* ..."колдуном из Мадавры".- Мадавра место рождения Апулея (124 или 125 г.).
Ему было тридцать пять лет - возраст, когда волосы еще не теряют блеска, но уже начинают редеть. Он был холост - не случайно, а принципиально. И действительно, можно ли совместить с чистым искусством семейные заботы, законную любовь, салфеточки и детский слюнявчик? Всегда чистоплотный, занятый мыслями возвышенными, он чуждался и легких отношений с женщинами, падая редко и лишь в обстановке незаурядной, хотя бы несколько напоминавшей классические образцы. Собственно, по натуре он был довольно робок, скрывая это унижающее мужчину качество под маской холодности и вежливого пренебрежения. Опытных женщин это, конечно, не обманывало, но молоденькие слушательницы его лекций чувствовали свою перед ним малость и были убеждены, что только совершенно необыкновенная женщина, равная ему по уму и таланту, могла бы надолго занять его внимание и завоевать расположение; и эта женщина была бы счастливейшей! Она должна быть высокого роста, царственной осанки и знать наизусть без запинки имена художников и писателей эпохи Возрождения и названия всех их произведений в красках и слове,- да и то неизвестно, не собьет ли он ее на чем-нибудь и не скажет ли, постукивая пальцами правой руки по сжатому кулаку левой (его обычная манера) и поднимая к потолку ресницы серых глаз: "Да-да, но дело в то-ом, что..." - одновременно и вежливо и уничтожающе.
Мы с Леонидом Викторовичем были соседями и старыми знакомыми, но, конечно, не друзьями. Друг - это такой человек, которого можно похлопать по плечу (если он еще не отрастил живота) и сказать ему: "Ну что, брат божья коровка, все обучаешь девушек эстетике?" Говорить таким тоном с Леонидом Викторовичем было невозможно, он просто улыбнулся бы мило и кривовато и отошел, потому что фамильярность была ему невыносима. И хотя наши отношения всегда были очень хороши, но он, конечно, меня немного презирал как человека, занятого делами общественными и писавшего статьи на политические темы. Притом я однажды за одну беседу спутал братьев Луку и Андреа делла Роббиа, не знал, кто такой Джованни дель Черведьера да Ровеццано, и назвал выцветшую Джоконду желторылой кормилицей, а ее улыбку отвратительной. Последнее сорвалось у меня с языка в припадке раздражения: может ли быть что-нибудь невыносимее людей, носящих в кармане складной аршин и лакмусовую бумажку и оценивающих все меркой и реактивом, утвержденными пробирной палаткой сегодняшних законополагателей искусства! Эти люди считают за личное оскорбление, если сказать им: "У Данте желудок варил хуже, чем у Боборыкина"; порода педантов, боящихся оскандалить себя самостоятельностью оценок, секта аристократов со всеми качествами связанной мещанской мысли, благополучно дожившая и до сегодняшнего дня,- внуки и праправнуки княгини Марьи Алексеевны.
Впрочем, Леонид Викторович был милее других и вообще человек не глупый. Может быть, он и снобом был по некоторой робости: славил орхидею, боясь быть заподозренным в пристрас-тии к герани. Вот на таких-то людей судьба и любит обрушиваться неожиданностями, подминая их под себя и растрепывая их прилизанные волосы. И - черт возьми - справедливо! Говорю без злобы, а скорее с некоторым состраданием, потому что пo-человечеству и ученого пустобре-ха все-таки жалко; а житейские уроки идут ему на пользу.
Ради подсобного заработка Леонид Викторович выезжал иногда лектором в провинцию и даже это любил. Уж если в Москве он производил впечатление, то в какой-нибудь незамыслова-тый город приезжал прямо героем и знаменитостью; там его заласкивали, кормили жареной курицей и поили слабой черносмородиновой настойкой, до которой художественные снобы столь же охочи, как и рыхлые купчихи: пригубливают, и на каждую пузатую рюмочку по два-три умных изречения. Возвращался он всегда довольным, подробностей не рассказывал, но не мог сдержать улыбки приятных воспоминаний. И вот как-то я ему говорю:
- Ох, опасаюсь я этих ваших путешествий! В провинции - это как в запущенном барском саду: наткнешься иногда на одичалый цветочек очаровательного аромата... И оглянуться не успеешь.
Он, будучи благодушно настроенным, на этот раз нe обиделся, только сказал:
- Как вы знаете, я не поклонник мещанства.
- Так-то так, а вот помяните мое слово: поймает вас какая-нибудь Анна Петровна!
Презрительно пожал плечами.
И случилось, что однажды вернулся он из своего провинциального похода несколько смуще-нным и растрепанным. Ничего не рассказывает, но я вижу, что человеку не по себе. Что-то такое случилось, что не подходит под стиль "колдуна из Мадавры" и бальзаковской "Шагреневой кожи", о которой на прошлой неделе он говорил так вдохновенно. И головка ниже, и детские глазки как-то беспокойны, а главное - нет этой привычной уверенности в себе и в эпохе Возрождения. Неделькой позже опять уехал, хотя ни о каком новом приглашении я от него не слыхал. Вообще - маленькая таинственность и непредусмотренные бюджетом расходы; по соседству призанял у меня немножко денег, хотя случалось это и раньше. Затем как будто все направилось, опять взялся за свои статейки и московские лекции по западной литературе. А месяца через полтора сорвался с места и опять уехал, забросив мне записочку - кого-то там известить о важном деле, препятствующем ему выступить такого-то числа. Дней пять пробыл в отсутствии и, когда опять вернулся, я понял, что бедный мой Леонид Викторович влопался в скверную историю. Понял я нюхом, прежде чем узнал oт него. Узнал же я от него первым - попал в исповедники.
Это естественно. Правда, я братьев делла Роббиа спутал и Мону Лизу обидел зря. Но когда приходится плакать в жилетку, то такие люди, в вопросах искусства заблуждающиеся, в делах житейских оказываются часто более опытными и подходящими. Я не хочу сказать, что Леонид Викторович так-таки сразу разнюнился и омочил мою грудь слезами раскаяния. Нет, он вел себя вполне благопристойно, благородного облика не утратил, только ему совершенно необходимо было поговорить с практическим человеком, к нему расположенным и неболтливым. Поэтому он как-то больше прежнего стал искать моего общества, зашел утром, зашел вечером, намекнул, что "Тайная вечеря" Леонардо в Милане, действительно, осыпалась, что это с фресками случает-ся, и они теряют первоначальную прелесть, и что с ним лично произошла одна неожиданность. Я на это ответил, что от неожиданностей никто из нас не застрахован и вопрос лишь в том, можно ли ее избежать или, по обстоятельствам дела, приходится на ней жениться? Он был доволен, что я его выручил,- легче разговаривать,- но был один пункт, который, очевидно, приводил его в величайшее смущение и который нужно было непременно изобразить как ужасно смешную и нелепую случайность.
- Дело в том,- сказал он, похлопывая пальцами по кулаку и нарочно чеканя слова,- дело в том, что вы оказались пророком в одной несущественной мелочи. Действительно, курьезно! Ее, этy... как вы сказали, неожиданность, зовут случайно Анной Петровной.
Мне бы радоваться,- а у меня сердце захватило! Вижу, как ему трудно было это сказать, труднее всего прочего. И уж если Анна Петровна, так, значит, именно такая, как я и думал: пышечка с салфеточками! Конечно, я поспешил выразить полное сочувствие и одобрение, потому что нельзя же правда в тридцать пять лет жить бобылем и прочее. И даже для занятий лучше, мысли освободятся от мешающих голове пустяков. И если, например, союз увенчается семейной радостью... Он неэстетически почесал редевшие волосы затылочной части и, растяги-вая слова, неохотно признался, что, собственно, эта перспектива и является причиной некоторой ускоренности действий, точно я сам об этом не догадался с первых же его слов. "Приходится делать уступку патриархальности семьи..." "Приходится, милый, приходится!" "Вообще она очень интересуется искусством, то есть я говорю про Анну Петровну!.." "Ну, конечно! Вот теперь и будете вместе заниматься эпохой Возрождения!"
Одним словом, я им помог как умел. Вместо одной комнаты сняли две, тут же, в соседней со мной квартире. Но Леонид Викторович, когда она приехала, стал со мною сух, даже не позвал зайти познакомиться. Так месяца два я не видал, какая такая Анна Петровна, мною предсказан-ная. И только когда случился у них сильный экономический кризис, он опять обратился ко мне и, очевидно, в благодарность, просил навестить.
Она была с веснушками, ростом еще пониже его, приятной полноты, умеренный носик и белобрысенький пучок волос на затылке. Не столько Мона Лиза, сколько мамочка. Разговарива-ла без стеснения и совсем хорошо и только вместо "здесь" говорила "здеся". Зато он теперь упорно молчал и явно беспокоился, не замечу ли я кружевную занавеску на окне и фотографии в разных рамочках по стенам: очевидно,- папа с мамой, брат в форме вольноопределяющегося, гимназическая группа, сама Анюточка в белом платье и - о несчастье! - она же с Леонидом Викторовичем в позе голубей, головки склонены друг к дружке, причем она вышла жгучей брюнеткой (а не рыженькой), а он поручиком в отставке. Но хуже всего, что в его комнате кровать была накрыта ватным одеялом, сшитым из разноцветных ромбиков: истинное произве-дение искусства! Ромбик бархатный, ромбик атласный, ромбик красный, белый, зеленый, ромбик с веселым рисуночком. Приятное чередование. А на комоде кастрюлечка с молоком, чтобы комода не портить, поставлена на книжку "колдуна из Мадавры".
Когда уходил, она очень приветливо просила меня "забегать", а то Ленечка иногда скучает, он же был мрачнее тучи. И если раньше он меня немножко презирал за Джованни дель Черве-дьера да Ровеццано, то теперь явно ненавидел всей душой. Отчасти, впрочем, я и сам виноват. Не зная, как поддерживать интересный разговор, я без всякой задней мысли спросил: "Ну, как же подвигается ваша совместная работа?" Она сначала не поняла, а потом с деланным смуще-нием ответила: "Так ведь это еще не скоро!" - и невинно оглядела свой круглеющий профиль...
ИГРА СЛУЧАЯ
Так как сама идея рассказа бесконечно важнее его сюжета, то не стоит придумывать имена действующих лиц, мужчины и женщины, и даже не стоит точно излагать развитие их отноше-ний. Предположим просто, что произошло какое-то ужасное, нелепое недоразумение между людьми, связанными если не огромной, вполне сознанной любовью, то чувством естественного тяготения. Может быть, это муж и жена, уже отведавшие настоящего и редкого счастья, которое обусловлено полным друг к другу доверием, успевшей укрепиться прекрасной дружбой, и не представлявшие себе, что крепчайшие узы их любви могут в какой-то миг оказаться готовой порваться паутинкой. Или, например, была только случайная встреча двух молодых людей, только намек на возможность рождения прочного чувства, которое свяжет их жизни; каждый из них думает, что только в нем случайная искра разгорелась в мучительный и сладкий пламень, а что другой прошел мимо, не обжегшись, и давно забыл о встрече и о не совсем обычном обмене взглядами и словами. Равным светом горят два огонька, один не видя другого; время не хочет их потушить, новый случай не приходит на помощь, а какая-то робость, или гордость, или боязнь ошибки и обиды не позволяют им поступить так, как было бы хорошо, если бы мы всегда поступали: пожертвовать, хотя бы на время, своим самолюбием, сделать первый шаг - и пусть либо "да", либо "нет" положит конец этому ужасному состоянию. По условиям их жизни, такой шаг мог быть слишком осложнен какими-нибудь особыми обстоятельствами, которых можно предположить множество. Например, она могла раньше, без достаточно серьезного чувства, дать надежду другому; теперь она смутно чувствует, что это будет роковой ошибкой, что по-настоя-щему она могла бы отдать свое сердце и вверить свое будущее только тому, случайно встречен-ному, с которым так мало сказано и так много недоговорено. Что касается до него, то его положение еще сложнее; он тоже понимает, вернее, ощущает, что их встреча отмечена какой-то необычностью, что нельзя было ею ограничиться, что лично для него след этой встречи из случайной царапины обратился в глубокую рану, которая не хочет и не может зажить. Но он знает, что ее жизнь уже наметилась, даже определилась, и в этой жизни ему местa не отведено. Ему тоже показалось в тот раз, что продолжись или повторись их случайное свиданье, - могла бы между ними родиться какая-то невольная близость, намек на которую все-таки был; но, может быть, это лишь его воображение, взволнованное огромным впечатлением и двумя-тремя незначащими словами?
Таков приблизительно сюжет рассказа в его части, еще не связанной ни с мальчиком, ни с торопившимся на службу господином в сером зимнем пальто. И мы начинаем рассказ в тот момент, когда девушка, за несколько дней до своей напрасной, по-видимому, свадьбы, не может побороть в себе сердечной тоски и странного ожидания, что вот что-то случится - и все это изменится. Но дни идут, и "это" не случается. Значит, так и нужно. Если бы мелькнула тень или раздался голос, хотя бы шепот, только одно словечко, один вопрос или одно "подожди",- но ведь это все равно невозможно, и ничего, ничего не будет. Ну, значит, так и нужно.
Вернемся к нему. Его чувство или сильнее, или гораздо больше определилось. Во всяком случае, оно более требовательно как чувство мужское. У нее есть как бы тень выбора - у него выбора нет. Он способен сделать шаг, но для него этот шаг будет роковым. Это, может быть, и не значит, что за неудачей последует непременно выстрел, но что-то подобное должно случиться. Если вы уже немолоды, то припомните, что были молоды некогда, и тогда ваши жизненные ощущения были совсем иными,- и чувство любви, и боязнь оскорбления; смешное или пустяшное сейчас - тогда казалось и было трагическим! Притом в нашем рассказе многое недорисовано: нет лиц, неясны темпераменты. Во всяком случае, те, кто ощущали холодок oт револьверного дула на виске, где дрожит синяя жилка, кто играли в эту опасную игру, когда жалость к себе борется с сознанием невозможности поступить иначе, те поймут, что рассудите-льность иногда приходит слишком поздно и что иногда сила любви оправдывает безумие. А кто этого не понимает - его счастье, которому мы, впрочем, не завидуем.
