Зарница Рассказ из невозвратного прошлого (Из эпохи 70-х годов)

Ценой жестокой искупила

Она сомнения свои…

Лермонтов

В небольшой полукрестьянской светлице было невыносимо парно и жарко. Яркий огонь в варистой, простой печи с широкими сводами шумно и весело пылал; у печи суетилась молодая женщина в очипке, повязанном темным платком, и в мещанской кофте. Молодица то подбрасывала в огонь толстые прутья, разламывая их ловко о колено, то забегала взглянуть на тесто, что всходило в макитре под кожухом, то подбегала к столу, на котором красовались и крашеные яйца, и масло, и ощипанная желтая курица, и оскобленный белый поросенок.

Несмотря на полдень, смотревший через четыре маленьких окна светло и весело в хату, красноватые пятна от огня дрожали на полу и бегали по ближайшей стене, вспыхивая ярким блеском на рогаче и ухвате; когда же молодица наклонялась к очагу, то желтый платок загорался на ней чистым золотом, а раскрасневшееся молодое лицо светилось жизнерадостно.

У ее ног вертелся лет пяти хлопчик в одной белой рубашке, подпоясанный красной тесемочкой; черные шустрые глазенки его сверкали любопытством и радостью, прехорошенькое личико, выпачканное в жир и сажу, горело здоровым детским румянцем. Мальчуган совался во все углы, все трогал своими ручонками. Молодица грозила своему сынку пальцем и ласково покрикивала на него.

У окна, близ лежанки, на топчане, на высоко намощенных подушках, лежала молодая женщина, изможденная вконец тяжелым недугом; тощее ее тело было покрыто белым рядном, высохшие руки бессильно были закинуты за голову; из-под тонких пальцев выбивались целые волны черных волос, обрамляя темным овалом прозрачно- бледное, почти сквозящее на свету лицо с явной печатью интеллигентности. Красивые, строго очерченные черты его хранили следы не только физических страданий, но и душевных невзгод. По черным кругам под глазами, по запекшимся губам видно было, что больную снедает какой-то внутренний жар. Воспаленными глазами она смотрела в открытое возле нее окно и, видимо, наслаждалась ароматным дыханьем весны, щекотавшим живительной свежестью ее надорванную грудь.

А весна уже царила в роскошном венчальном наряде.

У самого окна, словно укрытая пушистыми комками снега, серебрилась цветущая вишня; несколько нежных лепестков занес ветерок на подоконник и на голову больной. За вишней дальше, внизу огорода, зеленела яркой зеленью распустившаяся верба, увешанная золотыми сережками, за ней вырезывался на ясной лазури неба пирамидальный тополь, весь унизанный красно-коричневыми листиками, а дальше, дальше за огородом синела полоска широкой, многоводной реки. В мглистой дали, заворачиваясь влево дугой, она яснела уже металлическим зеркалом, подернутым дымкой тумана; из-за нее подымались легкими очертаниями сизые с пестрыми пятнами горы, на верхней линии которых словно висел в воздухе и сверкал серебристыми куполами грациозный контур пятиглавой церкви стиля ренессанс. Издали доносился шум суетливой жизни и протяжный звон одиноких колоколов. Под окном чирикали веселые воробьи, сизые ласточки мелькали в воздухе быстро и взмывали у окошка крылом; в кудрявых кустах шныряли суетливые куры и сбегались взапуски на призывный крик петуха…

Больная отвела тоскливый взор от чарующей дали, пытливо взглянула на синее безответное небо и, глубоко вздохнув, закрыла свои усталые очи.

— Эй, сядь мне, не путайся под ногами! — крикнула молодица. — Смотри, Гриць, не серди мамы, а то вместо червоного яичка прикатится к тебе березовая каша!

— Я не хочу березовой каши, ты мне, мама, молочной свари! — подбежал Гриць к молодице и закутал в ее сподницу свою головку.

— Ишь, что выдумал в пост! Прочь, балованный, чуть не опрокинула горшка с кипятком, ступай играть во двор, не мешай тут, а то, помяни мое слово, не понюхаешь завтра ни поросятины, ни пасхи!

— Мне не хочется… — плаксиво наморщился Гриць. Я буду тихо… Ей-богу, тихо…

Больная открыла глаза и поманила слабым голосом хлопчика:

— Ко мне, голубчик!

Гриць подбежал и припал всклокоченной головой к подушке.

Больная начала его гладить сухой и горячей рукой.

— Вот, Гриць, сегодня святая великодная суббота… — заговорила она слабым голосом, прерывая мучительной задышкой свою речь, — а завтра… рано, рано… воскреснет Христос и всем, всем людям принесет… и счастье, и радость… и нас с тобой не забудет: тебе принесет он и пасху, и красные яички, и всякие ласощи, а мне пришлет мою донечку, дорогую мою Лесечку.

— А какая она? — заинтересовался Гриць.

— Немножко выше тебя… беленькая, хорошенькая, с каштановыми волосиками… с карими глазками… с серебряным голоском… Ты полюбишь ее… вы будете вместе играть, яички катать, взапуски бегать…

— А она не пришибет меня?

— Нет, она добрая, ласковая, — успокаивала Гриця тоскующая мать, но и от мысли о своей нежно любимой дочурке глаза ее уже загорались счастьем.

— А ведь правда, вот-вот должна приехать ваша Леся, Анна Павловна, — заметила и молодица, сажая в печь тесто.

— Да, да, я ее жду и не дождусь, — улыбнулось с подушек бледно-желтое личико, облокотившись на руку. — И кажется мне, что сейчас вот она радостно отворит дверь… А то вновь защемит такая тоска, что ее не увижу…

— Полно, голубушка, — звякнула молодица заслонкой, закрывая печь. — К чему такие мысли? Даст бог, поправитесь!.. Вот весна только устоится, и сейчас же поправитесь, как и в прошлом году…

— Эх, в прошлом году не та я была, — глубоко вздохнула больная, упавши вновь на подушку и сжимая костлявой рукой запавшую грудь, — в прошлом году еще много у меня было жизни… хоть и побитой, потоптанной лихими людьми, да все еще не потухшей, а теперь подправила меня вон та обитель…

— И не вспоминайте, серденько! — смахнула с ресниц слезу молодица. — Знаю, знаю… Будь они… прости господи! Все по наговору, все за напраслину… вот и выявилось же, вышли вы оттуда, как и вошли — чистой голубкой…

— Только без крыльев… — глухо простонала больная и попросила воды.

Молодица всплеснула жестяную кружку, набрала из ведра свежей воды и подала Анне Павловне.

А Гриць между тем нашел на лежанке в миске вареники с капустой и начал уплетать их втихомолку.

— Если б не дед ваш… — глотая с паузами воду и ежась от какой-то внутренней боли, продолжала страдалица, — если бы не он приютил… то куда бы мне… такой… одно разве, под тыном пропадать…

— Не думайте об этом… цур йому, — поставила молодица кружку на окно, — что с воза упало, то пропало, а вот лучше о живом подумаем… бог милостив…

— Да я ни на кого не ропщу… Если претерпела, то, значит, это было нужно… значит, и моя слеза потребовалась для общего блага… Ох, много слез прольется, но… это благо все-таки придет.

— Господь с ними, и со слезами, и с горем! — махнула рукой молодица. — Теперь не такие дни, теперь радоваться нужно и веселиться… Вот поговорим лучше о вашей донечке.

— Да, о донечке, о моей радости, о единой утехе! — заволновалась больная. — Вот письмо от нее… я выучила наизусть… Пишет, родненькая, что мама меня простила и ждет к себе в деревню… — и больная дрожащей рукой достала из-под подушки письмо и начала его целовать да прижимать к сердцу.

— Слава богу, слава богу, там наверно поправитесь, а то на родную, на единую доню да гневаться матери, и за что?

— Было за что… мама ведь по-своему думает, а дочка по-своему… Ну, теперь уже простила… и Лесю взяла, как мне приключилась беда… приютила, и вот на великодные святки шлет ко мне похристосоваться и за себя, и за нее… обменяться писанками, а потом вместе с донькой к ней, к своему родному гнезду… Свое ведь гнездо, Оксаночко, хоть бы гвоздями было выстлано… а мягче чужого пуха… Ах, моя родненькая как мне хочется под свою кровлю! Как мне… — больная не смогла окончить фразы. Долгая взволнованная речь истощила последний остаток догорающих сил и сжала спазмами грудь.

— Дышать тяжело… к окну… — прошептала она, закатывая глаза.

Оксана с испугом бросилась к ней, подняла ее на своих мощных руках, словно перышко, и приблизила, придерживав за спину, к открытому окну.

Жадно, раскрывши широко воспаленные уста и подымая с напряжением грудь, ловила больная живительный воздух. Через несколько минут она начала ровнее дышать, в побледневших зрачках снова появился слабый луч света, на желтых щеках выступили два ярких пятна.

— Устала… положите… капель! — пошевелила бесцветными губами больная.

Оксана уложила ее вновь на постель, поправила подушки, рядно, дала капель.

— Только не говорите больше, вы еще слабенькие, лучше бы заснули, набрались сил, а то, почитай, неделю не спите.

Больная грустно улыбнулась, пожала плечами и показала мимикой, что ей бы только похристосоваться с донечкой, увидеть ее, а там — воля божья.

— И увидите, и приласкаете, и не наглядитесь…

В это время в открытое окно влетела изумрудная мушка, а за ней в погоню ласточка; сделав круга два под потолком в хате, она изумилась, что попала в такую темную клетку, и со страху присела на изголовье больной.

Гриць первый заметил нежданную гостью, крикнул: "Ластивка!" — и с вареником во рту бросился к ней.

— Стой, не тронь! — остановила его жестом Оксана. — Это благодать божья, а ты хочешь вспугнуть… Видите ли, хворенькая моя, ласточка вас навестила, — это ведь она вам несет радостную весть. Вот побей меня бог, если сегодня же не прилетит к вам такое счастье, какого вы и не ожидаете!

— Благовестница! — вскинула на птичку глазами больная и снова их закрыла в истоме.

А ласточка чирикнула что-то приветливо, вспорхнула и улетела в открытое окно.

Оксана, приметив ровное дыхание у больной, отошла на цыпочках от ее постели, надела на Гриця шапку и свитку и шепотом выпроводила его за дверь.

— Налопался уже, так и поди погуляй по двору, да не бегай мне в хату: тетя заснула, и тесто может в печи маком сесть.

Вырядив Гриця, она положила в продолговатую рынку поросенка и курицу, смазала их маслом и поставила тоже в печь, а сама умылась и начала уже по- праздничному одеваться… Да и было пора: солнце, обойдя большую половину неба, начало уже клониться к закату.


