ДЖЕЙМС РАЙАН ДЕНЭМ[5] (1911–1943), уроженец Лондона и воспитанник Кембриджа, был одним из тех писателей, таланту которых не дала раскрыться Вторая мировая война. Он был из состоятельной семьи. После университета поступил на дипломатическую службу и работал в Бирме и Индии (1934–1937). Он не оставил обширного литературного наследия — известны только пять его произведений. Все это были частные издания, найти которые в настоящее время почти невозможно, поскольку даже сам он, скорее всего, считал свои литературные занятия только развлечением. Его друзьями были Малколм Лаури, с которым они вместе учились в университете, и знаменитый собиратель живописи Эдвард Джеймс. Сам он был обладателем прекрасной коллекции полотен французских художников XVIII–XIX веков.
Его последняя книга — "How to kill" ("Как убивать"; 1943), из которой и взят переведенный нами и представляемый ниже вниманию читателя рассказ "Lord Rendall's Song", была единственной, которую он попытался опубликовать в коммерческом издательстве, но ни один издатель рукопись не принял: все они были едины во мнении, что, во-первых, подобная книга будет ударом по боевому духу солдат на фронте и их близких в тылу, что недопустимо, когда идет война, а во-вторых, некоторые рассказы чересчур откровенны. До этого Денэм опубликовал книгу стихов «Vanishings» ("Исчезновения"; 1932), сборник рассказов "Knives and Landscapes" ("Ножи и пейзажи"; 1934), небольшую повесть "The Night-Face" ("Ночное лицо; 1938) и "Gentle Men and Women" ("Мужчины и женщины знатного происхождения"; 1939) — серию коротких очерков о знаменитостях, в том числе Чаплине, Кокто, балерине Тилли Лош[6] и пианисте Дико Липатти.[7] Денэм погиб в возрасте тридцати двух лет, участвуя в одном из сражений на Севере Африки.
Хотя в приведенном ниже рассказе все понятно без пояснений, полагаем все же не лишним добавить, что английская народная песня о лорде Рендалле являет собой диалог между умирающим (его отравила собственная невеста) юным лордом и его матерью. На последний вопрос матери: "Что оставишь ты своей любимой, Рендалл, сынок?" — лорд Рендалл отвечает: "Веревку, на которой ее повесят. Веревку, на которой ее повесят".
Хулии Алтарес, для которой я до сих пор не существую
Я хотел сделать Дженнет сюрприз, а потому не предупредил ее о дне своего возвращения. Что значат в сравнении с четырьмя годами еще несколько дней неопределенности, думал я. Узнать в понедельник из письма, что я приеду во вторник, будет для нее не таким радостным потрясением, как открыть во вторник дверь и увидеть на пороге меня. Война и плен остались позади. Они остались позади так быстро, что я уже начал понемногу их забывать.
Я был бы счастлив, если бы мне удалось забыть их сразу и насовсем и удалось сделать так, чтобы наша с Дженнет жизнь никак от них не пострадала, а потекла так, словно я никуда из нее не исчезал, словно не было фронта, приказов, боев, вшей, ампутаций, голода, смерти. Словно не было ужасов немецкого концлагеря. Она знала, что я жив, ее известили. Знала, что я попал в плен и поэтому остался в живых. Знала, что я вернусь. Наверное, каждый день ждала вести о моем возвращении. Мой приезд не испугает ее, он ее обрадует. Это будет большая радость. Я позвоню в дверь, она откроет, вытирая руки о фартук, и увидит меня — наконец-то снова в гражданском, худого, бледного, но улыбающегося и готового задушить ее в объятиях, зацеловать. Я подниму ее на руки, сорву с нее фартук. Она уткнется мне в плечо и заплачет. Я почувствую, как от слез намокнет пиджак, но это будет совсем другая влага, не та, что выступает на стенах тюремного карцера, не окопная сырость, не монотонный дождь, который стучит по каскам солдат на марше. Мне было так сладостно мечтать о нашей встрече, что, оказавшись наконец у дверей своего дома, я почти пожалел, что ожидание кончилось. И я не стал звонить, а обошел дом и подкрался к окну. Я хотел услышать что-нибудь, что-нибудь увидеть. Хотел снова привыкнуть к забытым родным звукам, при воспоминании о которых так сжималось сердце в тех местах, где я не мог слышать звяканья кастрюль на кухне, скрипа двери ванной комнаты, шагов Дженнет.
И голоса малыша. Ему едва исполнился месяц, когда я ушел, и тогда голос нужен был ему только для того, чтобы плакать. Сейчас ему четыре года, и у него, наверное, настоящий голос, собственная манера разговаривать, похожая, вероятно, на манеру его матери, с которой он провел столько времени. Его зовут Мартин.
