Муссолини и другие фашисты…

Я доедал рис с польской колбасой, когда появился Муссолини. «Миланцы!» — крикнул Муссолини. Седая трехдневная щетина, рожа боксера, черная рубашка. Он держался за массивную ограду балкона руками. — «Я явился сказать вам, миланцы, — Муссолини мощно сжал ограду, и передвинул ее на себя, — что вся Италия смотрит на вас!»

У меня закололо кожу на плечах и шее, там, где у зверя находится щетина, долженствующая вставать от волнения, и я перестал жевать. Муссолини глядел на меня, как будто вся Италия глядела. Бросив вилку, я вскочил и пробежался по комнате. Но мощные ручищи Муссолини подтянули меня вместе с оградой к себе, и мне пришлось усесться на пол. Заколыхали фесками с кистями лидеры на балконе. Встрепенулись флаги, поплыли пушки и танки… Молодые, веселые фашисты затопили площадь.

Тотчас вмешался комментатор. Они никогда не оставят вас одного со старой лентой. В демократии вам постоянно объясняют, что плохо, что хорошо, чтоб вы не перепутали. Комментатор заговорил об экспансионистской агрессивности итальянского фашизма, но фашисты были такие молодые и веселые, я забыл, когда видел в последний раз так много веселых, счастливых и сильных людей на одной площади. Чтобы испортить впечатление, комментатор стал разливаться о Липари-айлендс, куда уже в те ранние годы Муссолини ссылал своих врагов и где их якобы кормили касторовым маслом, от поедания которого человек ссыхается, как египетская мумия. Но мумий не показали, очевидно, документальных кадров не сохранилось, и даже эта лента, без сомнения, сооруженная в пропагандных целях, демонстрировала исключительно сильные руки, веселые рожи, быстрые движения… Все, чего американцы добились: соединив вместе множество парадов, — подчеркнули тщеславие фашизма. В дверь постучали три раза. Я открыл.

— У тебя есть сигареты, Эдди?

Сосед Кэн был во вполне приличном состоянии. Борода пострижена. Новые очки. Запой прошел, и теперь он будет работать на выгрузке фруктов для соседнего супермаркета А-энд-П, зарабатывать доллары, дабы отдать долги, набравшиеся за время запоя.

— Входи, — предложил я.

— No, thanks, у меня женщина. — Он улыбнулся. Длинный, черный человек.

Если бы мне, одиннадцатилетнему, в свое время предсказали подобную судьбу: «слушай, мальчик, через пару десятилетий ты будешь жить на Верхнем Бродвее, в Нью-Йорке, единственным белым мужчиной в отеле с черными, будешь курить марихуану и пить с черным Кэном, и злейшим твоим врагом будет помощник менеджера мексиканец Пэрэс», я бы долго и грустно смеялся глупой шутке. В мои одиннадцать я глядел каждый день из окна родительской комнаты на одинокое дерево, растущее рядом с телеграфным столбом у обочины пыльной захолустной дороги, называемой Поперечная улица, и с ужасом думал, что мне предстоит лицезреть это дерево всю жизнь… Но вышло иначе. Уже в одиннадцать со мною стало что-то происходить, и потом в пятнадцать, и когда я забыл думать об этом дереве на Старой Салтовке, видимом из дома 22 по Поперечной улице, то вдруг, очнувшись, понял, что дерево исчезло а я давным-давно живу в мире ином, в третьей или в четвертой по счету жизни. В мире какого-нибудь Эрих-Мария Ремарка я читал подростком его «Три товарища», как читают «Остров сокровищ», с почтительным восхищением чужой экзотикой… Ах, пыльное деревце у края украинского шляха, превращенного в робкую дорогу, а позже в робкую улицу… Живо ли ты сейчас? Я ведь даже не знаю, какой ты было породы, с большим трудом вспоминаю серенький ствол и пыльные листья. Небольшое, высаженное нами, жителями дома 22. Помню нашу команду садоводов: батя-капитан в галифе с кантом МВД и старых сапогах, я в глупых штанах-шароварах, называемых «лыжными», дядя Саша Чепига — электромонтер, слегка выпимши, сын дяди Саши Витька — хмурый мальчик четырех лет. Задевая корнями стенки ямы, дядя Саша держал саженец, а мой отец, встав на колени, бросал землю руками…

— Сигарэт… — Кэн помахал у меня перед глазами черной рукой с чрезвычайно длинными пальцами. — Ты куда исчез?

Я дал ему три сигареты. Для женщины.

— Множество спасиб, — сказал он. — Ты что, завел собаку, Эдди?

— Нет. Почему?

— А кого ты кормишь с полу… — он заржал, указывая на оставленную на полу тарелку с остатка риса и колбасы.

— Себя. — Я присоединился к его смеху. Когда живешь вот так вот, один, то не замечаешь странности своих некоторых привычек, но вот сосед Кэн видит твою клетку с порога, и оказывается, ты ешь, как собака.

— Телевжэн динэр, — оправдался я.

Муссолини отсутствовал минут пять-семь и вновь появился, уже старым, в большом не по росту кожаном пальто. Гитлер послал Отто Скорцени вытащить Муссолини из лап врагов. Полковник Скорцени выполнил приказ. Гитлер, чуть сгорбленный и усталый, похлопал вышедшего из авиона Муссолини с этакой поощрительной гримасой: мол, «вэлком хоум, олд силли бой»… Если бы у меня был такой друг… Ах, если бы у меня был такой друг:

Лента была не о Муссолини, но об Италии. Посему они еще полчаса де монстрировали доблестные войска союзников, высаживающиеся в Сицилии, итальянских блядей, продающих себя американским солдатам за шоколад, нейлон и пенициллин. Сопровождалась свободная торговля нью-орлеанским джазом «Тудуп-тудуп-туп…». В самом конце фильма показали десяток трупов, лежащих вповалку. Активный народ плевал в трупы и пинал трупы ботинками. Выбрав среди трупов Бенито и его подругу Клару Петаччи, «партизаны» подвесили их за ноги. Комментатор злорадно сообщил, что таким вот был бесславный конец диктатора-фашиста. Зазвучала победная американская музыка. Народ, как всегда беспринципный, радостно завопил.

Душа моя была на стороне Бенито. К народу душа моя никак не лежала. Угодливый, восторженный, этот же народ вопил меньше часа назад, в начале фильма, под миланским балконом в восторге и обожании от лицезрения своего Цезаря. Теперь, когда Цезарь висел куском мяса, как туша дикого кабана в мясном магазине, мертвый и безопасный, шакалы имели храбрость приблизиться к нему. Я встал с пола, налил из галлоновой бутыли калифорнийского шабли и выпил за упокой души диктатора. Это был мой молчаливый, мирный, одинокий социальный протест.

Я поселился в «Эмбасси» в апреле. Хозяин «Винслоу» — Коч (в России его фамилия произносилась бы как Кац или Кох) решил продать «Винслоу», один из сорока двух больших билдингов, принадлежащих ему в Манхэттане. (Прошу не путать этого Коча с мэром Нью-Йорка Эдвардом Кочем.) Нам, обитателям «Винслоу», выдали стандартные бумажки с просьбой освободить помещение. Давалось нам два месяца сроку. Наши обитатели решили протестовать, созвали общее собрание, постановили нанять адвоката из «Сивил Либерти'с Юниона», наивные чудаки; я же, подивившись их наивной глупости, пошел искать другой отель. Какой бесплатный адвокат из «Сивил Либерти'с Юнион» защитит их, бедняков, от могущественной фирмы «Шольц, Розэнгрант энд Лемпкэ», представляющей интересы магната Коча? Дебилы.

Почему я решил жить в «Эмбасси», белый, среди черных? Я не решал, произошло это совершенно случайно. По ошибке. За день до моего визита у них была полицейская облава, потому холл выглядел пусто — прилично и вполне о'кэй. Как запущенный холл дешевого отеля. Одинокий чистенький черный раз говаривал в дальнем углу по телефону. Менеджер был белый, вполне приветливый рослый тип в очках по фамилии Кэмпбэлл, — то есть лагерный колокол. Комната, предложенная мне, — 1026-я, двумя окнами выходила не на Бродвей, но и не во двор. Из окон можно было видеть Колумбус авеню, ибо все здания между были ниже рослого классического одиннадцатиэтажного «Эмбасси». Старая, пусть и растрескавшаяся ванная, довершила работу соблазнения. Я соблазнился. Стоило удовольствие 160 долларов в месяц! Баснословно дешево, но для меня это было очень, очень дорого. Камера «Винслоу» с видом на Мэдисон стоила мне 130. Однако до «Эмбасси» я уже обошел два десятка отелей: город выходил из депрессии, пока еще робко, но цены уже росли. Я оставил залог. Сказав, что переберусь на следующий день.

