У тестя голубые слезоточивые глаза и венчик младенчески легких волос на затылке. Временами, после дневного сна, этот пух летает за тестем в виде войлочной косички, на удивление длинной. Иной раз мне кажется, что я не справлюсь с искушением подойти сзади на цыпочках и щёлкнуть ножницами. Уж очень вызывающе она торчит, эта косичка. Однако потом она опрятно убирается куда-то внутрь и получается опять невозмутимо гладкая лысина.
Мы на даче. Дело идёт к ночи. Женщины вымыли ноги и легли. А тесть, запахнувшись в очень древний махровый халат, ведёт со мной на террасе разговор об искусстве. Наши беседы - все до одной - замечательны тем, что мой тесть несогласен со мной заранее.
Я могу выдавать любые соловьиные фиоритуры в любом количестве. Я могу цитировать в пользу своих убеждений речи Марка Туллия Цицерона против Катилины, письма Станиславского к Немировичу, а также Клару Цеткин. Он, полузакрыв глаза и кивая, всё это выслушает, поднимет палец и скажет таким тоном, от которого у меня рот наполняется сладкой слюной:
- Вы кончили? Теперь, с вашего разрешения, я попробую ответить. Вы говорили замечательно. Сочно, доходчиво, образно, волнительно… э-э… очень интересно!
Задушить человека такими эпитетами ему ничего не стоит. От дневной жары слова у него в голове склеились. Отодрать одно нужное слово ему лень и он расходует всю обойму.
- Вы вообще хорошо говорите. Эрудированно. Доказательно. Темпераментно… молодец.
Я смотрю на него и думаю, что ещё четверть часа назад я мог предложить ему перекинуться в подкидного. Раз уж старику нужна перед сном некая игра интеллекта, подкидной дурак прекрасно выручил бы нас обоих. А теперь слушай и жди. Обнадёживает, что у тестя дремотный взгляд, что его косичка снова выскочила и жалобно повисла на отлёте - ладно, потерплю, скоро баиньки.
- Вы говорили великолепно, но всё ж таки нельзя ни на одну минуточку отрываться от партийных позиций!
Когда он произносит эти слова, глаза у него испуганно округляются. Я спрашиваю, почему нельзя.
- Как?! Это же понимает каждый ребёнок…
Я молчу и оставляю на лице выражение усилия: хочу понять, но пока не могу.
- Вы же семейный человек, послушайте! - горячится он, искренне пугаясь за меня.
- А холостому, - спрашиваю, - можно отрываться от партийных позиций?
Тесть просто в тревоге. Не понимать таких простых вещей! Вроде бы он сомневается, еврей ли я. Тоном ангельского терпения он объясняет мне:
- Вы, миленький, живете в определенной стране в определенное время. Поэтому, когда вы хотите открыть ваш рот на политическую тему, помните себе только одно: у вас маленький ребёнок! И все. Тогда у вас и политика будет правильная, и я буду спокоен на старости лет…
Вот оно! Голубоглазая идейность, поломавшись немного, начинает свой стриптиз. Надо было присутствовать при всех наших беседах с тестем по идеологическим вопросам, чтобы понять, почему этот стриптиз так меня радует. Ведь он обрабатывал меня два года, мой тесть. В задушевно-лирической тональности он цитировал мне передовицы, находя их волнительными, доходчивыми, своевременными и образными. Статьи в "Советской культуре", от которых меня мутило, он бережно хранил для меня: авось мне понадобится их перечитать, свериться с ними в работе, мало ли что… Он вообще ценил наши газеты. Ему нравились их мысли, их язык, их интеллигентность.
Как я понимаю теперь, под интеллигентностью он подразумевал отсутствие в газетах слова "жид" как такового, а также некоторые нормы правописания, согласно которым разных "юзовских, гурвичей и фельдманов" с маленькой буквы теперь не пишут. Тесть очень растроган такой корректностью.
Или вот он сидит у телевизора - свеженький, подбоченившийся, блестит неузнаваемо молодыми глазами. В чем дело? Оказывается, выступают кинематографисты: Хейфец, Каплер и Роман Кармен.
- В одной передаче - сразу трое! - говорит он мне счастливым голосом, и я вижу, что все-таки он до конца не понимает, как такое возможно…
В горячие денечки, когда Израиль колотил арабов в небе и на земле, никому не давая опомниться, когда наш мирный дачный телевизор ощерился пугающей ненавистью к одноглазому полководцу евреев, - в эти дни мой тесть похудел и часто жаловался на сердце. Со страхом смотрел он на политических телекомментаторов, на их одинаково отформованные, крупные, сытые лица, на то, как они симулируют боль за бедную Иорданию, за арабских детей и стариков, со страхом спрашивал он меня, когда я возвращался из Москвы в нашу маленькую израильскую провинцию - Малаховку:
- Ну как хулиганы? Ничего? Не пристают к нашим?