Анна Павловна была дочерью зажиточной дворянской семьи, принадлежавшей к старым малорусским родам Свичек; родители ее необычайно кичились своей фамилией.

Анеточка родилась в начале пятидесятых годов, чрез пять лет после появления на свет божий первородного братца ее Пьера, и закончила собой продолжение славного рода. Первые годы ее прошли в родном селе Жовнине, в просторных, светлых комнатах старинного помещичьего дома, под тенистыми липами роскошного парка, на золотом песке игривой речки Сулы.

Нежная заботливость и ласки родителей, — особенно отца, — любовь всех окружающих, улыбающийся рассвет ее дней — все это клало на ее детскую душу светлые блики и наполняло головку радужными мечтами.

Когда Анета со своей maman, институткой Смольного монастыря Катериной Степановной, прошла и поглотила всю мудрость из "Education Maternélle"[9], то для восполнения образования дворянской дочери была приглашена гувернантка с музыкой m-lle Adéle.

Сначала Анета дичилась своей новой наставницы, не хотела с ней заниматься, но потом вскоре заметила, что m-lle Adéle очень покладиста и что с ней заниматься гораздо легче, чем с maman.

Вскоре, впрочем, старики решились для воспитания детей переехать в К. Тоскливо прощалась Анета со своим дорогим, родным гнездышком; но вскоре шумная городская жизнь, полная новых впечатлений, заглушила ее сердечную пустоту и тоску. В городе Екатерина Степановна отдала дочь в гимназию, а репетиторами, вместо гувернантки, приглашены были студенты.

И вот у Анеты, предоставленной почти самой себе, под влиянием молодых горячих умов начали складываться мировоззрения и стал формироваться характер.

Между студентами-преподавателями нашелся один из малорусских народников, некто Ткаченко, и, подметив у своей ученицы врожденные симпатии ко всему сельскому, простонародному — языку, песне, поэзии, — начал приносить Гале — как она теперь просила себя называть — разные книжки на малорусском языке. С искренним восторгом читала она всю эту беллетристику, заучивала наизусть лучшие стихи Шевченко и других современных поэтов. Для укрепления интереса к родной словесности студент подбивал Галю писать и саму на малорусском языке или переводить, но Галя чувствовала, что для успешных литературных работ ей недостает знаний и широкого умственного развития. Тут-то впервые и заронилось в ее душу желание продолжать учение дальше гимназии, на женских курсах. Молодежь одобряла и поддерживала в ней эту мысль, но маменька вооружилась страшно против "хохлацких тенденций" и против курсов. Она серьезно грозила отречься от дочери, если той вздумается когда-либо поступить в толпу "стриженых девок".

Страшно возмущали Галю мнения матери, поддерживаемые братцем, но она, не смея пока возражать на них громко, таила в душе неуклонное решение пойти по избранному пути, когда дорастет до своей собственной воли.

В занятиях, в чтении и в спорах с молодежью, кружок которой все возрастал, проходили юные годы Галиного развития.

Смутно, обрывочно все это наслоялось в ее молодом мозгу и будило к тревогам и борьбе ее чуткую душу. Уже иногда ей казалось, что одни литературные труды вряд ли удовлетворят ее деятельную, увлекающуюся натуру, уже она мечтала о многом… как вдруг неожиданная смерть отца прервала сразу нить ее мечтаний и перевернула всю жизнь.

Похоронивши отца, единственного своего друга, Галя молча переживала тяжелое первое горе. Она как-то ушла в себя и занемела… А жизнь вокруг текла своим чередом… Брат отправлялся в столицу; ему нужны были деньги, а имение, запутанное в долгах, не давало уже почти никаких доходов. Нужно было закладывать его в банке, продавать леса… И Екатерина Степановна, для спасения последних ресурсов, должна была бросить шумный город и возвратиться в свое скучное пепелище. Галя даже обрадовалась этой перемене декораций; ее влекло и прежде село, а теперь уединение ей казалось особенно привлекательным… И точно, — постаревший, погнувшийся дом и заглохший, одичавший парк приняли ее в свои дружеские объятия и навеяли элегическое затишье на душу.

Освоившись со своей душевной тоской, Галя принялась с новым вниманием наблюдать крестьянскую жизнь; познакомилась со многими дивчатами и молодицами, расспрашивала о их житье-бытье, вникая в их злобу дня, собирала этнографические материалы. Изредка лишь доносились к ней в письмах друзей отголоски студенческой жизни, которая начала бурлить и обостряться…

Несмотря на земельные банки, дела их имения становились все хуже и хуже; все выручаемые суммы уплывали в столицу на братца, а недоимки и долги возрастали.

Мать с каждым получением нового требовательного письма от Пьера становилась все раздражительнее и злее и срывала свои обиды на неповинной Гале. Эти сцены сначала возмущали ее, потом досадовали, а потом просто надоели: ей становилось дома скучно, и она с нетерпением ждала своего совершеннолетия.

Наконец оно настало, и Галя почтительно заявила матери о своем непременном желании учиться. Поднялась целая буря и слез, и истерик, и угроз, и проклятий… Галя выдержала стойко первый натиск сопротивления, но от своей воли не отступила.

Мать выписала Пьера, и кончилось дело тем, что Галя подписала какие-то бумаги, получила три тысячи рублей на руки и сундук тряпок, простилась холодно со своими родными, трогательно с селом и отправилась в К.

Вырвавшись из дому родительского, Галя вздохнула полной грудью и почувствовала всю сладость свободы, но вместе с тем и непривычность к ней. В силу последнего обстоятельства, она приютилась в К. у давней хорошей знакомой, Марьи Ивановны Матковской, отнесшейся к ней родственно.

Новая покровительница посоветовала ей не ехать в столицу, а остаться пока в городе К. и дождаться здесь открытия женских медицинских курсов, о чем слух циркулировал уже довольно упорно; этот совет пришелся по сердцу Гале, так как она и сама побаивалась столиц. Подготовляясь в элементарных занятиях для будущего слушания медицинских наук, Галя решила прослушать пока и акушерские курсы. Лихорадочно, страстно принялась она за давно желанную работу; обложилась книжками, тетрадками и начала читать, зубрить, бегать на лекции акушерии и, наконец, ходить в родильное отделение. Прежних ее воспитателей, друзей из серии мирных украинцев, уже в городе не было; один получил где-то место учителя гимназии в провинции, а другой место судебного следователя. От новых знакомств и сближений Галя уклонилась и держала себя в стороне.

Занимающиеся в клинике студенты относились вообще к акушеркам несколько свысока и фамильярно, а к ней холодно и даже отчасти враждебно, особенно один из них, Васюк, как его звали товарищи, оканчивающий курс медик. Остриженный низко, с всклокоченной русой бородой, в запачканной блузе, он властно распоряжался в своем отделении и давил авторитетом товарищей. На бледном личике Гали он останавливал иногда свои серые проницательные глаза и смущал ее презрительным взглядом. Галя боялась его, но вместе с тем и питала некоторое уважение к его нравственной силе.

Раз как-то им пришлось работать возле новорожденного ребенка. Васюк был видимо не в духе и с раздражением на крикнул:

— Да держите же, барышня, пуповину!

— Укажите где, а не кричите, — вспыхнула Галя.

— Вот где, — еще более раздражался студент, — да не брезгайте, не бойтесь загрязнить свои дворянские ручки.

— Не беспокойтесь, дворянские руки в иных случаях постоят за мужичьи.

— Будто бы? — прищурился он.

— Верно! — взглянула и Галя смело ему в глаза.

— Значит, мы с перцем?

— Не с перцем, а с щирым сердцем.

— Любопытно! — загадочно произнес он и отошел к больной.

С этого времени он иногда перекидывался с Галей то деловым словом, то остротой, на которую и она не оставалась никогда в долгу; эта перестрелка начинала даже ей нравиться, и когда ей удавалось тонко отпарировать удар, она была весьма счастлива.

— Что вам за охота здесь пачкаться? — задел он как-то ее. — Не барышнянское развлечение.

— Я не для развлечения здесь, а для приобретения знаний, — строго заметила Галя.

— А на кой вам черт такого рода знания?

— Для возможности быть полезной, не черту, конечно, а людям.

— То есть чтобы отбивать хлеб у этих голодных? — указал он на акушерок. — Истинно дворянское призвание!

— Простите, но это истинно мужицкая манера бросать оскорбление, не ведая обстоятельств! Во-первых, я, быть может, бескорыстно желаю народу служить…

— Тем сильнейшая конкуренция.

— Но тем больше дающая доступ для помощи истинно нуждающимся и больным… а во-вторых, я могу быть и сама из толпы голодных…

— А! Из разоренных дворян, лишенных средств на форейтора или на восьмое блюдо к жратве, тоскующих об утрате крепостного права…

— Да, из дворян, конечно, — вспылила она, — а не из чумазых, набрасывающихся на нас с завистливой злобой и жаждущих при первой возможности поехать в той же карете с форейтором.

— Ну, нет, — ядовито улыбнулся Васюк, — настоящий чумазый кареты не купит.

— Совершенно не цивилизованный, репаный — да, зато он сумеет выжать сок из своего селянина-собрата получше пана… А цивилизованный непременно заведет карету.

— По каким это законам социологии предполагаете вы, что идеалы образованного чумазого должны слиться с идеалами вашей маменьки?

— Законов социологии я не знаю, но едва ли порядочно затрагивать в споре третьих лиц! Вы матери моей не знаете, наконец, я с ней не живу… Я сама по себе.

Васюк саркастически поклонился ей, Галя не обратила на это внимания и продолжала с оскорбленным достоинством:

— Пора бы уже передовым людям, к которым несомненно вы себя причисляете, относиться к другим просто, как к людям, без предвзятых ненавистничеств…

"Гм! Она не без мозгов", — подумал Васюк и начал осматривать больных. Но, выходя из клиники, он вдруг небрежно спросил Галю:

— Где же вы квартируете?

Галя сообщила свой адрес, и он отошел мирно, пожавши ей крепко, дружески руку.

Галя, возвратясь домой, долго не могла потушить поднятого душевного волнения: ее возмущали наглые нападки этого злобного "выскочки", но вместе с тем и льстило ее самолюбию то, что она его срезала. Она принялась было за записки, но занятия в этот вечер не спорились: все почему-то стоял перед глазами этот воинственный Васюк, и ей хотелось доказать ему воочию, что она хотя и дворянка, а больше всего способна на всякие лишения и жертвы ради идеи.

Прошло несколько времени, как вдруг неожиданно, не постучав даже в дверь, появился в ее комнате Васюк.