Случилось так, что прибыл я на следующий день с вещами не утром, как накануне, но к вечеру. Вечерний «Эмбасси» предстал передо мной совершенно иным. Когда мы подъехали в автомобиле — Кэндалл, парень из Социалистической рабочей партия, за рулем, Кирилл рядом, я и алкоголик Ян Злобин. — заваленные вещами на заднем сиденье, у входа в отель колыхалась, хохоча. целая толпа черных. Ну черные, и черные… Мы взяли по паре чемоданов и сумок каждый, оставив Кирилла в машине. У Кирилла слабая спина.

Мы протолкались через черных и вошли в холл. Но и в холле отеля мы не увидели ни единого белого лица. Отсутствие белых лиц меня насторожило, однако я промолчал. Нужно было быть «кул», все вокруг меня старались быть «кул», ну и я тоже счел нужным следовать общим нравам. Уже подвыпивший Ян или не старался быть «кул», или ничего с собой не мог поделать, потому он высказался громогласно. «Куда тебя хрен принес к неграм, Лимонов. Одни вонючие негры. Ну и отельчик ты выбрал. Гарлем:»

— Заткнись, — попросил я равнодушно.

— Мне-то… Тебе с ними жить. Пришьют они тебя тут. — Ян засмеялся.

Я промолчал. Сказать ему, что сегодня мне самому отель этот не нравится, я не захотел. Объяснять ему, что вчера он выглядел иначе, я не стал. И Кэндалл молчал себе, рыжий, и улыбался. Мне показалось, что он боится отеля, обыкновенно он был разговорчив, но как может признаться член троцкистской партии, что он боится угнетенных черных братьев, которых защищает его партия? Не может…

Когда мы, заклинив самым большим чемоданом дверь лифта, вытаскивали мои пожитки, из колена коридора вдруг вышла свиноподобная, в засаленном черном импремеабле, весом в добрые двести килограммов, но белая женщина, я заметил, что лица моей команды мгновенно просветлели. Белая. Значит, они тут водятся. Живут все же. Женщина терпеливо подождала, пока мы вытащим чемоданы и сумки, но когда мы двинулись к 1026-му, беззаботно оставив самый тяжелый чемодан у лифта, свиноподобная прокричала нам вслед: «Эй, ребята! В этом отеле вещи не оставляют. Через минуту чемодана не будет!»

— Ну и убежище ты, Лимон, нашел:, — прохрипел Ян. У Яна неприятная натура начитанного люмпен-пролетария. Он моралист. Плюс он еще и депрессивный истерик.

— Заткнись, — попросил я. — Ты сам вызвался мне помочь, да? Так не расшатывай мораль присутствующих… Давайте еще нажмем, завершим переселение и выпьем. В «Винслоу» чемодан свистнут через пять минут. Вот все отличие…

Ян среагировал, как павловская крыса, на слово «выпьем». Он уже выпил и хотел выпить еще. Потому он заткнулся.

Вещей оказалось больше, чем я себе представлял. В камере «Винслоу» они лежали себе, аккуратненько спрессованные и сжатые, на своих местах. Под кроватью, на полках, в чемоданах. Висели на стенах. По случаю переезда они раздулись, выпрямились, выросли. Набрался полный большой автомобиль Кэндалла. Лифт оказался один, на все крылья отеля, потому его постоянно кто-нибудь захватывал.

Операция перемещения пожитков бедняка все же заняла несколько часов. Наконец последний чехол с одеждой был свален на кровать, и они уставились на меня тремя парами глаз. Согласно вывезенной из СССР традиции я должен был поставить им водку и закуску. Они ведь работали для меня…

Им пришлось подождать, пока я повешу на стену портрет Мао. И только после этого я поджарил им несколько фунтов польской колбасы на электроплитке, привезенной из «Винслоу», и мы сели пить водку. Через полчаса Злобин разругался со всеми, обозвал Кирилла евреем, сообщил Кэндаллу, что Ленин называл Троцкого «политической проституткой» и «Иудушкой». Я хотел было выгнать его, дабы он не нарушал гармонии, но от усталости воля моя расслабилась, и я поленился. Жил он выше по Бродвею, на 93-й, ушел позже всех, вернее, уполз, ругая меня за «связи с евреями» и за то, что я переселился в «гетто для черных».

Едва он вошел пьяный (красные пятна на впалых щеках) в черную массу ехавших с одиннадцатого этажа вниз, и двери старого лифта сдвинулись, я ушел в мое новое жилище по кроваво-красному старому ковру коридора. Включил телевизор и лег спать. Думать о том, куда я переселился, я не хотел. Я устал.

Теоретически понятно, что жизнь продолжалась и в Аушвице, но для того, чтобы убедиться, можете ли вы лично выжить в Аушвице, вам всегда будет недоставать опыта. Никогда не размышлял я на странную тему: «Смогу ли я жить в отеле среди черных, единственным белым мужчиной?» Оказалось, что могу жить и чувствую себя много свободнее, чем в «Винслоу». В том отеле жили рядом десяток эмигрантов из СССР, и хотел я или не хотел, они меня настигали, затрагивали, ловили в лифте, кричали «Привет!» у входа. Я не хотел делить их общую, как здесь говорят, «мизэри», но сами физиономии их, даже издалека, портили мне настроение. В «Эмбасси» «мои черные», как я стал их называть, не охали, но кричали, хохотали, обменивали плоть и наркотики на доллары, и в основном были веселы. Время от времени кто-нибудь рыдал или орал, но преобладал хохот и музыка. Небольшая синяя дверь в холле отеля вела в бар, основной вход в него был с Бродвея.

Разумеется, они попытались попробовать на мне свои черные трюки. Любое человеческое общество проделывает это с новичком, — пробует тебя на зуб. Заключенные в тюряге, солдаты в казарме, рабочий коллектив. Но я не клюнул. Я не только имел позади солидный советский опыт заводов и психдомов, но был уже битый нью-йоркский волк, потаскался по вэлфэр-центрам, поработал на поганых работках, потому я их черные трюки запугивания и вымогательства игнорировал. Когда, прижав меня пузом к стене коридора, воняя в меня потом и пивом, здоровенный черный Пуздро (так у нас на Салтовском поселке называли толстяков. Пузан, то есть пузатый) приказал мне: «Дай мне 10 долларов, белый парень» — я расхохотался и выбросил раскрытую ладонь ему в брюхо: «Ты дай мне червонец, паря! А ну-ка, живо! Мне нужнее!» Он поглядел на меня пристально и присоединился к моему хохоту. Он понял, сука, что я его не боюсь. А я понял, что он не из самых храбрых в этом отеле. Позднее оказалось, что его кличка эФ-мэн, сокращенное от Фэт-мэн. Такую пренебрежительную кличку серьезному человеку не дадут…

Черные еще умеют смотреть на тебя, как на животное, не разучились еще. На твои движения и на изменения мышц твоего лица. Малейший страх в тебе, какой ты ни будь актер, мой дорогой «вайти», будет им виден мгновенно. И малейшее твое замешательство, заискивание, твое «шесть-пять», как называл это чувство мой друг вор Толик Толмачев, будет зафиксировано. Если они поймут, что в тебе «шесть-пять играет», то тебя заклюют просьбами-приказами, то у тебя отнимут все деньги, сам отдашь, всю хорошую одежду, и даже самые квелые подростки будут приходить к тебе под дверь попугать «беленького»… Под дверь, которая выбивается мгновенно ударом сильной черной ноги. Если ты слаб, то тебя не станут бить — бьют сильных. Слабых, мой дорогой «вайти», заклевывают до смерти. «Дай ему под жопу, Джо…», «Отдай твою майку, вайту…», «Он хочет пососать мой… Га-га-га…» …Да-да, именно так, а что вы думали. И пососете. Со своими черными они проделывают то же самое, так что здесь дело не в цвете кожи, но в цвете печени. Зеленая она от страха или нет… Такая жизнь происходит во многих углах нашей планеты ежедневно. Добрый старый естественный отбор, а-ля Дарвин. Иногда лишь усугубленный расовым фактором.