Текст письма нетрудно себе представить. Письмо очень хорошее, очень простое и честное, без лишних и глупых слов. Он просто написал, что любит ее и не может этого не высказать, даже если это напрасно или слишком поздно. Не чувствует в себе силы скрыть и не уверен, что скрывать нужно. Никакими надеждами себя не обманывает, а просто, как утопающий, хватается за соломинку; эта соломинка - несколько слов, сказанных при единственной их встрече, ни к чему не обязывающих, но ведь все-таки сказанных. И вот решился написать. Но ответа ему не нужно; то есть ответ был бы нужен только в том случае, если бы... ну, если бы невозможное было возможным. Но уж тогда был бы нужен ответ ясный и окончательный, потому что иначе... Но, впрочем, и маленькое слово надежды дало бы ему силу жить дальше. Он просит ее не сердиться за это письмо и, если ей так удобнее, считать его ненаписанным.
Потом он немного дрожащей рукой написал ее имя на белом конверте, ее адрес и вышел опустить письмо в почтовый ящик.
Когда он его опускал, он пережил чувство, знакомое многим: чувство безвозвратности. На тротуаре рядом с ящиком резвился мальчик, которому в этот день подарили тротинетку.* Мальчик был счастлив, у мальчика вся жизнь была впереди. Почтовый ящик был бесстрастен. Господин, письмо опустивший, стоял над пропастью.
* ...подарили тротинетку (фр. trottinette) - самокат.
* * *
За какой-нибудь один час мальчик превосходно научился кататься на тротинетке и управлять ею. Разбежавшись, он ловко обогнал чиновника, спешившего после завтрака на службу, но совсем не рассчитал, что почтальон, выгребавший из ящика письма, загородит ему дорогу. Впрочем, и из этого приключения мальчик вышел с честью, едва задев почтальона, которому некогда было браниться, так как он должен был работать по часам и как часы. Единственным результатом столкновения было то, что почтальон выронил одно письмо и, не заметив этого, сел на велосипед и уехал к следующему ящику. Более внимательным оказался подошедший в это время чиновник, который видел эту маленькую сцену. Наклонившись, чтобы поднять письмо и опустить его обратно в ящик, чиновник вовремя заметил, что автобус, в который он должен был сесть, подходит к бывшей в нескольких шагах остановке. Правильно рассчитав, что письмо можно бросить в любой ящик, а опаздывать из-за чужого письма нет смысла, чиновник побежал к остановке, на ходу сунув синеватый конверт в боковой карман. Такое благоразумие сэкономи-ло ему несколько минут, хотя от быстрого бега в тяжелом зимнем пальто чиновник запыхался; была уже весна, и как раз в этот день солнце напомнило чиновнику о том, что из следующей получки жалованья ему не придется тратиться на отопление.
Совершенно неправильно думать, что чиновники не способны чувствовать тепло и прелесть весны, как чувствуют влюбленные или мальчики, которым подарили тротинетку. В этот день чиновник работал со всем прилежанием пожилого, привыкшего к своему учреждению человека, а возвращаясь домой, сообразил, что день прибавляется и что в седьмом часу уже совсем светло. Дома они с женой говорили за обедом, что приблизительно во второй половине июля он возьмет отпуск, и тогда они поедут недели на три в деревню к ее родственникам, что и приятно и обойдется очень дешево.
Для мужчины перемена сезона - только удовольствие, для женщины немалые хлопоты. С вечера были вынуты из плакара* летние костюмы и пальто и вывешены на балконе, чтобы выветрить запах нафталина. Это было вполне предусмотрительно, так как за ночь еще потепле-ло, и мужу уже немыслимо было идти на службу в сером зимнем пальто. Из экономии жена чиновника не выбросила нафталинных шариков, сильно уменьшившихся в объеме за зиму, а подбавила их к новым, которыми она пересыпала всю зимнюю одежду, прежде чем уложить ее в длинные бумажные мешки и запереть в плакаре. По правде сказать, было бы правильнее сначала отдать хотя бы часть зимней одежды в чистку, но жена чиновника была расчетлива и старалась оттягивать всякие расходы: все это можно будет сделать и осенью; притом ее сильно заботила необходимость купить новую шляпу, хотя бы самую скромную. Они были бездетны и старате-льно подкапливали деньги на покупку в рассрочку участка земли и постройку домика, который пригодится им на старость.
* ...были вынуты из плакара (фр. placard) - стенного шкафа.
У людей благоразумных все выходит как по писаному. Весна быстро превратилась в лето, весьма томительное в большом городе, но не замедлил подойти месяц июль, а с ним и отпуск чиновника. В счастливый летний день не одна добродетельная пара с чемоданчиками, свертками и кулечками осадила вагон. В еще более счастливый день чиновник и его жена проснулись в деревне, где не только был совсем иной воздух, но не нужно было бежать одному на службу, другой - по съестным лавочкам и на рынок; где цвели настоящие цветы и мычали подлинные коровы. И их давняя мечта иметь свой участок и свой домик еще более в них укрепилась.
Но мы уже знаем, как непрочно человеческое счастье и от каких случайностей оно может зависеть. В данном случае его пресекли не случайности, а вполне законное наступление августа и затем последнего дня отпуска чиновника. Все же они вернулись в город окрепшими и посвеже-вшими, и первый день отправления на службу имел для чиновника даже какую-то своеобразную прелесть: встреча с сослуживцами, ответы на расспросы, обмен впечатлениями с уже побывав-шими в отпуске. Затем скоро все вошло в норму, жизнь покатилась на привычных колесиках, лето кончилось, стало холодеть, и в один из особенно серых осенних дней жена чиновника опять открыла плакар, чтобы извлечь и отдать в чистку зимнее пальто мужа и другие одежды.
Это было воскресенье, день нерабочий. Вынув пальто мужа и извлекая из карманов шарики нафталина, она нашла какое-то письмо, запечатанное, с непогашенной маркой. Оба они с недоумением его рассматривали, пока сильным напряжением памяти чиновник не установил, что это письмо он подобрал однажды около почтового ящика и случайно забыл oпустить. По правде сказать, он смутился и даже несколько обеспокоился, что так поступил с чужим письмом. Что же теперь делать? Прошло больше пяти месяцев, есть ли смысл досылать его теперь? Но может быть, письмо было очень важным и срочным? Посоветовавшись с женой, он решил вскрыть письмо над паром и прочитать, чтобы не сделать какой-нибудь непоправимой ошибки. Маленькое нарушение чужой тайны, но не из любопытства, а в интересах неведомых отправи-теля и получателя. Прочитав письмо сначала про себя, он вздохнул с облегчением и совершенно спокойно сорвал с конверта марку:
- Посылать нет смысла, а марка пригодится!
Затем он прочитал вслух коротенькое письмо:
- "Милый друг, вчера я забыл у вас зонтик. Если нетрудно - захватите его с собой и занесите мне по дороге, когда пойдете в контору. А то погода непрочная. А по делу, о котором мы говорили, я постараюсь навести справку. Заранее вам благодарен, и будьте здоровы".
* * *
Хотя внимательный читатель и сам мог заметить, что оброненное почтовым служащим письмо было в синеватом, а не в белом конверте, но игра случая могла обернуться и привести к последствиям весьма печальным. В нашем рассказе, сюжет которого до конца так и остается неразвитым, трагедия, вероятно, избегнута, недоразумение разъяснилось, люди нашли друг друга,- но было ли это к их счастью или привело к непоправимой ошибке - тема совсем особая и с основной идеей рассказа не имеет тесной связи.
МЕЧТАТЕЛЬ
В первом часу по улице нашего местечка кучками и одиночками проходят домой ученые; клеенчатые сумки с книгами они несут не под мышкой, а всегда как-нибудь по-особенному: на плечах, за плечами, а то тянут за собой на ремешке, и книжки покорно следуют по мостовой. Ученые домой не спешат - на улице интереснее.
Медлительнее всех Жак, но не по характеру, а в силу необычайной сложности его пережива-ний. Он ходит один, остальные успевают его обогнать. Его путь четырьмя зелеными улочками до парижского шоссе, а там пятый или шестой дом с угла; на это ему едва хватает получаса, включая, конечно, необходимые остановки.
Жаку девять лет, он худ, остроглаз и мечтателен. На нем черное платье с перехватом в талии, подол которого прикрывает штанишки, так что мужское достоинство Жака узнается только по мальчишеской угловатости его движений. Он не говорит встречным "мосьедам", как учат в школе,- но не по невежливости, а по недосугу; впрочем, он никого и не замечает, всецело погруженный в думы, соображения и разговор с собой.
Вдруг, например, он останавливается и принимает сложнейшую позу: одна нога оттянута назад, туда же и рука с сумкой, а на ступне другой ноги он продолжает передвигаться вперед - не поймешь как, но не прыжками. Затем, положив сумку на голову и сложив на груди руки, он пятится спиной на цыпочках. Естественно, что собака за изгородью начинает неистово лаять, выражая Жаку неодобрение и даже негодование. Некоторое время он смотрит на собаку, а она на него. Тут Жак, как бы в изнеможении, мешком падает на дорогу, собака в ужасе отпрыгивает и замолкает. Затем он вскакивает и пускается бежать, и она снова неистовствует до хрипоты.
В дальнейшем пути Жак переживает случай героической борьбы с тремя тысячами собак, львов, слонов и крокодилов. Его осаждают со всех сторон, и приходится, ловко поворачиваясь, раздавать тумаки направо и налево. Сумкой он пользуется, как щитом. От обороны он переходит к наступлению: ногами отшвыривает крокодилов, мощными пальцами хватает за гривы львов - и все перед ним обращается в бегство. Жак вскакивает в автомобиль, гудит и мчится в погоню, при этом, подпрыгивая, коленками почти касается подбородка. Вообще же он - известный борец, единственный и непобедимый. Никто об этом не подозревает, а сам он не подает вида: спокойно кладет свои книжки на дороге, отходит, садится на корточки и ждет. Враги тихо подкрадываются к книгам и тянут за ремешок. Жак одним прыжком вскакивает, хватает врагов и начинает крутить их в воздухе, потом отшвыривает и видит, как их фигуры разлетаются по воздуху мячиками. Тогда Жак подбирает книги и идет спокойно, походкой делового человека.
Но героическое Жаку наскучивает. По изменившемуся выражению его лица видно, что он либо монахиня, либо кюре: идет тихо-тихо, опустив глаза, и при каждом шаге ласково кивает. Затем, положив сумку и став на нее ногами, он произносит речь и тут увлекается, машет руками, даже угрожает кулаком. Будто бы позабыв, что он стоит на сумке, он, с закрытыми глазами, делает шаг вперед - и летит в пропасть с необычайной высоты. Разбившись в дребезги, он стонет и дергает ногой. Собираются толпы народа, выражают сочувствие, и Жак сначала бессильно ползет, а потом вдруг довольно ловко становится на руки, но так он может пройти не более двух шагов. Затем ему приходится вернуться за оставшейся позади сумкой.
Велосипедист развозит и бросает в почтовые ящики у калиток объявления местного кинема-тографа. Жак выпрашивает и получает афишку. Он еще недостаточно бойко читает, да и не для этого ему нужна афишка. Он складывает из нее стрелу, хотя бумага для этого слишком тонка и легковесна. Теперь, когда он хорошо вооружен, дальнейший путь не представляет особой сложности. Он намечает цель - и пускает стрелу. Стрела кувыркается и падает к ногам. Вторая попытка лучше - стрела летит ровно и огибает круг. Происходит состязание: Жак и некто другой, менее искусный. Бросая за него, Жак несколько хитрит и небрежничает; за себя он кидает стрелу гораздо ловчее. Разумеется, побеждает в состязании он. Получая первый приз, он шаркает ногой и кланяется. Неистовые аплодисменты оглушают его, он затыкает уши и морщит-ся. При этом он делает любопытное наблюдение: если поочередно зажимать уши ладонями и открывать, то шум врывается катышками. К сожалению, в этот обеденный час на улочках совсем тихо. Жаку приходится сначала выждать, не запоет ли поблизости петух или не залает ли собака. Собак у нас достаточно, и их нетрудно вызвать к действию от полуденной дремоты. Жак так и поступает: дразнит ближнюю собаку, а когда она начинает лаять, он бьет себя ладонями по ушам - и наслаждается ровным чередованием звуков. Выходит из домика хозяйка собаки и дает ей шлепка; тогда и Жак прибавляет шагу.
До удивительности мало впечатлений дают наши зеленые улочки: разнообразные домики за однообразными изгородями, и почти нет прохожих. Нужен особый талант, чтобы наполнить краткий путь образами и событиями. Талант заключается в том, чтобы видеть то, чего не замеча-ют другие. В человеке взрослом интересы заглушены шаблонщиной. Что выведет его из равно-душия и апатии? Выстрел? Блестящий автомобиль? Нездешняя разряженная дама? Совсем иное - живая и чуткая душа маленького человека: она в малом чует великое! Она ищет. Она исследует.
Новые дороги у нас залиты жидкой вонючей смолой и усыпаны мелкими камушками. По-нашему - скверный запах - и только. Незастывшую лужу мы обходим, чтобы не запачкать обуви. Мы обходим,- но он, наблюдатель и искатель, конечно, не обойдет! Наоборот: он норовит разрушить глянцевый покой каждой лужицы, ступить в самую ее середину и потом печатать по белым камушкам черные следы. Камушки прилипают к ногам, и человек становится все выше, на его ногах ходули. Жак представляет себе, что вот он, прибавляясь в росте на каждом шагу от прилипших к подошве камушков, достигает сначала высоты каштана, потом втыкается головой в облако, без труда его пронзает, так что оно хомутом окружает его шею,- а что же еще выше? Он созерцательно смотрит в небо, днем безответное и пустое, а по вечерам веселое и звездное. Чтобы сохранить равновесие, он открывает рот и тянет "а-а-а". Ему прихо-дит счастливая идея так и продолжать путь с запрокинутой головой, причем сейчас будет поворот в другую улицу, и нужно преодолеть его, не глядя ни под ноги, ни по сторонам. Это удается, но затекает шея. Он трет ее, опустив голову, и вдруг видит на травке, с краю улочки, мертвого птенца, голого, желтоклювого, раздавленного пятой. Вероятно, он выпал из гнезда с высокого каштана.
