Перевод В. Метальникова
В течение 1656 года несколько человек из числа так называемых квакеров, под влиянием, как они уверяли, внутреннего веления духа, появились в Новой Англии. Поскольку пуритане уже слышали о них как о приверженцах таинственного и пагубного учения, они очень скоро попытались предупредить и пресечь дальнейшее распространение вновь возникшей секты. Однако все меры, принятые для избавления страны от ереси, несмотря на их более чем обычную суровость, оказались совершенно безуспешными. Квакеры считали, что подвергать себя гонению — значит следовать призыву свыше, указующему им наиболее опасный пост, а потому притязали на священное мужество, вовсе незнакомое пуританам, которые в свое время уклонились от мученического креста, предпочтя переселиться в далекую пустыню, дабы мирно исповедовать там свою религию. Хотя, как это ни странно, все народы отвергали этих странствующих фанатиков, которые, казалось бы, приходили к любому с самыми мирными намерениями, тем местом, где они чувствовали себя наименее надежно и подвергали себя наибольшей опасности, была область, лежащая возле Массачусетского залива, но именно поэтому она и представлялась им наиболее желанной.
Штрафы, заключение в тюрьму и бичевание, щедро применявшиеся нашими набожными предками, а также всеобщая неприязнь, настолько сильная, что она оказывала свое действие почти сто лет после того, как фактическое преследование прекратилось, обладали для квакеров такой же притягательной силой, какой безмятежная жизнь, почести и награды являлись для людей от мира сего. Каждый прибывавший из Европы корабль привозил все новые партии сектантов, полных горячего желания утвердить свою веру наперекор гонению, от которого они надеялись пострадать. А когда, из-за высоких штрафов, капитаны вынуждены были отказаться от их перевозки, квакеры стали совершать долгие путешествия кружным путем через Индию и все равно оказывались в провинции Массачусетс, точно перенесенные сюда сверхъестественной силой. Их восторженность, доведенная суровым обращением с ними почти до исступления, приводила их к поступкам, несовместимым как с благопристойностью, так и с разумными требованиями религии, представляя удивительный контраст со спокойным и трезвым поведением их потомков, нынешних представителей этой секты. Веление духа, воспринимаемое одной лишь душой и не подлежащее оценке человеческим разумом, выдвигалось в оправдание действий ни с чем не сообразных, которые, отвлеченно рассуждая, вполне заслуживали умеренного наказания розгами. Это их дикое сумасбродство, одновременно являвшееся причиной и следствием гонения, продолжало усиливаться, пока наконец в 1659 году управление провинции Массачусетского залива не удостоило двух членов квакерской секты мученического венца.
Несмываемые пятна крови загрязнили руки всех тех, кто дал согласие на этот приговор, но большая часть страшной ответственности падает на лицо, стоявшее тогда во главе управления. Это был человек ограниченного ума и скудных познаний, причем его твердокаменное ханжество было распалено и доведено до крайней ожесточенности бушевавшими в нем страстями. Чтобы добиться казни фанатиков, он самым недостойным и непростительным образом оказал давление на суд. Все его поведение в отношении сектантов было отмечено грубой жестокостью. Квакеры, чьи мстительные чувства были не менее сильны оттого, что они принуждены были их подавлять, запомнили этого человека и его соучастников на долгие времена. Историк секты утверждает, что проклятие божие пало на соседние с «кровавым городом» Бостоном земли, так что никакие хлеба не могли на них произрастать. Затем он обращает взор к могилам прежних гонителей своей веры и, торжествуя, перечисляет те кары, которые их постигали на склоне лет и в их последний час. Он рассказывает нам, что они умирали — кто внезапно, кто насильственной смертью, а кто и лишившись рассудка. Но ничто не может сравниться с той злобной насмешкой, с которой он излагает обстоятельства омерзительной болезни и «гнилой смерти» неукротимо лютого губернатора.
Вечером того осеннего дня, который был свидетелем мученической кончины двух человек из квакерской секты, один пуританин-колонист возвращался из главного города провинции в близлежащий небольшой городок, где он проживал. Воздух был прохладен, небо чисто, а сгущавшиеся сумерки становились светлее от лучей молодого месяца, который уже почти вышел из-за края горизонта. Путник — человек средних лет, закутанный в серый фризовый плащ, — ускорил свои шаги, достигнув окраины города, ибо до дома ему предстояло пройти в темноте еще примерно четыре мили. Низкие, крытые соломой дома были разбросаны вдоль дороги на значительном расстоянии друг от друга, а поскольку людские поселения в этой местности насчитывали всего каких-нибудь тридцать лет, участки девственных зарослей занимали немалую площадь по сравнению с возделанными полями. Осенний ветер блуждал по лесу, срывая листья со всех деревьев, кроме сосен, и при этом жалобно выл, словно оплакивал совершаемые им опустошения. Дорога миновала ближайшую к городу лесную полосу и только-только вышла на открытое пространство, как до ушей путника донеслись звуки, еще более унылые, нежели завывание ветра. Было похоже, что кто-то поблизости в отчаянии рыдает, и звуки эти, казалось, доносились из-под высокой ели, одиноко возвышавшейся среди неогороженного и невозделанного поля, Пуританин не мог не вспомнить, что это — то самое место, которое несколько часов тому назад было осквернено совершенной на нем казнью квакеров, после чего тела их были брошены в общую могилу, поспешно вырытую под деревом, где они прияли смертную муку. Тем не менее он попытался преодолеть суеверный страх, свойственный той эпохе, и заставил себя остановиться и прислушаться.