— Вот я и тут, сердитая барышня, — сказал он весело. Галя смешалась, подала как-то неловко руку и бросилась приводить в порядок свой туалет.

— Чего вы всполошились, барышня? — улыбнулся он, разваливаясь в кресле. — Я ведь не паныч, не сумею даже оценить ваших оснащений — я из чумазых, чернорабочих.

— Ишь, все еще злится… — оправившись, присела и Галя.

— Ничуть, видите — даже пришел. Я люблю и сам называть все настоящими именами, а не деликатными псевдонимами: проще и яснее… Курить, конечно, можно?

— Сделайте одолжение, — Галя подвинула спички.

— А вот бы еще что, — закуривая папиросу, заявил неожиданно Васюк, — распорядитесь-ка, барышня, насчет бутылочки пива, мы разопьем ее и поболтаем.

— Сейчас, сейчас! — засуетилась Галя и послала горничную в пивную. Ей понравилась такая товарищеская бесцеремонность.

С этого времени Васюк начал заходить к Гале довольно часто и принялся за ее развитие. На столе у его воспитанницы появились и Спенсер, и Маркс, и "Азбука социальных наук".

Галя читала, читала, но усвоить себе многого не могла, а со многим не могла согласиться. Она чувствовала, что в ее голове произошел какой-то сумбур, в котором она не могла разобраться: старые вехи мышления были поломаны, выброшены из гнезд, а новых никто не давал.

О всех этих жгучих вопросах она часто спорила с Васюком за полночь. Эти споры их сближали невольно. Конечно, он бил ее своей эрудицией и хлесткими фразами, но она в душе сознавала, что правда была в стороне, что и Васюк, и она бродили вокруг да около и что ей не хватало знаний для уяснения верной дороги.

Все это подзадоривало ее к новым пытливым стремлениям.

Раз вечером пришел Васюк к Гале особенно чем-то взволнованный. Не поздоровавшись даже, он молча сел и начал курить папироску за папироской, уставившись в одну точку. Галя знала, что это случалось с ним, когда на него обрушивалась серьезная неприятность или когда настигала беда кого-либо из его друзей, а потому не только извинила ему грубость, но даже почувствовала прилив симпатии.

— Чем вы взволнованы? — спросила она его наконец тихим, ласковым голосом. — Случилось что-нибудь? — дотронулась она слегка до его руки. — Неприятность какая?

— Коля и Дикий заболели внезапно и взяты в больницу, — сказал он. — Простите, Галя, — поднял он свое бледное с сверкающим взглядом лицо, — пошлите за водкой, у вас ее, вероятно, нет, так пусть из ближайшего кабачка принесут мне косушку… вот деньги!

— Что вы! Не нужно, не нужно, я распоряжусь! — выскочила Галя в другую комнату и чрез минуту возвратилась с графинчиком и рюмкой.

— У хозяйки нашлась, еще настоянная на чем-то хорошем… хвалила… Вот только закуски нужно…

— Никаких закусок! — остановил Галю жестом Васюк. — Мне просто нужно защемить боль, вот как заливают водкой у скота раны.

Он налил рюмку и сразу ее выпил, а потом, перегодя немного, выпил еще две.

— Жалко, пропадут хлопцы… — несколько будто спокойнее, но давясь каждым словом, начал он снова. — Сильные верой, теплые душой… так и рвались на доброе дело и вот заболели! Дикий еще, быть может, выдержит: у того крепкая, мужицкая натура, а вот Коля хрупкий, да нежный, да сердечный… куда ему, бедному дворянчику!

— Да, может быть, ничего опасного и нет… и выпустят из больницы… а вы все так мрачно…

— Эх, нет! Знаем мы эти больницы! — махнул он рукой и выпил с ожесточением еще одну рюмку. — Они не выпускают легко своих жертв… То вы, незлобивая душа, на все привыкли смотреть благодушно, с христианским смирением и верить, что мир может обновиться любовью, подвигами отдельных добродетельных лиц… Нет, тысячу раз нет! Нужно изменить условия, тогда и вашим добродетелям будет больше места. Мир полон гадов и скорпионов, а и друг человечества не может на них смотреть без желчи, без злобы, и должен с ними бороться насмерть.

— Но вы же говорили, что гады эти и скорпионы от миазмов, — кротко возразила Галя, — так уничтожьте прежде миазмы, оздоровите воздух, допустите больше света, тепла, и гады исчезнут…

— Да поймите же, невинная голубица, что эта гнилятина, питаясь миазмами, сама их размножает, так что одиноким силам с вашим оздоровлением и не справиться…

Он хотел было снова налить себе рюмку, но потом раздумал и отставил графинчик:

— Уберите это, а то я напьюсь и толку никакого не выйдет. Теперь вот и в современных, настоящих войнах, этих омерзительных бойнях, побеждает не удаль, не мужество, а капитал…

— А все-таки современные войны по результатам менее губительны, чем прежние рукопашные: они по быстроте наносимого вреда хотя более ужасны, но зато скоротечны, и этот самый ужас есть лучший стимул для их уничтожения.

— Черта пухлого! — ударил по столу Васюк кулаком. — Ваша наука прислужится еще и создаст такую разрушительную силу, которой одна из воюющих сторон взорвет земной шар!

— Значит, прислужиться вашим! — ядовито заметила Галя. — Но я верю, что разумная борьба идет и будет идти в мире за жизнь, а не за смерть…

— Да, за жизнь, но насмерть! — взглянул строго на Галю Васюк и притих, и задумался.

— Нет, — начал он после длинной паузы более спокойным и глубоко убежденным тоном, — я сам не стою за разрушительные теории: они всегда поднимали темную силу и понижали общественную свободу… Конечно, бурный поток может увлечь и на нежелательный путь; но нашей задачей должна быть тоже, если хотите, просветительная деятельность, только направленная исключительно в лагерь обиженных и безоружных. Мы только выбираем для достижения блага кратчайшие, и хотя рискованные пути, а не блуждаем по окольным дорогам. Мы можем ошибаться в ближайших результатах, но не можем ошибаться в стремлениях; нас могут сметать со сцены и топтать под ногами, но уничтожить и искалечить нравственно — нет! Мы фанатики, пусть и так, но фанатизм есть результат глубокой, неизменчивой веры!

Васюк встал и отворил окно, очевидно, нуждаясь в струе чистого воздуха.

— Есть вот и такие благодушные просветители, особенно из ваших, которые додумались до следующего абсурда, что для воздействий на ход прогресса нужно стремиться стать поближе к рубке судна, а для этого-де нужно пока припрятать свои заветные идеалы и поступиться временно даже символом веры, чтобы потом уже… и так дальше. Такой синтез принимается всеми охотно — во-первых, потому, что он льстит зашкурным интересам, во-вторых, не налагает никакого срока для обязанностей и, в-третьих, избавляет от нареканий и угрызений собственной совести… а в результате-то выходит, что самые искренно убежденные люди при этих компромиссах теряют душевную чистоту, привыкают к грязи и никогда не имеют решимости остановить разыгравшийся аппетит, — я уже и не говорю о настоящих шулерах убеждений и мошенниках слова…

Чем более увлекался Васюк, тем речь его становилась плавнее, восторженнее и даже подымалась до красноречия; в эти мгновения черты его лица преображались — глаза темнели и загорались огнем, бледные, бесцветные щеки покрывались румянцем, во всех движениях мускулов пробивалась сила и отвага. Гале, находившей его обычно неуклюжим и грубым, он казался в такие минуты даже красивым. Она и теперь не хотела своими возражениями прерывать потока его речи, а молча лишь любовалась им. А Васюк долго и увлекательно говорил.

А теплая, нежная ночь смотрела в открытое окно мириадами кротких очей и наполняла комнату благоуханием цветущих белых акаций.

Когда Васюк ушел, было давно уже за полночь, но Галя, несмотря на дневную усталость, не могла уснуть и все прислушивалась к трепетанию своего сердца: она не могла еще уяснить себе, новый ли прилив неведомого чувства вторгается властно в ее сиротливую душу, или это просто неулегшееся волнение мысли. Не соглашаясь во многом с Васюком, она находила, что во многом он прав и что бурное море заманчивее тихой реки. Широта его задачи и молодецкая удаль охватывали ее восторгом.

Уже при свете бодрого, свежего дня сон на время смежил ее очи, но и он под сетью золотисто-розовых лучей утра был полон радужных грез о затерянном людском счастье.

С этого времени чаще и чаще начал заходить к Гале Васюк: и состояние больных требовало дружеских услуг, и разные другие осложнения вызывали новые хлопоты. Галя незаметно, силой вещей, втягивалась в интересы партии Васюка и становилась его помощницей. Теоретические споры уступали место практическим нуждам, на которые откликнулась Галя искренно, горячо. К Васюку она совершенно привыкла, и их дружеские отношения принимали все более и более сердечный, теплый характер. Когда поднятая бурей тревога поулеглась и жгучая опасность для больных миновала, то Васюк не только не прекратил хождений к Гале, а даже участил их.

— Вот и опять я к вам, моя барышня, — бывало, весело растворит он к ней дверь. — Надоел, должно быть, чертовски!

— Ничуть, я даже сердилась, что вы запоздали, — ответит просто Галя и даже не покраснеет.

— О! — улыбнется он широко, пожимая в мощных дланях ее нежную ручку. — Да этак скоро "барышня" потеряет у меня бранное значение и примет оттенок самой нежной ласки!

— Что же? Я рада: по крайней мере нами не будут браниться.

— Нет, без шуток, — уже рассаживался он в кресле, — вы хороший человек, честный — не гнилье… Вот я и по вашим деликатным вкусам работу принес: прочитайте-ка эти книжки да переведите их по-хохлацки или лучше даже переделайте подоступнее — это составит для народа здоровую пищу.

Галя охотно бралась за такие работы и занималась ими с увлечением под наблюдением Васюка.

Эти занятия сближали их еще больше и радовали взаимным обучением. Нередко беседы их продолжались за полночь, и Васюк от текущих вопросов переходил к своему прошлому: рассказывал Гале про свое раннее беспомощное сиротство, про свою безотрадную юность, полную лишений и борьбы за право знания, за право быть человеком; описывал ей картины насилий, с которыми ему пришлось познакомиться с детства и которые наложили на его характер печать непримиримой злобы ко всяким баловням мира. Между прочим он как-то раз ей сообщил, что он женат, что женился без любви, без всяких прав на лицо, а лишь ради идеи, чтобы дать преследуемой девице права.

