И вечером следующего дня, когда я только что переоделся, чтобы идти обедать, — был девятый час, — раздался звонок, и когда я отворил дверь, я увидел Ольгу в синей широкополой шляпе, в синем костюме; белый воротник резко оттенял ее загорелую шею. У нее были чуть чуть опущенные ресницы, она ощущала какую-то неловкость, но на безмятежном ее лице с накрашенными губами, темной кожей и блестящими глазами стояло выражение счастливого спокойствия. Но так мне показалось только на первый взгляд; всмотревшись внимательно я заметил непривычный и особенный блеск ее глаз, точно такой же, какой был тогда, когда я увидел ее в бальном платье. И на этот раз, как несколько лет тому назад, я испытал то же чувство сладостного стеснения; это было таким точным, неправдоподобно точным повторением этого ощущения, что мне показалось, что, вдруг, упруго качнувшись в стремительном движении, время вернулось на четыре года назад. Но на этот раз я знал все, что не знал и не понимал тогда. Помню, что почему то у меня промелькнула в голове фраза, эпиграф, который внезапно прозвучал — tel j'etais autrefois, tel je suis encore.[4] Ольга знала все этот так же хорошо, как я и я видел, что она знала это, и она знала, что я видел. И потому все, что я говорил ей, — о том, как я рад ее приезду и в какой степени неожидан ее приход, и замечание о том, что она отправила Александру Борисовичу одинаковые открытки одинакового содержания, — все это было лишено смысла. Потом я подошел ближе к ней; на меня вплотную приблизившись к моему лицу, смотрели ее блестщие и далекие глаза. Мне было трудно дышать, у меня почти кружилась голова и это продолжалось до той секунды пока я не поцеловал ее в первый раз, и она ответила мне таким жестоким и долгим поцелуем, в значении которого совершенно невозможно было ошибиться, и к которому я не считал ее способной. Этот первый ее поцелуй душный и неповторимый, это прикосновение ее твердо-упругих губ, вызвало во мне такой прилив мыслей и чувств, в которыхя отдал себе отчет только позже; в ту минуту я просто задыхался от него, почти не понимая в чем дело. Я понял это потом: это было замечательное по соединению блаженства и печали, ощущение потому что я подумал, почти не сознавая этого, что так она целовала других до меня, и что этому поцелую предшествовало многое другое, чего могло бы не быть, чего не должно было бы быть и о чем я не мог не жалеть.
Мы ужинали с ней на Монпарнасе, в четвертом часу утра. Это был один из тех дней в моей жизни, когда я был по-настоящему счастлив; и с того времени, что я себя помнил, таких дней было за всю мою жизнь три или четыре. Мне казалось, что вокруг меня все время гремит волшебно беззвучная и торжественная симфония, в которой двигаются, как в кинематографическом сне, человеческие призраки; я видел их мельком и случайно, так как все мое невольное внимание было обращено только на нее. В ту ночь мне казалось особенно очевидно, что она была похожа на один из тех блистательных женских призраков, которые давно жили в моем воображении, но которые до сих пор были лишены неподвижной и живой прелести, отличавшей Ольгу.
Этому моему представлению способствовало еще и то, что благодаря своему удивительному здоровью, Ольга никогда не казалась усталой и лицо ее сейчас в четвертом часу утра было так же свежо, как вечером, когда она ко мне пришла, хотя после этого прошло много времени и она не закрыла глаз ни на минуту; она вообще никогда в самые патетические минуту своей жизни не закрывала глаза. Она поселилась со мной в моей маленькой квартире и тогда началось то, что Ольга потом называла нашим путешествием, — и в этом ее выражении была обидная правильность. Несмотря на то, что мы жили вместе и я видел ее много часов в день, и тогда, когда она принимала ванну, и когда она спала и когда она читала или пила чай, словом все время и во всех обстоятельствах, меня никогда не покидало пронзительное чувство того, что все это может кончиться в любую минуту; и когда я проснусь однажды утром, ее больше не будет. Со временем я привык к этому чувству, как люди привыкают к постоянной головной боли или к постоянному звону в ушах, с той разницей, что в этом ощущении была печаль, которая — в те минуты, когда она почему-либо обострялась, — окрашивала все окружающее в особенные тона, так, точно вокруг нее, не переставая, бесконечно разнообразная, но неизменно минорная мелодия. Ко всму этому прибавилось еще одно обстоятельство, чисто внешнее, но усиливающее впечатление декоративной неправдоподобности всего, что происходило, это были цветы, которые она очень любила и которые наполняли всю квартиру и запах их смешивался с запахом английских папирос, которые она курила.