«Этот голос очень похож на голос живого человека, да и нет мне причины дрожать, если бы это и было иначе, — подумал он, пытаясь при тусклом свете месяца разглядеть что происходит. — Сдается мне, что это детский плач. Возможно, какой-нибудь ребенок убежал от своей матери и случайно оказался здесь, на этом гибельном месте. Узнать в чем дело мне повелевает совесть».
Поэтому он сошел с тропинки и с некоторым страхом побрел через поле. Хотя теперь оно и было безлюдно, но почва его была утоптана и утрамбована тысячью ног тех любопытных, которые глазели на сегодняшнее зрелище, а затем удалились, оставив мертвых в их печальном одиночестве. Путник достиг наконец ели, на которой от середины ее до вершины еще сохранились свежие ветви, несмотря на то, что под ними был сооружен эшафот и сделаны иные приготовления для страшного дела палача. Под этим несчастным деревом (впоследствии возникло поверье, что с его ветвей вместе с росой стекает яд) сидел один-единственный печальник о невинно пролитой крови. Это был худенький, плохо одетый мальчик, который жалобно причитал, уткнувшись лицом в холмик свежевскопанной и полузамерзшей земли, но при этом причитал не слишком громко, точно его горе было преступлением и могло вызвать возмездие. Пуританин, незаметно подойдя к ребенку, положил ему руку на плечо и ласково к нему обратился.
— Ты избрал себе печальный приют, бедный мальчик, и неудивительно, что ты плачешь, — сказал он. — Но утри свои слезы и скажи мне, где живет твоя мать. Я обещаю тебе, если только это не очень далеко, что сегодня же вечером доставлю тебя в ее объятия.
Мальчик сразу прекратил свои причитания и, подняв голову, взглянул снизу вверх на незнакомца. У него было бледное личико с блестящими глазами личико ребенка никак не старше шести лет от роду, но горе, страх и нужда очень изменили его детское выражение. Заметив испуганный взгляд мальчика и почувствовав, что он дрожит в его руках, пуританин попытался его успокоить.
— Послушай, паренек! Если бы я хотел тебя как-нибудь обидеть, то мне проще было бы оставить тебя здесь на месте. Как это так? Ты не боишься сидеть под виселицей на свежевырытой могиле и в то же время содрогаешься от прикосновения дружеской руки? Успокойся, дитя мое, и скажи мне, как тебя зовут и где находится твой дом.
— Друг, — отвечал мальчик нежным, хотя и дрожащим голоском, — они называют меня Илбрагимом, а дом мой — вот здесь. Бледное, одухотворенное лицо, глаза, как будто излучавшие из себя лунный свет, чистый, нежный голос и диковинное имя чуть не заставили пуританина поверить в то, что мальчик на самом деле нездешнее существо, восставшее из могилы, на которой он сидел. Однако, убедившись в том, что видение выдержало испытание короткой молитвой, которую он прочел про себя, и вспомнив, что рука, которой он коснулся, была живая, он обратился к иным, более разумным предположениям. «Бедное дитя поражено безумием, — подумал он. — Но поистине его слова, сказанные здесь, на этом месте, ужасны». Затем он начал говорить с мальчиком очень ласково, делая вид, что верит его фантазии.
— Твой дом едва ли будет уютен, Илбрагим, в эту холодную осеннюю ночь, и, кроме того, боюсь, тебе не хватит еды. Я спешу к горячему ужину и к теплой постели, и если ты пойдешь со мной, я готов их предложить и тебе.
— Благодарю тебя, друг, но, хоть я и голоден и дрожу от холода, ты не накормишь меня и не дашь мне ночлега, — отвечал мальчик с тем спокойствием, которое ему было внушено, несмотря на его молодость, отчаянием. — Мой отец принадлежал к тем людям, которых все ненавидят. Они положили его под этим земляным холмом, и мой дом теперь тут.
Пуританин, который держал в своих руках маленькую ручку Илбрагима, выпустил ее, как будто бы прикоснулся к какой-нибудь отвратительной гадине. Но он все же обладал жалостливым сердцем, которое даже религиозные предрассудки не могли превратить в камень.