И любопытство, и жалость. Травинкой он трогает клюв - никакого движения. Птенчик мог опериться и летать; но вот какое случилось несчастье! Две мухи садятся на потемневшую лиловатую кожу. Жак осматривается, видит поодаль брошенный детский башмак, приносит его и прикрывает птенца. Идя дальше, он оглядывается: все в порядке, башмак лежит на месте. Это могила. После перерыва он пойдет обратно в школу - будет ли башмачок лежать по-прежнему? Был бы ножик, можно бы было закопать мертвую птичку.
Жак идет нахмурившись и думает по-взрослому. И вообще - дома его ждут, нужно поторо-питься. Печальный ход мыслей нарушен переливчатым рожком аптекаря, который на автомоби-льчике объезжает свои владения. Жак наизусть знает мотивчик - и старается передать его с полным сходством. Одной рукой он изображает при этом вертящееся колесо - другая занята сумкой с книгами. Из-за этого его машина кривится и сворачивает в сторону. Натолкнувшись на палисадник, он стремительно летит на противоположную сторону и чуть не влетает в чужую калитку. Кстати, тут живет другой Жак, его сверстник и соученик по школе; сейчас он, пожалуй, уже завтракает. Все же, на случай, Жак кукует по-условленному - два раза отрывисто, третий протяжно. Ответа нет - значит, другой Жак не может выйти и не смеет куковать за завтраком. Может быть, он и видит в окно приятеля, да боится материнского подзатыльника. Чтобы на такой случай раздразнить его любопытство. Жак складывает ладони коробочкой, будто бы несет что-то интересное, и озабоченно покачивает головой. И действительно, он мог найти птенца живого и отнести домой; иным это удается. Да и мало ли что он мог найти! Мог найти блестя-щий камень, мог найти и франк.
С этого момента он проходит всю улицу, внимательно смотря под ноги и по сторонам: вдруг он найдет что-нибудь замечательное! И действительно, находит сначала пуговицу, затем какой-то ржавый наконечник - может быть, от зонтика. В его кармане и так немало драгоценностей и находок, включая синий номерок с белыми цифрами 72, металлический, покрытый эмалью. В сравнении с ним пуговица - пустяк, но зато ее можно катить и догонять, что он и делает.
И вдруг, на смену всем этим выдуманным интересам, вдали, по главному шоссе, на которое и лежит путь Жака, проносится с музыкой и треском целая платформа с необыкновенными людьми, в белых и красных балахонах, в париках, с барабанами и трубами. Жак этих людей уже видел: это бродячий цирк, который сегодня даст представление на площади. Днем они разъезжа-ют, чтобы заманивать своим видом публику, и при этом наездница на белом коне разбрасывает афишки. Должно быть, и они спешат к себе в балаган завтракать и уже не останавливаются на перекрестках и у кабачков.
Жак бежит бегом и наверстывает потерянное время,- но напрасно: телега уже далеко. Приди он минутой раньше - успел бы увидать. А в цирк его не поведут: и не заслужил, и у матери нет денег. Жаку до слез обидно! Другие мальчики, которые там были, рассказывают чудеса: там показывают настоящего верблюда, мадемуазель на всем скаку пролетает через бумажный обруч, мосье швыряет в воздух десять бутылок и все подхватывает за горлышко, ни одной не уронив. Пудель танцует и обедает с подвязанной салфеткой, обезьянка ему прислужи-вает, а петух кричит столько раз, сколько захочет публика. И это еще не все, так как на сегодня обещано новое.
Жак стоит посреди шоссе и грустно смотрит вдаль, где скрылась телега с артистами. В его ушах еще не остыл треск барабана и гул медной трубы. Но когда-нибудь придет время, и он все это увидит. Уж наверное когда-нибудь это время придет! Если бы ему обещали,- он готов стать прилежнее и не опаздывать к завтраку; вообще пошел бы на многие жертвы. И никогда бы не таскал свою сумку за ремешок по земле. И на пальцах его не было бы ни единого чернильного пятнышка. Но все это напрасно: в цирк его не поведут, а цирк приезжает так редко.
Он еще не знает, что жизнь долгая и что все успеется. Он еще так мал, может подождать. Впереди - дорога, гораздо длиннее всего парижского шоссе.
Жак вздрагивает от близкого гудка и тарахтенья грузовика. Вместо того чтобы задержаться или броситься в сторону, он перебегает дорогу - и так неудачно.
Грузовик быстро тормозит. Соскакивают шофер и пожилой рабочий в синей блузе, и оба бегут к лежащему у дороги комочку. Это мальчика, школьника отбросило в сторону ударом по плечу и голове. Это желторотый птенчик, раздавленный пятой.
Он лежит на земле калачиком, и тут же его сумка с книгами. Оба рабочих наклоняются и не смеют его поднять. И поднимать его поздно и напрасно Жака уже нет.
И тогда собирается толпа, посылают за матерью. Грузовик стоит здесь долго, пока осматри-вают, расспрашивают и ждут, что кто-то приедет.
Только вечером у края дороги присыпают песком рыжую лужицу. Тут же лежит и выпавший номерок с белой цифрой на синем фоне. Его найдет и подберет какой-нибудь другой мальчик-мечтатель на пути из школы домой.
ЮБИЛЕЙ
Юбиляр проснулся красноглазым и усталым от беспрерывного произнесения во сне ответной речи на приветствия, которые ему скажут сегодня: "Дорогие друзья, вы уловили меня сетями неожиданности... сетями неожиданности и заставили вспомнить о том, что и вправду сегодня стук... сегодня исполнилось тридцать лет со дня, когда..." Как лег вчера с этой фразой, так с нею и проснулся, вперед не продвинувшись. "Сетями неожиданности" счастливый оборот, настоящая находка. Добрая улыбка, юбиляр разводит руками: ничего не поделаешь, взяли в плен, "заставили быть центром внимания и, право же, слишком любезных слов, даже если и заслуженных, то не мною, а тем делом, тою, я бы сказал, идеей, которой я служил эти тридцать годин (опять хорошее слово), заставивших поседеть мои некогда кудрявые... посере-бривших мои некогда кудрявые виски. Дорогие друзья, вы уловили меня сетями неожиданности и заставили... и вынудили меня припомнить... вызвали к памяти тридцать годин, посеребрив-ших... Мои дорогие друзья, несколько кудрявые... вы уловили мои тридцать годин сетями неожиданности и вызвали к памяти с того дня..." - и так всю ночь и утро, пока в соседней квартире не забубнил теесеф и прачка не принесла крахмаленую сорочку.
Это началось с юбилея Акима Петровича Белосерова, на котором присутствовал и сегодняш-ний юбиляр. Тогда у многих зародилась мысль, что вот придет и их черед и друзья почтят их признанием. Белосерова почтили за старость,- не велика, в сущности, заслуга,- но было парадно и приятно. В числе выступавших был тогда и Феликс Владиславович, произнесший, по общему признанию, самую красивую речь, построенную с редким изяществом (начал с Горация: "Ehue! Fugaces, Postume, Postume, labuntur anni!"* - и кончил Овидием: "Nihil est annis velocius!"**). И еще в середине речи были удачные вставки на разных языках. Аким Петрович был тронут и очень благодарил; он занимался меховым делом и благотворительностью.
* "Увы, Постум, Постум, ускользают быстробегущие годы" (лат., Гораций. Оды. II, 14. 1-4).
** "Нет ничего быстротечнее времени" (лат.).
Говоря о быстробегущих годах, Феликс Владиславович тогда же подумал, что и его года не стоят на месте и что в свое время он окончил юридический факультет и был кандидатом на судебные должности, потом служил в акцизе и перевел с польского на русский две книги: "О творчестве Пшибышевского" и "Проблема осушения болот" - что дало ему доступ в литера-турные круги. Перед войной он был однажды арестован за неблагополучное знакомство, на войне оказал пользу знанием языков, в дни революции был председателем домового комитета, убегая, не вывез ценностей, так как их не имел, а в эмиграции служил в банке. Вычтя двадцать лет на жизнь малосознательную, он имел в активе тридцать разнообразной полезной деятель-ности, итого пятьдесят. Он говорил:
- Labuntur anni! Усиленно скрываю свой двойной юбилей - полвека жизни и тридцать лет общественного служения. Все эти даты - чепуха, а отпразднуешь - и покатишься в небытие. Нет уж, покорно благодарю. Решил 23 сентября запереться дома и выпить в одиночестве бутылку хорошего бордо; даже не шампанского!
Он говорил это знакомым с глазу на глаз, никогда в большой компании, прося держать в секрете:
- И без того кто-то уже пронюхал, и очень боюсь, как бы не вздумали устроить мне сюрпризец. Тогда придется взять отпуск на всю вторую половину сентября и уехать на лоно природы. Меня на эту удочку не поймаешь.
Он повторял это так часто, что с мыслью о неизбежности его юбилея невольно примирились, и некоторые даже убеждали его не уклоняться, раз друзья и знакомые непременно хотят отме-тить скромным торжеством знаменательный день. Делается это из простой искренней к нему симпатии, и ни к чему обижать людей отказом; что за гордыня такая!
- Да нет же, дорогой мой, никакой гордыни, а как-то глупо это. Ну, соберутся люди, будут говорить речи, выхваливать, исчислять заслуги, невообразимо преувеличивать, а ты сиди дураком и улыбайся. И, главное, ни к чему! Ведь не для этого мы живем и работаем сколько кто может. Ну, юридическая деятельность, ну, литература, ну, политические гонения - у кого, спрашивается, этого не было? А что тридцать лет - очень печально, что столько времени отнято у личной жизни, а для чего - неизвестно. Что дал миру наш идеализм? Да стоит ли он, этот мир, нашей жертвы? Нет, знаете... Во всяком случае, ни на какую помпу я не соглашусь. Желаете - соберемся в малом числе, дружески, закусим, выпьем - и все. И я хочу сам участвовать в подписке. Вот лист бумаги, я подписываю анонимно "Старый приятель - 100 фр.", а вы берите лист и делайте, что хотите, меня это больше не касается. В какой-нибудь маленькой зале недорогого ресторана. И - баста!
Феликс Владиславович особенно опасался, как бы известие о его юбилее не попало в газету, да еще в ненадлежащей форме. А так как никакой заметки не появлялось и она могла появиться совсем внезапно, то он счел за лучшее предупредить событие и сам забежал в редакцию:
- Вот зашел вас попросить о милости: если пришлют вам какую-нибудь заметку о том, что 23 сентября празднуется мой тридцатилетний юбилей,- не печатайте вы об этом!
Заведующий хроникой с полнейшим равнодушием ответил:
- Ладно, не будем. Да и не присылал никто.
- Ну и отлично. Дело, понимаете, не в разглашении факта, об этом все равно уже достаточ-но накричали, а мне не хочется, чтобы думали, что я придаю этому какое-то значение.
- Ладно, ладно.
- Или уж, в крайнем случае, упомяните в этой проклятой заметочке, что все это чествова-ние устроено друзьями вопреки моему желанию. Я ведь даже уехать хотел, да ничего не вышло: заставили. Это будет 23 сентября вечером.
Так как юбиляр не уходил и мешал работать, то заведующий хроникой сказал:
- Вы если хотите дать заметку, лучше уж сами ее напишите, как вам хочется; а я пущу, если место позволит. Только очень не распространяйтесь. А то всегда так: не хотят, а пишут целую повесть. Строк пять самое большее.
- Да я, собственно, уже заготовил на случай, если это необходимо, а главное, чтобы предупредить неточности. Я вам оставлю, а вы уж сами извлеките, что нужно. Чем меньше, тем, конечно, лучше.
Хроникер так и сделал: оставил пять строк, зачеркнув четыре страницы. Сверху пометил "петит" и пожелал Феликсу Владиславовичу всего наилучшего.
И наконец наступило 23 сентября, день, когда друзья юбиляра настойчиво пожелали чество-вать его обедом по подписке. Теперь о бегстве было нечего и думать, тем более что даже газета пронюхала о событии, лишив чествование той интимности, на которой настаивал сам юбиляр.
- Подвели вы меня, ох как подвели! Сделали из мухи слона,- а я должен отдуваться. И это называется - друзья!
На обед записалось девять человек, да столько же или более Феликсу Владиславовичу пришлось пригласить от себя, чтобы не обидеть и не вводить в расходы сослуживцев. И хотя он заранее отклонил от себя все хлопоты, лишь обещав явиться, куда ему укажут, но в действитель-ности, вопреки желанию, пришлось утром побывать на телеграфе, потом купить галстук и удов-летворить свою слабость к цветам, которые он заказал и велел послать в ресторан с записочкой, в шутку написав: "От почитателей".
- Потом посмеемся, когда станут рассматривать билетик!
Несмотря на сентябрь, суп назывался "прэнтанье", а предшествовала ему закуска на французский манер: сельдерей пятью способами, жеваное мясо с салом, кислые рыбки с запахом корицы. Когда наконец приплыла теплая телятина в коричневой жидкости, первую речь произнес бывший присяжный поверенный, хотя и не близко знавший Феликса Владиславовича, но имевший все права на первое слово, так как в свое время он отступал с армией Колчака и несколько дней был министром. Здесь, в компании интимной, он сразу поймал нужный, дружес-кий и полушутливый, тон, придравшись к счастливому имени "Феликс", хотя и прибавив к нему ошибочно "Владимирович". Он указал на символический смысл этого имени даже в наши тяжелые дни тревожных ожиданий:
- Есть люди, которым судьба покровительствует, позволяя им, так сказать, осенять, то есть осиять, или, лучше сказать, уделять частицу, и притом огромную частицу отведенной им удачи другим, менее счастливым, я бы сказал - менее "Феликсам", указывая им, что может сделать человек за тридцать лет общественной жизни, если он руководится немеркнущими идеалами, для всех нас, господа, одинаковыми, как для сынов одной, пусть порабощенной, родины. "Словом жечь людские души",- как сказал Пушкин; да, мы жгли, мы их жгли со всем пылом молодости, зная, что из пепла родится феникс... и простите мне каламбур, он сегодня имеет особое значение,- из этого пепла, нас испепелившего, именно сегодня как бы родился Феликс, память которого, то есть торжество которого мы празднуем обедом скромным, но уже записан-ным в историю. Мне остается кончить мою речь словами, горящими в душе каждого, в ком не погас огонь, словами римского поэта: "Феликс кви потуит рерум!"* - и поднять бокал за того, кто носит это славное имя!