Последнее известие страшно поразило Галю. Не раз до этого задумывалась она над своими чувствами к Васюку и не допускала даже и мысли, чтобы он мог для нее стать чем иным, как другом; но теперь она в сердце почувствовала какую-то неопределенную обиду и боль: или ее поразила неожиданность, или поднялась на друга досада за позднюю откровенность, или… кто его разберет, почему иногда в сердце девушки после шутливого смеха поднимаются скрытые слезы… Одним словом, Галя, браня самое себя за несдержанность, простилась с Васюком сухо, сославшись на головную боль, и долго проплакала, бросившись ничком в подушки. Успокоившись несколько, она снова проанализировала свои чувства и даже засмеялась, подумавши, что ее слезы вызваны были ревностью.

Вздор! Она любила Васюка лишь как друга, это было ей ясно и неопровержимо; но почему известие о его жене причинило ей боль, она объяснить не могла, и эта загадка вызывала снова досаду и гнала Галю из душной комнаты в сад, где уже стройные лилии готовы были распустить свои серебристые лепестки. Однако и ночная прохлада не умерила наплыва бурных мыслей и едких волнений.

"Правда, — думалось Гале, — его поступок очень красив и возвышен, ведь он для блага ближнего пожертвовал своей личной свободой, но вместе с тем это рисует и его безразличность: в его сердце, вероятно, нет и инстинктов для теплых симпатий, нет и позывов к личному счастью. Да! Он не прав: он должен был до дружеских сближений об этом оповестить… Хорошо, что я застрахована, но этого могло и не быть!" — и досада не улеглась, а разрасталась еще в какое-то нервное раздражение.

Прошло несколько дней. Васюк не показывался на глаза.

Сначала Галя была тому рада, находила даже, что это с его стороны в высшей мере тактично, она боялась, что неулегшееся волнение помешает ей взять прежний простой дружеский тон, и хотела побыть несколько наедине с собой и со своим настроением… Но временное волнение улеглось и досада притихла, а Васюк все не приходил. Галя начинала уже о нем беспокоиться, не случилось ли снова беды, как вдруг, будто угадывая ее тревогу, он неожиданно отворил дверь и молча, подавши ей руку, уселся в свое любимое кресло и закурил папиросу.

Галя смотрела на него с тоской, ожидая потрясающего известия, но Васюк долго молчал, а потом каким-то несвойственным ему голосом ошарашил ее следующим вопросом:

— Скажите, как вы насчет попов и обрядов? Пристрастны или свободны от этих привычек?

— Я бы вас просила, — оторопевши и несколько обиженно ответила Галя, — этих вопросов не касаться и над этим не трунить: я религиозна и нахожу в этом для себя большое утешение.

— Положим… но не в том дело, — зачастил как-то Васюк, ища спичек. — И в религии, как и в жизни… есть более ценные и менее ценные догмы. Как вы думаете, последними можно поступиться для высших целей?

— То есть, — остановила она на нем пристальный, недоумевающий взгляд, — следует ли жертвовать менее важным для более важного?

— Да, именно так, — кивнул он головой.

— Конечно, ведь я не враг логики; но только в этих вопросах всегда трудно решить, что важнее.

— Да вот, например, — оживился Васюк, — какого вы мнения насчет брака, то есть насчет обряда? Ведь во всяком случае это акт юридический, устанавливающий известные правовые отношения.

— Согласна. Но брак — одно из важнейших людских отношений, порождающих сложные права и обязанности. У нас они устанавливаются и констатируются религиозным таинством, а за границей нотариусом… Но так или иначе, а нельзя же оставить вне закона такой факт, от которого зависит судьба третьих лиц.

— Ерунда! Все это можно оградить и другими мероприятиями… несколько более сложными…

— И более ломкими, — добавила тихо Галя.

— Поверьте мне, что не в тех или других мероприятиях сила этого общественного учреждения, а в нас самих. Крепки мы в слове и своих обязанностях — и все будет крепко… Но дело не в том, — закурил он снова папиросу, — иногда этот факт становится настолько необходимым в жизни, настолько кричащим и вяжущим по рукам и ногам борца, что тот готов бы был для его достижения пройтись по всем религиям и обрядам, да если окажется это невозможным?..

— Как невозможным?

— Да просто: субъект может быть на это лишен прав… так что тогда делать? — он облокотился на обе руки и уставился глазами в нее.

— Если так, то, конечно, отказаться… — смущенно ответила Галя.

Разговор этот и волновал ее, и тревожил: она вспомнила последнее признание Васюка и вспыхнула заревом.

— Но если этот отказ, это самоотречение выше сил… если он обращает человека в тряпку, в негодную подошву, не способную ни на какое дело…

— Но ведь второе лицо неповинно в этом…

— Хотя бы и так; но неужели оно могло бы быть настолько жестоким, чтобы ради личного, пустого удобства решилось отнять от нуждающегося единственное утешение в жизни, единственную поддержку на тернистом пути, единственную среди пыток общественных ласку?

— Не знаю… — все более краснела и чаще дышала Галя. — Тут все зависит от убеждений, от сердца, от чувств; если кто беззаветно любит другого, то может пожертвовать для него многим…

— Да, если любит искренно, — вздохнул он глубоко, закрывши ладонью глаза, — но какой черт полюбить может нашего брата, бездомного бродягу, бесправного сироту, да еще полюбить беззаветно? Проклятые ведь! А между тем я всем своим бренным существом теперь сознаю, что самое слово любви, над которым я прежде смеялся, имеет страшную силу эмоции, способной поднять энергию в человеке на подвиг и убить ее окончательно…

— Откуда это у вас такое романтическое настроение? — попробовала было отшутиться Галя, боясь, что не справится с возрастающим волнением, но шутка прозвучала грубо, неловко.

— Откуда? Вы сами хорошо это знаете! — горьким, укорительным тоном ответил Васюк. — Вы даже знаете, в каком отчаянном положении находится ваш друг, лишивший сам себя легкомысленно права на легальное счастье. Ведь на жертвы способны лишь героини, да и нам ли, общественным отброскам, мечтать о таких жертвах? Эх, что и толковать! — встал он и порывисто прошелся несколько раз по комнате. — Однако жарко у вас, воздуху мало… — спохватился он, ища свою с широчайшими полями шляпу. — Прощайте! — подал он вдруг руку Гале. — Мне от всех этих треволнений становится очень дурно…

— Бедный вы, бедный! — пожалела она его искренно. Васюк не выпускал ее руки и непривычно нежным голосом попросил:

— Проводите меня, ночь чудная — освежиться нужно.

Они вышли вместе и молча пошли по опустевшим уже улицам. Ночь была светлая, благоухающая, но даже на обрыве — над темной рекой, не дышало прохладой.

— Присядем здесь на скамеечке, — остановил он Галю, — в воздухе чересчур душно, вероятно, перед грозой.

— Да, — ответила она как-то странно, — вдали сверкают зарницы…

Они замолчали и так просидели довольно долго. Наконец Васюк порывисто взял Галю за руку:

— Нет, не могу больше… — начал он словно не своим голосом, давясь словами. — Вся машина к черту пошла… Сердце расшаталось, мозги не реагируют. Вы мне стали необходимы, как этот воздух!

Галя ждала этого слова, и все-таки оно ее поразило; но не чувство радости захватило ее дыхание, а скорее чувство страха, смешанного с ядом гордости; она молчала и только ниже наклонила голову.

— Скажите мне, только короче и яснее, — продолжал он, — питаете ли вы ко мне чувство привычки, или физиологического родства, или… ну, одним словом… вы понимаете… — ему, видимо, трудно было досказать мысль.

— Не знаю, — ответила она, вся растерявшись, и схватилась руками за виски: сердце ее сжималось от усиленного прилива крови, в голове стучало.

Она этого не знала действительно: до сих пор она еще не испытывала настоящего чувства любви; прежнее обожание своего ментора было детской вспышкой, а после жизнь не дала материала. К Васюку она сначала чувствовала страх и обиду, потом чувство это заменилось некоторой долей уважения к его уму и нравственной силе, потом она начала преклоняться перед широтой его задач, потом привыкла к нему и сблизилась в спорах, а потом начала опьяняться торжеством самолюбия.

— Нет, не барышнянствуйте, довольно! — встал он и так сжал себе руки, что они хрустнули. — Вы должны сказать, имеете ли настолько чувства ко мне, чтобы побороть предрассудки… принести жертву для погибающего через вас безумца?

— Стойте! Этак нельзя, — встала она и пошла частыми шагами, как бы убегая от грозящего нападения, — ведь это выше сил… всю жизнь на карту, — торопливо говорила она. — Разве так рискуют безумно… сразу… очертя голову?

— Чего ж вы боитесь? Общественного мнения? — шел он по пятам.

— Самой себя… жизни… вас… всего окружающего, — шептала она.

— Значит, вы не любите меня? Мужик вам противен? — почти скрежетал он зубами. — Ах, а я-то, я-то!.. — он рванул себя с ожесточением за бороду.

— Боже мой! Я не хочу причинить вам страданий, но ведь это ужасно! — послышалась мольба в ее дрогнувшем голосе.

— Стойте! — крикнул он хрипло. — Здесь моя квартира… Я хочу попрощаться с вами. Пора положить конец этому безумству… пора! Ну, оказался тряпкой, неспособным противустоять искушению, так и долой!

— Что вы, что вы? — остановилась она и раскрыла испуганно глаза, на которых блестели уже капли слез.

Он схватил ее за руки и привлек к себе:

— Или прощай навеки, или спаси! — шептал он порывисто-страстно. — Сила моя, упование мое! Войди в этот дом подругой моей на всю жизнь, товарищем на боевом пути!

Она ничего не ответила, но только побледнела страшно и шатнулась к нему…


В каком-то смутном чаду потекли первые дни семейной Галиной жизни. Но не трепетание счастья, не опьянение жизнерадостной, новой отрадой волновали ее потрясенный внутренний мир, а скорее преобладало в ней чувство унижения и обиды. Галя не могла еще разобраться в хаосе своих ощущений и дать себе в них полный отчет; но она с первых же дней начала предугадывать, что чувства любви и влечения к Васюку у нее не было и что на бурные ласки его она могла отвечать лишь стыдом да возмутительным самопринуждением.

Пылкий темперамент Васюка, встретив в Гале отталкивающий холод пассивного сопротивления, раздражался капризом страсти, а потом и обидой.