Я не курил английских папирос и до появления Ольги у меня никогда не было цветов в квартире. И я помню, что на третий или четвертый день ее приезда, когда мы сидели поздним вечером на диване, — она была в пижаме, волосы ее были подвязаны шарфом и оттого, что они были подняты наверх, это придавало ее лицу несвойственное ему нежное выражение, подчеркнутое чистой линией всего ее профиля, который я видел перед собой — в середине случайного разговора об особенностях эпохи королевы Виктории, я вдруг спросил ее без всякой связи с предыдущим и без всякого перехода: — Ты будешь мне писать? Она повернула ко мне свое нежное в эту минуту лицо с далекими и понимающими глазами и кивнула головой. — Ты не можешь измениться? — Не надо говорить об этом — сказала она. — Возьми меня на руки. Я поднял ее и ощутил на своих руках твердые мускулы ее ног и ее спину, и это ощущение сразу заставило меня забыть о том, что я говорил ей секунду тому назад.
Это было вобщем печальное счастье; оно смутно напоминало мне те далекие детские ощущения, которые я испытывал тогда, когда какое-нибудь театральное или цирковое представление близилось к концу, и я знал, что через несколько минут нужно будет уезжать домой, посмотрев в последний рраз на темный опустившийся занавес или на тихо шипящие фонари над опустевшей ареной. — Ты виноват в этом сам — говорила она мне. — Это потому, что ты полон печали и огорчения, несмотря на твою гимнастику и твои смешные анекдоты, которые ты рассказываешь. Но ты с бессознательной жадностью ждешь всю жизнь катастрофы или несчастья, потому что тогда все эти твои чувства расцветают… — и она задумалась и сказала — знаешь, с такой особенной траурной роскошью, как на похоронах по первому разряду. — Может быть — сказал я. — Но во всяком случае, ты тоже создаешь нечто, похожее либо на пир во время чумы, либо на какую то непонятную — и замечательную — оргию, непосредственно предшествующую этим самым похоронам. Она слушала меня с тем безмятежным выражением лица, которое было для нее так характерно, и которое почти никогда не покидало ее. Те душевные движения, которые в ней происходили, являлись как будто только медлительным и ослабленным ответом на внешние бурные события, как умирающая волна у далекого берега. — Ты не будешь стареть — сказал я ей однажды, — у тебя не будет морщин, и если я встречу тебя через тридцать лет, тебя принимать в лучшем случае за мою дочь. И все же, за то время, в течение которого я жил вместе с ней, в ней происходило какое-то чрезвычайно медлительное, но несомненное изменение, которого я не мог не заметить. Мне было бы трудно сказать, в чем оно выражалось внешне — разве что по утрам она дольше лежала в кровати, в то время, как раньше соскакивала с нее, едва проснувшись. Изменение это я, как мне казалось, слышал в интонациях его голоса, это было, пожалуй, единственное, что я мог заметить. Вернее было бы сказать, что я его не замечал, а чувствовал. Я думаю, что трудность этих наблюдений объяснялась еще и тем, что Ольга, сама зная об этом, не хотела себе признаться в том, что это изменение с ней происходит. И нежелание самой себе сознаться в этом происходило, я думаю, оттого, что это изменение не касалось ни ее отношения ко мне, ни даже именно данного периода ее жизни, а было чем то гораздо более длительным и глубоким. Я настолько привык к мысли о том, что Ольгу мне никогда не удастся удержать, это казалось мне настолько очевидным и я так часто себе это представлял, что иногда возвращаясь домой поздно вечером и заставая ее в кресле за книгой, какое то странное чувство, очень отдаленно напоминающее удивление. Но придя однажды раньше, чем обычно, и застав ее за разбором своих платьев перед открытым чемоданом, я испытал раньше, чем я мог подумать о том, что это значит острое и холодное ощущение тоски. Она подняла на меня свои глаза и сказала без перехода и объяснений: — Ты знаешь, что я тебя все-таки люблю. — Да, — только это не такое чувство, как у других. Я знал, что я могу ее не пустить, запереть ее чемодан, взять у нее деньги, лишить ее возможности уехать. Но все это было бы совершенно бессмысленно. С этой минуты — и я на всю жизнь запомнил белый ковер, на котором стояли ее твердые колени, голову завязанную шарфом, и легкие волосы над ее затылком и ее взгляд, когда она мне сказала, что она меня все-таки любит — она перестала присутствовать, и ее уже не было, хотя она прожила еще несколько дней и в них была особенная и пронзительная нежность, которой я не знал до тех пор.