Когда-то отель был очень неплохим. Высокие потолки, сильная, как хороший арийский череп, коробка здания. Однако за годы местной нью-йоркской депрессии город обнищал и пришел в упадок. Здания не ремонтировались. Потому в хорошем месте Бродвея, недалеко от Линкольн-Центра и в двух шагах от прославленной «Аризонии», где некогда жили большие музыканты (сами братья Гершвины), в трех кварталах от дома «Дакота», где уже поселился, не зная своего будущего, Джон Леннон, существовал такой вот «Эмбасси». Спал полдня и веселился ночью. Разодетые сводники с бриллиантами на толстых пальцах прогуливали свои жиры в его холле. Разложив на подоконниках образчики героина и всяческих нужных населению травок в пластиковых крошечных пакетиках, прыгали возле товара торговцы наркотиками. Хромой человек по кличке «Баретта», всегда в безукоризненно белом костюме, выгуливал черного пуделька с бриллиантовым ошейником (поддельным!)… Спешили с работы увесистые черные проститутки. Менеджер Кэмпбэлл откупоривал за конторкой двадцать какую-то бутылку пива за день…

Белье нам меняли раз в месяц, если мы настаивали. Если не настаивали, не меняли. В любом случае что — они за 160 долларов в месяц обязаны были менять нам белье ежедневно? Белье было серое от старости. Рваное покрывало из когда-то алого репса покрывало мою кровать. К покрывалу не следовало принюхиваться, ибо в различных его местах можно было обнаружить различные прошлые запахи: один угол попахивал откровенно дерьмом, другой — блевотиной, еще один — чем-то удивительно живучим, гадковато-едким… Во все мое пребывание в «Эмбасси» запах так и не исчез. Ненависть к обществу, загнавшему меня на дно жизни, была во мне столь сильна, что я принимал знаки мерзости, — вонючее покрывало в частности, — гордо, как знак отличия. Как еврей — свою желтую звезду. И если я не хотел, я им не укрывался, сбрасывал его на пол. Я был владельцем двух болотного цвета, с черными буквами «US ARMY», одеял.

И стал я жить в «Эмбасси». Из прежних знакомых заходил ко мне теперь только Ян, а единственным близким другом моим стал в тот период телевизор «Адвэнчурэр». я вспоминаю его пыльное пластиковое серое тельце, как тело друга. Трещину на лбу над экраном-лицом, резкие морщины трещин под подбородком. Он разделял со мной тяжкие алкогольные запои и ужасы одиночества. В его обществе я улыбался, кричал, плакал, прыгал, танцевал (да-да…) танго, вальсы и рок-н-роллы… Одетый, полуодетый, голый, а что, вы думаете, делают одинокие типы в сингл-румах? Именно то, что делал я: пестуют свое безумие. Все пестуют его по-разному, в зависимости от интеллекта и темперамента. Выпив галлон вина в одиночестве, я произносил пылкие речи на бессвязном русско-английском деформированном языке: ругательства смешивались в них со стонами. «Адвэнчурэр» благожелательно внимал мне — мой маленький дешевый друг, приобретенный уже в побитом судьбой состоянии за двадцатку, и развлекал меня, как мог. Показывал мне рожу сенатора, чтоб я мог в нее плюнуть. Демонстрировал мерзких теток, чтобы я мог представить, как я сдираю с них шелковые тряпки и бью их ногами по тяжелым задницам… Что вы хотите, я ненавидел общество в ту весну…

Я рассказал Яну Злобину о документальном фильме, о Муссолини на балконе, о счастливых лицах фашистов. Так же, как я, Злобин мало что знал о Муссолини. В нашем советском Союзе мы только и знали, что дуче, как и Гитлер, «болел» манией величия, что он был сумасшедшим. И то, что итальянские дивизии плохо воевали против наших. Ну и, конечно, само слово «фашист» было в Союзе дико отрицательным. Ян сказал, что чувствует себя фашистом, однако Муссолини вылез из своего дерьма, а мы в дерьме и никогда из дерьма не вылезем. Что сейчас другие времена и таким, как мы с ним, со страстями, — «не светит». Что сейчас «светит» всякой бесталанной и бесстрастной погани, тем, кто в школе хорошо учился и слушал родителей. Я сказал, что пойду в «Барнс энд Ноблс» (Кэндалл уверил меня, что это лучший книжный магазин в Нью-Йорке) и куплю книгу о Муссолини. Что его рожа и мощные руки меня заинтересовали. Что он не сумасшедший.

— От нас что-то скрывают, Ян, — сказал я. — И в Союзе скрывали, и здесь. Я хочу знать, что.

— Книги дороги, — заметил Ян. — Твой Муссолини будет тебе стоить десять, а то и пятнадцать долларов. У тебя что, есть лишние доллары? Лучше бы купил себе туфли.

Я сказал, что знания не имеют цены. Что они необходимый инвэстмэнт, и я очень жалею, что концентрировался в свое время на знании русской и мировой поэзии, более или менее неплохо знаю старую историю, но вот с новой, двадцатого века историей, у меня слабо.

В «Барнс энд Ноблс» они удивились — заросший тип, едва говорящий на их языке, ищет книгу о Муссолини. Однако парень в галстучке, с прыщами возле ушей, прошел со мною в отдел истории и осмотрел полки.

В отделе истории книг о Муссолини не оказалось. Было множество книг о Второй мировой войне, с ярчайшими фото, были отдельные книги о танках, о вообще вооружении, о военных флотах разных стран, в том числе итальянском, но ни единой биографии человека в черной рубашке с мощными руками и щетиной, как у дикого кабана. «Вы итальянец?» — спросил парень в галстучке. «Да», — согласился я. «У нас есть итальянский отдел. Может быть, в нем вы найдете биографию Муссолина?»-предположил парень благожелательно. Но исказил окончание фамилии таким образом, что я понял: спрос на кулинарные книги и идиотические книжонки типа «Чего хочет женщина?» не оставляет ему времени для произнесения соответствующим образом фамилий великих исторических лиц. В итальянский отдел я не пошел, не хрен мне там было делать.

Через пару дней, упрямый, я отыскал и приобрел неподалеку от 14-й стрит уцененное, 99 центов, произведение некоего Б. Смифа, изданное лишь за год до этого в Лондоне. Называлось оно коротко — «Дуче», и было в нем 400 страниц. Я был уверен, что книги мне хватит на несколько месяцев. Уже с полгода я изучал «Реминисценции Кубинской гражданской войны» Че Гевары и «Философию» Энди Уорхола. Прибавив к этим двум книгам «Дуче», получаем портрет чтеца. С определенными интересами человек, не правда ли? «Философия» Энди Уорхола, казалось бы, мало гармонировала с Че Геварой и Муссолини, однако при более внимательном размышлении придется прийти к выводу, что деклассированный советский парень, живущий в отеле с черными, видел в Уорхоле «Сильного чеха». Выбравшегося из эмигрантского гетто чеха, сумевшего благодаря своему таланту и могучей энергия сделаться эдаким Дуче вначале поп-арта, а затем и всего современного искусства.

В отель я попал к вечеру. Книга под мышкой, прошел по коридору. Оно (человек или собака, так и осталось неузнанным мною) вновь нагадило в коридоре. Запах был мерзкий. Я подозревал, что у собаки старого китайца понос. Я также подозревал, что китаец — бывший мелкий гангстер, тихо живущий, уйдя от дел. Обыкновенно китайцы обитают кучей, кагалом. Очевидно, у желтого старого человека были достаточно серьезные причины, заставившие его отказаться от общества себе подобных желтых людей. В нашем отеле в свое время спрятался и жил себе тихо известный советский разведчик полковник Абель. Здесь же его и арестовали. Так что китаец (если мои подозрения оправданны) не первый, прячущийся в «Эмбасси». Кэмпбэлл присутствовал при аресте Абеля ФБР. Он уже был менеджером, Кэмпбэлл. В те годы «Эмбасси» еще не оккупировали черные, но он уже был средней руки запущенный отель.

Я взял словарь, лег на пол и раскрыл книгу. На старом ложе «Эмбасси» было удобно спать, лежа на спине и на боках. Но читать лежа на животе было крайне неудобно. Потому что проваливался в матрас живот и спина прогибалась в ту сторону, куда она, как известно, плохо прогибается. В джинсах и черном свитере, я лежал на вытертом красном макете, перекатываясь, когда нужно, от «Дуче» к словарю… Через полтора часа я уже знал, что мать Муссолини — Роза была очень религиозная мамма, а паппа Аллесандро, кузнец, был полусоциалист-полуанархист и читал семье за столом куски из «Капитала». Помимо этого, паппа любил дам и не забывал об алкоголе. Аллесандро повлиял на сына, как ни один другой человек:

Три удара в дверь.

— Кэн?

— Гэт аут, Эдди. Пожар в 1037-м.

Я вскочил и вышел к нему. В коридоре пахло гарью и висели, ясно видимые, как паутины, нити дыма в углах. У 1037-го собралась кучка наших. Розали и Базука, одетые на выход, мощнейшие зады затянуты в искусственный шелк, он лучше всего липнет к телу; в абсолютно идентичных накидках из голубого искусственного меха на плечах, каблуки рвут ковер, губы накрашены. Целая банда тинэйджеров с девятого этажа, этим постоянно не фига делать, еще десяток черных рож, среди них эФ-мэн, и даже наш китаец. Старый китаец считался у нас белым, хотя, с другой стороны, его поганая рожа была скорее зеленого цвета. Поганым считал его Кэн, он мне сообщил, что китаец «поганый», и я, не вдумываясь в тонкости, принял точку зрения Кэна и черного большинства — за что-то они его не любили. Но выжить не могли. Впрочем, китайцев не смогли выжить даже монголы…

Наши стояли и смотрели под дверь 1037-го. Из-под двери подымался дым, густой и черный. Появился Кэмпбэлл, затемненные очки старого неудачника, джинсы, клетчатая рубашка, бывшие блондинистые, а теперь серые буклины надо лбом. Связка ключей в руке. За ним жирный мексиканский Пэрэс, зам-менеджера, или младший менеджер, энтузиаст, нес огнетушитель. Наши радостно закричали.