Удивительно удачно именно в это время были поданы две телеграммы, прочитав которые Феликс Владиславович и растрогался, и как бы сконфузился. Он даже не хотел их оглашать, но его заставили: "Тогда уж сами и читайте!" Одна была немногословная, за подписью "Француз-ские друзья", другая явно от женщины-поклонницы, почтительно любовная и подписанная "Энконю"**. Долго пришлось отмахиваться от намеков и шуток друзей, настроение которых . было приподнято и речью адвоката, и шампанским. Другую речь попытался произнести товарищ юбиляра по службе, но сбился от волнения и сильно преувеличил, дважды назвал столетней годовщину деятельности нашего дорогого. Расцеловавшись с ним и с ближайшими соседями, Феликс Владиславович понял, что пришло время отвечать.
* "Феликс кви noтуит рерум!" (лат. "Felix qui potuit rerum") "Счастлив, кто мог познать природу вещей" (Вергилий. Георгики. 11. 490-492).
** Энконю (фр. inconnu) - неизвестный.
- Дорогие друзья,- сказал он,- волнение мешает мне говорить. Вы уловили меня сетями неожиданности, заставив вспомнить, что и вправду сегодня исполнилось тридцать лет моей скромной, очень скромной общественной службы обществу. Эти тридцать скромных годин, господа, не приходят сразу, и часто, к сожалению, слишком часто серебрят кудрявые виски тех... тех, кто это испытывает на себе. Видит Бог, господа, что я не хотел никаких чествований и всячески уклонялся от него, не чувствуя себя в никаком праве воспользоваться заслугами, в сущности, столь малыми, что ими хвалится каждый из нас совершенно без всякого, хотя бы слабого, отношения к его тридцатилетию. Да, я старался защищать, то есть чисто юридически осуществлять права бедных и угнетенных, что-то значил в литературе, куда-то толкал общест-венность. Так поступали мы все, дружно и независимо, не отдавая себе отчета в заслугах русского общества в разных областях жизни и знания. И я считаю, господа, искренне считаю, что это не меня вы сегодня чествуете, а тот немеркнущий идеал, в котором, как в капле воды, сосредоточилось все нами пережитое и перечувствованное...
В дальнейшем речь Феликса Владиславовича потекла и закончилась в полном согласии с высказанным ранее другими и с подготовленным им накануне. Были аплодисменты, было много выпито, и прекрасного впечатления от праздника не нарушил даже ближайший и сильно подвы-пивший приятель юбиляра, обмусливший его поцелуями и словами: "Ну и бестия же ты, как ловко все оборудовал!"
Когда же, разойдясь по домам, все уже спали, кто спокойно, кто бормоча несвязицу и отплевываясь,- один-единственный Феликс Владиславович, невзирая на усталость и на очень позднее время, сидел за письменным столом, подыскивая лучшие и наиболее скромные и спокойные выражения для письма в редакцию:
"Не имея возможности лично поблагодарить всех, почтивших меня визитами, письмами и телеграммами по случаю тридцатилетия..." и проч., и проч.
УБИЙСТВО ИЗ НЕНАВИСТИ
Сейчас не принято начинать рассказы с описания природы, но мне необходимо пояснить, что дело происходило в Калужской губернии, в деревне, ранним летом, в тот самый год, когда в течение двух месяцев шли теплые дожди по ночам, а утром выползало и устраивалось на небе омытое, сияющее, горячее солнце,- и вся природа помешалась от такой удачи: хлеба вообрази-ли себя строевым лесом, а самая малая трава - кустарником. Иван-да-марья, например, растенье вообще невзрачное, вытянулось почти в рост человека и цветами целовало в уста. Вытянулись деревцами разные полевые злаки полевица, белоус, лисий хвост, канареечник, Тимофеева трава, перловик, трясунка, овсянка, луговая занозка, едва можно пробраться через их заросли. Красный клевер доходил до пояса; даже обычно крошечная травка, вероника трилист-ная, известная также под кличкой мужская верность (очень легко цветы осыпаются),- и та так вытянулась, что путала ноги. Иные пригорочки на солнечной стороне завились хмелем, и стоило прилечь на скате, чтобы почувствовать себя пьяным. Пчел, мух, всякого насекомья, жучков, мотыльков носились целые хоры, гудел воздух от них, и птичье царство ошалело от света, тепла и радости. Такое лето выпадает два-три раза на человеческий век. На лесных полянках мхи лежали перинами, а ранний гриб зонтик в иных местах был ростом в пятилетнего ребенка, даю честное слово! Изумительное было лето!
В это самое лето я приехал погостить к приятелю, без пяти минут помещику; он купил в Малоярославецком уезде восемь десятин леса и пашни, срубил себе избу в три комнаты, положил начало фруктовому саду, развел огород и приобрел коня Ваську, который весной и осенью вспахивал поля и луг, а зимой съедал все, что на них вырастало. Была, конечно, и корова, по имени Ольга Спиридоновна, а собаку звали Шевалье. Мой приятель был толстовцем, но никого не притеснял ни проповедями, ни добрыми делами; с ним можно было просто и приятно разговаривать, и если случалось под соленый огурец, то он пил и водку со всей умеренностью здорового и занятого делом человека. Он писал книгу, но мне ее вслух не читал - тоже хорошо. Меня научил косить, полоть огород, складывать палый лист, ботву, навоз и всякую дрянь в компостную кучу, что вовсе не так просто. А так как поблизости была река в кудрявых берегах, с заводями и с быстринками, то я был счастлив, потому что с ружьем я никогда особенно не дружил, а по части рыбы - не могу преодолеть в себе жестокости: особенно щукам есть чем меня помянуть.
И жить нам было бы прекрасно, если бы не было за полверсты соседа, Густава Густавовича, также проводившего лето на лоне природы и дарившего нас постоянным вниманием. Я не понимаю, как можно в деревне носить пиджак при крахмаленом воротнике, да еще стоячем, с этими загнутыми уголками для помещения между ними кадыка. И конечно, галстук бабочкой. Мы оба с приятелем ходили в деревне архаровцами, рубаха без ворота при бывших, потерявших всякое приличие штанах, руки до локтя в ссадинах и в земле, пот вытирали рукавом. Густав Густавович этого не осуждал, но он всегда и обо всем высказывал веское суждение; так, он говорил: "Завоевывая природу, человек бывает вынужден временно отказываться от уже достигнутых удобств цивилизации; позже он вознаграждает себя соразмерно этим затратам". И ласково и одобрительно смотрел на нас в микроскоп. Когда мы продергивали морковь, он, стоя в возможной близости на меже, объяснял нам, почему скученность корнеплодов вызывает разви-тие надземной части растения в ущерб той их корневой части, которая в хозяйстве ценится как продукт питания. Когда мы прививали яблоньки, он высказывал очень верную, хотя нам уже несколько известную мысль о том, что прививка основана на способности организмов существо-вать паразитарно, питаясь соками другого организма, преимущественно близкого по виду. Все это было, несомненно, интересно и работе не мешало. Лошадь отмахивает оводов хвостом, а нам просто не было времени слушать. Но когда он приходил на сенокос, в нас рождалось иногда преступное желание подрезать ему косой ноги, в особенности когда он при этом говорил: "Оригинальность растительного мира в том, что нарушение установившихся функций питания путем устранения частей, обладающих хлорофиллом, немедленно вызывает усиленную деятель-ность подземной части растения, его корневой системы, что, в свою очередь, вызывает новый рост, часто более пышный, так как отдаляет момент цветения". А скошенная трава в это время душила ароматом, пот лился с нас градом, жаворонки в небе орали и безобразничали, и нам казалось, что где-то поблизости на дороге скрипит колесо несмазанной телеги.
Однажды перед вечером я пошел пошататься в лес без всяких намерений и целей, разве что на обратном пути собрать немного хвороста и еловых шишек для печки и самовара. Лес - это как бы храм, он очищает душу и наводит мысли на высокое, за хороший хвойный лес можно отдать любимую книгу. А лес был там ох как хорош, хотя не чистый хвойный, а мешанный с лиственным. Продрался сквозь орешник, миновал осину и березу и выбрался в еловый сумрак, где нога скользила по палым иголочкам и росла кислица, заячья капуста. Пока тут дышал, солнце начало склоняться, и меня поманило на знакомую поляну, где в этом году трава доходила до горла. Здесь я остановился и стал влюбляться в мир; это нужно иногда делать, чтобы не было тошно жить; впрочем, я был молод и кое во что еще верил. Воздух был напоен смолой, медом и чудом трав; разные пичуги перед сном болтали о завтрашнем дне, белка гордилась хвостом, дятел долбил свою азбуку, а в траве шуршал невесть кто, может быть, уважаемая, но не страшная змея, а то еж. И я как свой человек в их компании, не царь природы, а равноправный братишка. Оркестр играет тихонько, под сурдинку, кукушка считает года, кузнечики пилят свое, и я думаю: "Позвольте мне пожить и помечтать с вами рядышком, господа живые существа, не отвергайте меня за дурной человеческий запах!" Окруженный всякими знакомыми былинками и задумчивыми цветами, я стоял неподвижно и ждал еще какого-нибудь чуда, например голоса с неба или из древесного дупла. И когда я таким образом утонул в лесном шепоте и душистой вечерней прохладе,- вдруг действительно за моей спиной раздался голос:
- В сущности, то, что мы называем гармонией красок или гармонией звуков, не есть действительная абсолютная гармония, а только совпадение числа колебаний с заранее нами принятым условным числом. Здравствуйте!
Кукушка подавилась, белка издохла, и травы повяли. Вы поднесли к губам фиал нектара, а он оказался навозной жижей. Даже по сердцу резануло, и тогда впервые в моей душе зародилась мысль об убийстве. Я обернулся и увидал галстук бабочкой и вполне приличное лицо.
У запоздалой пчелы я занял воску и залепил им уши, так что домой мы пришли сравнитель-но мирно. Мой толстовец как непротивленец был даже доволен, так как мог поупражнять свою волю, а меня трясло до тех пор, пока Густав Густавович не ушел восвояси, да и ночью мне снилась риторика верхом на осле. Я замахнулся на нее вилами и проснулся, так как во сне ударил кулаком в стену.
Скажу просто: этот человек за два месяца ежедневных встреч до того мне надоел, что при одном его приближении я убегал подальше в поле. Раз я хотел даже вырыть посередине тропин-ки, по которой он к нам приходил, волчью яму с кольями, но уж очень - это было сложно. Один раз будто нечаянно хватил его граблями и не извинился. Он почесал ушибленное место и объяснил что-то о причинах несоразмерности движений и излишка затраты рабочей энергии, приведя в пример муравья, напрасно втаскивающего тяжесть на высохший стебель травы. Я сказал: "Черт!" - но он на свой счет не принял.
Последняя трагедия произошла на берегу реки. Я нарочно выбрал местечко, удаленное от жилья, скрытое среди наклонившихся к воде ив, не очень удобное для ловли, так как рыбу приходилось втаскивать на крутой бережок, но дело было не в рыбе, и даже время для ловли неподходящее, а дело было в созерцании. Мы, рыбаки, созерцатели по преимуществу, а не жадюги и не злодеи. Мы забрасываем удочку в спящую на припеке воду и будто бы смотрим на поплавок. И действительно смотрим, замечая малейшее его дрожание, и в то же время видим и колебание тростника, и всю зеленую рамку, в которую вставлено зеркало, и облако, и что за облаком, и что под водой, и чем земля живет, и как зачалось ее бытие, и как оно благословенно всюду, куда не затесался наш опыт, и как в ее бытии растворяется наше. Рыбачье дело - истинная мистерия. Любопытно, что рыба видит все не хуже нашего; она кружит вокруг висящего червяка, зная, что он вывешен на нитке ей на погибель, кружит и приговаривает: "Нашли дуру! Где это видано, чтобы червяк висел неподвижно, не всплывая и не тоня! Ясное дело - на крючке. Нужно рехнуться, чтобы его попробовать. И вкуса в нем никакого. Вот назло подплыву, сдерну его и выплюну такую невидаль". Ей и хочется и колется. И не подсеки я вовремя - сдернет. Вот уж и кружочки идут от поплавка. И тут около вас садится, расправляя брюки, черт с бабочкой, отчеканивая умные слова: "В рыбной ловле все базируется на условно-сти; мы предполагаем, что жадность и в особенности конкуренция берут верх над вниманием и бедственной подозрительностью водного населения. Любопытно, что даже непривычная и незнакомая пожива, как, например, распаренный горох или катышок хлеба, действует столь же притягательно, хотя гу-гу-гу, зызызы балаба кем-нибудь талака и овода чикато на беду куда-либо да..." - дудит комар в мое увядающее от ужаса и тоски ухо, и уже некуда деться, гладь реки превращается в надоевший суп, по небу ползают тараканы, и желчь струйкой льется из пузыря, окрашивая последние проблески ясного сознания. Тут происходит невероятное: раздвигается зеленый занавес, и волосатая рука протягивает мне охотничий нож, который я беру с собой неизменно для всяких надобностей, протягивает и приказывает: "Убей!" И тогда я внезапно делаюсь очень вежливым и почти заискивающе прошу: "Не угодно ли вам, Густав Густавович, пройти со мной на эту лесную опушку?" Он, конечно, встает, отряхивает с панталон землю и идет. Почему я не убил его на берегу, а повел к лесочку, точно не знаю. Здесь я убил его одним ударом в то место, где полагается у настоящего человека быть сердцу и где и у него нашлось что-то соответствующее и уязвимое. Убил я без раздумия и без малейшего сожаления, хотя вообще даже червяка насаживать на крючок мне всегда как-то жалко и неловко. А убив, дотащил обратно до берега и сбросил в воду.