Чем дальше шло время, тем более их взаимные отношения теряли дружеский характер и становились натянутыми, нервными. Возрастающее у Гали чувство недовольства собой ложилось на все окружающее, и те идеалы, что увлекали ее прежде величием и заманчивой прелестью опасной борьбы, теперь порождали уже горечь сомнения и едкий анализ. Вскоре она начала разочаровываться и в Васюке: никакие ловкие софизмы не могли обелить в ее глазах хотя бы и нравственного над ней насилия, не могли оправдать и ее самое перед собственной совестью: логика говорила одно, давала ему сухие выводы, а в сердце обида росла. Прежде, появляясь перед ней изредка и эффектно, Васюк казался загадочной натурой, терзающейся мировыми скорбями, мощной по силе, таинственной по необъятным намерениям, — и она перед этим величием души умилялась, перед этой мощью падала ниц, теперь же, наблюдая его ежедневно, без грима и без подмостков, она находила в нем и избыток самомнения, и деспотизм авторитета. Кроме того, она никак не могла примириться с бесцеремонностью взаимных отношений некоторых членов кружка, доходивших иногда, с точки зрения Гали, до цинизма; она не могла освоиться с той неряшливой бравадой, какой являлся иногда протест молодых, увлекающихся сил против изветшалых, вредных традиций, против общественных неправд; она не могла успокоиться, что и сам Васюк в общем потоке с каждым днем становился более крайним и непримиримым.

Гуманно-просветительные идеи шестидесятых годов, начавшиеся великим фактом освобождения народа от рабства, породили множество других вопросов, касавшихся развития народного благополучия. На некоторые из них европейская жизнь и наука давали свои выводы, хотя и не подходившие к условиям нашей жизни, но тем не менее поражавшие молодые умы своими новыми, смелыми перспективами, на другие — подыскивались априорные решения. Отрицание существующего общественного строя и его катехизиса, начавшегося далеко еще раньше, получало теперь новую, более острую окраску и вливало в юную энергию заманчивый яд.

Живая и чуткая к движениям мысли юность, подогретая лихорадочным пульсом Европы, искренно увлекалась новыми теориями, доводя их иногда в своем увлечении до крайности, до фанатизма.

При горячих спорах собиравшихся у них единоверцев-друзей Галя чаще молчала и этим молчанием, раздражавшим Васюка, подчеркивала свой пассивный протест против грубых выражений, против отрицания всего, что было ей дорого, против ненавистничества и деспотизма… Но иногда она не выдерживала своей роли и прорывалась в бурном неодобрении их парадоксов.

— Вы на каждом шагу противоречите себе, господа! — бывало, встанет она, побледневшая, с сверкающими глазами, с дрожащими от внутреннего волнения ноздрями. — Презираете кодексы, основанные на привилегиях, а свои мнения желаете возвесть в беспощадный абсолютизм; оплевываете выработанную веками мораль, а взамен ее предлагаете разнузданность, оправдываемую какими-то целями, то есть, предлагаете старые, иезуитские правила; боретесь против насилия и предлагаете те же насилия!

— Во-первых, similia similibus curantur[10], - отвечает ей кто-либо свысока, — во-вторых,? à la guèrre, comme à la guèrre[11], голубица; на войне не миндальничают и одеколоном рук не моют, а каждая сторона старается нанести противнику побольше вреда.

— Да ведь вы же, господа, теоретически восстаете против войн, обзываете их узаконенным разбоем; вы же утверждаете, что этот разбой и был прародителем великих мировых неправд, и рабства, и привилегий, и захвата; вы же кричите, что войны всегда понижали и мысль, и свободу, и общественную мораль.

— Война войне рознь! За что дерутся! — раздаются уже приподнятые со всех сторон голоса. — Знамя оправдать может вооруженную руку!

— Да ведь для каждого, поднимающего меч, свое знамя священно, а результат-то один: погибают лучшие силы, теряется уважение к людским правам и закону… — начнет нервно, раздражительно Галя, но ее слабый голос терялся в возрастающем крике.

— Плевать! — покроет всех какой-нибудь зычный голос и, не желая давать Гале серьезного возражения, бросит лишь ходячую фразу: — Наша задача развалить негодное общественное здание, расчистить площадь… А новой постройкой займутся другие поколения.

— А какое вы имеете право разрушать здание, воздвигнутое не вашими руками? — вспыхнет полымем Галя. — Это здание строил совместно и народ, так его в этом вопросе решающий голос…

— Собственно, не ломать, — поправит Васюк, — а вразумить жильцов, что здание становится неудобным для жизни и что полезно перестроить некоторые его части.

— Да разрушенное здание и не расчищает места, а забрасывает его еще больше мусором, — кричит уже Галя, надрывая свою слабую грудь.

Но ее крик заглушает буря упреков:

— У вас заскорузлые, отсталые взгляды, дворянская кровь!

— Вы ретроградка легальная, неспособная к широте мысли!

— Барышня, попавшая с бала в дом рабочих!

Кончалось дело тем, что Галя не выдерживала града ругательств, выкрикивала сама какое-либо оскорбительное слово и заливалась слезами, обнаруживая, к вящей досаде Васюка, действительную слабость своих нервов. Хотя потом за пивом и восстановлялось перемирие, но внутренняя связь с каждым разом рвалась больше и больше.

— Нет, не могу я примириться, Вася, с царящей у вас безапелляционностью мнений, доходящих до возмутительных парадоксов, — обратится, бывало, Галя наедине к мужу. — Топчется в грязь и наука, и культура, и прогресс человеческой мысли, а вместо всего этого предлагается вера в какие-то чудеса, которые по мановению вашей чародейской руки будто бы изменят все законы этого мира, даже, пожалуй, и самое тяготение.

— Нам до законов, созданных не человеческой волей, дела нет, — ответит ей брезгливо Васюк, — а мы только имеем в виду общественные законы; что же создано человеком, то им может быть и пересоздано, да-с! Не нужно быть и пророком, чтобы ясно видеть, что наша программа ведет к общему счастью, которое, при известных положениях, должно без всякого чуда, а неизбежно настать.

— Законы человеческой природы так же неподвижны, как и законы физики, химии, — горячится Галя. — Хотя бы, например, эгоизм, управляющий людской волей, а если даже и он может подлежать изменению, то чрезвычайно медленному и ограниченному, под долгим давлением цивилизации и культуры, а не вследствие ваших тоже полицейских предписаний, упраздняющих личную волю… И вообще этот цинизм, проявляющийся у некоторых твоих друзей, просто претит мне душу, переворачивает меня всю.

— Да, ты оказалась действительно пришибленной дворянской культурой, — язвил уже Галю Васюк, — ты, главное, не можешь ужиться с демократизмом, который не моет хорошим мылом рук, одёры[12]-то чернорабочих тебя и мутят.

— Да неужели же и чистоплотность есть зло?

— А чистоплотность, сударыня, есть тоже удел известной обеспеченности, зажиточности, это тоже своего рода привилегия избранных.

— Нет, нет и нет! Она уживается и с бедностью… возьмите крестьян…

— Дослушайте же, наконец, — уже напряженным, сдавленным голосом подчеркивал Васюк, — перебивать речь ведь, кажется, и у вас считается неприличием. Я повторяю, что чистоплотность стоит и денег, и труда; вот хотя бы перемена белья: или его нужно иметь большой запас, или его нужно через день мыть… А если наш труд и наши силы требуются для высших целей, то вашу мелочную, барскую чистоплотность нужно побоку!.. Как вы полагаете? Апостолы, проповедовавшие слово божье, ходили по тернистым путям с запасами белья и мыла? Постойте! — остановил он ее раздражительный жест, — я ваши возражения знаю, слыхал не раз, я имею право провесть параллель, — она не так возмутительна, как вам кажется. Если бы вы могли предпослать кому-либо из наших укор в заведомой фальши, в умышленной лжи, в гаерстве, — вы были бы правы, но упрекнуть нас в неискренности вы не смеете: все это хотя и до фанатизма горячие, но честные головы и сердца. Горячность, экзальтация может возбуждать иногда мысль и до парадоксов, а самую практику в жизни во имя протеста доводить до смешных крайностей, до ошибок, до проступков, но ведь это в природе вещей: за такие, хотя бы и болезненные увлечения, нельзя порицать беспощадно огулом людей, посвятивших себя на служение общественному благу!

— Да я и не осуждаю, а желаю только отрезвления, — пробовала возразить Галя, — я ценю…

— Я сам не принадлежу к крайним, — продолжал, не слушая Галю, Васюк, — и готов даже руку поднять за просветительную энергическую эволюцию, но в горячем деле строго разбираться нельзя: регулярные войска на что уже дисциплинированны, а и там мародерства бывают… Так-то! Конечно, кто трус, тот сиди за печкой…

— Я не трус, — вспылит Галя, — и где будет, по-моему, нужно — отдам и жизнь! Себя-то я — знаете сами — не очень щажу… — съежится она, уйдет в себя и замолкнет надолго.

Васюк тоже закусит с болью себе губу и отвернется, не будучи в силах подавить внутренней муки.

Таким образом, отношения между молодой четой обострялись: взаимная уступчивость падала, дружба тускнела, страсть, не встречая отзывчивости, озлоблялась. Жизнь с каждым днем становилась невыносимой для Гали, обрывала ее надежды и радости, как ветер осенний рвет с дерева померзшие листья; все это довело бы Галю до крайних порывов отчаяния, если бы неожиданное открытие не ворвалось ярким лучом в ее душевную темень и не разбудило умиравшего интереса к жизни: Галя почувствовала себя матерью. Она не сказала пока ничего Васюку, а затаила в себе эту искру будущей радости. Думая постоянно о ней, она верила и убеждалась, что это будет новым звеном их мирных супружеских отношений, что во имя этой третьей ожидаемой жизни сделаются взаимные уступки, возродится дружба, доверие… А может быть, у этой колыбели приютится и счастье…

Но не судилось сбыться этим надеждам…

Налетел нежданно-негаданно ураган, разрушил легкомысленно устроенное гнездо и разметал чету в разные стороны…

Галя, впрочем, меньше пострадала от бури и могла возвратиться в свою прежнюю квартиру, к своей покровительнице Матковской.

Марья Ивановна приняла ее трогательно, не коснувшись ни одним намеком до открытой раны; молча в ее объятиях выплакала Галя резкую боль подступившей муки и молча по селилась в своей комнате.

Жизнь ее после бурных порогов снова начинала входить в русло, хотя и мутной струей. Впрочем, внешнее спокойствие восстановлялось, тем более что и Васюк вскоре скрылся из города.