«Боже меня сохрани, чтобы я допустил до погибели это дитя, хотя оно и происходит из проклятой секты, — сказал он себе. — А разве все мы не произрастаем из дурного корня? Разве все мы не пребываем во мраке, пока не осветит нас свет истины? Нет, мальчик этот не должен погибнуть ни телом, ни душой, если только молитва и слово божие помогут спасти его душу». И он опять громко и ласково заговорил с Илбрагимом, который снова уткнулся лицом в холодную землю могилы.
— Неужели же все двери в округе закрылись перед тобой, дитя мое, что ты стал искать прибежища в этом страшном месте?
— Меня выгнали из тюрьмы, когда вывели оттуда моего отца, — сказал мальчик. — Я простоял вдалеке, глядя на толпу. А когда все разошлись, я пришел сюда и нашел только эту могилу. Я знаю, что мой отец спит в ней, и я сказал себе: «Здесь мой дом».
— Нет, дитя мое, нет! Нет, пока у меня есть крыша над головой и кусок хлеба, который я могу разделить с тобой! — воскликнул пуританин, чье сострадание было теперь возбуждено до величайшей степени. — Вставай, идем со мной и не бойся ничего.
Мальчик снова зарыдал, припав к земляному холму, как будто холодное сердце, погребенное в нем, хранило больше тепла, чем любое иное, бьющееся в живой груди. И все же путник продолжал с нежным вниманием его уговаривать. Видимо, малыш стал постепенно проникаться к нему доверием, так как он наконец встал. Однако он зашатался на своих слабых ногах, голова его закружилась, и ему пришлось, ища опоры, прислониться к дереву смерти.
— Бедный мой мальчик, неужели же ты так слаб? — спросил пуританин. Когда ты ел в последний раз?
— Я ел хлеб и пил воду с моим отцом в тюрьме, — отвечал Илбрагим. — Они же ему ничего не давали ни вчера, ни сегодня, говоря, что он достаточно сыт для того, чтобы дожить до своего конца. Но не тревожься о том, что я голоден, добрый человек, ибо я много раз и раньше оставался без еды.
Путник взял ребенка на руки и завернул его в свой плащ, в то время как вся душа его преисполнилась стыдом и гневом на бессмысленную жестокость орудий этого гонения. Под влиянием охватившего его возмущения он решил, что каков бы ни был риск, он не бросит это несчастное, маленькое, беззащитное существо, которое небо поручило его заботам. С этим намерением он покинул проклятое поле, куда был привлечен стонами мальчика, и вернулся обратно на тропинку, ведшую домой. Его легкая и недвижная ноша почти не мешала ему идти. Вскоре он увидел лучи света, льющиеся из окон коттеджа, который он, уроженец далеких краев, построил себе здесь, на диком Западе. Жилище это пряталось в укромном уголке у подножия лесистого холма (куда оно как бы заползло за покровительством) и было окружено довольно широкой полосой пахотной земли.
— Взгляни сюда, дитя мое, — обратился пуританин к Илбрагиму, который бессильно склонился головой ему на плечо, — вот это наш дом.
При слове «дом» дрожь пробежала по телу мальчика, но он продолжал молчать. Через несколько минут они оказались у двери коттеджа, и хозяин постучал в нее. Надо сказать, что в те давние годы, когда еще дикие племена бродили повсюду среди поселенцев, запоры и засовы были совершенно обязательны для безопасности жилища. На стук появился слуга — неказисто одетая и унылого вида личность, — удостоверился, что стучит сам хозяин, отпер дверь, вооружился горящим сосновым факелом и стал светить. Красный отблеск пламени озарил в глубине коридора представительную женщину, но толпа детишек не выскочила навстречу отцу. Когда пуританин вошел, он распахнул плащ и показал лицо Илбрагима своей супруге.
— Дороти, — сказал он, — вот перед тобой маленький изгнанник, которого провидение поручило нашим заботам. Будь добра к нему, как будто бы он был одним из тех самых дорогих и любимых, что ушли от нас.
— Кто этот бледный мальчик с горящими глазами, Товий? — спросила его жена. — Не украли ли его у христианской матери дикари?
— Нет, Дороти, — отвечал муж. — Этот несчастный ребенок не был украден дикарями. Язычник-дикарь поделился бы с ним своей скудной пищей и дал бы ему напиться из своей берестяной чашки, но христиане — увы! — изгнали его из своей среды, чтобы он умер с голоду.
Затем он рассказал ей, как нашел его под виселицей на отцовской могиле и как внутренний голос, словно из глубины сердца, подсказал ему взять маленького изгнанника к себе домой и полюбить его. Он признался ей в своем решении кормить и одевать этого найденыша, как будто он был его собственным ребенком, и дать ему такое воспитание, которое бы противостояло пагубным заблуждениям, до сего времени внедрявшимся в его детское сознание. Дороти была наделена от природы еще более нежным сердцем, чем ее супруг, и поэтому она полностью одобрила все его намерения и действия.
— Есть ли у тебя мать, милое дитя? — спросила она.