* * *
И вот тридцать лет спустя я прочитал недавно, что Густав Густавович не то назначен, не то избран (как там теперь делается) академиком по какой-то своей области наук; это совершенно безразлично, потому что он мог по любой части говорить безостановочно и вполне толково, даже разумно. Конечно, я его тогда не убил и даже пальцем не тронул, не зверь же я в самом деле. Но вынести его присутствия я больше не мог и уехал, оставив ему на съедение приятеля толстовца. В памяти же моей он остался растерзанным моими руками, исполосованным моим ножом окончательно мертвым человеком, от которого я избавил живую природу, мир дышав-ший и таинственный, полный прелести и поэзии, мой лес, мою речку, и жаворонка в небе, и пушистую белку, и кукушку, все еще считающую наши года.
АНОНИМ
Этого человека я представляю себе настолько, что могу карандашом нарисовать его профиль: не выгнутый, а вогнутый малый лоб; длинный нос, с сухой и правильной косточкой, но неудачно законченный; тонкие губы, хорошей формы, малоподвижные и трусливые, потому что за ними скрыт ряд плохих зубов; чрезвычайно неприятные глаза (зеркало души) никакого цвета, с обломанными внутри иголочками, никогда не смотрящие совсем прямо; очень красивые, бледные, почти аристократические уши; волосы, растущие чахло, неровно, с прогалинами, на кончиках расколотые. Плечи остры, грудь плоска, руки длинны, пальцы тонки и музыкальны, ногти ровны и блестящи - на зависть. Во всем облике есть нечто от породы, но испорчено и оскорблено помесью барина с лакеем, скрытой и стыдной: не чистая дворняга, но уж, конечно,- не благородный пес.
Человек необычайно внешне опрятен. Видно, что оберегает свое платье от складочек, на ночь вешает штаны на хорду, жилет и пиджак на дугу деревянного сегмента, вешает за крючок на железную кастельную внутри дешевого неправильного шестигранника, где висит у него также костюм черный вечерний, где на протянутой веревочке ждут судьбы галстуки, а внизу коробка с двумя щетками и ваксой. Человек стыдится бедности, считает и строго распределяет свои копейки на потребности, чуждается прихотей, чтобы не быть обязанным и не получать оскорблений. Сам не сердечный, в чужую сердечность не верит, искренне презирая всякую широкость натуры. Вечером, окончив свой скудный холодный холостяцкий ужин, моет под краном тарелку, стыдясь дешевых розанов на ее ободке, приводит зубочисткой в порядок неровные зубы, чистит их меловым порошком без мяты, исследует постоянный, противный, неподсыхающий прыщик на левой скуле, подкармливаемый его худосочием и раздражающей кожу пудрой. Несмотря на этот прыщик, бреется ежедневно старой опасной бритвой, которую точит о складной ремень.
Он хорошо знает, что неказист, и от этого сознания душа его съежена, усеяна защитными колючками, сама себя съела,- потому что он еще молод и не может не думать о женщинах, о многих женщинах, толстых, тонких, простых и изощренных в любви, привлечь, забрать, завоевать которых он может только или внезапным богатством, или такой же внезапной славой, блестящими речами, героическим жестом, и ничего этого нет и не будет, и он один, и ему ужасно холодно, прыщик на скуле не подсыхает, а женщины льнут к здоровым и развязным дуракам, которых он ненавидит и которым бешено завидует. Но если бы случилась женщина, которая предпочла бы его всем этим ничтожествам и поняла, главное - поняла, оценила,- он заговорил бы ее потоком не сказанных им слов, обрушился бы на нее со всей яростью бессилия, истоптал бы ее ревностью, ограбил и опоганил ее чувство и со страхом ждал, когда она даст ему последнюю пощечину. Сам убить неспособный, он мог бы только оподлить ее, себя и весь мир. Чувствуя это, он содержит себя в порядке и чистит ногти стальной нарезной пластиночкой.
При всей строгости и аскетичности, он кокетничает выдержанностью стиля своей единствен-ной комнаты, хотя мало кто у него бывает. На чистейшем столе (тряпочка за умывальником) стоит опрятная чернильница, большая и внушающая уваженье,- коробка для чистой бумаги, перья, карандаш, перочинный ножик, календарь и две книги, сразу подымающие к нему уважение, книга философская и "Essai sur la creation artistique"*. И еще полка с книгами, так подобранными, что при первом взгляде на их корешки можно составить себе о хозяине комнаты самое лестное мнение. В этом тоже сказалась ублюдочность его породы: он боится оставить на виду книги случайные или могущие вызвать улыбку и недоумение,- он их прячет в шкапу. Есть у него склонность к чувствительным и немножко скабрезным романам, щекочущим неудовлет-воренность его фантазии; но он их стыдится и держит под спудом. Одно время на каминной доске стоял у него портрет его матери, уже старой женщины, но и этот портрет переехал в шкап, так как у матери было добродушное и неинтеллигентное лицо. Вместо матери стоит теперь маленькая, дешевая, но все-таки античная, почтённая зеленью статуэтка. Умывальник, как неопрятное и слишком житейское, скрыт за ширмой. Комната, в которой можно и мыслить, и работать, и принять работающего и мыслящего человека. Он, конечно, не курит, и запах комнаты его беспол, лишь немного кисловат.
* "Очерк художественного творчества" (фр )
В его прошлом несомненно должны быть литературные опыты, окончившиеся неудачей, неуспехом у друзей и публики. Что-нибудь дал от своей, тогда еще не раненной души, и это не было принято; и рядом с этим успех выпал на долю менее достойных. Было в его писании все по тому времени нужное, но не хватило, вероятно, какой-то искорки, может быть,- естественного благородства стиля, может быть,- простоты чувства, чего-нибудь, с чем нужно родиться, чего не добудешь никакими стараниями,- как не поправишь плебейской загогулинки на породистом носе, как не изменишь цвета бесцветных глаз. И тогда в нем родилась зависть, противная и неподсыхающая, как прыщик. Сначала она развила в нем наблюдательность - качество критика, и он подмечал и ловил чужие ошибки с искусством сыщика и со слишком неприкрытой злобой, выдававшей его чувство. Но после зависть его ослепила, и он с жадностью стал искать в каждой чужой строке того, чем был бoгaт сам: низких чувств, злых намеков, неискренности, культурных прорех, скрытой грязи под внешней опрятностью, нравственного худосочия, литера-турной корысти, жгучего страха непризнания. И он радовался, откапывая в чужой душе родстве-нные ощущения, и безмерно страдал, когда мысленно пущенная им стрела отскакивала от иной брони, даже не оцарапав. Хуже всего то, что он и сам знал и напрасность и несправедливость своих покушений, но сдержаться не мог: он больше не переносил чистого воздуха и белых пространств, жаждал чужих падений и искал глазами пятен на белоснежных ризах, потому что в белоснежность он не верил, не мог верить и не хотел.
Он еще и сейчас пишет, но уже не пытаясь выступать в печати под своим, впрочем, совершенно неизвестным именем. Он посылает свои рассказы на конкурсы и не удивляется, а почти радуется, когда призы достаются ничтожным и пошлым чужим произведениям; но если бы хоть раз премировали его рассказ, он был бы в страшном испуге и вряд ли выдал бы свое авторство, потому что даже временное и случайное признание совершенно разрушило бы весь строй его отношений к людям. Для себя самого он пишет что-то вроде дневника, где среди злобных оценок и совершенно гадких предположений можно найти сентиментальные строки: люди злые и склонные к клевете почти всегда сентиментальны, часто религиозны. Перечитывая свои тайные творения, он иногда трогается до слез и с испугом озирается: может кто-нибудь подсмотреть в замочную скважину. Но так бывает не всегда; у него достаточно вкуса, чтобы не только ловить себя на ошибках, но и чувствовать свою унылую серединность, тщету своих творческих усилий, природное и не устранимое ничем авторское бессилие. И он особенно ясно и болезненно это осознает, когда тою же верной догадкой улавливает чужой талант, некий Божий дар, данный другому не по заслугам, без испытания, без муки, так - здорово живешь! И в эти минуты он пронизывает свою душу деятельной ненавистью, и сердце его кровоточит.
Именно в таком состоянии он написал свое первое анонимное письмо молодому автору, первый роман которого имел настоящий крупный успех, несколько шумный и, может быть, не вполне заслуженный. Он написал баловню судьбы длинное письмо без подписи, которое старательно переписал на машинке. Он с ловкостью подметил в романе несколько заимствова-ний, ряд влияний невысокого достоинства,- но это были пустяки, и нужно было уязвить боль-нее, и он выкопал в памяти темную историйку, которой сам не верил, но на которую намекнул зло и с пафосом благородного негодования. Тот оправдался бы, если бы мог ответить,- но ведь ответить некому, и у него будет достaточно времени помучиться бессилием изменить о себе мнение неизвестного корреспондента. Пусть человек не слишком упивается своими успехами, пусть почувствует, что для его излишней самоуверенности есть острастка. И он имел случай убедиться, что огорчил человека и несколько испортил ему праздник.
С тех пор писанье анонимных писем, иногда очень ядовитых, иногда беззубых, то обстояте-льных, то содержащих лишь строку ругательств, сделалось его постоянным занятием. Сначала, налепляя марку на очередную гадость, он испытывал сам к себе презрение и трусливо огляды-вался: не увидал бы кто-нибудь, не понял бы, не ударил бы его по лицу. Но затем он догадался закутаться в тогу тайного общественного мстителя, идейного палача самоуверенных бездарнос-тей, некоего верховного судьи. Он придумал себе имя, которым стал постоянно подписываться, чтобы письма не были анонимными. Он внимательно прочитывал новые книжки журналов и номера газет, пропуская посредственное и выискивая то, что обратит внимание и других читателей. У него появились враги временные и постоянные; временным он уделял несколько презрительных строчек, чаще всего на открытке, чтобы мог прочитать и случайный человек. Враги постоянные вынуждали его усиленно работать и изощрять свою мысль и свой стиль. Если он не знал их лично,- он разузнавал, доискивался, изучал их слабости, чтобы уязвить их в самое больное место. В свои письма он вкладывал так много настоящей страсти и неподдельной ненависти, что иногда писал действительно талантливо и причинял людям не только словесную обиду, но и подлинное огорчение. Возможно даже, что некоторым он принес и пользу, хотя не к этому, конечно, стремился. Но он не учел одного: того, что таких же, как он, обиженных судь-бой, озлобленных, не способных на открытое выступление, но смело стреляющих из-за угла, из-под прикрытия, очень много, что и редакции газет и журналов, и каждый более и менее видный писатель и общественный деятель неизбежно получают много писем и писулек от анонимов, грамотных, малограмотных, более остроумных или более глупых, посильных критиков или простых ругателей, иногда искренних, чаще завистливых, еще чаще просто графоманов, и что к этому они привыкают, как к тому, что после многих рукопожатий приходится мыть руки, или к тому, что у их подъезда постоянно гадит собачка.
Вместе с тем, нерасчетливо затрачивая больную раздраженность, заменявшую ему душев-ный жар, и не получая ответа, он сам себя сжигал и уже не пылал, а коптил и вдыхал собствен-ную копоть: затупились слова от частого их повторения, стали пошлыми и мимо цели бьющими намеки, и злоба маленького человека, рядового неудачника, всем за свою неудачу мстящего, стала выпирать из утративших яд строчек. "Тайный общественный мститель" превратился в чиновника у самого себя на службе, привычно скрипящего пером от такого-то до такого-то часа, потому что так повелось и вошло в привычку и ничего иного в жизни не осталось.
По привычке заперев дверь на ключ, чтобы кто-нибудь не вошел, уже усталым пером на обычной бумаге он выводит ровным почерком бранное слово, подчеркивая его ровной и спокойной чертой, в ленивой надежде, что оно может оскорбить его постоянного "врага" или больно огорчить временного. Сложив письмо, он тщательно засовывает его в конверт, лижет клей утратившим остроту языком, приглаживает заклейку тонким пальцем с очень породистым ногтем, лепит марку в верхний правый угол, внутренне поеживается от неизбежности значитель-ного почтового расхода. Но, отказывая себе во многом,- в этом он отказать не может.
Аккуратный во всем, он переписывает набело большие письма четким и безразличным почерком, специально для этого приспособленным. Но копий не хранит,- он рвет их на мелкие кусочки, чтобы нельзя было составить ни одной фразы. Может быть, он еще верит в свою биографию, в то, что она когда-нибудь будет. Или из простой робости. Или даже из той чистоплотности, с которой собаки и кошки забрасывают лапами следы своего невинного греха. Или с этими свидетелями житейского ему душно в комнате, на столе которой лежат на виду философские книги. Или это загадка даже для него самого. Не оставляя копий и не перечитывая их, он часто повторяется. Но это его не смущает. И вообще - он устал.
ВИДЕНИЕ
Два санитара внесли в комнату и уложили в постель худое тело молодого человека в бессознательном состоянии. Так говорится, когда сознание человека не зависимо от привычных условностей. В данном случае в постель укладывалось чудовищное по размерам тело, разбитое на много самостоятельно полуживших частей: огромная голова, свешиваясь в пропасть, ударя-лась о мягкие выступы скал; десятки рук и ног, перепутавшись, препятствовали движениям, разбрасываясь и сплетаясь в воздухе; бессчетные куски органов старались напрячься и занять свои места, но их раскидывало набегавшими волнами, и на это уходили минуты, часы и вечности. Два мотора работали не в такт, и от горла к необычайно отдалившимся пяткам бегала, запинаясь за скрепы рельс, дребезжавшая на ходу вагонетка; добежав до середины пути, она внезапно откатывалась по откосу, сбрасывала тяжесть и бежала обратно, нагружаясь в пути каменными глыбами. В отдушину пытался и не мог ворваться свежий воздух, так как потные руки захлопывали отверстие. Всему этому должен был вестись точный счет: раз-два, три-четыре - но и это оказывалось невозможным, так как колесико счетчика соскакивало и начинало снова. Боли не было, а если и была, то чувствовалась совершенно посторонним человеком, лежавшим рядом и надоедливо повторявшим одно слово. Так было, пока происшедшая где-то заминка не остановила движения целого ряда частей, оказавшихся ненужными и вообще несуществовавши-ми. Значительно уменьшившись в размерах, тело соединилось с головой и начало обрастать чувствительной к холоду кожей, особенно в области живота, куда направилось все движение и вся путаница ощущений. Навалившаяся тяжесть была чудовищна, и никто, никто ее не сбрасы-вал, хотя достаточно было приподнять ее с края и отвалить, облегчив человеку дыхание и вооб-ще прекратив эту напрасную и так легко устранимую муку. Голос в неизвестном направлении произнес отчетливо: "Очнулся" - как раз в момент, когда больной, приоткрыв тяжелое глазное веко и ощутив удар острым орудием по виску, тотчас же отдавшийся в сердце, действительно впервые потерял всякое сознание, заменившееся спокойным блеском светлого угла на черном поле. Сестра милосердия вопросительно взглянула на доктора, который пожал плечами и ничего не сказал. С этой же минуты начинается рассказ о последней большой любви.