Я не знал, дома ли они. Стоял и, затаив дыхание, вслушивался. Первое, что я услышал, был детский плач, и это меня насторожило. Плакал младенец, такая же кроха, каким был Мартин, когда я уходил на фронт. Что бы это значило? Может быть, я ошибся домом? Или Дженнет с малышом переехали без моего ведома и теперь здесь живет другая семья? Плач доносился издалека, судя по всему, из той комнаты, которая когда-то была нашей спальней. Я решился заглянуть в дом. Я увидел нашу кухню. Там никого не было, не увидел я и кастрюль на плите. Уже темнело. В это время Дженнет обычно готовит ужин. Может быть, она собиралась начать готовить, как только успокоит ребенка? Но я не мог ждать и решил заглянуть в другие окна. Прижимаясь к стене и пригнувшись, чтобы меня не заметили, я снова обошел дом. Теперь справа от меня было окно гостиной, а слева, рядом с входной дверью, — окно нашей спальни.
Я начал понемногу распрямляться и наконец смог заглянуть левым глазом в окно гостиной. Она тоже была пуста. Окно было закрыто, и по-прежнему слышно было, как плачет ребенок, который не мог быть Мартином. Дженнет, наверное, была в спальне, укачивала того малыша, кем бы он ни был. Впрочем, возможно, это и не она.
Я уже хотел перебраться к окну слева, но тут дверь в гостиную отворилась и вошла Дженнет. Я не ошибся домом, и они не переехали без моего ведома. На Дженнет был фартук, как я и предполагал. Она всегда ходила в фартуке. Говорила, что снимать его — только время терять: все равно зачем-нибудь придется надевать снова. Она была очень красивая. Совсем не изменилась. Все это я увидел и подумал за пару секунд: вслед за Дженнет в комнату вошел мужчина. Он был очень высокий, и с того места, откуда я смотрел, не видна была его голова — ее срезала оконная рама. Он был без пиджака, но в галстуке, словно только что вернулся с работы и еще не успел переодеться, лишь пиджак снял. Он вел себя так, как ведут себя дома. Ходил следом за Дженнет, как ходят дома мужья за женами. Если бы я пригнулся еще больше, то не смог бы вообще ничего увидеть, и я решил подождать, пока он сядет — тогда я смогу увидеть его лицо.
Некоторое время он стоял возле окна спиной к нему — белая рубашка, руки засунуты в карманы брюк, — заслоняя от меня Дженнет. Только когда он отошел от окна, я снова увидел ее. Они молчали. Похоже было, что они поссорились и теперь не разговаривают — обычная вещь между мужем и женой. Дженнет сидела на софе нога на ногу. Хотя она была в фартуке, но на ней были тонкие чулки и туфли на высоких каблуках.
Она закрыла руками лицо и заплакала. Он склонился над ней, но не затем, чтобы утешить, а лишь затем, чтобы посмотреть, как она плачет. И когда он наклонился, я увидел его лицо. Это было мое лицо. Человек в моей гостиной был точно таким, как я.
Не то чтобы он был очень на меня похож, — нет, это были мои черты, словно я смотрелся в зеркало, или, еще вернее, словно я смотрел один из тех любительских фильмов, которые мы начали снимать вскоре после того, как родился Мартин и отец Дженнет подарил нам кинокамеру, чтобы мы могли вспоминать о том, каким был наш ребенок, когда он уже не будет ребенком.
Тесть мой до войны был человеком небедным, и я надеялся, что Дженнет, несмотря на все трудности, все же нашла возможность снимать Мартина в те годы, когда я не мог быть рядом с ним. Да, конечно же, это фильм, подумал я. Дженнет загрустила и включила проектор, чтобы в который уже раз посмотреть одну из тех сцен, что мы сняли до моего отъезда. Но нет: то, что я сейчас видел, я видел в цвете, а наши фильмы были черно-белые. Да и никто никогда не снимал нас вместе из того окна, возле которого я сейчас стоял. Человек, который склонился сейчас к Дженнет, был реальным, я мог бы его потрогать, если бы разбил стекло. Это мои глаза, мой нос, мои губы, мои вьющиеся светлые волосы. Даже шрамик над левой бровью — мой двоюродный брат Дерек в детстве бросил в меня камнем. Я потрогал шрам. Уже совсем стемнело.
Сейчас он говорил, но слов было не слышно. Плач Мартина стих, когда они вошли в гостиную. Теперь всхлипывала Дженнет, а человек, у которого было мое лицо, что-то говорил, склонившись к ней, и по выражению его лица было видно, что слова, которые он произносил, не были словами утешения — скорее, это были насмешки или упреки. Голова у меня шла кругом. Я пытался найти происходящему хоть какое-то объяснение, но мысли, приходившие мне в голову, были одна другой абсурднее.