Кэмпбэлл отпер дверь. Из комнаты в коридор ввалился сразу десяток кубических метров вонючего дыма. Как будто горел склад автомобильных по крышек. Отважные менеджеры прошли в дым. Кашляя, выскочили из дыма.

— Пойду позвоню пожарным, — сказал, разворачиваясь, эФ-мэн.

— Стой где стоишь, — закричал Кэмпбэлл. — меня оштрафовали твои пожарные за предыдущий пожар. Справимся сами. Всего лишь тлеет матрас.

— эФ-мэн прав, — сказал мне тихо Кэн. Но так как все мы или почти все постоянно были в долгу у Кэмлбэлла, часто должны были за много месяцев назад, даже самые умные умники заткнулись. Кэмпбэлл и Пэрэс, намочив платки и набросив их на лица, ушли в дым. Кто-то из них разбил стекло в окне, и дым потянуло из коридора. Выскочив подышать, отплевавшись и отхаркавшись, они вернулись из второго похода со злополучным матрасом. Из черной дыры в брюхе матраса вздымались черный и серый дымы. Матрас был скорым пробегом вынесен на одну из лестниц, ближайшую, и обильно залит водой. Мы, толкаясь, разумеется, протиснулись и на лестницу. Включая Розали и Базуку.

— Чего приперлись, — сказал нам Кэмпбэлл. — Вам что, делать нечего? Рты раскрыли… А вы, красотки, валите на улицу, вас уже клиенты ищут. — Кэмпбэлл шлепнул Базуку по заднице.

Смущенные, мы стали расходиться. Нам действительно нечего было делать, а пожар — крупное развлечение. И бесплатное. Кэн, я, банда тинейджеров и эФ-мэн — ни у кого из нас не было денег. Мы были народные массы отеля. У народа нет денег. Деньги есть у серьезных людей. В «Эмбасси» серьезные люди были видны по одежде. Серьезные люди были сутенеры или (часто в одном и том же лице) наркобизнесмены. Не драг-пушеры, прыгающие целый день в холле с пакетиками, но дилеры — те, кто снабжает пушеров пакетиками. Серьезные люди с такими, как я, Кэн или эФ-мэн, даже не разговаривали. О чем?.. За все время моего пребывания в отеле один раз ночью в лифте со мной заговорил сутенер. Протирая платком бриллиант на кольце. И в эту ночь я был одет в мои лучшие тряпки. «Если тебе нужны отличные девочки — приходи в 532-й».

Кэн спустился в холл, я вернулся в компанию Муссолини.

В 1901 году Бенито, так же, как и я в этом возрасте, писал стихи, пытаясь их опубликовать. Расчувствовавшись, я вспомнил, как покойный Витька Проуторов и Сашка Тищенко понесли мое произведение в газету «Ленинська Змина», а я остался на противоположной стороне Сумской улицы — в парке Шевченко среди весенней зелени, — потел, переживая. Стихотворение, написанное мной к празднику Первомая (я был готов продать свой талант), комсомольская газета отвергла. Деликатно посоветовав моим приятелям: «Пусть ваш друг вначале научится писать стихи» и вручив им лист бумаги с титулом книги если я не ошибаюсь, Матусовского «Как научиться писать стихи». Мое горькое поражение мы запили портвейном в кустах парка Шевченко. Но я хотя бы жил в городе с миллионным населением, в Харькове, а Муссолини — в деревне Предаппио… Летом 1902 года, в возрасте 19 лет, Муссолини, сбежал в Швейцарию. Почему? Никаких убедительных сведений о причине побега не сохранилось. Б. Смиф высказал несколько упреков в адрес юноши Бенито, якобы бросившего семью без поддержки, в момент когда паппу Аллесандро посадили в тюрьму, и даже не постеснявшегося выманить у матери деньги на билет. Историки, вынужден был заметить я, немедленно становятся тупыми, если речь идет не о профессорском знании, но об опыте «подлой» жизни. Мне казалось естественным, что молодой человек бежит из Предаппио в Швейцарию. Смиф же искал причину. Да без причины, остолоп. Инстинктивно. Весной 1961 г я, продав свой вело Борьке Чурилову за 50 рублей, уехал в Новороссийск. Один.

В Швейцарии Бенито взяли чернорабочим на строительство шоколадной фабрики. Сука историк укорил его, что долго на своем первом рабочем месте он не удержался. Тебя бы в чернорабочие, достойный Смиф, профессор Оксфорда, я посмотрел бы, как долго бы ты удержался. Живой ум и пылкое сердце всегда стремятся вырваться из капкана трудоустройства. На своей первой работе — чернорабочий бригады монтажников-высотников — я проработал с октября 1960 г. по февраль 1961-го. Мы сооружали далеко на окраине Харькова новый цех танкового завода. В степной грязи и жуткой стуже. Я выдерживал стужу лучше, нежели общество грубых людей… Я застрял на странице 17-й потому, что на ней обнаружилось сразу целое множество неизвестных мне слов, приходилось вгрызаться в словарь, и кое-каких слов в нем не оказалось…

От борьбы со словами меня отвлек запах. Дыма. Взглянув на дверь, я обнаружил, что ленивые толстые нити серого дыма просачиваются из-под нее в комнату. Распахнув дверь, я оказался лицом к плотной стене дыма. В дыму было слышно, хлопали двери. Пожар. Новый, еще один.

Я проявил хладнокровие, для меня не удивительное, так как мне случалось уже замечать, что лицом к лицу с опасностью я становлюсь холоден и рассудителен. Я захлопнул дверь. Вынул из-под кровати чемодан с дневниками и рукописями (я хранил их в чемодане не на случай пожара, но использовав оный как архив). Взглянул на часы. Был час ночи. Я надел кожаное пальто. Намочил грязную рубашку, валявшуюся в ванной. Снял с двери, где он висел среди прочих одежд, прикрытый тряпкой, белый костюм. Накрыв голову рубашкой, я вдохнул глубоко и вышел в дым. Закрыл дверь на ключ. И, держась рукой за стену, побежал.

Я даже не пытался разглядеть что-либо в дыму. Я знал, что дверь на пожарную лестницу в этой части здания была четвертой после двери Кэна Я выскочил на пожарную лестницу во вполне приличном состоянии Не наглотавшись дыма, лишь с мокрой головы текли по спине и груди липкие струи. На лестнице не горел свет, но возможно было дышать. Спускаясь, я вспомнил о Кэне. Что если он спит? Перед тем, как заснуть, он обыкновенно долго кашляет. Мне его кашель хорошо слышен, ибо наши комнаты разделяет окрашенная в цвет стен бывшая дверь, некогда связывавшая две их в приличный номер Он не кашлял — следовательно, его нет в номере. Да он и никогда не ложится в постель в столь раннее время. Разве что пьяный: Через несколько маршей воздух совсем очистился.

Внизу, в холле, хохотали, собравшись с чемоданчиками, сумками и пластиковыми мешками в руках, такие же погорельцы, как я, и сочувствующие Черный человек, насколько я могу судить исходя из личного опыта употребляет смех не только в качестве демонстрации своей радости, но и для демонстрации многих других эмоций. Смущения, например, или же замешательства Я знаю теперь, что черные смеются даже от страха. Холл стонал от хохота. Плакал лишь грудной младенец на руках мамы-подростка.

У телефонов-автоматов в глубине хохотали, сгибаясь и держась за животы, телефонирующие типы. У конторки спинами к Кэмпбэллу хохотали словно у бара, три сутенера, почему-то собравшиеся вместе, хохотали торговцы наркотиками, поспешно собирая с подоконников образчики товара… Ведь ожидались пожарные, а с ними, конечно же, прибудет и полиция… «Га-гага-ха, горим!» Баретта, держа пуделька на поводке, ошейник ослепительно сиял гранеными стеклами, поздоровался с приятелем: «Горим, брат! Горим!»

В тот период жизни мне удалось отрезать себя от прошлого. Я был обитатель «Эмбасси», а не русский парень — сын советского офицера, внук русских крестьян. Позднее, через годы, я воссоединил себя с моими корнями, вспомнил что я русский, что папа мой проходил всю жизнь в эмвэдэшных галифе с синим кантом и все такое прочее, но в течение нескольких лет я был только я. Мне нечего было терять, как и моим соседям; горел отель, и хорошо бы сгорела с отелем вся эта такая жизнь. Весь Нью-Йорк хорошо бы сгорел. Когда у тебя ничего нет, ты хочешь, чтобы все сгорело, может быть, тебе даже что-нибудь достанется в пожаре. И потому, увидев Кэна, я бросился к нему, веселый, с чемоданом и белым костюмом в руке, мокрой головой… «Гага-га-га, горим, брат!»