* * *
Родных не было, а пришедшему навестить приятелю сказали, что чудеса случаются, но от врачебной науки не зависят. Его допустили к больному, потому что никакого вреда от этого не могло случиться: худое тело лежало покойно, и в нем продолжалась жизнь, о духовном богатст-ве которой никто не мог подозревать. Иногда больной приоткрывал глаза и смотрел прямо перед собой на висевшее на стене расписание больничных правил в рамке под стеклом; около губ появлялась тогда легкая морщинка, которую можно было принять за улыбку. Никаких иных движений он не делал, не мог делать, и ни в чем ином не проявлялось признака неугасшего сознания. Приятель посидел около его койки в большом смущении, не зная, должен ли он чего-то дождаться или можно уже уйти, так как долг исполнен. Погладив одеяло около рук больного, он встал и, отойдя, оглянулся, этим заменив поклон, который был бы как-то неуместен. На пути из больницы он довольно живо, в уме подбирая выражения, обдумывал, как расскажет знакомым об этом тяжелом посещении; так как рассказывать, в сущности, нечего, то он махнет рукой и именно сдержанностью выражений передаст впечатление полной безнадежности. Так он и сделал, прибавив: "Подумать, что только вчера вечером мы виделись, и мне в голову не при-шло..." Один из собеседников рассказал подобный же случай, когда он за час не подозревал, что его близкий знакомый (он сказал "друг", но это было преувеличением) уже написал и послал прощальные письма. Еще кто-то рассказал еще что-то, имевшее некоторое отношение, и только после этого перешли к обычным анекдотам.
В больничной комнате окно было настежь распахнуто - единственное предписание, которое сделал врач. Воздух был свеж постольку, поскольку он был свежим на проездной, но довольно тихой улице большого города. Изредка входила сиделка, - но ей не приходилось даже поправить одеяла. Объявление в рамке висело несколько наклонно на стене против окна и посте-ли больного. В объявлении были подробно изложены правила поведения больных, посетителей, все в очень серьезных, деловых и строгих выражениях. По стеклу в бледном отражении прохо-дили фигуры людей и мелькали крыши автомобилей.
То, чего ему не хватало в жизни и что могло бы удержать его от губительного поступка, на который он решился с такой мучительной неохотой,то явилось поздно, с полной неожидан-ностью и в изумительной обстановке. Его ощущения были непередаваемы, - да и некому было их рассказывать. Не было границ ни во времени, ни в пространстве, не было чудесного, как не было и ничего ранее знакомого. Сам он пребывал в спокойствии созерцания, и все делалось для него, как прекрасный заговор. Он мог, когда хотел, вызывать образы, и они появлялись на блестящем экране неустойчивыми, мелькающими тенями. За долгое, очень долгое время он привык разбираться в этих тенях, и понял, что все они случайны и ненужны, кроме одной белой фигуры, появление которой устраняло все случайности и предназначалось только для него. Это была женщина, которая откроет лицо и взглянет,- и тогда все оправдается и станет навсегда ясным. Она не скрывалась, она, напротив, появлялась чаще всех других, в непрерывном движе-нии, и каждое ее движение было многозначащим, подготовлявшим встречу и прочную, вечную их связь. Собственно, только теперь он был уверен, что есть любовь, которая переступит порог и войдет к нему. Было большое желание, но и не нужно было, и не хотелось спешить, потому что в минутах подготовки было неизмеримое очарование. Он закрывал глаза - все равно светлое пятно с движущейся белой фигурой оставалось перед ним, тихо тая, и можно было снова сделать его очертания более ясными, легким усилием приподняв веки. Так могло быть всегда, и никако-го счета времени не рождалось в его представлении, в нем не было нужды. Но было ощущение полноты родившегося чувства, громадной благодарности судьбе за этот подарок, и он не сомневался, что это и есть любовь, никогда и никем до него не испытанная. Иногда, приподняв веки и вглядевшись, он узнавал что-то знакомое по прежнему миру - очертания дома с рядом темных окон, пробег экипажа и еще разные мелочи, необходимые, как дальний план, на котором сейчас возникает образ единственно важного. И вот из темноты, в рамке серого камня, из-под темно-красных фантастических занавесей, как будто отороченных горностаем, появлялась белая фигура, никогда целиком, а лишь быстрым поворотом головы, взмахом руки, намеком на образ, ему близкий и им любимый, мелькнувшим румянцем щеки, прядью золотистых волос,- и опять исчезала в темной волне или зачеркивалась иными, недужными и случайными движениями окружавших, как бы защищавших ее лиц, световых бликов, вспыхивавших и гасших пятен. Не нужно ни имени, ни точного знания,- кто же она такая, что связало их тесно и навсегда? В его тяжком положении человека, быстро терявшего остаток жизненных сил, таких вопросов не могло и возникнуть; если мысль его и работала, то лишь по инерции, передав всю действенную силу чувству, которое не только не потерпело ущерба, но впервые и горело и светило так полно и ярко, без задержек, без сомнений, в полете свободном и вдохновенном, без напрасной спешки, наслаждаясь образами своего творчества. И если даже образ женщины исчезал на минуты или на часы (счета времени не было), это ничуть не нарушало блаженного состояния, потому что он все-таки был в прошлом и он все-таки будет. И правда, в награду за пропуск каких-то мгновений он появлялся с особой отчетливостью, и белая фигура, выйдя вся на свет, то взмахивала блестя-щим, то простирала обе руки вверх и снова исчезала в складках висевших декораций, темно-багровых пятен, горностаевых оторочек, бликов света, чуждых мельканий и ласкающей вообра-женье путаницы живых черточек и зигзагов. Схваченная отраженьем улицы, она гасла с обещанием зажечься снова.
Несколько раз и она, и все оживленные тени того мира заслонялись тенями мира здешнего, холодными и безразличными, скользившими мимо зрения умиравшего человека. Их он пропус-кал, не ощущая неприязни, просто не учитывая их чувством, которое единственно еще остава-лось в нем живым, как не ощущал ни боли, ни тепла, ни холода, ничего, связанного с телом. Они были бессильны заслонить образ, запечатлевшийся теперь в нем самом, так что ему уже можно было не открывать глаз. И однако в какую-то минуту он не только открыл их охотнее и напряже-ннее обычного, в последний раз уловив светлый образ, но и не нашел воли и желания закрыть,- теперь это было ему безразлично. Его веки осторожно опустила подошедшая женщина в белом халате, не та, которую он видел в отражении наклоненного на стене стекла. Потом, уже в вечно-сти, в комнату вошел доктор, и разговор был краток и напрасно полушепотом, потому что эти живые люди знали, что на постеле лежит мертвый молодой человек, этим утром привезенный в больницу; после напрасной помощи, ему оказанной, он прожил только несколько часов, и солнце еще не село, в комнате было светло.
Его тело вынесли с привычной быстротой, несуетливо, незаметно и опрятно. Комната была прибрана в несколько минут, и мог явиться новый гость. Окно было оставлено отворенным, объявление под стеклом висело на стене, кровать была чиста, в комнату никто больше не входил. И никто не знал, что образы, осчастливившие живым мельканием угасавшие чувства молодого человека, который никогда прежде счастлив не был, продолжали свою игру, может быть, еще не зная об его уходе в темный мир. Время от времени там, где он видел, мелькали плечо или рука в белом платье, или румянец щеки, или фигура в движении,- затем она погру-жалась в тень, ее заслоняли другие видения, играли световые зайчики, чередовались полосы синеватого и темно-красного оттенка с белой оторочкой, проплывали в обе стороны отражения случайных людей. Все то, что рисовала ему фантазия, было отзвуком действительности, но существовало единственно для него; и оно не только осталось, но было готово остаться надолго, жить для другого, если его творец ушел так скоро и, уходя, не потушил игры света.
По мере того как день склонялся к вечеру, игра света блекла, и даже наиболее яркие тона становились темными; серые камни стен сливались с черным фоном, на котором умиравшему виделся образ его последней любви неясный, в отрезках очертаний, но безошибочно предна-значавшийся ему. Замедлились движения - вместе с замолкавшим шумом улицы; уже не вспыхивали цветными огоньками бойкие зайчики. В окно повеяло холодком. В больнице было тихо, как всегда; еще не зажигали огня, и выздоравливавшие, которым разрешалось читать в постелях, могли это делать, не утомляя глаз. Скоро должны были смениться служащие - после обеденного часа, который приближался. Все было, как было всегда.
Когда на мостовую стали ложиться длинные тени, в окнах некоторых домов зажегся свет. В комнату, где умер молодой человек, вошла дежурная сестра и подошла к окну, чтобы его запереть. На противоположной стороне улицы белая фигура здорового рыжеволосого мясника длинной палкой с крюком снимала с гвоздей мясные туши и убирала их внутрь лавки, зиявшей темной пастью. Мимо мясной лавки прошла женщина с покупками. Без гудков проехал по улице автомобиль. Дежурная сестра сблизила раздвижные жалюзи, щелкнула задвижкой, затем притворила створы окна, оставив щель для притока воздуха. Из комнаты она вышла неслышно, в мягких туфлях, какие к ночи надеваются служащими в больницах.
ГАЗЕТЧИК ФРАНСУА
За много лет жизни на левом берегу Сены, в сердце и предсердии латинского Парижа, в приличной отдаленности от буржуазного эмигрантского Пасси (где иные мерки довольства и нищеты, и наша студенческая скромность считается свалившимся на голову несчастием, а оторвавшаяся пуговица последним падением), в сердце Парижа старого, красивого, умного, не утратившего ни юмора, ни чувства человечности, еще живущего обычаями, еще чтущего живописность лица и наряда, умеющего радоваться и прощать, читающего книгу и искренно мнящего себя Центром мировой культуры - за долгие годы любованья Сорбонной, Пантеоном, улицей Святого Якова, лотками букинистов на набережной, слиянием Бульмиша с Монпарна-сом, прекрасными фонтанами Люксембурга, в плюще забвения чернеющими камнями Клюни, памятниками неведомых врачей и фармацевтов, юношами без шляп с книжкой под мышкой, потоком детей, извергающимся из подъезда старинного лицея, огромным рынком, вырастающим и исчезающим на широтах Пор-Руаяля, и еще этим, и еще тем, чего не перечислишь и с чем давно сжились мы в родственной связи,- за все эти года главным посредником между нами и остальным миром, главным нашим осведомителем о мировых сенсациях был белоглазый газет-чик в зеленой тирольской шляпе и в широких штанах, кончающихся велосипедными защипками. Единственный из всех нас он в постоянных сношениях с правящими кругами, действия и речи которых он сообщает за латунную монетку, с диктаторами соседних и отдаленных стран, с борющимися или на ладан дышащими демократиями, с винзорским герцогом, лионским мэром, смелыми летчиками и американскими штатами.
По утрам он продает нам вчерашний день - спокойно, без крика, в полном знании, что за ночь не могло произойти событий чрезвычайных. Ночью спит дипломатический мир, искра радио неохотно опоясывает землю, люди властные копят силы для предстоящих дневных действий. Ночью бодрствуют только воришки и взломщики несгораемых шкафов, но эти бытовые проделки не заслуживают надрыва газетной глотки. Сонный редактор правит материал сонного репортажа, ставя подержанный, никого не обманывающий заголовок. Идет привычная стряпня для провинции, и в большую тарелку сваливаются накопившиеся за день остатки столи-чного потребления. Добавлен передовой кирпич, подписанный членом Академии, спортивная сводка, анкета, для дамского употребления и сверху - уголовный роман. Утреннюю газету все равно купит каждый, спускающийся в метро и заносящий ногу на площадку автобуса; ею прикроет заботливая хозяйка цветную капусту и салат в своем клеенчатом базарном мешке. Утром ничего не бывает, события рождаются днем в часы завтрака, обеда и вечернего выхода в кафе и театры.
Первые настоящие события рождаются в полдень - тирольская шляпа плотнее надвигается на лоб, шаг делается скорым, обращение с клиентами несколько небрежнее, механика движений упрощается и делается отчетливей. Хотя районы действий более или менее поделены, но необ-ходима спешка, и Франсуа (я забыл назвать его раньше по имени) легким ветром врывается в одну дверь углового кафе и вылетает в другую, успев на улице своей быстротой внушить нескольким прохожим опасение отстать от хода мировых событий. Но в этот час он еще может задержаться со сдачей, перекинуться словом с гарсоном и даже поддержать в себе энергию аперитивом. Быстрота, но не буря. Кипа газет на левой руке тончает равномерно с обеих сторон - и со стороны "Независимого", и со стороны "Парижского Полудня". Перекидывание этой кипы сообразно вкусам и требованиям есть образец профессиональной ловкости. С тем же искусством путешествует горстка мелкой монеты из кармана на ладонь и обратно. В общем, ничего особенного пока не случилось: вкушающим пищу и ее переваривающим особенных сенсаций не нужно.