На акушерские курсы Галя не возобновляла хождения, а принялась за чтение исторических и общеобразовательных книг, причем и малорусская словесность вновь привлекла ее симпатии. Вскоре получены были положительные известия, что в К. женских курсов вовсе не будет, что Бестужевские отживают свой век, а новые, преобразованные, последуют в отдаленном будущем. Это известие, совершенно упразднявшее задуманную карьеру, поразило ее как-то тупо: она уже и раньше потеряла к ней прежнюю веру; ей, полупришибленной, прошедшее казалось каким-то кошмаром, который она старалась, хотя и напрасно, забыть; будущее представлялось неинтересным туманом, а настоящее текло безразличными тусклыми днями. Один только жгучий вопрос стоял теперь перед ней, вокруг которого группировались все ее желания и надежды. Марья Ивановна вскоре догадалась об этом и с крайней деликатностью заговорила с Галей, боясь, чтобы последняя в отчаянии не наделала каких-либо глупостей; но после беседы она на этот счет совсем успокоилась и начала вместе с Галей, как нежная мать, готовить приданое для желанного гостя. Такое участие тронуло до слез Галю и оживило ее скорбную душу: она теперь после работы часто болтала с Матковской, как с другой матерью, строила с ней разные планы. Наконец трепетно ожидаемый момент наступил, и Галя стала матерью. Вся сила таившейся в ее сердце любви вспыхнула теперь ярким пламенем и обвила ее донечку; весь мир с его невзгодами, с его бурями и грязью словно исчез там вдали, а сконцентрировался лишь возле люльки, кокетливо задрапированной белой кисеей и розовыми бантами. Галя просто переродилась, развилась, похорошела, стала снова веселой и жизнерадостной, только иногда нарушала эти безоблачные дни тревога за здоровье боготворимой Лесюни.

Раз, когда она, счастливая мать, держала у груди свою донечку и следила восторженным взором за расцветающей на крохотных губках улыбкой, хозяйка подала ей заказное письмо: оно было адресовано из далекого края неизвестной рукой. С тревогой и любопытством распечатала Галя письмо и сразу же узнала, что оно было писано Васюком. От неожиданности или от волнения кровь ей ударила в голову; она положила ребенка, глотнула воды и все-таки не могла себя взять в руки…

"Что с ним? Почему вспомнил? Новое ли горе или старая блажь?" — били ей в голову вопросы и раздражали в ране притихшую боль. "И почему я волнуюсь?" — досадовала на себя Галя и все-таки еще больше волновалась. Наконец она решилась и стала читать. Мотивом для письма, видимо, послужило известие, полученное Васюком, о ребенке. Сознание, что он отец, что у брошенной им женщины трепещет на руках новая жизнь, новое проявление его бытия, умилило его сердце до непростительной слабости. Письмо вообще было написано искренно, тепло и дышало неподдельным чувством. "Простите, — писал он между прочим, — что я мужичьими руками дотронулся до вашей нежной жизни и невольно сломал ее; я вас любил и люблю, и это не по нашему рылу чувство ослепило меня, опоило сладким угаром мой мозг: потворствуя своему эгоизму, я забыл, что воину, идущему в битву, нельзя обзаводиться семьей, что голубица не может быть счастлива с ястребом… Нет! Это была фальшь, она породила между нами разрыв… Правда, и вы меня полюбить не смогли… Эх, вспомнить больно! Все так случилось… потому что сложившиеся обстоятельства были всесильны: они сломали тогда нашу волю, как другая, необоримая сила ломает теперь нашу жизнь. Но и эта сломанная жизнь, и наша даже смерть делают свое дело, подвигают микроскопический винт движения человечества к благу… Мы — дрожжи для роста общественного самосознания, для подъема его жизненных эмоций; смерть единиц вызывает новые ферменты брожения. Химическая работа произведет благодетельный подъем… без ломки, без ужасов… этому и я верю так же, как и вы. Я знаю: вы отдаете всю силу сохранившейся у вас любви этой сиротке, так не завейте же в ее чистую душу презрения к бродяге-отцу, а шепните ребенку хоть один раз, что его любит дико, без границ и отверженец доли, увлекаемый в водоворот неизбежности…" Рыдая, окончила чтение письма Галя и положила его под подушечку Леси.

— Сиротка ты, моя донечка! — шептала она, склонясь над люлькой и омывая разгоревшееся личико своими слезами. — Много у тебя впереди и стыда, и горя… Только ты не кляни ни твою мать, ни отца — они тоже были страдальцами.

Долго потом, унявши слезы, сидела Галя с поникшей головой и с глубокой тоской на сердце: ей было жаль своего прошлого: если оно принесло и много разочарований, много невзгод, так зато дало много и высоких порывов… Да и сам Васюк, несмотря на многие несимпатичные черты своего озлобленного нрава, все-таки был человеком хорошим. Теперь, когда от нее отлетела разъедавшая ее жизнь атмосфера, ей уже вдали и все герои пережитого эпизода казались не демонами, а увлекающимися энтузиастами, и фигура самого Васюка принимала в тумане доблестный облик.

Она хотела сейчас же ему писать, и писать много, но не знала адреса. Месяца три-четыре справлялась она о муже, но все безуспешно… Наконец поднятая было сердечная тоска вновь улеглась при возрастающих радостях, какими дарила ее ненаглядная Леся.

Так прошло почти два года, самых счастливых у Гали, но как ни отгоняла она докучной заботы о будущем, а нужда разбудила ее. Из Галиного капитала пятьсот рублей были прожиты раньше, тысячу пятьсот она отдала на неотложные нужды, а последнюю тысячу упорно сохраняла для будущего ребенка — и она была на исходе. Сидеть на шее у Марьи Ивановны, женщины небогатой, Галя ни за что бы не согласилась, и вот она начала искать себе службы или работы.

Раз как-то случайно встретила она на улице своего прежнего ментора Ткаченко и, обрадовавшись, пригласила его к Марье Ивановне. Ткаченко, как оказалось из разговоров, был уже отцом семейства, занимал место инспектора в одной из южных губернских гимназий и стоял на пути к повышениям, но тем не менее оказался человеком сердечным. Пораженный судьбой своей прежней ученицы, дочери богатых помещиков, он принял в ней большое участие: пригласил к себе в семью, обласкал и, выслушав ее печальную повесть, выхлопотал ей место учительницы в местечке Заньках. С неописанной радостью и трогательной благодарностью приняла Галя это место. Она в нем видела не только отраду, но и безбурную, последнюю пристань. На прощанье Ткаченко пригласил Галю в кабинет и сказал ей теплым, искренним голосом:

— Мои юношеские симпатии вам известны, они и теперь вот здесь, — показал он рукой на сердце, — но скрыты в глубине, чтоб никто не открыл их. Состоя на службе, мы должны не только подчиняться прямым требованиям закона и его представителей, но мы должны идти навстречу их желаниям, Помните изречение: "Рабы, своим господием повинуйтесь!" Вот, видите ли, меня уже жизнь помяла, время юношеский пыл остудило, а опыт на служебном пути умудрил, а вы еще юны и с фантазией; так знайте, что такого рода симпатии у нас не в чести, а потому прячьтесь с ними и не обнаруживайте их никому — ниже словом, ниже делом, ниже помышлением… Ну, а теперь храни вас господь!

Так как это было каникулярное время, то Галя заехала сначала в К. погостить у Марьи Ивановны, отдохнуть и взять свою Лесю. Здесь она раз встретила какого-то деда, привезшего Матковской дрова; оказалось из разговоров, что он родом из Галиного села, служил в молодости у старых панов поваром и ее помнит, когда она еще крохотной по двору бегала. Старик растрогался воспоминаниями, даже прослезился и просил убедительно Галю посетить его хатку; он-де теперь остался один-одинешенек на свете, лишь со внучкой, которую, слава богу, замуж отдал, а сам, пока ноги служат, сторожем состоит при черном дворе тюрьмы, чтобы все-таки не садиться детям на шею. На другой день Марья Ивановна с Галей посетили старика в той самой хатке, в которой теперь лежала больная, и потом каждый раз, когда приходилось Гале бывать в К., она не забывала деда со внучкой, навещала их, привозила гостинцев, и они все полюбили ее, как родную.

Отдохнувши летом и вооружившись всякого рода учебниками и элементарными книжками, Галя под осень отправилась со своей Лесей на место служения, в Заньки. Сразу же она была приятно поражена: и школа, и ее квартира оказались чистыми, уютными, ребятишки — смирными, девочки — ласковыми, местечко — довольно живописным. Галя познакомилась там с одним лишь батюшкой, очень симпатичным старичком, у которого она по субботам, бывало, и отводила в кротких беседах свою душу. За школьные занятия она принялась с увлечением, с энтузиазмом: они захватывали ее всю и приносили отраду усталой душе, а успехи детей доставляли ей истинное счастье. Дети вскоре почувствовали, что учительница относится к ним сердечно, с материнской лаской, и полюбили ее по-своему — крепко, стараясь друг перед дружкой угодить ей в занятиях; когда между ними и "учителькой" установилась крепкая связь, дела учения пошли еще быстрее. Галя давно уже не чувствовала себя так покойной душой и счастливой, как в эту зиму: в школе радовали ее успехи и старания учеников, замеченные даже посторонними, дома ее утешала подраставшая умница Леся и наполняла часы отдыха счастьем… Чего же еще было нужно? Разве одного здоровья, так как после серьезной прежней простуды грудь у Гали ныла и силы падали, а школьные занятия переутомляли.

На лето Галя снова ездила в К. и, не застав Марьи Ивановны, поселилась у деда. Там она отдохнула и совершенно поправилась к осени. В Заньках встретили ее дети шумно и радостно, как старого друга, и занятия опять потекли своим чередом. Положение ее в школе казалось вполне прочным и надолго обеспеченным. Правда, местная администрация — в лице старшины, писаря и урядника — смотрела на нее несколько искоса за нежелание водить с ними знакомство, но значение этой администрации для учительницы было неважно и ограничивалось лишь содержанием здания, топливом, огородом.

Старшина даже ни разу не заглянул к ней, а урядник, однако, не выдержал и явился по какому-то предлогу, чтобы иметь возможность, как он сам выразился, "проникнуть в обиталище таинственной незнакомки". После первого визита он бесцеремонно явился к ней на квартиру и начал "отпущать" комплименты относительно ее преподавания, ума и красоты. Галя хотя и заметила ему, что не любит, когда ее хвалят в глаза, но на первый раз отнеслась к гостю довольно снисходительно, прощая ему многое ради его невежества. Но когда он, придя в третий раз, начал вести себя развязно и объясняться в любви, то она осадила его сразу, выгнала вон и пригрозила написать об этом мировому посреднику. Урядник с злобной угрозой отомстить — и отомстил. Он донес надлежащему начальству, что учительница завела склад малорусских книг и читает их по вечерам у себя на квартире сельским детям. Налетел ревизор; склада, конечно, не оказалось, но несколько дозволенных цензурой малорусских книг он нашел у нее и удостоверил дознанием факт, что раз она читал какую-то книжку мальчику. Ревизор сказал ей, уезжая, что хотя он не нашел важных правонарушений, но тем не менее обнаружил в ней украинофильские симпатии, каковые для учительницы неудобны.