Он хлестанул своей ладонью о мою, мы шлепнули еще раз ладонями. «Горим, брат, горим!» Кэн уже выпил, видно было по его сочным губам. «Ну и видок у тебя, Эдди!» — сообщил он мне хохоча.

— Знаю, — признал я и захохотал. — Потому что горим, брат, горим!

Мастодонтами, в слоновьих ботах с заклепками, в касках, ввалились пожарные, таща за собой кишки и все их дьяволово оборудование. Толпа пожарных. Часть их стала подниматься по трем лестницам, один отряд захватил лифт, выгрузив оттуда кучу протестующих, черт знает куда собравшихся — не на горящий ли десятый этаж? — разряженную группу девок и парией… Отель надрывался от хохота.

К двум часам утра первые группы наших стали робко просачиваться на свой этаж. Вопреки строгому запрету пожарных. Три комнаты зияли выгоревшими черными дырами вместо дверей, коридор был залит водой, пожарные выволакивали из коридора на лестницы обгоревшую, мокрую, еще дымящуюся мебель. Наши с Кэном комнаты оказались нетронутыми пожаром, ибо находились хотя и недалеко от 1037-го, но в другом колене коридора. Это в 1037-м, затушенный, остался тлеть под макетом невидимый очажок огня и раздулся до размеров большого пожара. Осторожно появившись из разных лестниц, мы сбились в толпу. Все наши, то есть те же подростки с девятого этажа, Кэн, я, китаец, эФ-мэн, девки, вся семья человека по кличке Кассиус. (Если жена и трое детей сидели под дверьво 1051-го, всякому в отеле ясно было, что Кассиус напился, выгнал семью и трахает свою тринадцатилетнюю дочь. Происходило это раз в неделю. Ни жена Кассиуса, ни он сам, ни его дочь не делали из банального инцеста трагедии.)…Мы наблюдали и комментировали.

Время от времени кто-нибудь из пожарных, раздраженный нашим хохотом и замечаниями, отрываясь от выброса мебели или разрушения топориком остатков двери, огрызался: «Исчезните отсюда, черти, валите вниз!»

— Мы здесь живем, — кричали ему наши. — Идти нам некуда. Мы принадлежим к здесь, спасибо дяде Сэму… Га-га-га…

Огонь был уничтожен якобы повсюду, когда обнаружилось, что продолжает пузыриться почему-то краска на стене коридора, не затронутой пожаром. Пожарные решили проверить изнутри комнату, которой принадлежала пузырящаяся стена, и так как менеджера поблизости не было, вез церемоний врезали по замку топориком. И ворвались. Мирно и не спеша горела панель 1043-го и спал себе на кровати одеты жилец.

Когда он вышел, мокрый, протирая глаза, — смесь черного с китайцем или корейцем, черная рожа, но узкие глаза и прямые волосы, — вышел, качаясь и моргая, мы все, не сговариваясь, зааплодировали.

— Что происходит? — спросил человек, хватая протянутую ему бутылку в бумажном пакете. — Что случилось? — Он отхлебнул из бутылки, закашлял и, очевидно проснувшись наконец, сказал: — Сдается мне, уж не пожар ли?..

Подростки завопили и запрыгали от восторга.

— Ему кажется, что это похоже на пожар, а? — эФ-мэн обвел всех вас взглядом, как бы приглашая в свидетели…

Явился Кэмпбэлл, злой оттого, очевидно, что всем было ясно, что это он виноват во втором пожаре, и разогнал нас. Обсуждая происшедшее, качая голо вами, мы разошлись. Я лег спать, потому как переживания и беготня меня утомили. Все остальные вовсе не легли спать, но веселились до рассвета. По жар не сумел заставить их изменить инстинкту даже на одну ночь.

Влево от моего окна стена изгибается в один из двух внутренних дворов отеля, образованный тремя его крыльями. Тихо во дворе. Одиннадцать часов утра — самый тихий час в «Эмбасси». Не переговариваются из окна в окно, спят обитатели. Устали. Накричались, натанцевались, наглотались алкоголя и на: Только проснется вдруг нервно особенно поздно засидевшийся вчера в баре и, обнаружив рядом роскошный черный зад подруги, приладится, и, разбуженная, закричит обладательница зада, засмеется, задышит тяжело… Окна обыкновенно открыты, старый отель фыркает радиаторами, хорошо отапливается, — потому стоны пары реверберируются двором-колоколом, всем слышны… А то прилетят и заорут над двором, заклюют нечистоты на дне его неправдоподобные, казалось бы, в каменном городе чайки. Отстонет пара в тяжелом алкогольном сексе, улетят чайки, и опять тихо… Спит отель, омываемый тяжелым прибоем Бродвея…

Я уже не спал, я читал, оставшись в кровати.

Смиф был суров к Муссолини, как директор школы к плохому подростку. «Плохой конец» — труп Бенито, подвешенный за ноги на Пьяззале Лорето в Милане, — казался оксфордскому профессору достаточным основанием для произнесения поучений девятнадцатилетнему итальянцу, бродяжничающему по Швейцарии. «Подобно Гитлеру в Вене, он не любил тяжелых работ, кроме этого ему не хватало силы воли или же качеств, необходимых для регулярного за работка».

«Для регулярного заработка ему не хватало глупости», — воскликнул я и выбрался из постели. Нужно было собираться в бюро по трудоустройству на 14-й улице, куда меня вызвали письмом. Я знал, что мой инспектор проведет со мной беседу, убеждая меня найти работу, угрожая лишить меня пособия, и нужно выглядеть жалким и как можно более глупым. Я пошел в ванную комнату и прорепетировал нужное выражение лица — раскрыл рот. Готовясь к походу, я не брился уже несколько дней, жиденькая татаро-монгольская щетина под носом и на кончике подбородка выглядела грязью. Сам себе я был противен, следовательно, буду противен и инспектору. Явиться в бюро по трудоустройству в моем нормальном виде (чистые джинсы, пиджак фиолетового бархата) еще не значит, что инспектор лишит меня пособия, это решает комиссия; но он может настучать рапорт в комиссию, и через полгода чертова машина может выбросить меня из числа облагодетельствованных. Не следует смущать инспектора — бедняк должен выглядеть как бедняк. Если Муссолини попрошайничал в Швейцарии и «употреблял насилие, чтобы добыть себе питание» (основываясь неизвестно на чем, утверждает Смиф), то в нынешние времена этот метод не годится. Если бедняк схватит богатство за горло у фонтана Линкольн-центра, бедняк отправится в тюрьму. В благополучных государствах, чтобы выжить, бедные люди научились хитрить. Мы прикидываемся дураками… Уже одетый, я вернулся к кровати и заглянул в книгу: «Он часто посещал ночлежки, но находил невыносимыми контакты с другими нищими. Однажды ночью он нашел убежище в ящике под „Гранд Понт“ в Лозанне. Едва ли несколько недель прошло после того, как он покинул Италию, но он уже был арестован за бродяжничество. Полицейский рапорт замечает, что он „болен и мало склонен к работе“». Приключившееся в Швейцарии с Муссолини показалось мне настолько актуальным, так захватило меня, что я взял книгу с собой.

Между Историей с большой буквы и жизнью обитателей ночлежек или отелей типа «Эмбасси» (я вошел в лифт «Эмбасси») нет обыкновенно никаких точек соприкосновения. История с большой буквы движется первыми учениками, приличными членами общества — парламентариями, профессорами, министрами и генералами. Она совершается в результате заседаний, постановлений, голосований, в хорошо освещенных залах дворцов. В массовые сцены допускаются почетные караулы в военных костюмах прошлых веков, стенографистки, посыльные, лакеи в белых перчатках. Посему плохо скрытое презрение сквозило в повествовании оксфордского Смифа (пополам с гадливостью и недоумением), когда он вынужден был констатировать, что вот иногда «История с большой буквы» забредает под «Гранд Понт» в Лозанне или в ночлежки. Смиф потерялся и, не зная, как себя вести, осудил юного итальянца по кодексу морали даже не профессорской, но буржуазной: «не обладал любовью к постоянному труду… подобно Гитлеру в Вене…»

Пересекая Бродвей, направляясь к остановке автобуса, я злорадно представлял себе оксфордского Смифа (или другую суку со страстью к Истории с большой буквы), насильственно поселенного в «Эмбасси». Дабы он понял, что существуют иные нравы, иные нормы. Я представил себе, как эФ-мэн, сделав страшные глаза, подкатится к профессору и скажет «Дай мне десять долларов, парнишка, если хочешь дожить до утра!» Позеленев, Смиф будет рыться в карманах в поисках десятки. Получив деньги, эФ-мэн дождется профессора в холле утром и, поддав его пузом, как тугим мешком, придвинет к стене. Дыша свининой и пивом в профессорский нос, прогундосит: «Дай мне еще червонец, паренек, если хочешь дожить до вечера…» — и прижмет профессора пузом. Только если в душе у тебя, профессор, есть настоящая решимость ударить ножом в брюхо эФ-мэна, если она светится в глазах твоих ярко, ты сможешь остановить процесс своего заклевывания. эФ-мэн — трус, однажды в моем присутствии его избили тинэйджеры с девятого этажа, но ты-то этого не знаешь. Он всего лишь толстый шакал и вымогатель, но он знает, как надуть щеки, выпятить губы, как следует понизить голос, дабы напугать белого человека. Понять, что эФ-мэн трус — в Оксфорде этому не учат. Для тебя он будет Циклоп Полифем. А я знаю, что у него слабые бока и возможно, если не противно, защекотать его до истерики…

В центре на 14-й воняло, как в ночлежке. Ясно, что клиентов запускали в девять и выгоняли в шесть, но за это время они успевали загадить воздух.