— Ты уезжаешь одна?
— Одна.
— Я не спрашиваю тебя, почему, ты этого наверное не знаешь.
И я сказал ей, что мне иногда начинало казаться, что все ее отъезды, это так, точно ее ведет какой то темный, но непогрешимый инстинкт: так уходят лемминги, так кочуют животные; над всем этим — повелительное томление, нечто вроде страшного и полуфизиологического и полудушевного атавизма.
— Нет, вобщем я теоретически знаю- сказала она. — Понимаешь, есть два образа человека во мне: один настоящий, другой я себе представляю, и вот когда второй во мне начинает увядать, ну, знаешь, как выцветает фотография — тогда все кончено.
— Это всегда так?
— Нет — сказала она с усилием. — Ты не изменился. И мы с тобой еще увидимся.
Неделя после отъезда была самой бессмысленной и пустой за всю мою жизнь. За это время я ни разу не был дома. Я ночевал в гостиницах, — и все не мог решиться поехать к себе, чтобы переодеться. И только на седьмой день этих блужданий, очутившись ночью на улице и ощущая тупое безразличие ко всему, я пошел домой, отворил дверь, нашел ее открытку, которая начиналась словами — мой дорогой — и не читая ее, бросил в корзину; потом лег не раздеваясь на диван и проснулся на следующий день, с совершенно отчеливым сознанием того, что я не понимаю, зачем я существую на свете.
Я ничего не знал ни о том, где она, ни о том, что она делает в течение трех длительных лет. И хотя я никогда не мог примириться понастоящему с ее отъездом и привыкнуть совершенно к ее отсутствию — это было мне легче, когда она жила у меня — я постепенно вернулся к тем своим представлениям о ней, которые были у меня раньше и в которых она попрежнему являлась далекой и блистательной красавицей, почти идеально абстрактной, какой ее создало мое воображение. В этом была некоторая декоративная и искусственная утешительность; и любое сведение о том, что она действительно делает и где она действительно живет, могло только помешать привычной работе моей фантазии. Борисов, которого я изредка, два или три раза в год встречал, был с ней повидимому, в переписке и знал о ней многое; но всякий раз, когда он заговаривал со мной об этом, я тотчас же переводил речь на другое — и он под конец понял, в чем дело. Через три года я увидел ее однажды на юге, в Ницце, но она не заметила меня; и эти несколько коротких минут ее физического появления, отравили мне два месяца моего прибывания на Cote d'Azur.[5]
Я никогда не переставал думать о ней и во всех моих представлениях у меня была над ней бессознательная и непреодолимая власть и тот факт, что она действительно существовала и прошла такого то числа в таком то месте был досадно ненужен и вносил во все какую то явную непривлекательность, какую то грубейшую ошибку. Я заплатил за эти свои представления об Ольге слишком дорого, несколько лет моей жизни ушли на бесплодную, в сущности, душевную и умственную работу, которая не могла не отразиться на всем, что я делал — и поэтому я с одинаковым раздражением отнесся и к ее открытке, которую так никогда и не прочел, и к ее появлению в Ницце. Я не мог отделаться даже оттого, что я с неохотой встречал теперь Борисова, хотя он был прекрасным собеседником и душевная его приятность оставалась прежней.
Прошел еще один год, который потом казался мне самым длительным из всех; и в конце этого года после долгого периода печального затишья, произошли наконец те события, которые изменили все самым трагическим и неожиданным образом.
Они начались с того позднего летнего вечера, когда я после шестимесячного перерыва встретил в одном из Монпарнасских кафе Борисова. Мне казалось, непосредственно после этой встречи, что я не сразу узнал его; позже я понял, что это было неверно и что я знал, что не могу ошибиться; но вид его настолько изменился к худшему, что я невольно не хотел верить, что это тот человек, которого я хорошо знал. Он похудел до неузнаваемости, костюм его сидел на нем мешком, он постарел на много лет и меня поразил землистый цвет его лица и его потухшие глаза.
— Что с вами?
Он ответил мне ослабевшим голосом, что только позавчера встал с постели, на которой пролежал очень долго: у него была язва желудка. Он настолько ослабел, что пройдя несколько сот шагов, уже начинал уставать. Даже руки его дрожали, когда он брал чашку с кофе. Несмотря на теплую погоду, он пришел в пальто и ему явно не было жарко. Когда мы ночью вышли с ним из кафе, то за эти несколько часов погода резко изменилась; шел дождь, был совсем не по летнему холодный ветер. Он сел в такси, одно окно которого не закрывалось — и, в конце концов, может быть именно это обстоятельство было причиной того, что на следующий день он заболел воспалением легких.