Ревизор уехал, и Галя, всполошенная неожиданной напастью, ждала уже решительного удара; но время шло, а его не было, надежда начала воскресать.

Но как-то вечером был получен пакет о ее отставке, а через день становой потребовал ее к себе, и пошла она, горемычная, скитаться по мытарствам, оставивши на произвол судьбы свою пятилетнюю Лесю, успевши лишь написать отчаянное письмо Марье Ивановне.

Время шло. Неизвестность о судьбе ребенка, губительная душевная тоска и всякого рода лишения быстро подтачивали хрупкий организм Гали; наконец сырость и новая простуда ожесточили ее прежний недуг, и больная отправлена была в госпиталь, но медицинская помощь при окружающих условиях оказалась бессильной.

Марья Ивановна, получивши от Гали письмо, стремительно полетела в Заньки, взяла Лесю и отвезла ее к бабушке, рассказала той все про Галю и подействовала так на больную, забытую совершенно сыном старуху, что она разрыдалась и начала проклинать себя за жестокость к дочери. Само собой разумеется, что внучка была обласкана и водворена под родительским кровом, а бабушка с Матковской стали ходатайствовать об освобождении ни в чем не повинной страдалицы. Хлопоты увенчались успехом, так как само следствие обелило пострадавшую и она через полгода была освобождена и перевезена на днях из больницы, по просьбе деда, в его гостеприимную хату.

* * *

Оксана, одевши чистое белье и праздничную, но еще темную юбку, подошла тихо к больной, посмотрела на нее пристально и подумала: "Спит, дал бы бог, чтобы подольше: сил бы набралась, а то тонко прядет…" Потом она подошла к скрыне, вынула яркий очипок, шелковый золотисто-сизый платок, синюю с красными усиками корсетку и хотела было вынуть материнскую дорогую картатую плахту, да вспомнила, что в городе их не носят, и отложила, а вместо нее достала шерстяную мененую сподницу, — все это она сложила на лаве и прикрыла скатертью; потом она вынула из печи пасху и бабу, положила их бережно на подушку и начала осматривать, выпеклось ли тесто. Осмотр оказался удовлетворительным: пасха и баба были легки, зарумянены и разливали по хате аромат сдобного теста. Оксана улыбнулась, ее хозяйская гордость была удовлетворена: ожидаемый ею на завтрашнее утро супруг, вероятно, одобрит все ее хлопоты… А может быть, он приедет и раньше?

Дверь отворилась. Оксана вздрогнула и шатнулась к ней. На пороге стоял сгорбленный дед и молча крестился к иконам, что занимали целый парадный угол. Вдавленная между плеч лысая голова старика была обрамлена серебристой бахромкой, красные, словно осокой прорезанные, глаза едва светились из-под нависших косматых бровей, жиденькая, желто-бурого цвета бородка висела клочьями вокруг беззубого запавшего рта, и только длинные седые усы, не знавшие никогда бритвы, выделялись внушительно на этом скомканном и изрезанном морщинами лице.

— Причащаться сподобился, — зашамкал дед, садясь на лаве возле стола, — вот вам и просфорка с часточкой за здравие болящей.

— Спасибо, дидусю, поздравляю вас со святым причастием, — поклонилась внучка Оксана и поцеловала у деда почтительно руку.

— А что, как ей? — еще тише спросил он, приставивши к глазам руку.

— Ох, дидусю, — прошептала Оксана ему на ухо, — я так было переполошилась: вот-вот отходит… А теперь что-то затихла, как будто заснула.

— Спит, — успокоился дед, отходя к лаве и тряся головой, — а только травки ей не топтать…

— Ох, ох, ох! — вздохнула Оксана. — Дидусь мой любесенький! Я бы пошла теперь с Грицем к плащанице… приложиться, а вы тут посидите.

— Добре, добре, побеги, поклонись святой и за нашу страдницу ударь поклон.

Оксана вышла из хаты.

Долго сидел дед, остановивши на лежавшей против него Гале свои мутные очи. "Вот оно, — думалось ему, — какие мы все темные перед божьим разумом: мне бы давно пора на тот свет, и кости тяжело носить, а все дыбаю… А оно молодое, только что расцвело и в цвету вянет… В счастье да роскоши родилась, бегала веселенькая, здоровенькая, счастливая, всех тешила, а вот же без всякой вины, без всякой причины как начала бить ее доля, дак горше нашего брата: мы-то к битью привыкли, научены смалку, а ей-то, деликатной да нежной, было оно невмоготу, — не выдержала, сдалась. Вот и лежит тень тенью… А сердце какое было — золотое сердце! Видно-то, всем добрым да милосердным тут не житье, туда, до божьей хаты, требуются…"

— Воды! — слабо простонала больная, метнувшись, и открыла глаза.

— Зараз, зараз, моя сердечная, — засуетился дед, поднося ей кружку, — вот и просфорка от великомученицы… А как вам, квиточко? Кажется, лучше? Веселее будто глазки глядят… чтоб только не сглазить! — взглянул он на ногти и три раза в сторону плюнул.

— Диду мой, спасибо вам… спасибо и за просфору, — поцеловала она ее, — и за все… как у отца родного, у вас мне… Пусть вот распятый Христос помянет вашу ласку…

— Полно, полно, дитятко мое… — начал он как-то неловко утирать слезящиеся очи. — Недостоин я… пусть его ласка святая на вас упадет да на вашу донечку!

— Я ее, диду, во сне видела… — беззвучно и несколько торопливо зашептала Галя. — Такая славненькая, моя зоренька ясная, бегает, яичком катится, серебряным голоском ко мне отзывается… меня аж зажгло от радости… Я и проснулась…

— Хороший сон, добрый сон… — кивал бородой дед. — Вот, того и гляди, впорхнет сюда в хату Леся наша, и стены засмеются от радости…

— Ах, когда б зглянулась матерь божья, когда б послала мне это счастье!..

Галя опять смолкла и закрыла глаза, вытянувшись пластом; только изредка поднимавшаяся грудь обнаруживала еще тлеющую жизнь.

Дед, согнувшись, молча сидел у изголовья и, закрыв глаза, или думал свою старческую думу, или от истощения и усталости дремал.

— Дидуню! — дотронулась до него через несколько времени Галя и взяла его за руку. — Мне как будто легче, заснула немного, и в груди ничего не щемит. Так вот я хочу сказать вам… когда меня не станет, то попросите Марью Ивановну, чтобы она заменила меня для Леси… ей я верю… жаль вот, что ее нет в городе, не увижу., а то мама моя слаба, брат может приехать… я мамы моей не хочу обидеть… я ей все прощаю… и всем, всем, они тоже по-своему были глубоко верующие… и мама… только ошибалась, а по-своему любила меня… лишь бы она меня простила… Так и передайте, что вот у вас за нее… прошу прощения, — и она неожиданно поцеловала его мозолистую, сморщенную руку.

— Галочка, Анна Павловна, что вы? Меня, мужика, слугу вашего! — разрыдался навзрыд дед, всхлипывая по-детски и ловя ее руки. — Не думайте… господь смилуется…

Он отошел в угол и, склонивши голову на руки, начал что-то беззвучно шептать.

В это время вошла в хату с Грицем Оксана и, заметив, что Галя несколько бодрее на вид, стала весело рассказывать ей про нарядность церквей божьих, про суету в городе… А Гриць, подбежавши к Гале, поцеловал ее и торжественно объявил:

— Теперь ты будешь совсем, тетю, здорова: завтра встанешь и будешь… навбитки яичком биться… Я кланялся бозе и просил его… чтобы тебя не держал на подушке: он добрый и послушается…

Галя поцеловала Гриця в кудрявую головку и, приподнявшись на одном локте, начала смотреть в окно. Солнце садилось уже за горой; его не было видно, но прощальные лучи горели еще на верхушках тополей ярким, красным огнем и сверкали на кресте колокольни. На огороде и ближайшей улице лежали длинные тени с расплывающимися линиями контуров; между деревьями сгущался уже сумрак, а вся даль с светлым зеркалом реки покрывалась лиловатой мглой, одевавшей горы легкими, чарующими тонами; только на потемневшем фоне небес еще ярче и фантастичнее вырезывались силуэты далеких церквей.

Галя жадно с тоской смотрела на эту картину, словно желая остановить потухающий день. Солнечный луч вдруг вспыхнул на золотом кресте и через мгновенье сразу погас; все потемнело.

Галя отвернулась от окна и опять легла на подушку. А Оксана убирала уже праздничный стол: покрыла его белой скатертью, декорировала по краям зеленью, барвинком и начала уставлять на нем яства.

Послышался густой металлический звук далекого колокола; за ним через несколько мгновений донесся дрожащий второй, и, наконец, с ближайшей церкви раздался благовест. Дед встал, перекрестился и начал собираться на всенощную. Гриць тоже засуетился искать свою шапку.

— Гриць, ты не ходи теперь, с вечера, — остановила его мать, — не выстоишь всю ночь, а лучше вот ляжь дома, сосни, а я тебя разбужу, когда дочитают до Христа… Ведь я дома останусь, так и разбужу.

— Оксана, вы для меня остаетесь? — отозвалась Галя. — И не думайте! Мне, слава богу, легче… Я здесь с Грицем дождусь великой минуты… Только вот воды приготовьте, а то мне хорошо…

— Я, мама, возле тети не засну, буду лучше сидеть и ждать, а то не разбудите, как и торик, — надул губы Гриць.

— Да как же вы одни… — пробовала слабо возразить Оксана; ей, видимо, было жаль и пропустить такое торжество, и оставить больную.

— Нет, нет, идите… Мы с Грицем отлично тут… мне лучше…

— Коли лучше, хвала богу, то, может быть, и вправду… тут недалечко… дед в Лавру пойдут, а я в свою приходскую, — радовалась Оксана. — Если не дай бог что, так Гриць меня вызовет; ты знаешь ведь, где наша церковь?

— Еще бы не знал, знаю! — даже обиделся Гриць. — Зараз за дубильнею, направо.

— Так, так, ты у меня молодец, — поцеловала сынка своего молодица. — Так ты прибеги на бабинец — я буду с краю стоять, у дверей.

— Добре, — кивнул головой Гриць и, подбежав к Гале, начал тереться возле подушек. — А тетя мне про красное яичко расскажет и про рахманский великдень…

— Расскажу, расскажу… — погладила она его по голове, — только мне чего-то холодно сделалось… руки и ноги окоченели, — обратилась она к Оксане.

— Еще бы не холодно, — всполошилась та, — окно до сих пор отворено! — и она бросилась запереть его и укрыть лучше Галю, а потом торопливо стала одеваться в приготовленный праздничный наряд.