Теперь передышка до вечернего часа, до выхода газет тяжелых и экстренного выпуска легких и бойких. Где это время проводит Франсуа? Судя по защипкам панталон, он где-то оставляет велосипед, и неудивительно, если часы отдыха он проводит в семье, завтракает, спит, готовится к вечерней работе. Но я должен сказать, что как-то не вижу его семьянином, и не идет это к кварталу богемы. И вообще в этот час передышки всего естественнее поговорить о Франсуа как о носителе определенной идеи, как об источнике наших политических и всяких иных откровений, о возбудителе и проводнике действенности нашей воли. Без него мы все давно бы заснули! Но он с утра подымает на ноги наш Латинский квартал, самовлюбленный и уверенный в своей исключительности, будоражит его, напоминает ему о существовании других кварталов и миров, о женщине, разрезанной на куски, о на куски распавшихся странах, о средневековом процессе ведьм, сознавшихся в колдовстве, об испанских душах под развалинами Мадрида, о многознаменательных речах, за которыми последуют многозначительные события, о людях, сковырнувшихся с неба, и борзых, первыми не догнавших заводного зайца, о побежден-ном раке и новой форме гриппа, о седьмом браке холливудской бездарности и последних словах скончавшегося престарелого финансового мошенника. Он, Франсуа, не дает нам замкнуться в наших раковинах. Едва передохнув, он бежит по улицам, высунув язык, слегка волоча ревмати-ческую ногу, на лоб сдвинув тирольскую шляпу и выкрикивая названия газет и перечень важнейших событий.
В вечерний час он представляется мне вместилищем политических страстей и гением войны. Мне кажется, что в его груди бушуют противоречия, в голове с треском рвутся стратегические карты, изо рта вылетают смертоносные снаряды. Охрипший его голос ни на минуту не замолкает, шея налита кровью, движения судорожны, и безгранично его презрение к монете, которую он сует в карман или извлекает для сдачи. Он - смерч в пустыне, готовый опрокинуть и засыпать караван уличных прохожих; он - пророк, бичующий равнодушных. Возбужденный возбудитель, он в этот час превращает в сенсацию жужжанье газетной мухи, из которой делает слона без всякой корысти, лишь потому, что каждый день должен иметь свою злобу, иначе мы заснем, и жизнь покатится обратно на несмазанных колесиках обывательского равнодушия. И вот, давно уже чуждаясь политики, невольно протягивают руку с монетой, и пальцы салит типографская краска. Франсуа обманул и на этот раз: мир не перекувырнулся, огненный дождь над ним не пролился, прошлое не испепелено, будущее остается смутным. Хриплый возглас Франсуа отдаляется, унося тревогу минуты, все же оставившую в воображении раздражающую царапину, а в памяти дикий взгляд белесых глаз газетчика Латинского квартала.
Засовывая в карман газету, уже потерявшую свежесть и свернутую внутрь заголовком (американцы швыряют ее на улице, а мы зачем-то уносим домой с мелкобуржуазной бережли-востью), - я опять мысленно возвращаюсь к загадке: как может Франсуа, так пылая ежедневно за себя и за нас, постоянно воздвигая, защищая и низвергая баррикады, вызывая и убивая призрак гибели мира, - сам не сгорать и возрождаться из пепла белоглазым фениксом в тирольской шляпе? Где-то в кармане широких штанов, висящих сзади мешком, у него припрятано противоядие, какая-то тайна известна этому носителю вечной тревоги!
* * *
В тихий час пищеваренья, когда бегу времени мешают детские колясочки, мы с вами идем погулять в Люксембургский сад - великий памятник любви старой Франции к простору, ее презрения к экономии воздуха, другой такой памятник - площадь Согласия Круглый бассейн Люксембурга - настоящее детское озеро, аллеи - улицы, зеленый газон - излюбленные залы танцующих сатиров. В удаленной части есть обширная, как все в саду обширно, крокетная площадка, где играют не дети, а седобородые дородные старцы, какой-то старинный клуб любителей невиннейшего спорта. И публика - старики, тончайшие ценители ловкого удара молотком по полосатому шару. На их лицах то же выражение, как и на личиках детей, пускаю-щих в воду бассейна оперенные парусом или механические кораблики. Покой, отдых, ни войны, ни политики. Мы, конечно, побываем (чтобы взглянуть и вздохнуть) у изумительного фонтана, где огромный циклопический мужик ревниво наблюдает белоснежную Любовь, окруженную живыми голубями, прилетающими поплескаться и напиться чистой воды. Палые листья в воде, наслаждающиеся водной прохладой рыбы, никогда не видавшие предательского крючка, живущие в безопасности и довольстве. Пройдем и туда, где одеревенелыми головами будущие граждане Франции подбрасывают похожие на их головы кожаные шары и где матери и няньки вяжут бесконечную нить судьбы играющих песком поколений. Улица рядом, быстро меняющий лицо знаменитый Бульмиш,- но шум улицы тушуется деревьями, даже безлистыми. И тут, неподалеку от входа в сад, в малопроходной аллее, мы видим скромную, втянувшую голову в плечи мужскую фигуру в тирольской шляпе, занятую делом Франциска Ассизского,*- кормящую птиц крохами белого насущного хлеба.
* ...делом Франциска Ассизского... Святой Франциск Ассизский (1181 или 1182 - 1226) итальянский проповедник, основатель ордена францисканцев.
Франсуа невозможно сразу признать, и даже его белесые глаза потемнели и поголубели. Он стоит неподвижно посередине аллейки, механическими движениями вынимая хлеб из-за пазухи, а перед ним физкультурным строем расположились на песке воробьи и голуби. Человек и птицы взаимно притягиваются; птицы насторожены, но доверяют старому знакомому, газетчику Латин-ского квартала. Едва заметным движением руки он подбрасывает крошку хлеба над стайкой; очередной воробей подпрыгивает и ловит крошку на лету, уступая свое место на песке другому. Видно, что у птиц установлена какая-то непонятная нам очередь - нет ни паники, ни налета стайкой. Затем рука, бросающая хлеб, замирает и легонько опускается ниже. Тогда из центра стайки вылетает очередной смельчак, трепещет крылышками и со всей осторожностью хватает хлебную крошку прямо из пальцев Франсуа; вслед за ним другой, третий,- сейчас же отлетая в сторону и уступая место следующему. Франсуа извлекает из-за пазухи кусочек покрупнее и подымает руку выше. Тогда из заднего ряда птичьего строя вылетает голубь и повторяет тот же опыт. Когда человек выпрямляется,- вся стайка птиц, как по команде, слегка отходит и строит ряды заново; когда человек принижается к земле, делаясь маленьким и нестрашным, весь ряд приближается к нему прежним чутко-напряженным строем.
Бережным шагом, избегая резких движений боковыми дорожками подкрадываются зрители и окружают широким кольцом стайку птиц и их кормильца. Сейчас в Париже - это самая мирная и самая идиллическая картина, и художник, ее создавший,- тот самый Франсуа, который часом позже будет терзать наши уши истерическим криком, призывая нас на бой с ветряными мельницами и на борьбу с действительно грозящими нашему мирному быту обвала-ми, атаками с неба, вспышками внутри нас нечеловеческих чувств и разрывами усталых сердец. На латунные наши монетки - оплату сенсаций - он купил в булочной хлеба для мирных коренных жителей Люксембургской птичьей республики. Он не смотрит по сторонам - его глаза устремлены на любимцев, которых он, может быть, знает по именам. У него немножко дрожат руки, то ли от волненья, то ли от зимнего холода, а может быть, от вина, которым он вынужден часто согреваться во всех бистро квартала, где он - свой человек. Во всяком случае, это совсем, совсем не тот, не уличный крикун и не агент мировой тревоги. И мы, налюбовав-шись, отходим на цыпочках.
* * *
Опять улица, номера автобусов, переход сквозь строй блестящих полустертых лепешек, первая световая вывеска, зимние слезы с неба, стрелки часов, повсюду указывающих разное время, ослепительность скользящих за стеклами черных и коричневых туфелек, оглобли белого хлеба, стило среди конвертов и бумаги, стоны радио, красная табачная сигара над головами, патентованные снадобья, ящики с книгами за франк и за два, кружевные венки для скончавших-ся тетушек, ободранные трупы и красные креветки, элегантные пальто на деревянных людях с синими полуотесанными мордами, оторванная дамская нога в чулке, выставка потерявших головы шляп.
И когда наконец вы готовы повернуть в ваш переулок, вас нагоняет, издали донесшийся вопль безумного человека в тирольской шляпе, несущего достовернейшие вести о новых мировых катастрофах, о том, что покоя на земле нет и не будет, что не дремлет враг и неустанно стережет вас предатель и что обо всем этом вы узнаете, если, остановившись и подождав бурей налетевшего Франсуа, вы сунете ему латунную монету. Птицы улетели, заперты входы в Люксе-мбургский покой, и скоро весь Париж запылает зелеными и красными мигающими огнями.
ПУСТОЙ, НО ТЯЖЕЛЫЙ СЛУЧАЙ
Молодой человек в совершенно новом пальто и желтых перчатках сидел в вагоне метро. Он недавно приехал из России и скоро возвращался. Пальто купил в "Бэль-Жардиньер", перчатки на Капуцинском бульваре. Быть в Европе очень приятно, особенно в Париже, хотя жизнь настоя-щая не здесь, а дома, в России. Мудреная жизнь, но своя. Приятно будет и вспомнить, как жил в Европе; может быть, еще как-нибудь удастся побывать. И любопытно, как невольно поддаешься культуре, приучаешься держаться и вести себя по-европейски! В числе прочего, молодой человек знал, что европейцы носят перчатки на обеих руках и уступают место дамам.
Вообще знал, но частности иногда ускальзывали. Что значит, например, дамам? А девушка-подросток, например, тоже дама - уступать ей? Нужно, чтобы не вышло смешным: европеец не должен быть смешным. Так как другие (настоящие европейцы, французы) девочкам места не уступали, то не уступал и молодой человек, фамилия которого была Коняев Григорий Василье-вич. Пожилым же дамам непременно уступал, даме с ребенком - обязательно, быстрее обычно-го вскакивая и касаясь шляпы. И еще уступал тем дамам, которым как-то невольно уступишь: заметным дамам, интересным, и тем, которые смотрят вопросительно. Но все-таки твердых правил на этот счет нет; и сами французы как-то неотчетливо поступают.
Рядом с молодым человеком сидел плотный и почтенный француз с красной розеткой: орден Почетного легиона. Коняев, косясь на красную пуговку, думал: "Как странно, что красная. У нас было бы понятно, даже как-то обязательно. Но вот и у них тоже красная".
Коняев не был коммунистом. Просто был способным молодым человеком, спецом по техни-ческой части. Приехал по командировке - для изучения чего-то вроде электрификации и для закупки книг по специальности.
И вот вошла в вагон старуха, но не дама, а вроде консьержки, без шляпы, с прической, на которой может держаться и бельевая корзина. Одетая чисто, но все-таки не дама. И очень пожилая. И молодой человек, который за собой очень следил, смутился.
Потому что неизвестно - как быть? С одной стороны, дама или простая женщина - какая же разница, а уж тем более с нашей точки зрения, для гражданина страны, где, принципиально рассуждая, барство отменено. Что другое у нас плохо, а это, во всяком случае, хорошо. Эта демократичность у нас действительно чувствуется, вошла в жизнь. Значит... да... но с другой стороны, здесь свои обычаи... как бы не вышло демонстрации. И вообще уступают ли французы в метро место консьержкам? Приходится применяться к чужим обычаям, и европеец не должен быть смешным.
Решить нужно было быстро, а решить трудно. И раз не встал сразу как-то уж и странно вставать, точно думал - и наконец надумал.
И молодой человек спасовал: опустил голову, как будто не видит, что перед ним стоит старая женщина.
Тогда случилось следующее: кавалер ордена Почетного легиона встал, приподнял котелок и сказал обычное в таких случаях:
- Вуле ву, мадам...*
* Вуле ву, мадам... (фр. Voi lex-vois, madame... ) - Не хотите ли, мадам...
И так решительно сделал это, что старушка забормотала: "Мерси, мосье, мерси" - и села рядом с приезжим из России спецом Коняевым Григорием Васильевичем, молодым человеком в желтых перчатках.
И хлынуло в душу молодого человека ощущение провала, гибели. Сначала смущенье, острый стыд, а потом сейчас же ненависть родилась в душе его.
Стыд родился потому, что именно он, русский, из страны, где плохого много, но действите-льно этих дурных сторон, этого барства нет, потому что жизнь как-то всех сравняла, перестали обращать внимание на одежду,- и вот именно он и унизил себя, мужества не хватило, не уступил места старой простой женщине, испугался, что сделает смешное с их европейской точки зрения. Стыдно это! Ненависть же родилась потому, что стыд был непереносим. Иначе как ненавистью его не зальешь.
И прежде всего - ненависть к проклятому господину с орденской ленточкой. Потом сейчас же и ко всей Европе. Сразу радость померкла и захотелось домой, в Москву. Чужая страна, и люди кругом сидят чужие, и смотрят на него без улыбки, упорно,- что вот он, молодой человек, не встал, а пожилой и почтенный, кавалер ордена, тот встал, уступил. И сидят кругом действите-льно женщины, а мужчины стоят.
Ужасно на душе стало гадко.
Все в ней, в Европе, ложь и условность. Подчеркивают свою воспитанность. И наверное, этот господин все равно на первой станции выходит. И гадость эту сделал по дешевому тарифу.
Но господин не вышел, а прислонился к двери и продолжал читать газету. И еще холоднее стало на сердце у Коняева Григория Васильевича, приезжего из России спеца по электрифика-ции. Под желтыми перчатками стало потно, и царапало шею новое пальто от "Бэль-Жардиньер". Вообще все стало противным.
И так захотелось: вот бы подрались французы в вагоне или кто-нибудь наплевал на пол!
Черт же на ухо шептал: "Эх ты, хам невоспитанный, азиат. Для старушки себя пожалел. А француз, буржуй, и уже пожилой, да еще с красной розеткой просто встал и уступил. Теперь стоит и на тебя смотрит. И все на тебя смотрят, думают: вероятно, из России приехал такой невежа невоспитанный, не европеец. Все, что угодно, - а не европеец".
Очень, очень скверно было на душе Коняева Григория Васильевича, спеца.