Мальчик попытался ей ответить, но не смог — из груди у него вырывались одни рыдания. Однако Дороти все же в конце концов поняла, что мать у него была, но что она превратилась в преследуемую изгнанницу. Ее недавно освободили из тюрьмы и вывезли в дикую местность, где и оставили, дабы она там погибла от голода или от когтей диких зверей. Такие действия, предпринимаемые в отношении квакеров, отнюдь не были редкостью, и недаром они привыкли хвастаться, что дикари были в отношении их более гостеприимны, чем цивилизованные люди.
— Не бойся, мой мальчик, ты не будешь больше лишен матери, любящей матери, — сказала ему Дороти, когда узнала от него эти подробности, — Утри свои слезы, Илбрагим, ты станешь моим сыном, как и я стану твоей матерью.
Добрая женщина приготовила ему ту самую постельку, из которой ее собственные дети один за другим были унесены в иное место упокоения. Прежде чем Илбрагим согласился в нее лечь, он опустился перед ней на колени, и Дороти, прислушиваясь к его бесхитростной и трогательной молитве, была поражена, как могло случиться, что те самые родители, которые научили его молиться, могли быть сочтены достойными смерти. Когда мальчик уснул, она наклонилась над его бледным и одухотворенным личиком, запечатлела поцелуй на его чистом лбу, закутала его по горло в одеяло и отошла от него с задумчивой радостью в сердце.
Товий Пирсон не был одним из первых эмигрантов из Старого Света. Он оставался в Англии в течение начальных лет гражданской войны, в которой принял некоторое участие в качестве драгунского корнета под командованием Кромвеля. Но когда стали проявляться тщеславные намерения его вождя, он покинул армию парламента и стал искать прибежища от борьбы, которая уже не могла считаться священной, среди своих единоверцев в колонии Массачусетс. Впрочем, были еще и иные, более земные интересы, которые могли побудить его переселиться в эти края. Надо сказать, что Новая Англия, представляла преимущество не только для недовольных пуритан, но и для людей, не слишком процветающих в жизни, а как раз до самого последнего времени Пирсону было трудно обеспечить существование жены и все растущего семейства. Это-то его предполагаемое своекорыстие, по мнению наиболее фанатически настроенных пуритан, и послужило причиной, что все его дети (о земном благополучии коих он как отец слишком много заботился) один за другим отправлялись на тот свет. Они покинули свою родину цветущие, как розы, и, как розы же, погибли на чуждой им почве. Кстати, эти-то истолкователи путей божественного провидения, которые некогда осудили брата своего, приписав его домашние беды содеянным им грехам, оказались не более милосердны и теперь, когда узнали, что он и Дороти хотят заполнить зияющую пустоту своих сердец, усыновив ребенка из проклятой секты. Они не преминули сообщить Товию свое мнение, но этот последний только указал в ответ на маленького, тихого, прелестного мальчика, чья внешность и чье поведение из всех возможных аргументов в его пользу являлись, пожалуй, самыми сильными. Впрочем, даже эта его красота и приветливость нередко производили на ханжей в конце концов скорее неблагоприятное впечатление. Надо заметить, что фанатики, когда поверхность их каменных сердец, размягчившись, снова затвердевала, утверждали, что никакая естественная причина не могла на них так сильно повлиять.
Их неприязнь к несчастному ребенку увеличилась и от полного неуспеха различного рода богословских дискуссий, в которые его вовлекали, пытаясь убедить в ошибочности его сектантских верований. Илбрагим, надо сказать правду, был очень неискусным спорщиком; но убежденность в правоте своих верований была в нем от природы столь сильна, что его никак не могли ни соблазнить, ни отвратить от догматов религии, за которые отец его заплатил своей жизнью. Озлобление, вызванное его упрямством, в значительной степени распространялось и на покровителей ребенка, настолько, что Товий и Дороти очень скоро начали испытывать на себе весьма чувствительный род гонения, выражающийся в холодности к ним многих друзей, которых они очень ценили. Простой народ выражал свое мнение о них еще более откровенно. Пирсон являлся лицом в какой-то степени значительным, так как был членом верховного суда и состоял в офицерских чинах городского ополчения, но через неделю после усыновления им Илбрагима его встретили на улице свистом и улюлюканьем. А однажды, проходя через уединенный лесок, он услыхал доносившийся откуда-то громкий голос, кричавший: «Как следует поступить с вероотступником? Слушай! Уже сплетена для него плеть о девяти концах с тремя узлами на каждом!»
Такие оскорбления прежде всего выводили Пирсона из себя. Однако они проникали и в его сердце, незаметно, решительно приобщая его к таким мыслям, в которых он сам себе даже шепотом не посмел бы признаться.