Бледный, шелушащиеся (от кожной болезни) морщинистые щеки, инспектор заметил книгу на моих коленях. Привстал заинтересованный, протянул руку:

— Можно? Муссолини… Ты читаешь это?

— Медленно. Для практики английского… Очень медленно. — Я подумал, что совершил ошибку, взяв книгу с собой. Одной из причин для получения пособия служило мне незнание английского. Основной причиной.

Инспектор помазал книгой коллеге за соседним столом:

— Посмотри на это, Джерри. Полюбуйся. Они теперь пропагандируют фашистов. Долбаный издательский бизнес. За грош они продадут родную мать. Их не трогает, какое влияние могут иметь подобные книги…

Я хотел было успокоить инспектора, сказать ему, что даже уцененная до 99 центов книга «Дуче», очевидно, не заинтересовала его соотечественников, ибо, пройдя мимо магазина, где я ее купил, я увидел, что цена на «Дуче» снижена до 79 центов, но я промолчал.

— Нравится тебе книга? — спросил инспектор.

— Я не знаю еще. Он был бродягой в Швейцарии. Ночевал в ночлежках. Интересно.

— Он был одни из самых крупных сукиных сынов в современной Истории, — воскликнул инспектор и, вдруг схватившись за стол, объехал угол. Оказался рядом со мной, едва ли не упираясь в меня коленями.

— Может быть, — сказал я, стараясь звучать равнодушно. — Однако в Италии, где я прожил четыре месяца, простые люди говорили мне, что он построил дома для рабочих, дал людям хлеб и работу… — Я хотел сказать, если Муссолини сукин сын дли моего инспектора, не обязательно он сукин сын для всех. Инспектор уехал на стуле на свое нормальное место.

— Я говорю тебе, Джерри, однажды мы будем иметь здесь в Соединенных Штатах, своего Муссолини или Гитлера. Черни у нас скопилось достаточно. Они лишь ждут сигнала. Суровый экономический кризис, и они выльются из отелей на улицы… — Он покосился на меня, как бы подозревая и меня в намерении вылиться из отеля на улицы в момент прихода экономического кризиса. Шлепнул моей книгой о стол рядом со мной.

— Ты ищешь работу?

— Разумеется, — сказал я вяло. — Но вы же знаете, в Нью-Йорке депрессия. Работы нет, тем более… — я хотел добавить обычное: «для не знающего английского», но не добавил, оборвал фразу.

— Я знаю, я знаю…

Собеседование вернулось в формальное русло. Он обязан был вызывать Мр. Савенко раз в шесть месяцев. Дабы оставить в моем досье запись о собеседовании. Он даже не мог развести передо мной демагогию, что он и другие американские налогоплательщики нас содержат. Нам они давали деньги, которые недоплачивали нашим же братьям — беднякам. «Нью-Йорк Таймс» только что опубликовала статью «Вэлфэровские деньги», где объяснила, что, платя работающим идиотам из национальных меньшинств по 2,50 в час, Америка содержит таких, как я, да еще и имеет прибыль.

Двадцать минут мы дружно сочиняли фальшивую бумагу. Я называл ему имена организаций, в которых я якобы побывал за последние недели, ища работу. Он безостановочно писал, наклонившись над моим «делом», не переспрашивал меня, может быть, даже добавил несколько организаций по своей собственной инициативе.

На скамье меж двух потоков Бродвея сидел полупьяный и злой Ян, дожидаясь меня. С бутылкой водки «Абсолют». Он приходил теперь в мой отель выпить со мной и встретиться с Розали. До этого он находил проституток на улице. Я рассказал ему о простом трюке со стуком в дверь и просовыванием банкноты.

Мы поднялись. В коридоре, у лифта, стоял почему-то комод. Мы подняли его и понесли. У меня в 1026-м стоял точно такой же, но имущество мое недавно увеличилось. Я получил «в подарок» несколько ящиков рубашек, пиджаков и брюк. Проще говоря, наследник старика (я подрабатывал грузчиком) намеревался вышвырнуть тряпки на тротуар, я лишь спас их от мусорного трака. Если меня вдруг одолевало желание замаскироваться, я напяливал тяжелый черный костюм, могущий плащ и шпионом совершал по Бродвею круг почета. До 42-й и обратно.

— Тяжелый, б…, весь заплыл от краски, как бронированный, — выругался Ян, когда мы внесли комод в мою комнату. — Ты что, теперь и спишь с Муссолини, на хрена тягаешь с собой книгу?! — В голосе его звучало раздражение. Он был такой истерик, что лишние полкило веса, книга, положенная мной на комод, раздражила его.

— Ходил на собеседование в Эмплоймэнт-секцию. Обычно приходится ждать минимум час, делать не фига, К тому же в юности дуче нахожу множество эпизодов, сходных с эпизодами моей юности.

— Б… какой важный… Он находит… — Я чувствовал, что Ян меня за что-то уважает. Отчасти, несомненно, по причине того, что я русский (Ян гордо называл себя антисемитом). Отчасти за то, что я жил себе единственным белым в отеле с черными. Отчасти за несколько статей, которые я успел напечатать в «Русском Деле», пока меня не уволили. А может быть, потому, что я не был мрачен и истеричен, подобно ему.

— Слушай, а ты не находишь, случайно, что фашизм придет еще раз?

— Трудный вопрос задали вы мне, товарищ…

— Ты не кривляйся, Эдюня, я тебя серьезно спрашиваю. Здесь никого нет, ты, я и телевизор «Адвенчурэр»: «Что ты думаешь насчет будущего фашизма?» Я вот тебе признаюсь первый открыто, что считаю себя фашистом. Ментально то есть, а не членом чего-либо. Я за то, чтоб сильные люди правили миром, а не вся эта погань, только потому, что они удобно родились в нужном месте и посещали нужные университеты. Я за то, чтоб фашизм пришел опять.

— Знаешь анекдот про слона? У клетки со слоном стоит посетитель и читает табличку: «В день слон съедает 50 кг моркови, 50 кг капусты, 200 кг сена…» Подходит сторож зоопарка. Посетитель спрашивает сторожа: «А что, дед, правда слон все это может съесть? Так много?» — «Съесть-то он съест, — смеется сторож. — да хто же ему дасть…»

Ян, сбросив ботинки, потер ступней о ступню. Носки на нем были рваные. Не по причине нищеты, но от небрежности:

— И что ты этой басней хотел сказать? Я тебя не понял.

— То, что ты можешь только угодно считать себя фашистом, если тебе это льстит, но что ты можешь сделать? Система работает на подавление тебя, а не твоих мыслей. Ты эффективно подавлен: живешь еще с тремя бедняками на девяностых улицах в полуразвалившейся квартире, получаешь, как и твой покорный слуга (я ткнул себя в грудь), пособие, подторговываешь пластинками, у тебя есть деньги на водку, иногда — на Розали… Ясно, что ты можешь сожрать много, как слон из анекдота. Тебе тридцать, ты можешь потребить много баб и хорошего шампанского, и в тебе достаточно свирепости и истеричности, чтобы выпустить кровь из большого количества богатых обитателей Парк-Авеню и Пятой, но хто тебе дасть, Ян? Посмотри на себя в зеркало. Полупьян, челочка прилипла ко лбу, такими в телесериях изображают невысокого класса злодеев, районного, так сказать, масштаба… садящимися на электрический стул. — В качестве свидетеля я указал Яву на телевизор «Андвенчурэр».