Это был жаркий, сверкающий день, сменивший дождливую и прохладную ночь — и в четвре часа дня я отправился к Борисову, чтобы узнать, как он себя чувствует. Он жил возле Ecole militaire.[6] На звонок мне открыла полная пожилая женщина, которая каждые два или три дня приходила убирать его небольшую квартиру. Я вошел и сразу остановился: в воздухе стоял легкий запах духов, названия которых я никогда не знал, но которые я не мог смешать ни с каким другим запахом в мире.
Мне стало пусто, холодно и нехорошо и захотелось тотчас же уйти. Я понимал, однако, что это было бы нелепо и неприлично. Я успел еще подумать о том, что я встречаюсь с Ольгой, которую я люблю и с Борисовым, к которому отношусь с искренним и дружеским расположением — насколько и то и другое звучало бы сейчас так фальшиво, если бы этими словами нужно было определить мое душевное состояние в эту минуту.
Она была такой же, как всегда и мне не могла не броситься в глаза резкая разница между ее видом и видом Борисова. Его исхудавшее широкое тело лежало в кресле, было впечатление, что это нечто чужое для него, что оно вдруг стало для него тяжелым грузом. Он был небрит, на шее его был теплый шарф, он кашлял и ежился. Я поцеловал руку Ольги, она протянула мне ее с искренне-радостной, как мне показалось, улыбкой, но глаза ее почти не видели меня, и я понял, что эта улыбка не относилась ко мне. Я спросил Борисова о его здоровье — рука его была горячая и влажная. Он ответил, что ему трудно дышать, что он, наверное, простудился. Посидев десять минут, я поднялся и попрощался с ним. Ольга сказала ему, что она вернется через полчаса. Затем она обратилась ко мне:
— Мы выйдем вместе, ты меня проводишь немного?
— Конечно.
Мы дошли с ней молча до ближайшего кафе; она вошла внутрь, я последовл за ней. Я заказал кофе и тогда начался тот странный разговор, каждое слово которого я запомнил навсегда, точно так же, как каждую интонацию; и если бы мне за день до этого сказали, что он вообще возможен, я бы этому не был способен поверить.
— Я не буду тебя упрекать, — сказала Ольга, — что ты не ответил на мою открытку и вообще забыл, что я существую на свете, я понимаю, почему ты это сделал.
— Это лучшее на что я способен. Зачем ты приехала?
— Борисов мне сказал, что в прошлом году ты был на юге и в Ницце — сказала она, не отвечая. — Так странно, я тоже была там в это время, и вот, мы с тобой не встретились. Я бы уже тогда могла тебе многое рассказать.
— Не сомневаюсь.
Она медленно поднялась и сказала:
— Извини меня, мой милый, я не думала, что мое общество тебе так неприятно. Я не буду тебе надоедать.
Тогда я схватил ее за руку и силой усадил рядом с собой.
— Ты знаешь, что я тебя люблю так же, как всегда, и ты понимаешь, что это все объясняет. Ты знаешь также, что более внимательного слушателя ты не найдешь. Я не всегда владею своими чувствами, прости меня за это. Рассказывай.
И она начала говорить. Она сказала, что уже давно, еще тогда, когда она была со мной, в ней что-то оборвалось, ей стало чего-то не хватать и она никак не могла понять, чего именно. Все, что происходило потом, после этого медленного начала, было так, точно предметы, ощущения и события потеряли свою окраску и увяли. У нее был еще один роман, но это было так «невкусно», как она выразилась, что бессмысленность этого ей стала очевидна с первых же дней. Она ощущала все время нечто похожее на состояние вялой жажды, как она сказала, никогда не прекращавшейся — знаешь, как постоянная изжога или постоянная боль.
— Другими словами, то движение, в котором ты провела всю жизнь и которое было сильнее любой привязанности и любого чувства, вдруг остановилось?
— Сначала замедлилось, потом остановилось. Но для этого была причина.
Я всегда понимал Ольгу с полуслова. Я слишком хорошо знал ее, и кроме того ничто в мире не могло вызвать у меня такой мгновенной концентрации всех моих способностей, как ее присутствие. Но на этот раз я понял ее еще лучше, как мне казалось, еще прозрачнее, чем всегда.
— Я боюсь, что бедная причина себя чувствует очень скверно.