Во второе воскресенье после того, как Илбрагим сделался членом их семьи, Пирсон с женой решили, что из приличия необходимо, чтобы он с ними вместе появился на богослужении. Они ожидали возражений со стороны мальчика, но тот, ни слова не говоря, пошел переодеться и в назначенный час появился в новом траурном костюмчике, который Дороти уже сшила ему. Ввиду того, что у церковной общины в то время (да и в течение многих последующих лет) не было колокола, сигналом для начала церковных служб был барабанный бой. При первых звуках этого воинственного призыва Товий и Дороти двинулись в путь к месту благочестия и тихого раздумья, держа с двух сторон за руки маленького Илбрагима, подобно тем родителям, которых ребенок объединяет в их взаимной любви. По дороге через оголенный лес их обогнало большое количество знакомых, но все по возможности избегали встречи с ними, обходя их стороной. Однако еще более тяжкое испытание твердости духа ожидало их, когда они спустились с холма и подошли вплотную к лишенному всяких украшений молитвенному дому из сосновых бревен. У входных дверей, около которых барабанщик все еще издавал свои громоподобные звуки, собралась очень большая толпа, включавшая в себя некоторых старейших членов общины, многих лиц среднего возраста и почти всех молодых мужчин. Пирсон нашел, что выдержать их осуждающие взоры очень нелегко, но Дороти, которая обладала большей твердостью, только привлекла мальчика поближе к себе и даже не вздрогнула, подходя к ним. Когда муж с женой вошли в двери, они невольно услыхали приглушенный ропот всего собрания; что же касается Илбрагима, то, когда до его ушей донеслось улюлюканье мальчишек, он заплакал.
Внутреннее убранство молитвенного дома было скудно и сурово. Низкий потолок, неоштукатуренные стены, голые скамьи и ничем не задрапированная кафедра никак не могли вызвать молитвенного настроения, которое, без соответствующих впечатлений извне, нередко продолжает дремать в нашем сердце. Все пространство было занято рядами длинных скамей без подушек, заменявших собою резные церковные сиденья, а широкий проход посередине отделял лиц разного пола друг от друга, причем никто, кроме детей очень юного возраста, не смел переходить с одной стороны на другую.
Пирсон и Дороти, войдя в молитвенный дом, разошлись в разные стороны, причем Илбрагим, будучи еще ребенком, остался на попечении Дороти. Сморщенные старухи заворачивались поплотнее в свои порыжелые плащи, когда он проходил мимо них; даже нежнолицые девушки взирали на него с опаской, точно боясь, что он может их заразить; а из числа суровых, почтенных мужчин далеко не один, встав, обращал свое лицо к кроткому мальчику с выражением такого негодования и отвращения, точно тот одним своим присутствием осквернял дом молитвы. Он был безгрешным небожителем, случайно спустившимся на землю, а все обитатели этого жалкого мира, затаив злобу в своих отнюдь не чистых сердцах, отстранялись от него и уберегали свои грязью замаранные одежды от его прикосновения, как бы желая этим сказать: «Мы более святы, чем ты».
Илбрагим, сидя рядом со своей приемной матерью и крепко держа ее за руку, имел вид весьма серьезный и благопристойный, какой приличествует человеку со зрелым вкусом и разумом, когда ему приходится быть в храме, посвященном религии ему чуждой, но к которой он считает необходимым относиться с уважением. Церковная служба еще не начиналась, когда внимание мальчика было вдруг привлечено одним, казалось бы малозначительным, обстоятельством. Какая-то женщина, у которой лицо было совершенно скрыто капюшоном, а фигура завернута в большой плащ, медленно проследовала по широкому проходу и заняла место на передней скамье. Бледное личико Илбрагима порозовело, он задрожал от волнения и уже не мог больше оторвать взгляд от закутанной женской фигуры.
Когда отзвучали начальная молитва и гимн, священник поднялся со своего места и, перевернув песочные часы, стоявшие рядом с большой Библией, начал свою проповедь. Это был уже очень немолодой человек с бледным, худым лицом и седыми волосами, плотно прикрытыми черной бархатной ермолкой. В юные годы он на собственном опыте узнал, что представляют собою религиозные гонения, и не был склонен забыть теперь те уроки, которые он почерпнул от архиепископа Лода и против которых он когда-то восставал. Коснувшись часто обсуждаемой темы квакеров, он рассказал историю этой секты и разъяснил ее догматы, в которых преобладали ошибки, а истина была искажена грубыми предрассудками. Он сослался на меры пресечения, недавно принятые в их провинции, и предостерег своих слушателей, обладающих сострадательной душой, от сомнений в той справедливой строгости, к которой богобоязненные судьи принуждены были в конце концов прибегнуть. Он говорил об опасностях, которые таит в себе милосердие — добродетель, в некоторых случаях весьма похвальная и вполне христианская, но неприменимая к этой вреднейшей секте. Он указал на то, что квакеры проявляют такое дьявольское упорство в своих заблуждениях, что даже их малые дети, еще не вышедшие из пеленок, уже оказываются жестокими и отчаянными еретиками. Он утверждал, что никто без особого на то полномочия свыше не должен пытаться обращать их на путь истинный, ибо тот, кто протягивает им руку помощи, дабы вытащить из болота, может сам легко низвергнуться в преисподнюю.