Хулиганами он называл всех антисемитов, даже Гитлера.
- Это хулиган, - вздыхал он, говоря об одном важном чиновнике из Министерства культуры, который отказал ему когда-то в ходатайстве насчет квартиры. Двадцать два года тесть с женой и дочкой прожил в семиметровой комнате. Я женат на девчонке маленького роста: все эти годы ее потолком была по ночам крышка стола, под который задвигалась раскладушка.
- Это хулиган, - не гнев, а грусть слышалась в таких отзывах тестя - привычная, почти прощающая, почти пасторская грусть.
Уроженец Бердичева, пережившего пьяное от крови бешенство погромов и аккуратные немецкие расстрелы, он мудрость жизни постиг через страх.
В тот день, когда газеты написали про убийц в белых халатах, он, отправляясь на работу, думал только о том, чтобы его лицо, жесты и речь удержали достоинство. Он потребовал у жены свежую сорочку и накрахмаленный носовой платок, он чистил костюм и ботинки с таким устрашающим усердием, как будто его вызвал Шверник, чтобы привинтить ему орден Трудового Знамени. Теща моя должна была проследить, чтобы галстук и носки были выдержаны в темной и строгой цветовой гамме. Ему было особенно трудно: в его характере, в его манере разговаривать есть эта засахаренная деликатность, которая, не дай бог, будет истолкована как заискивание, как виляние хвостом. Посуше надо, построже. И чтоб не мигали слишком часто глаза - это с ним бывает, когда разволнуется, - а то ведь недолго и до слёз домигаться… Может, взять бюллетень? Районная врачиха даст, её зовут Ида Яковлевна, она бы дала, даже если б у него не было такого сумасшедшего пульса и такой слабости в ногах, как сейчас.
- Никаких бюллетеней, - сказал себе мой тесть. - Это доставит им слишком большое удовольствие.
И он отправился в театр, в оркестре которого прослужил к тому времени почти четверть века. И он не подкачал - ни в тот день, ни на завтра, ни через неделю. Я испытываю что-то вроде гордости за него. Он не дудел в английский рожок, не клацал тарелками, не пилил струнные. Он махал палочкой: он был дирижер, он заведовал всей музыкой в этом театре. Нееврейская половина оркестра отлично знала, что он - усерднейший ходатай и защитник перед дирекцией за обе половины. Что он выгораживал их перед всеми. Что делает ради них, ради их семей самое трудное для себя: прощает им ошибки, забывчивость, опоздания, их раздражительную и унылую нелюбовь к музыке… Они всё это знали и вроде бы ценили, но за 25 лет они устали это знать и ценить. А сегодня был подходящий шанс это свое давнее утомление выместить на нем. Он обманывал их ожидания. Он бесил шептунов и провокаторов своим спокойствием. Сентиментальный, суетливый хлопотун, он удивлял странной четкостью во всем, что делал или высказывал. Ну давай же, - словно просили они, теряя терпение. - Давай! Жаровня раскалена, осталось шваркнуть на сковородку хороший кусок твоего еврейского сала и слушать, как знатно оно шипит, и глядеть, как забавно оно подпрыгивает - ну прямо живое! Ну потешь, расколись, порхатый, - урони соплю на пюпитр или пожалуйся на нечистую скатерть в буфете, или скажи, что болеешь за Мойшу Ботвинника против Васи Смыслова - всё, что угодно, твое дело только начать! Но он был весь в деле, весь в своей музыке, с головы до ног. Музыка помогла ему выдержать прицельные взгляды всех подонков, у которых охотничьим воодушевлением раздувались ноздри в те дни.
… Теперь мой тесть открыто болеет за Михаила Таля, хотя с шахматами он знаком издали, как с метанием копья. И тихо радуется у своего телевизора, когда ему показывают Ойстраха, Когана или даже Фельцмана, которого он терпеть не может по своим профессиональным причинам.
Вы думаете, он сионист? Упаси бог!
Он мне доказывал, что нет такого понятия - еврейский народ. Уверенно опираясь на сталинское определение нации, он загибал пальцы:
- Общего языка нет? - Нет! Общей территории тоже нет? А культура? Разве есть общая культура? Мой дедушка верил в талмуд, он заворачивался в полосатый талес - вы знаете, что такое талес? - и молился. А я верю в марксизм-ленинизм! По-моему, это самое благородное, самое доходчивое… и я бы сказал, самое интеллигентное учение… Ну скажите: у меня есть общее с Ротшильдом? Ему есть до меня дело? Такое же, как мне до него!