— На себя погляди, — пробурчал он, но я знал, что он не захочет обидеться. Он ходил ко мне именно в надежде на такие разговоры, он специально за водил их, такие разговоры. Водку он мог пить и с тремя холостяками-соседями. Мне разговоры с ним также были нужны. И не только потому, что он единственный продолжал посещать меня и не боялся «Эмбасси». Он еще был для меня крайним примером, как бы живым экземпляром человека, каким и я могу сделаться, но каким не следует быть. Злобин был неприятный тип, без шарма, поганый и опасный, как кусок старого оконного стекла, да… однако у него были жадные, свирепые грезы волка, а не домашнего животного.

— Тоже ничего хорошего, — согласился я. — В глубочайшем дерьме. Однако я менее злобен, чем ты. И у меня иногда просыпается чувство юмора, смягчающее меня. Посему я могу общаться и с тобой, и балетными пэдэ, — я кивнул в сторону окна. Там на Колумбус-авеню видны были окна квартиры Лешки Кранца и Володи, танцора и балетного критика… — А ты, злой человек, с балетными пэдэ общаться не можешь.

Я достиг цели, он — загоготал. Ибо сидеть с ним и его бутылкой н слушать его рассказы о том, как сегодня утром ему опять хотелось напасть на богатую шлюху, живущую в доме напротив, на 93-й улице, как он пошел за ней, и так как уже тепло и она вышла в одном платье, то он мог видеть, какой формы у нее трусы, — эта перспектива мне не улыбалась. Я достал из крошечного холодильника редиску, колбасу, хлеб.

— Посолиднее ничего нет?

— Куриный суп.

— Щи уже не варишь? — ехидно осведомился он. Я читал ему пару глав из моей книги, еще когда я жил в «Винслоу». Первая глава начиналась с того, что я варю щи.

— Эпоха щей закончилась. Я живу теперь в эпоху куриных супов.

— И то верно, если все время жрать щи, желудок можно продырявить. С язвой жить хреново. Я вот мучаюсь…

— У тебя не язва, ты сам язва, — сказал я.

— Я не притворяюсь, — обиделся он.

— Сорри. Неудачная шутка. Ты знаешь, я иногда думаю, что я мог бы быть таким, как ты, но…

— Таким, как я, в каком смысле? Быть в моем положения никому не желаю, но свои реакции никому не отдам… — Ян загоготал.

Я сел на кровать, так как единственный стул занял он.

— Пэдэ Володя, — я вновь кивнул на окно, призывая его а свидетеля, — называет меня «человеком из подполья», но он не знает тебя, тебя бы он называл Монстром…

— Какой из них Володя? Друг Барышникова? Который сменил фамилию Шмакофф на Макоф? Я видел его пару раз. Коротыш жопатый, да? Еврей?

— Верно… Слышал бы он твои характеристику.

— Что вижу, то и называю.

— Он неплохой мужик. Всегда меня кормит, когда к ним захожу. Несколько раз то пятерку, то двадцатку совал… Капризный он, конечно, и вздорный бывает, но кто без недостатков, пусть швырнет в него камень…

— Хрена ему двадцатка. Он за книгу об этом гаденыше Барышникове небось жирнейшие башли получил.

— Фашист Ян, — сказал я, — ты ненавидишь всякого, кто преуспел, в больше всего — своего брата эмигранта, да?

— Ты сам его терпеть не можешь, танцора-жополиза. Ты столько раз об этом говорил.

Он был прав. Он помнил. Я говорил.

Из окна вдруг мощно подуло, так что одна из створок, до сих пор закрытая, приоткрылась. Воздух, крепко-весенний, принесло из самого Централ-Парка. Свежими листьями запахло, мокрыми тучами, растоптанной почкой.

— Ни хрена нам, Эдюня, хорошего не видать, — сказал Ян а усмехнулся. — Ни хрена.

— Не распускай чернуху… Весна идет… Познакомься лучше с польской девкой, сколько можно у Розали двадцатки оставлять. В Культурном центре на 46-й появилось много польских девок.

— Розали хороша тем, что как ты ей скажешь, так она за двадцатку и станет. А девка, тем более польская стерва, прежде чем отдаться своему мазохизму, будет долго выделываться: Мне эти выкрутасы ни к чему — я мужик серьезный. Петушьи церемонии эти — распускание перьев, надувание гребня, походы в рестораны, — прежде чем она соизволит раздвинуть ноги, — мне не нужны.

— Что ты хочешь, все так устроено… Нужно соблюдать условности: Вначале внесешь капитал, потом последует прибыль.

— Я никогда не соблюдал. Но там, — он показал рукою в сторону окон (я понял, что он имеет в виду не Централ-парк и не квартиру моих пэдэ на Колумбус, но нашу бывшую родину), — там у меня была сила, магнетизм, — он гордо обвел мою комнату взглядом. — Там я на них, как змей на кроликов, глядел. А если руку на задницу соизволивал класть, — так она сразу чувствовала, что хозяин пришел, и вся под ноги швырялась. Сразу мазохизм свой с первой встреча открывала. Топчи меня, ходи по мне, ешь меня… Здесь я по терял силу… — Он помолчал: — Понимаешь, здесь они чувствуют, что я никто, что сила во мне не течет. Я не о сексуальной только силе говорю, ты понимаешь, но об этой, общебиологической, которой сексуальная только составная часть. Там я был Большое Мужское Животное. Здесь я никто в их обществе, среди их самцов, а девка, она ведь животное сверхчувствительное, она чувствует в глазу неуверенность, в руке трепыхание. Ты понимаешь, о чем я говорю?

— Я понимал. Он был в ударе, он сумел объяснить то, что я чувствовал сам. Когда ты не хозяин, то в прикосновении твоем — робость. Чтоб тверда рука была, ты должен победить другого самца или самцов. А здесь ни он, ни я — никого победить не можем.

— Давай свой суп, — сказал он.

Когда мы выпили всю водку; заедая горячим (я разогревал его три раза) супом, он сказал мне:

— Фашист, Эдюля, — это мужичина. Понимаешь? — Он встал и, пройдя в туалет, не закрывая двери, стал шумно уринировать. — Понял, в чем дело? — спросил он из туалета. — Коммунизм или капитализм построены из всеобщей немужественности, на средних ощущениях, и только фашизм построен на мужественности. Настоящий мужчина — всегда фашист.

Во взгляде Яна сияло такое презрение к этому миру, такой фанатизм человека, только что открывшего для себя новую могущественную религию, что я решил проводить его из отеля. Человек с таким взглядом должен был неминуемо нарваться на неприятности.

В лифте находился одинокий черный в джинсовой жилетке на голой груди. Ян было рванулся выразить ему свое презрение, но я туго обнял его за шею, якобы проявлял пьяные чувства. «Друг ты мой, Супермэн!» — закричал я. Парень в жилетке скалился, довольный. Пьяные белые люди вызвали в ней чувство превосходства. Не отпуская Яна из крепкого объятия, я провел его мимо нашего бара и вывел в ночь. Повел его вверх по Бродвею.

Вечер был теплый. Дрожали цветные неоны на старом бродвейском асфальте. Музыка и визги девушек доносились из баров. Сотней доменных печей могуче дышал округ нас Нью-Йорк — литейный цех завода «Звезды и Полосы».

Перейдя с ним 89-ю, я оставил его. Похлопал его по плечу, предполагая. что четыре улицы до его 93-й он пришагает без приключений сам. Повернувшись физиономией в даун-таун, я ждал зеленого огня, дабы пуститься вниз по Бродвею, но пересечь 89-ю в обратном направлении мне не удалось. Я услышал голос Яна, крики: «мазэр-факер! факер!», шарканье ног по асфальту. И вновь «мазэр-факер!» Я сделал то, что сделал бы каждый на моем месте Я повернулся и побежал на голос приятеля.

В полублоке у стены здания с темными окнами Ян Злобин танцевал боевой танец перед жирным типом провинциального вида, совсем не аппер-бродвейским, но скорее глубинно нью-джерсийским.

У Злобина в руке был нож. Я знал, что он носит нож, я сам часто ходил с ножом, а то и с двумя. Выяснять, кто из них прав, кто виноват, было поздно. Уговаривать их разойтись — бессмысленно. Не услышат даже… И я поступил так, как учили меня поступать на Салтовском поселке, двадцать лет назад. Среди выставленного к краю тротуара мусора я увидел доски. Должно быть, отработавшие свой век магазинные полки. Я схватил доску и, подбежав сбоку, ударил ею нью-джерсийского типа. Тип поймал удар плечом н куском уха и вцепился в доску, пытаясь вырвать ее из моих рук. В этот момент Ян прилип нему, и рука с ножом прикоснулась к боку типа несколько раз. Тип заорал. Коротко, потом трелью. «Бежим!» — закричал я и, бросив доску, побежал с Бродвея на 90-ю улицу. И понесся по ней по направлению к Хадсон-ривер. Ян по бежал за мной.

За нами не бежал никто. На Вест-Энд Авеню мы остановили такси н поехали на 42-ю, к Таймз Сквэр. Фамилия таксиста на карточке оказалась греческая. В такси Ян стал смеяться. Тихо, потом сильнее. Вполне трезвым смехом довольного человека.