Песок второго часа уже почти заполнил нижнюю часть часов, когда наконец проповедь окончилась. Последовал одобрительный шепот аудитории, после чего пастор, дав указание, какой гимн должен быть исполнен, уселся на свое место, весьма довольный собой, и принялся определять по лицам своих слушателей, какое впечатление произвело на них его красноречие. Но в то время как голоса в разных концах молитвенного дома настраивались на подходящий лад, чтобы запеть хором, произошло событие, хотя и не слишком редкое в ту эпоху в провинции, но в данной церковной общине еще небывалое.
Закутанная в плащ женщина, которая до той поры сидела неподвижно в первом ряду молящихся, теперь встала и неторопливым, величественно-твердым шагом поднялась на ступеньки кафедры. Первые робкие звуки хора умолкли, и священнослужитель, сидя в безмолвном, почти испуганном изумлении, взирал, как она открыла дверцу кафедры и встала во весь рост на том самом святом месте, откуда только что гремели его проклятия. Затем она сняла с себя плащ и капюшон и предстала перед собранием в весьма странной одежде. Бесформенное платье из мешковины было подпоясано на ее талии покрытой узлами веревкой; черные, как вороново крыло, волосы ниспадали ей на плечи, причем местами чернота их перемежалась с серыми полосами пепла, которым она посыпала себе голову. Ее темные и резко очерченные брови еще больше подчеркивали смертельную бледность ее лица, которое, истощенное лишениями и преображенное неистовым восторгом и тайной скорбью, не сохранило никаких следов былой красоты. Женщина, стоя, строгим взглядом окинула собрание; никто не двинулся, не произнес ни слова, и только каждый наблюдал, как содрогается его сосед, не отдавая себе отчета, что и сам он дрожит мелкой дрожью. Наконец, когда на нее снизошло вдохновение, она начала говорить, но поначалу тихо и не совсем внятно. По речи ее можно было сразу понять, что трезвая мысль и фантазия безнадежно перепутались в ее сознании. Это была какая-то неясная и непонятная рапсодия, способная, однако, погрузить души слушателей в особенное настроение, действуя на их чувства помимо смысла слов. По мере того как она говорила, перед их мысленным взором возникали прекрасные, хоть и туманные, образы, словно блестящие предметы, выплывающие из мутного потока; а иногда яркая, причудливо выраженная мысль вырывалась вперед и сразу же завладевала разумом или чувством слушателей. Но поток вдохновенного красноречия скоро привел ее к преследованию, которому подвергалась ее секта, а отсюда недалеко было и до ее собственных горестей. Она от природы была человеком необычайно страстным, почему ненависть и месть проявились в ней теперь под личиной благочестия. Речь ее стала иной, образы, несмотря на всю их неистовость, более четкими, а обвинения ее приобрели оттенок почти дьявольской злобы.
— Губернатор и его вельможи, — говорила она, — собрались вкупе и совещались между собой: «Что нам делать с ними, как нам свести счеты с этими людьми, которые пришли в нашу страну, чтобы заставить нас краснеть за наши беззакония?» И вот сам дьявол входит к ним в совещательную палату, хромоногий, низкорослый, весь в черном, с мрачным, искаженным лицом и горящим взглядом исподлобья. И вот он теперь как свой среди властителей; да, истинно так, вот он ходит среди них и каждому шепчет что-то на ухо; и каждый приклоняет к нему свое ухо, ибо говорит он им одно и то же: «Убей! Убей!» Я же говорю вам: горе тем, кто убьет! Горе тем, кто прольет кровь праведников! Горе тем, кто убил мужа и предал изгнанию сына, малолетнего ребенка, дабы он бродил по свету бездомный, холодный и голодный, пока не умрет. И горе тем, кто в жестокости своего жалкого милосердия оставил в живых мать! Будь они прокляты на всю жизнь, прокляты в душевном их веселье и радости. Будь прокляты они и в их последний час — все равно, обагрит ли он их кровью насильственной смерти или настигнет после долгой и мучительной болезни! Будь прокляты они и в их последней темной обители, в могильном тлении, когда дети детей их осквернят прах своих отцов! Горе, горе, горе им в день Страшного суда, когда все ими изгнанные, все умерщвленные в этой кровавой стране, и отец, и мать, и ребенок — все соберутся и будут ждать их в тот последний час, которого не избежать никому. О вы, в чьи души запало семя веры, чьи сердца движимы доселе неведомой вами силой, восстаньте и смойте с ваших рук эту невинную кровь! Возвысьте же ваш голос вы, избранники, кричите громким криком и вслед за мной провозгласите им проклятие и вечную кару!