Из-за такого, в сущности, пустяка, а так скверно, что невыносимо! Встал и на первой станции вышел. Станция была "Энвалид", а ему нужно, собственно, ехать до "Опера". Но не мог - так мерзко было на душе!
В России он был простым гражданином, не коммунистом, и к Европе он хорошо относился, мечтал о ней - вот и приехал И чувствовал себя приятно здесь - до этого случая. А вот теперь шел по улице и всех ненавидел: "Черт бы вас всех... Сплошное лицемерие... Все напоказ..."
Если бы пол-Парижа провалилось или бы революция случилась,обрадовался бы сейчас этому Коняев Григорий Васильевич из Москвы.
Черт же продолжал ему шептать: "Оттого и злишься, что хам невоспитанный. Надел желтые перчатки и думаешь: европеец. Этого мало: перчатки да что на пол не плюешь. Вот и злишься. Оскандалился и злишься!" Очень гадко было на душе Коняева. Зашел в бар, выпил бокал пива - пиво дрянь, и все смотрят. Черт бы их всех...
Когда вернулся он в отель, приличный и скромный, то снял пальто, швырнул на пол желтые перчатки, сел в кресло,- ну, просто захотелось ему плакать или застрелиться,- а ведь, в сущности, из-за такой ерунды! И был испорчен весь день. А день был солнечный, и уже мало дней оставалось на Париж.
Вечером писал письмо в Россию, жене. Вот из письма отрывок: "Знаешь, я что-то очень заскучал по России, даже раздумал хлопотать о продлении визы. И удобно тут, и покойно, и интересно, а не могу, не лежит душа. Чувствуется ложь какая-то, показная добродетель, внешнее всё. Давит меня это. Пусть тут всё тонко и вылощено,- но чуждо нам, Манечка, душа тоскует по родной грубости и грязи. Нет, право. Холодно тут и как-то одиноко, что ли..."
Был Григорий Васильевич Коняев человек в общем прямодушный и честный. И потому дальше написал:
"А впрочем, сам не знаю точно, что со мной. Просто - соскучился и на душе дрянно. Чужая хорошая жизнь раздражает. Злюсь на всех и на всё. Нет, мы не европейцы,- может быть, это и хорошо; а может быть, и скверно. Вообще чувствую, что не засижусь. Ну ее, Европу,- дома лучше".
Потом лег спать под чистую холодную простыню, свет погасил. А не спится. Начнет дремать - и опять мысль на то же возвращается, на эту чепуху, что вышла в вагоне. Сам себя видит, что вот - привстал, снял перед старушкой шляпу, уступил место... И так было бы на душе хорошо. Если бы тот господин, с красной розеткой, не встал раньше, может быть, все-таки... И болезнен-но морщился Коняев, спец, натягивая простыню до самого носа. Не спится...
Пробовал думать о равноправии женщин, то есть о том, что в России женщину уважают, как всякого другого, и дело не в расшаркиваньи. Пробовал говорить себе: "Да ну, стоит из-за такой дребедени..." А дребедень все не выходит из головы. И это очень мучительно. И опять злость подступила: вот бы этому французу с розеткой в морду бы... кто-нибудь заехал. И стало бы ему, Коняеву Григорию Васильевичу, сразу легче. Ужасно гадкое состояние.
Потом все же заснул. Наутро полегчало: вспомнил, но без прежней остроты.
Больше в вагонах метро не садился, а на ногах ездил, даже если далеко. Как бы из гордости.
А когда уехал в Россию,- увез с собой осадок обиды какой-то.
Кажется - пустяк, вздор, а вот как мучился человек из-за этого.
ЧТО ТАКОЕ ЛЮБОВЬ?
О любви написано так много, что, пожалуй, ничего нового не скажешь. Но так как про нее пишут обычно гадости оттенка собачьего, и это считается особенно важным и занимательным, то остается область менее исследованная, а именно любовная простота и беззаветность, когда самого себя человек берет за скобку и больше не видит, а весь мир, и вся радость, и вся красота, и все благородство воплощается в другом человеке, который стоит перед ним денно и нощно, в необыкновенном сиянии, лучезарный без пятнышка, милый до сладости и душевного таянья, всех на свете лучше и единственно необходимый и во всех поступках оправданный и святой, так что хочется зажечь перед ним лампадку и бить земные поклоны. Эта влюбленность и это обожествление выше той любви, когда "она" будто бы потеряла сознание, а "он", надрываясь от тяжести, тащит ее через две комнаты в третью, после чего им на некоторое время становится скучно и нечего делать; и уж второй раз он ее не потащит, только для первого раза старался, и идет она просто своими ногами, а он за ней, неспешно докуривая папиросу,- так что и любовь сразу идет на ущерб. Такая любовь обычно изображается в романах, иногда занятно, с разными еще подробностями, и чем их больше, тем и роман считается лучше. Кончается же тем, что ее тащит уже другой, а первый хоть для виду и обижается, но на самом деле думает: "Слава тебе, Господи, а я пойду любить в другом месте или просто отдохну".
Нет, совсем не так полюбил и любил мой герой, может быть, потому, что был человеком на возрасте, сорок с лишним или все пятьдесят, основательным, устроенным, отнюдь не лысым, с небольшой бородой, высшим образованием, отличным аппетитом, независимым положением, серыми глазами и неистраченным сердцем. Рост несколько ниже среднего, походка устойчивая, пальцы короткие с припухлостями, лицо, совесть и белье чистые, пиджак темно-серый, в едва намеченную клетку синеватых нитей, в одном кармане бумажник, в другом документы, носовой платок с меткой гладью, зубы ровные, крайних коренных нет, но выпали не сами, а извлечены зубным врачом, очень хорошим, принимающим только по записи, телефон Дантон тридцать два зеро семь; да еще находишься к нему, так как, поковыряв минут десять, просит прийти через два дня и записывает в большой книге, делая на личной карточке, на изображенной в ней челюсти, пометку - где и что сегодня ковырял. Перед тем как жениться, описываемый мною герой привел зубы в полный порядок, обновил гардероб, добавив теплый костюм домашний, лаковые башмаки, две пижамы, двенадцать отложных воротничков с длинными кончиками, галстуков четыре длинных и один для смокинга, голубых кальсон шесть, шелковых рубашек три, мохна-тых полотенец столько-то, носки со стрелкой и без стрелки и все прочее, в чем был недостаток. И три новые шляпы: котелок, мягкая и кепка для поездок,- и так он уехал из мира холостого в мир семейного счастья и разделенной любви.
Перечень предметов сделан нами умышленно, как бы в легкую насмешку над вот каким буржуем: все у него в порядке и все предусмотрено. Это чтобы отметить, каким человек был раньше, до встречи и совместной жизни с женщиной, которую он полюбил так, как редко кому может присниться. В этом и весь рассказ, в силе любви, событий же никаких и не будет Такая любовь сама по себе событие, к которому прибавлять нечего.
Она, его жена, ничем особенным, говоря по совести, не выделялась из среды живых существ. Была молода, что, конечно, очень хорошо, наилучшее качество женщины. Красива - не знаю, но ничего себе. В ней была та физическая приятность женщины, когда сразу видно: если ее нечаянно заденешь, то не ушибешься и не уколешься, а даже хорошо; так ласков бывает к шарам борт хорошего биллиарда; так скачут плоские камушки по гладкой воде; так цирковой гимнаст падает в предохраняющую сетку. Приятно было в ней и то, что, совсем не будучи дурой, она была чувствительно-глупенькой, и носик ее был приподнят и притуплен, видимо - теплый, как у проснувшейся собачки, перед тем спавшей калачиком, мордочкой в собственную печурку; и тогда у собачки это уже не признак нездоровья, а, наоборот, совершенного благополучия: вертит хвостиком и томно улыбается. И руки у нее были не из тех маленьких и худосочных, как у кен-гуру, какими восхищаются поэты и прочие безвкусные люди, а руки настоящие, по большому росту, в меру сильные, способные к обмену пожатий, и все-таки женские. Вообще, без лишних духовных очарований, она была настоящей женщиной, с белыми ровными зубами, крутыми подъемами и безопасными спусками, летом похожей на яблоню, весной на березу, осенью на клен, зимой на елку, во всякое время года - на сезонный овощ; опускается этакий крепкий кочанок цветной капусты в воду, варится сколько надо, и потом с маслом и мелко поджаренны-ми сухарями, предварительно пропустив одну-две с легкой и не слишком соленой закуской. Иных же, более возвышенных, впечатлений она не производила.
И вот, когда он ее встретил и потом на ней женился,- внезапно произошел в рядовом, земном и пожившем человеке изумительный переворот, который может создать только большая и настоящая любовь.
Человек совершенно преобразился, как бы приподнялся на цыпочки. Стала легкой его походка, волосы приобрели блеск, брови загнулись дугами повыше и застыли в радостном удивлении. И хотя он был ниже ее ростом, но стал казаться как бы футляром, в который на обитое бархатом ложе укладывается, все впадины точно заполняя, серебряная золоченая ложка с монограммой, семейная драгоценность. Или как если бы отличный и солидный кожаный с тиснением переплет обнял и не выпускает из объятий новоизданную занимательную книгу с золотым обрезом - приятно развернуть, причем листы в обрезе еще слипаются, и опять ревниво захлопнуть, то подержать перед собой на столе, то поставить на полку и любоваться хорошо оттиснутыми буквами на корешке и выпуклостями, прикрывающими сшивку, ощущая эту книгу собственной и любимой. Или погрузить зубы в свежее и сочное яблоко и держать, не сразу откусывая и наслаждаясь ароматным холодком и предвкушая легкий хруст белоснежного откола, внутри же ни единой червоточины, а только в блестящих чешуйчатых кроватках молочные зернышки, которые можно, тоже раскусив, проглотить с великим удовольствием, и так съедать по яблочку каждое утро и каждый вечер, никогда не пресыщаясь, но чувствуя нарастающее здоровье и постоянную свежесть во рту. Но, конечно, никаким уподоблением не передашь человеческого полного счастья от необычайной удачи жизненного шага, столь важного и ответственного.
Что такое любовь? Любовь - это когда любимый чихает в соседней комнате, и вся кварти-ра, весь дом, вся страна и весь мир наполняются музыкой, из-за облаков выходит солнце, птицы голосят неугомонно, журчат ручейки, все кругом заляпано необыкновенными цветами, рот от улыбки растягивается до висков и хочется повизгивать от накатившего волною счастья. Любовь - это шутливо прокатившийся мимо блестящий шарик, за которым нужно гнаться, забыв и о возрасте, и о солидности, и о брюшке, и о мозоли, детски хихикая, спотыкаясь, прыгая через клумбу, через куст, через речку и Эйфелеву башню, умоляя шарик немножко обождать, чтобы наконец, догнав его, броситься на него всем телом, а он выскользнул, щелкнул по носу и уже катится дальше, вертясь и сверкая, дразня и заманивая к черту на кулички, в страну неугасимых желаний. Любовь - это свежеоструганная палочка, стопа чистой бумаги, свистулька из вишневой ветки, сотовый мед, венецианская стекляшка, выдутая на острове Бурано, свет через прорезанное в ставне сердечко, вскрывшийся в апреле лед на рыбной реке, корректура первой книги, шкурка черно-бурой лисицы, отчаянный "морской житель" на былом московском вербном рынке, в потолок хлопнувшая пробка, звон бубенчика или детский барабан. И еще любовь - это волны дыхания, сжатые плечи, мурашки по коже, прилив-отлив, низким облаком отраженный колокольный звон. И наконец любовь - это ты и я или даже только ты, всех прочих - долой,- и опускается железный занавес шелковым покровом.
Именно так он и полюбил, с головы до ног омытый, выскобленный, обновленный мочалкой влюбленности, скребком любви, зубилом и напильником необычайных открытий. Мир, в котором раньше было только несколько знакомых улочек с рестораном, мясной, зеленной лавочкой, со службой, театром и газетным киоском, а люди ходили надоело знакомые, достоинством на три с плюсом,- вдруг этот мир осветился и наполнился висячими садами и приветливыми рожами, поющими осанну той, которая в центре и от которой многоцветным бисером во все стороны идет неистовое сияние. Она идет, покачиваясь, с венчиком на голове,- и ряды старых и новых домов расступаются, почтительно склоняя крыши и давая ей широкую дорогу. Она взглянула - и тучи светлых елочных ангелочков облепляют глаза, шеберстят в волосах крылышками, шабаршат в карманах, как заобойные тараканы, шебалшат в уши свои разные ангельские благоглупости, розовыми культяпками хлюпают по губам, весело тюрюкая и тюлюлюкая певучие радости. Она заговорила - и сто пчел в куполе цветущей липы переклика-ются с арфой, по струнам которой скачут кузнечики, кобылки, коньки и прузики, пел бы и соловей, да он днем молчит. Может быть, и нет в ее словах никакого такого и этакого смысла, ни Сократа, ни Платона, ни даже Владимира Соловьева, а просто о том, куда мы пойдем в воскресе-нье, и еще что-нибудь съестное, но звук милый из милых губ со знакомыми уголками, вместе грешили и не каемся, и уж ты говори не говори, дело не в том, и не это самое главное, под бровями глаза, в глазах дневная заслоночка, а что за ней, то никого не касается, а слова только для обычая, как для обычая застегивается ненужная пуговка и ходим мы на задних ногах. Кто понимает - его счастье, а беспонятному этого, конечно, не втолкуешь.
И даже если он ошибался,- такую ошибку можно любому пожелать. Я забыл прибавить, что любовь, это - когда человек рисует с натуры, и рисует он телеграфный столб, на столбе галка, а на бумаге райская птица в Семирамидином саду кушает миндаль. И надоел райской птице художник даже до чрезвычайности, и миндалем она объелась, и хочется ей чего-нибудь менее торжественного и поновее, и ищет ее куриный мозг положительных знаний. Ему же, пишущему всякое слово с прописной буквы, даже эти ее коварные поиски кажутся откровением и сладкой пастилой: будь счастлив твой каждый шаг, и каждая твоя улыбка, даже в сторону, будь благословенна! Потому что любовь это крепкая вера, священное писание, незыблемый и нетленный гранит, уровень и отвес, в гимназические годы осиянно воспринятая тригонометрия, в которой ошибки не бывает.