Ее лицо изменилось, в ее глазах была усталость, которой я никогда до тех пор в них не наблюдал.
— Ты думаешь, это серьезно?
— Не забывай, что этому предшествовали долгие месяцы изнурительной болезни, ты только посмотри на него.
— Да, я была поражена. Мне показалось, что это отец того человека, которого я знала раньше. Я пойду туда, — сказала она, поднимаясь.
— Подожди, — сказал я — скажи мне яснее, подробнее, что именно тебя заставило приехать. Я знаю что, но как, почему?
И из ее объяснения, очень сжатого и скудного, — точно формула какого-то сентиментального уравнения — я составил себе представление о всем том, длительном душевном движении, которое предшествовало ему, и которое началось еще тогда, когда она жила у меня. Она опять, казалось бы случайно, упомянула о финляндском рассказе Борисова — и я понял это; это был ее мир, настоящий, тот, которого она не должна была никогда покидать и который так идеально воплощался в Борисове. Это была огромная и сложная совокупность именно таких, а не других чувств, именно тех, а не иных ощущений и впечатлений, которые нельзя было выразить ни на одном языке, кроме русского. И несмотря на богатство всех своих иных впечатлений, встреч и путешествий, она уже давно начала чувствовать, что этого ей заменить не может ничто, никто и нигде и что идея путешествия, та, которая владела ей всю жизнь, могла существовать только потому, что существовал этот мир, откуда можно было уехать и куда можно было вернуться и если бы его не было, то путешествие потеряло бы всякий смысл и напоминало бы судорожно-предсмертные движения птицы, которой отрезало голову и которая после этого еще пробегает некоторое расстояние в бесплодном и пустом пространстве.
— Иди, Оля, — сказал я, целуя ей руку. — Помни, что на меня ты можешь рассчитывать во всем и всегда.
Я ушел оттуда, унося с собой тягостное чувство. Только потом, много времени спустя, я вспомнил, что думая об Ольге, я находил неизменно мстительное удовольствие, когда представлял себе, что в один прекрасный день она потеряет ту волшебную свободу отъездов, которая была для нее характерна. Но в эти дни я совершенно забыл об этом, это было идеально далеко от меня, хотя произошло именно то, о чем, я всегда мечтал. И я думал тогда, что чувство, — если его рассматривть совершенно объективно как предмет исследования, и если принять эту произвольную и в сущности, абсурдную возможность, — похоже по некоторым своим качествам на жидкое состояние материи, принимающее форму того сосуда, в которую оно влито и меняющееся взависимости от обстоятельств. Как ни унизительна была для меня эта мысль, я не мог найти иного объяснения некоторым изменениям, совершенно, казалось бы, незаконным. И все, что я видел тогда в первый раз, — сначала усталость в глазах Ольги, потом слезы на ее лице, все то, о чем я ей раньше говорил, — ты увидишь и с тобой это когда-нибудь случится, и ты будешь плакать, как другие, — все это сейчас вызывало у меня только сожаление и любовь, и я был готов сделать все, что было в моих силах, чтобы вернуть вещи к их первоначальному состоянию, т. е. тому самому, от которого страдал в течение долгого времени. Но сделать вообще было ничего нельзя. Борисов умер через пять дней от воспаления легких. Я помню внезапно омертвевшие, внезапно показавшиеся мне неподвижными все предметы в его квартире, его письменный стол, его ненужное теперь тело и его мертвую голову, на смятой подушке, небритое желтое лицо, подвязанную челесть и закрытые глаза, потом похороны — черный силуэт Ольги, как бесшумный призрак, проступающий через церковное пение, или через мрачно-идиллический кладбищенский пейзаж.
Когда все кончилось, я взял ее под руку и мы долго с ней шли молча по бесконечно длинной каштановой аллее, это было похоже на сон; и по мере того, как мы приближались к выходу с кладбища, все то, о чем я думал столько лет, вся та значительная часть моей жизни, которая была посвящена Ольге, постепенно исчезала, точно растворяясь в воздухе, теряя свое абстрактное и театральное великолепие.
Но в то же время, возникло нечто другое, чего я еще не мог определить, это было похоже на отдаленный гул, так, точно где-то далеко текла вскрывшаяся ото льда река. Ольга поняла это так же, как и я; и когда я посмотрел на нее, я увидел ее глаза такими, какими никогда их не видел, никогда до этого, и я сразу почувствовал, что то, что было до сих пор, было так же неверно и призрачно, как вся моя прежняя жизнь, как все мое обманчивое воображение.
15.01.42