Дав таким образом выход приливу своих злобных чувств, но отнюдь не божественного вдохновения, как она ошибочно полагала, проповедница умолкла. Вслед за этим с женской стороны раздалось несколько истерических выкриков, но в целом проповеднице так и не удалось захватить и увлечь за собой аудиторию. Слушатели ее были ошеломлены, как будто они оказались среди бурного потока, оглушившего их своим ревом, но который при всей своей стремительности унести их за собой все-таки не смог. Священнослужитель, который до конца ее речи не мог бы согнать захватчицу со своей кафедры иначе как при помощи физической силы, теперь, когда к нему вернулся его законный авторитет, обратился к ней в тоне глубокого и справедливого возмущения.
— Сойди скорее вниз, женщина, с того священного места, которое ты оскверняешь, — начал он. — Неужто же в господень дом надо было тебе прийти, чтобы здесь, по велению дьявола, излить всю грязь, всю мерзость своей души? Сойди скорее вниз и запомни, что тебя ожидает смертный приговор. И ты воистину его заслужила, хотя бы твоими сегодняшними речами.
— Я ухожу, друг, я ухожу, ибо голос во мне высказал все До конца, отвечала женщина подавленным и даже кротким тоном. — Я выполнила то, что было возложено на меня в отношении тебя и тебе подвластных. Вознагради же меня теперь тем, что тебе будет позволено, — бичом, тюрьмой или смертью.
От слабости, которая овладела ею после этого страстного порыва, она едва смогла удержаться на ногах, когда спускалась по ступенькам, ведшим на кафедру. Между тем народ в церкви пришел в движение, переходя с одного места на другое, шепчась между собою и бросая взгляды в сторону незнакомки. Многие из присутствующих узнавали в ней теперь ту женщину, которая осыпала губернатора страшными проклятиями, когда он проезжал мимо ее тюремного окна. Им было известно также, что она была приговорена к смерти и спаслась только благодаря насильственному изгнанию в ненаселенные и дикие места. Ее новый возмутительный поступок, которым она как бы предопределила свою судьбу, казалось, сделал всякое дальнейшее проявление мягкости невозможным. Поэтому джентльмен в военной форме в сопровождении толстого человека, принадлежавшего к более низкому сословию, приблизился к дверям молитвенного дома и стал там, дожидаясь ее выхода. Но, впрочем, не успела она ступить на пол, как произошло совершенно неожиданное событие. В момент самой крайней для нее опасности, когда, казалось, каждый обращенный на нее взгляд грозил ей смертью, маленький робкий мальчик выскочил вперед и заключил в объятия ее, свою мать.
— Я здесь, мама, это я, и я пойду с тобой в тюрьму! — воскликнул он.
Она взглянула на него с недоуменным и почти испуганным выражением, ибо знала, что мальчик был отправлен в изгнание на явную гибель, и не надеялась его больше увидеть. Она, может быть, боялась, что это всего лишь радостное видение, которым ее горячечное воображение не раз себя тешило в одиночестве пустыни или в тюрьме. Но когда она почувствовала. тепло его руки в своей и услыхала трогательные слова его детской любви, в ней снова пробудилась мать.
— Да благословит тебя бог, мой сын, — всхлипывала она. — Сердце мое иссохло, больше того — умерло, вместе с тобой и твоим отцом. А теперь оно вновь бьется с той же силой, как тогда, когда я впервые прижала тебя к своей груди.
Она опустилась перед мальчиком на колени, вновь и вновь обнимая его, и радость ее, для которой она не могла найти слов, проявлялась в несвязных возгласах, которые вырывались из недр ее существа наподобие пузырьков из глубокого источника, устремляющихся на поверхность, чтобы мгновенно исчезнуть. Ни испытания прошедших лет, ни нависшая над ней угроза — ничто, казалось, не могло набросить ни малейшей тени на безоблачное счастье этой минуты. Впрочем, очень скоро присутствующие заметили, что выражение ее лица изменилось, когда она вновь осознала тяжесть своего положения, и слезы ее полились теперь уже не от счастья, а от горя. Судя по некоторым произнесенным ею словам, естественное чувство любви, размягчив ее сердце, вдруг довело до ее сознания содеянные ею ошибки и показало ей, как далеко она уклонилась от своего долга, выполняя веления, продиктованные ожесточенным фанатизмом.
— В горестный час ты возвратился ко мне, бедный мой мальчик! воскликнула она. — Ибо жизненный путь твоей матери уходит все дальше во мглу, и теперь ее ожидает смерть. Сын мой, сын мой, я носила тебя на руках, когда сама шаталась от слабости, и кормила тебя той пищей, в которой сама нуждалась, ибо умирала от голода. И все же в течение всей твоей жизни я была для тебя плохой матерью, а теперь я не оставлю тебе никакого иного наследства, кроме стыда и горя. Ты будешь бродить по свету и найдешь, что всюду сердца людей закрыты для тебя, любовь их обернулась злобой — и все это из-за меня. Дитя мое, дитя мое, сколько жестоких ударов падет на твою бедную голову, и я одна буду тому виною!