Когда Оксана и дед вышли из хаты, Галя, опершись на локоть, посмотрела с грустной улыбкой на стол. По ее бледной, дрожавшей при трепетном свете щеке медленно скатилась слеза и беззвучно упала на землю.

Гриць смирно и тихо все ждал, но наконец не вытерпел:

— А про яичко, тетя?

— Про яичко? — вздрогнула Галя, оторвавшись от глубоких, неразрешенных вопросов и дум. — Расскажу, расскажу, родненький мой, — и она прижала к себе его головку.

— Далеко, далеко, — начала она тихо и с частыми передышками и паузами, — за семью морями и за семью горами есть долина, а в той долине никогда не бывает ни морозу, ни снегу, а вечно цветут деревья и зеленеют луга, там растет сад, такой славный, такой роскошный, какого нет нигде на земле.

Хотя Галя говорила и тихо, с большими передышками, остановками, но речь до того утомила ее, что больше не имела силы не то что продолжать рассказ, а ни шевельнуться, ни вздохнуть, кроме того, видимо, у нее начался жар — губы сохли, внутри жгло… Она простонала слабо и попросила Гриця подать ей железную кружку, но тот давно спал безмятежным сном. Галя собрала последние силы, потянулась к окну, где стояла кружка, и, расплескав ее наполовину, отпила глотка три холодной воды. В ушах у нее поднялся какой-то звон, и она бессильно упала на подушку, но и сквозь закрытые веки она видела ясно, как светлица начинала вертеться, сначала медленно, а потом скорее и скорее… В вихре водоворота показалось Гале, что она погружается в какие-то горячие, кровавые волны, которые жгут ей мозг, забивают удушьем дыхание… Но вот мутные воды как будто немного светлеют и превращаются в прозрачную мглу, среди которой словно плавает, то приближаясь, то удаляясь, знакомая тень.

— Бедная ты, несчастная! — шепчут его побелевшие губы. — Зачем ты, слабая и кроткая, оторвалась от охранявшего тебя крова и бросилась на трудный путь, в бурю? Вот она тебя и сломила, и лежишь ты, беззащитная, и несешь не заслуженную, а чужую кару… Прости и меня, виноватого перед тобою, — у тебя ведь всепрощающая душа!

Галю давят слезы, ей жаль этого бледного, изможденного человека; прежнее чувство симпатии шевельнулось в ее источенном муками сердце; она хочет даже протянуть к нему руку, но боится.

Галя крикнула от боли и очнулась, но сознание медленно вступало в свои права: впечатления внешнего мира едва проникали к ней и снова подергивались туманом.

Галя смутно узнавала хату; перед ее воспаленными глазами мелькали и окна, и убранный стол, и печь… Но она не могла, как ни силилась, фиксировать их форм: они то удлинялись, то съеживались и принимали фантастические очертания. Галя чувствовала страшную муку, — ей казалось, что она брошена в какую-то огненную печь; раскаленный воздух жжет ей все внутренности, пепелит мозг и не дает силы собрать разбежавшихся мыслей. Пол горит, кровать колеблется, изголовье понижается больше и больше. Галя инстинктивно взмахнула рукой, хотела удержаться за Гриця, но тот лежал уже на полу, раскинувшись привольно на скатившейся к нему подушке.

Спасенья нет! Она пробует крикнуть, позвать кого-либо помощь, но железная рука схватила ее за горло и прижала к кровати… Галя присматривается к владельцу ее — она видела где-то это лицо, желтое, с маленькими бачками, с приторной и ядовитой улыбкой, с злобными оловянного цвета глазами и портфелем в руках… Галя мечется, хочет вырваться, но бачки только хихикают и бьют ее портфелем по голове.

Все покрывается непроницаемым мраком…

Сквозь шум, похожий на падение воды, ей слышится говор и спор, сначала бесформенный, непонятный, а потом… вдруг обращается кто-то к ней:

— Для чего вы у себя держите написанные на малорусском наречии книги?

— Для того, что люблю их читать, — отвечает просто и искренно Галя, — люблю родину…

— А отечество? При чем же останется отечественная литература? — что-то черное вытянулось до потолка вопросительным знаком.

— Любовь к родине не исключает любви к отечеству, а даже обусловливает ее, — преодолевши страшную боль, отвечает Галя и ощущает у себя на шее какое-то кольцо, холодное, мягкое… оно сжимает ей горло.

Гадливый ужас поднял ее с кровати: она схватилась обеими руками за кольцо, силится оторвать, но оно сжимается все сильней и сильней, а по рукам скользит раздвоенный язык.

Ей кажется уже, что бегает она в лесной чаще, прутья ее хлещут, а она кличет на помощь… За ней, перескакивая с ветки на ветку, гонятся обезьяны со смехом, а другие звери воют…

Этот смех и гадливый вой становятся Гале невыносимы, она отмахивается и кричит, теряя самообладание:

— Что вам от меня нужно?

— А вот что! Скажите, в каких вы отношениях были с Василевским, именуемым в просторечии Васюком?

Галя смутилась; кровь бросилась ей в лицо, дыханье сперлось в груди; она отшатнулась за сосну и замолчала.

— Ну-с, так в каких, сударыня, состоите отношениях?

— Он был моим мужем… — с воплем негодования хочет вырваться от него Галя, но напрасно.

— Венчались вкруг ракитового куста или в овраге в темную ночь?

— Не издевайтесь! Я не позволю! — крикнула возмущенная Галя, но тут поднялся такой гвалт и лай, что она почти потеряла сознание. В хаосе ощущений, в какой-то бессильной борьбе она сознавала лишь смутно, что все ее тело содрогается от мучительных жал скорпионов, голова трещит от ударов, нервы рвутся от пытки.

— Оставьте меня! Пощадите! Я ничего худого не сделала, я никому не думала делать зла! — молит она напрасно, ломая слабые руки. — Мама! Где ты? Заступись за свою бесталанную дочь!!

Но вот клубы черного смрадного дыма врываются и покрывают все непроницаемым мраком… Галя мечется, силится уйти, убежать, но со всех сторон сдвигаются железные стены и заграждают ей выход; она бьется о них до крови, но в мертвой тишине сдвигаются стены все больше и больше. Галя уже не может двигаться, ей тесно, ее давит со всех сторон холодное железо… Грудь стиснута, мозг застывает… дыхания нет… смерть… смерть!

Рванулась Галя с последним напряжением отчаяния, и на минуту озарило ее сознание, но эта минута была таким ужасом, который испытывает человек только раз в жизни. С страшными, мучительными натугами силится Галя вдохнуть воздух, но неподвижна ее грудь, как гробовая доска, и последним содроганием трепещет в ней жизнь.

Наконец прорвался из сдавленного горла раздирающий душу крик: "Воздуху!" — и разбудил даже Гриця; тот схватился и большими глазами, стал смотреть на бедную тетю, а она конвульсивно металась и рвала на груди рубаху, подкатывая глаза и обливаясь кровавой пеной… Гриць зарыдал и, перепуганный насмерть, бросился на улицу бежать в церковь.

В конвульсиях агонии Галя как-то ударила рукой в окно и оно отворилось; струя чистого воздуха попала несколькими глотками в ее истлевшие легкие и раздула опять на мгновение потухавшую искру. Беспомощно склонила страдалица голову на окно, как смертельно подстреленная птица, только вздрагивала иногда да трепетала; но ей, видимо, становилось легче: хотя в голове и стоял смутный хаос, мешавший ясности самосознания, но зато какая-то нечувствительность охватывала все члены, боли унимались в груди и зарождалось взамен их безотчетное чувство блаженства.

Ночь стояла благодатная, южная; глубокое темно-синее небо широко обняло землю, нагнувшись к ней ласково и любовно; на его необъятном куполе торжественно сверкал и мерцали мириады лампад; дальние горы казались теперь силуэтами причудливых облаков; на них по всем направлениям, словно светлячки, двигались разноцветные огоньки; ветер совершенно утих и едва колыхал сонный, напоенный ароматной влагой воздух.

Галя устремила свои полузакрытые глаза в волшебное небо, что с материнской нежностью раскинуло над ней свои драгоценные ризы; ей чудится, что в природе совершается что-то торжественное, что она таинственно занемела в ожидании великой минуты; ей грезится, что плавно движутся звезды и строятся в дивные сочетания, что между ними реют светозарные, легкие образы и тонут в безбрежной, недосягаемой выси… Но вот ее чарующие глубины становятся яхонтовыми, прозрачными, и все загадочное, непонятное прежде, кажется доступным ее облегченной душе.

Галя уже не чувствует ни тяжести своего болящего тела, ни его мучительных ран; вместе с тем и душевные ее бури и скорби отлетели куда-то далеко, далеко и уступили место неизведанному еще умилению и покою.

Голова Гали сползла с подоконника на подушку, а с нее скатилась вниз и повисла над полом, одна рука упала и коснулась земли… В хате воцарилось глубокое молчание смерти, а в открытое окно неслись звуки ликующей ночи…

* * *

Молодица прибежала и упала с рыданием к не охладевшему еще трупу: ей было невыносимо жаль этой молодой, безвременно увядшей жизни.

Гриць тоже тихо и безутешно плакал, уткнувшись в подушку; его потрясла до ужаса картина насилия смерти.

Поголосила над покойницей панной Оксана и начала снаряжать ее в последнюю, далекую дорогу: надела на нее вышитую занызуванням[13] рубаху, коричневую сподницу и синюю с красными кантиками корсетку, на голову положила венок из зеленого барвинка и, принарядив ее в лучший любимый костюм, положила на лавке, застланной ковриком, под образами.

Загоралось уже ясное утро; голубоватый свет врывался в окно и обливал с одной стороны холодными тонами худое и прозрачное лицо Гали, а с другой — красновато-желтый свет от свечи отражался теплыми бликами на ее безмятежно спокойном челе.

Оксана, обрядив усопшую, долго и пристально всматривалась в эти милые и дорогие черты; смерть еще не коснулась их своим тлетворным дыханием, и лицо, в кудрявой зелени барвинка, при эффектной игре двух освещений, было величаво- прекрасно и улыбалось застывшей улыбкой.

Вошел, спустя несколько времени, дед и, не удивившись давно ожидаемой картине, ударил набожно три поклона и дрожащим от слез голосом начал причитать ей:

— Настрадалась, натомилась, моя дытыночка, все за других побиваючись, а теперь легла отпочить.

* * *

С шумом растворилась дверь, и маленькая девочка, раскрасневшись от ходьбы и волнения, влетела в светлицу с веселым криком: "Мама!" Но, подбежав к маме, она занемела от ужаса и, всплеснувши руками, упала перед ней на колени.

Загрузка...