Я побит. Впрочем, нет, у меня еще один аргумент:
- А почему для фашистов все евреи - русские, голландские, польские, немецкие - все были одинаково хороши в газовых камерах? Почему мерзавцы не путались в признаках, общих для всех этих людей? Разве общая судьба - не главный объединяющий признак? У вас есть общее с Ротшильдом! Знаете что? Вы и он одинаково относитесь к Эйхману! Что разъято было географически, исторически, политически - это заново сцементировано в печах Освенцима. Бетон этих печей - вот вам фундамент национальной общности, вам не кажется?
Но я же сказал, что мой тесть не согласен со мной заранее. Поэтому ход наших споров никогда не влияет на их исход.
- Не говорите! Не говорите! - взмолился он, и я отстал.
Про это он не у Эренбурга вычитал, не у Гроссмана; первоисточники они - для меня, а у него были земляки, сверстники, дружки детства и юности - в могильниках и на фотографиях в домах, где чудом уцелевшие жили с иррациональным чувством вечной вины…
Как-то раз я уловил главную особенность миропонимания моего тестя. Я даже вспомнил стихи, в которых она закреплена, эта особенность.
- Вот послушайте, - сказал я. - Это написал Борис Слуцкий:
Наша измученная земля
Заработала у вечности,
Чтобы счастье
отсчитывалось от бесконечности,
А не от абсолютного нуля.
В этом все дело! Вы меряете счастье от абсолютного нуля! Не сажают сегодня невиновных пачками - и слава богу, о чем мечтать! Показали вам по телевизору этого прохиндея в парике - Кобзона - и вы уже ложитесь спать в благодушном настроении… Но это же абсолютный нуль, а вы говорите - о коммунизме, верно?
Тесть выслушал и удовлетворенно кивнул:
- А ведь он тоже еврей - Слуцкий. Его печатают?
Он не сионист, нет. Ни за какие коврижки он не хочет в Израиль. Он сам к себе относится с юмором. Он необидчив и неспесив. Но если ему толкуют про абсолютный нуль, он смотрит нa вас снисходительно и печально.
Он говорит:
- Вы ещё не знаете, молодой человек, с чем его кушают, этот нуль.
И накручивает на палец свою косичку.
Мне нужна абсолютная справедливость. А ему - нет.
Он не знает, кто прав - девятнадцатый съезд или двадцатый, арабы или Израиль, Министерство культуры или такой фрондирующий горлодер, как его зять.
Но он знает совершенно точно, что никакой абсолютной справедливости не бывает. Он радуется хорошему, потому что всегда, каждую минуту, готов к плохому.
… Мы все еще сидели на террасе, когда в дальней от нас комнате вдруг заплакал во сне мой маленький сын. Кaк вскочил со стула мой тесть, его дедушка! Как испугался! Мальчика он обожает до самозабвения. Его старое сердце, с трудом затягивающее проколы боковой и передней стенок миокарда, замирает от этой любви, И от страхов: вдруг ребенка укусит комарик? вдруг ему прохладно при плюс 26 градусах? вдpуг его опоздают кормить?..
Нy что с ним делать, с таким тестем? Какой будет ему моральный приговор?
Меня вообще беспокоит вопрос о гражданской ответственности лиц, любящих своих детей больше, чем идею абсолютной справедливости.
Может быть, их надо четвертовать за мещанство.
А может, - отпускать с богом, нисколько даже не изувечив.
Я - за второе.
Отпустите моего тестя, граждане. Он уже пенсионер. Здесь, на даче, он пишет сочинение, посвященное пятидесятилетию Советской власти. Лично я слушать эту музыку не могу, но кому-то она может понравиться. Если бы юбилярка, принимая от него этот труд, спросила бы, что он хочет в награду, он заговорил бы не о деньгах, не о лауреатстве. Ему нужно, чтобы его внук был здоров, чтобы его не били в школе за пятый пункт и чтобы время от времени по телевизору показывали его знаменитого, уважаемого народом соплеменника.
Во всем остальном Советская власть может положиться на моего тестя.
Прошло несколько месяцев, и я должен написать грустный постскриптум. Тестя уже нет в живых. Отправляясь в Боткинскую больницу умирать, он больше всего хлопотал о том, чтобы вовремя были уплачены его партийные взносы.
1968 г.