Я подумал, что, возможно, она искала и нашла как две капли воды похожего на меня человека, который заменил бы меня на время моего долгого отсутствия. Или что произошел какой-то необъяснимый сдвиг во времени, те четыре года оказались забыты, стерты, как я того и хотел, и я смог продолжить жизнь с Дженнет и малышом с того самого момента, в который она когда-то прервалась.
Не было четырех лет войны, и я, Том Бут, не был ни на фронте, ни в концлагере, ни в плену: я был дома, как всегда, я пришел с работы и ссорился с Дженнет. Те четыре года я прожил рядом с ней. Я, Том Бут, не был призван в ряды действующей армии, я остался дома. Но кем же, в таком случае, был тот, кто смотрел сейчас в окно, кто так долго шел к этому дому, кто был только что освобожден из немецкого концлагеря, кто прошел через столько сражений и хранит в памяти столько воспоминаний об этих четырех годах?
А может быть, думал я, всему виной то волнение, в которое привело меня ожидание встречи? Это оно заставило меня вдруг до мельчайших подробностей вспомнить и словно заново увидеть сцену из прошлого — какое-то событие, которое случилось незадолго до нашего расставания (может быть, даже в последний день, когда мы были вместе) и о котором я забыл. Может быть, Дженнет плакала в тот день, когда мне предстояло ехать на фронт, где меня могли убить, а я относился ко всему шутя. Этим мог бы объясняться и плач Мартина-младенца.
Но то, что я видел, не было галлюцинацией, я не воображал это и не вспоминал — я это видел. И потом, Дженнет перед моим отъездом не плакала. Она очень сдержанная. Она до последней минуты улыбалась и старалась казаться совершенно спокойной — знала, что иначе мне будет еще труднее покидать ее. Это сегодня она должна была заплакать — открыв дверь и увидев на пороге меня, уткнувшись мне в плечо, заливая слезами мой пиджак.
Нет, то, что я видел, не было забытой сценой из прошлого. Я окончательно уверился в этом, когда мужчина, муж, я, Том, внезапно выпрямился и обеими руками схватил за горло сидящую на софе Дженнет — свою жену, мою жену. Он сжимал ее горло все сильнее и сильнее. Я понял это, хотя сейчас он снова стоял ко мне спиной, и его огромная белая рубашка — моя белая рубашка — закрывала от меня Дженнет. Я видел только ее руки, которые били по воздуху, а потом спрятались за рубашкой — возможно, тщетно пытались освободиться от моих рук, которые не были моими руками, — и через несколько секунд снова появились по обе стороны белой рубашки, но на этот раз только для того, чтобы безжизненно упасть. Снова послышался плач ребенка — такой громкий, что его слышал даже я на улице.
Мужчина вышел из гостиной — наверняка направился в нашу спальню. А я увидел Дженнет — мертвую, задушенную. Юбка ее задралась, одна из туфелек свалилась с ноги. Я увидел ее подвязки, о которых старался не думать все эти четыре года.
Я не мог сдвинуться с места, но я понимал: этот человек, я, тот, кто не покидал Чешем все это время, сейчас убьет и Мартина, или другого ребенка, если у нас с Дженнет за время моего отсутствия родился еще один ребенок. Нужно разбить стекло, нужно войти, нужно убить этого человека, прежде чем он убьет Мартина или своего новорожденного сына. Нужно помешать ему. Я должен немедленно совершить самоубийство. Но я оставался по ту сторону оконного стекла, а опасность продолжала оставаться там, в доме.
Пока я так стоял, плач ребенка стих. Он оборвался резко, не было постепенного перехода от плача к всхлипываниям и потом к полному успокоению, как это обычно бывает, когда ребенка берут на руки, когда его баюкают, когда поют колыбельную. До моего отъезда я часто пел Мартину песню про лорда Рендалла, и иногда мне удавалось успокоить его, но удавалось не сразу: приходилось повторять песню много раз. Он всхлипывал, с каждым разом все слабее, и потом, наконец, засыпал. А сейчас ребенок замолчал сразу, без всякого перехода. Неожиданно для самого себя я вдруг запел в ночной тишине, у окна, песню о лорде Рендалле, ту песню, которую я пел Мартину. Она начинается словами: "Где ты был весь день, Рендалл, сынок", а я пел: "Где ты был весь день, Мартин, сынок?" И, когда я запел у окна, я услышал, как ко мне присоединился тот человек: оттуда, из спальни, он пропел вторую строчку: "Где ты был весь день, мой милый Том?" Я услышал его, потому что ребенок — мой сын Мартин, или сын (его тоже звали Том) этого человека, больше не плакал. И когда мы допели песню о лорде Рендалле, я спросил себя, кого из нас двоих следует отправить на виселицу?