Толмач

Теперь я брожу по берегу моря, по песку, подобному пламени, такой он гладкий и желтый. Стоит мне остановиться и оглянуться назад, как я вижу вышитую крестиком кайму моих шагов, она извилисто петляет по пляжу и заканчивается прямо у моих ног. Светлая, прерывистая кромка белой пены отделяет желтую протяженность пляжа от небесной лазури моря. Достаточно окинуть взглядом горизонт, и чудится, будто вновь корабли мучителей стремятся к берегу с моря, вначале черные точки, затем — изящные ажурные филиграни и, наконец, округлые корпуса под парусами, сельва мачт и канатов, непреклонно скользящая вперед и последовательно отражающая лихорадочную активность скопления людей. Увидев их, я зажмурился, ибо их каменные торсы сверкали, а гул металла и суровых голосов оглушил меня на мгновенье. Я устыдился наших незатейливых, убогих городов и понял, сколь ничтожны золото и изумруды Аталибы[9] (их измельчали ударами молота, словно орехи, в поисках золотых крупинок), нескончаемые коридоры, где пол вымощен серебром и им же обшиты стены, наши громадные каменные календари, имперская кайма, вновь и вновь оторачивающая фасады, одеяния придворных, утварь. Я увидел, как с моря изливается потоком роскошь и изобилие. Мучители коснулись крестом лба малолетнего ребенка, каким я тогда был, дали мне новое имя — Фелипильо — и затем неспешно выучили своему языку. Постепенно я стал его различать, и слова надвигались на меня, Фелипильо, из-за горизонта, где все они набивались, громоздились одно на другое и вновь, точно корабли, становились черными точками, филигранями черного чугуна и, наконец, сельвой крестов, знаков, мачт и канатов, отделявшихся от кипящего сгустка, подобно муравьям, в ужасе бегущим из муравейника. Тогда я из нагого существа, пред чьим взором сверкнули металлом доспехи, до чьего слуха впервые донесся гул парусов, превратился в Фелипильо, человека с раздвоенным, как у гадюк, языком. Из моих уст исходит то восхваление, то горький яд, то древнее слово, каким мать звала меня на закате, среди костров и дыма и запаха пищи, плывущего по улицам багряного города, то эти звуки, отдающиеся во мне, как в высохшем бездонном колодце. Между слов, вырываемых голосом из родной крови, и слов заученных, поедаемых жадным ртом с чужого стола, жизнь моя непрестанно балансирует, вычерчивая параболу, стирающую порой разделительную линию. Я точно пересекаю некую область, в которой перемежаются день и ночь, будто петух, поющий в неурочный час, будто шут, сочинявший для Аталибы, средь смеха придворной свиты, песнь, творимую не из слов, а из одного только шума.

Когда мучители судили Аталибу, я служил толмачом. Слова проходили через меня, как глас божества проходит через жреца, прежде чем донестись до народа. Я стал линией белизны, нестойкой, метущейся, отделяющей два грозных войска, как пенная кайма отделяет желтый песок от моря. Тело мое сделалось ткацким станком, лихорадочно ткавшим участь толпы раздвоенной иглой моего языка. Слова вылетали, подобно стрелам, и вонзались в меня с гулким эхом. Верно ли я понимал сказанное? Верно ли возвращал полученное? Когда взгляд мой в ходе суда вонзался в синеватые соски жены Аталибы, соски, которые благодаря отсутствию руки Аталибы, пожалуй, дозволили бы моим вожделеющим пальцам нанести им визит, — не искажало ли смятение смысл слов, гулко звучавших в недвижном зале? В одном я уверен: мой язык уподобился двойному блюду, на чьей упругой глади удобно расположились ложь и сговор. И я услышал грохот двух армий, будто сошлись два моря — море крови и черная вода моря иноземного. И теперь, на закате, я бреду по пляжу — старый человек, согбенный под бескрайним сводом вражеских голосов, который раскинулся над моими развалинами, поглощенными сельвой. Я не сошел в могилу с теми, кто умер, когда я огласил приговор, подобный струе воды, которая всасывается, полощет горло и затем выплевывается, но я и не живу жестокой жизнью мучителей, чьи голоса доносит ветер по ночам, когда я устраиваюсь на ночлег в сельве.

Когда мучители принялись строить свой город, они возвели толстую глинобитную стену и выкрасили ее белым. Но часть стены обрушилась, и ее бросили. Так и стоит белая стена посреди голого поля, и в полдень свет искрится на белой поверхности, изъеденной ненастьем. Иногда я сажусь на землю и смотрю на нее часами. И думаю, что язык мучителей для меня — словно эта стена, плотная, бесполезная, бессмысленная, ослепляющая, когда свет отражается от ее высохшей, щербатой поверхности. Впору царапать ее, сбивая пальцы в кровь, или биться об эту стену, за которой нет ни одного дома, чтобы войти и укрыться в его тени. Я всего лишь старый индеец, бродящий в безмолвии по сельве, среди развалин, и не слышен уже на закате голос матери, которая зовет меня домой, среди костров и дыма и запаха пищи, плывущего по улицам багряного города, уступами уходящего к небу.

Загрузка...