— Чему ты смеешься, — разозлился я. — Может быть, ты убил его.

— Не убил. Порезал свинью, факт. Но жить будет, я его не в живот, но в легкое. Зато мне теперь хорошо: Спасибо, Эдюня, за помощь доской. Ты прыткий, я не ожидал…

Таким, как Злобин, не говорят о гуманизме. Такие, как я.

— Ты, я вижу, задался целью сесть в тюрягу.

— Какая тюряга, Эдюня… Зато я себя мужиком чувствую. Попробуй мою руку… — Он сунул свою ладонь в мою.

Спокойная сухая рука. Твердая. В моменты его депрессий или истерик, я запомнил, рука у него бывала влажной.

— Факт, рука у тебя другая. Слушай, а кто первый начал?

— Без разницы, Эдюня… Я посмотрел на него. Он посмотрел на меня. Может, он тоже искал кровопускания: Теперь мне нужен хороший оргазм: — Злобин захохотал.

Я простился с ним у Таймз Сквэр. В час ночи Андреа кончала работу в ресторане на Ист 54-й улицы. Я не договаривался с нею встретиться, но я по думал, раз уж все так получилось…

Андреа была самой некрасивой официанткой во «Фрайарс Инн» (переводится как нечто вроде «Монашеское убежище»). И самой молоденькой. Ей было 19 лет, и на щеках ее, покрытых серым пушком, помещалось несколько прыщей. Андреа отчаянно пыталась избавиться от прыщей и потому никогда никому не отказывала в сексе. Доктор сказал ей, что прыщи у нее от сексуальной недостаточности. Сказав это, доктор завалил ее на докторскую кушетку Пять лет назад.

— Эдуард, — воскликнула она, выйдя из туалета, куда ушла краситься, маскировать прыщи еще задолго до моего появления, — я уже думала, что тебя убили в твоем отеле. Я звонила тебе на этой неделе каждый день и всякий раз отвечали, что такого нет.

— Кэмпбэлл в отпуске. Пэрэс один и менеджер и телефонист — в одном лице. Ему лень работать, переключать клеммы, вот он и нашел выход — нет такого, и все. Плюс он меня лично не выносит. В любом случае, в отель звонят мало, наши аборигены не жалуют телефонную связь, им нужно видеть лицо человека, его реакцию. Друзья, если желают переговорить, приходят, а не звонят. Как в Харькове…

Маржэри, слушавшая наш разговор, блондинка с соблазнительно круглым задом, захохотала. Я бы с большим удовольствием… Маржэри, но у нее был постоянный бойфренд, мальчик, в которого она (так утверждала Андреа) была влюблена. Вернее, в его очень хорошие половые способности. Все эти бесстыжие женские подробности официантки сообщали друг другу, подавая посетителям стэйки, фрэнч фрайс и салаты. У Маржэри какая-то особая анатомия, посему ей нужен мужчина с особыми половыми параметрами. Подумать только… огромный город: небоскребы, железо, бетон, мани, борьба за мани, а жизнь кругложопой красивенькой Маржэри управляется не небоскребами и не железом и не бетоном, и не федеральным правительством, но этим, слипшимся в джинсы ее бойфренда мясным цилиндром… Это ее религия и идеология, этой самой Маржэри. Почему девки такие бесстыжие? Даже Ян Злобин не рассказывает мне о достоинствах проститутки Розали…

Андреа хотела есть, и мы пересекли Третью Авеню и вошли в «Пи Джей Кларкс». В баре было полно людей, в ресторане — мало. Была ее очередь угощать меня. Я взял стэйк тартар. Она взяла себе чье-то жареное крыло. Почему вообще нужно есть, проработав день среди еды? За моей спиной старые, остановившиеся часы пробили вдруг сюрреалистические семь часов. Была же половина второго ночи. Андреа, глаза ее замаслились, схватила меня под столом за руку, и положила ее себе на живот. Под платье. Живот был голый. Я погладил живот…

Когда мы выходили из «Пи Джей Кларкс» в третьем часу, в баре еще оставалось предостаточное количество народу. Предположить, что все эти при личные люди сидят, как и я, на пособии, я не мог. Если им следует быть на службе в девять утра, я им не завидовал.

В холле «Эмбасси», куда мы попали спустя десять минут, выйдя из такси, было шумно и накурено. Дверь из холла в бар была открыта, и оттуда доносилась мелодия, исполняемая на пьяно. На живом инструменте, никакая не запись. Жизнь плескалась в «Эмбасси» глубокая, не хуже, чем в «Пи Джей Кларкс». Из лифта вышла навстречу нам с Андреа компания, похожая на цирковую труппу.

Не спали мы долго. Андреа особенно крепко пахла. Засыпая, положив на меня липкую крупную ногу, она прошептала: «Что случилось с моим мужчиной? Ты был сегодня тако-о-ой хороший…» Я не рассказал ей о теории Яна Злобина. Я положил руку на задницу официантки и отметил, что согласно этой теория Андреа подвигалась благодарно под моей ладонью, влилась в ладонь поудобнее и уснула…

Когда мы проснулись, шел дождь. Тихий, весенний дождь. Было больше двенадцати, потому Андреа, даже не приняв душ, спешно убежала. Три раза в неделю она посещала уроки современного балета. На мой взгляд, ее тяжелый зад и ляжки располагали только к одному виду балета — к балету в постели, но разве кто-нибудь кого-нибудь на этой земле переубедил? Она тратила большую часть зарабатываемых во «Фрайарс Инн» денег на эти уроки…

Протирая ящики комода, принесенного вчера с Яном, я нашел под старой газетой, устилавшей дно одного из них, листья, вырванные из книги. Вглядевшись в мелкий шрифт, обнаружил текст статей уголовного кодекса штата Нью-Йорк. «Нападение с применением смертоносного оружия:» — все возможные виды, даже нападение с молотком. Следовали цифры сроков, дополнения и исключения. Несколько статей были обведены красным карандашом. Ясно, что обитатели «Эмбасси» стремились к знаниям: желали знать свои права и обязанности. Тип, покинувший номер 1063-й, у которого мы нашли комод, покинул его не добровольно, — его арестовала полиция.

Заполнив комод новой начинкой (среди прочих бумаг — треть рукописи «Дневника неудачника»), я лег у окна и раскрыл «Дуче». Вчера я оставил юношу Муссолини в Швейцарии. «Кажется, однако, — ехидно прокомментировал Смиф, — что он был куда менее беден, чем он будет претендовать позднее. Письма и фотографии показывают его очень хорошо одетым и далеким от исхудания».

Зазвонил телефон. «1026-й? Спустись-ка вниз».

Пэрэс звучал плохо. Пэрэс скажет мне, чтобы я заплатил за проживание. У меня оставалось семнадцать долларов на десять дней. Мне придется отдать их Пэрэсу. Бросить кость собаке, чтобы не давать ей мяса.

Неизвестное злоумышленное животное успело нагадить, очевидно, лишь за пару минут до моего выхода в коридор, потому в коридоре удушливо воняло свежим дерьмом. У лифта стоял черный старик с собакой, перманентно прижимая кнопку пальцем. Приглядевшись, я увидел, что ухо и часть щеки старика представляли сплошную кроваво-гнойную язву. Я не видел гнойного старика до этого. Возможно, он поселился в номере арестованного.

Над конторкой менеджера был натянут желтый пластик. С потолка холла на пластик тяжело и часто сваливались капли воды. Каким образом вода сумела протечь через все одиннадцать этажей отеля? Пэрэс сидел под пластиком злой, и очень. Я выложил семнадцать долларов.

— Ты что, смеешься надо мной? — сказал Пэрэс, брезгливо приподняв мои доллары одной рукой. — Ты должен нам за полтора месяца, следовательно, 240 плюс таксы.

Я был уверен, что он возьмет деньги, немного повыкобениваясь.

— Кэмпбэлл согласился подождать, — сказал я. — Следующий чек весь отдам вам. Я плачу лучше других, разве нет? эФ-мэн должен еще за прошлый год, за 1976-й…

— Дерьмо! — сказал Пэрэс. — Тебе не стыдно? Фэт-мэн имеет два грамма мозга. Черных вообще ничто не колышет… А ты книжки имеешь…

— Не будь расистом, — сказал я.

Он покачал головой. Придвинул к себе мои доллары.

— Квитанцию… — сказал я.

— Рубашки по двадцать долларов носишь… пиджак из бархата… — сказал Пэрэс, грустно оглядев меня. И стал писать квитанцию, качая головой.

Поднявшись к себе, я вернулся к Муссолини. Страничка уголовного кодекса штата Нью-Йорк, послужившая мне закладкой, лежала под фразой «он был куда менее беден, чем он будет претендовать позднее. Письма и фотографии показывают его очень хорошо одетым и далеким от исхудания».

Загрузка...