Она спрятала свое лицо на плече Илбрагима, и ее длинные черные волосы с траурными серыми полосами пепла закрыли его, точно покровом. В долгом замирающем стоне выразила она свою душевную боль, и он не мог не возбудить сочувствия во многих присутствующих, которые, впрочем, почли это доброе чувство за грех. В женской половине собрания слышны были всхлипывания, и каждый мужчина, у которого были дети, вытирал себе украдкой глаза. Товий Пирсон был глубоко встревожен и взволнован, но какое-то чувство, похожее на сознание вины, связывало его, почему он и не мог выйти вперед и объявить себя покровителем ребенка. Но, впрочем, Дороти не спускала глаз со своего супруга. Она не ощущала того воздействия, которое он начинал на себе испытывать, почему, подойдя к женщине из квакерской секты, она громко обратилась к ней перед лицом всех собравшихся.
— Чужестранка, доверь этого мальчика мне, и я буду ему матерью, — сказала она ей, взяв за руку Илбрагима. — Само провидение явно избрало моего мужа, чтобы он стал его покровителем. Ребенок этот теперь уже много дней ест за нашим столом и спит под нашей крышей, и в сердцах наших зародилась большая любовь к нему. Оставь это милое дитя с нами и будь спокойна за его благополучие.
Женщина из квакерской секты встала с колен, но еще теснее прижала мальчика к себе, пристально глядя в лицо Дороти. Это ласковое, хотя несколько грустное лицо и опрятная внешность пожилой колонистки удивительно гармонировали друг с другом, вызывая в памяти какие-то знакомые строки об уюте домашнего очага. Весь ее облик сразу говорил о том, что она совершенно безгрешна, насколько это доступно смертному, как перед богом, так и перед людьми. Что же касается одержимой, то было совершенно ясно, что она в своем одеянии из мешковины, подпоясанном веревкой в узлах, преступила все законы как настоящей, так и будущей жизни, заботясь только о небесной. Обе эти женщины, в то время как они с двух сторон держали Илбрагима за руки, являли собою как бы живую аллегорию: с одной стороны разумное благочестие, а с другой — безудержный фанатизм, борющиеся за власть над юной душой.
— Ты не из наших, — произнесла наконец квакерская женщина мрачно.
— Ты права, мы не из ваших, — кротко отвечала на это Дороти. — Но мы христиане и вместе с вами стремимся попасть на небо. Не сомневайся, что твой мальчик встретится там с тобою, если только господь благословит наше любовное и святое о нем попечение. Я верю, что туда уже ушли до меня мои собственные дети, ибо и я тоже была матерью. Но я уже теперь больше не мать, — добавила она дрогнувшим голосом, — и всю мою заботу отдам твоему сыну.
— Но поведешь ли ты его по пути, по которому следовали его родители? спросила женщина. — Можешь ты научить его той возвышенной вере, во имя которой отец его пошел на смерть и ради которой я — даже я, недостойная! скоро приму мученический венец? Мальчик был крещен кровью; сохранишь ли ты на его челе свежим и алым этот знак крещения?
— Я не хочу тебя обманывать, — ответила Дороти. — Если твой ребенок станет нашим ребенком, мы должны будем воспитывать его в тех заветах, которыми просветил нас вседержитель; мы должны молиться за него так, как мы молимся согласно нашей вере; мы должны поступать с ним по велениям нашей совести, а не вашей. Если бы нам нужно было действовать иначе, мы не оправдали бы твоего доверия, даже если бы согласились с твоими желаниями.
Мать в великом смущении взглянула на своего мальчика и затем возвела глаза к небу. Казалось, она мысленно молится, и было совершенно ясно, что душа ее раздирается сомнениями.
— Друг, — сказала она наконец, обращаясь к Дороти. — Я не сомневаюсь, что мой сын увидит от тебя всякую ласку, возможную на земле. Более того, я уверена, что и твой несовершенный свет веры может привести его в лучший мир, ибо нет сомнения, что ты стоишь на пути к нему. Но ты упомянула о супруге. Находится ли он здесь, среди этой толпы? Пускай он подойдет ко мне, ибо я должна знать, чьим рукам я доверяю самое драгоценное, что у меня есть на свете.
Она обернулась к присутствующим мужчинам, и после мгновенного колебания Товий Пирсон покинул их ряды и подошел к ней. Женщина увидала на нем одежду, присущую его воинскому званию, и покачала головой; но затем она отметила его смущение, его глаза, которые он, не выдержав ее взгляда, отвел в сторону, и то, что он непрерывно то краснел, то бледнел. Пока она на него глядела, безрадостная улыбка вдруг осветила ее лицо, подобно бледному солнечному лучу, который вдруг озаряет унылую и заброшенную местность. Ее губы беззвучно задвигались, и только потом она заговорила:
— Я слышу его, я его слышу. Божественный голос говорит во мне, и вот что он мне велит: «Оставь им свое дитя, Кэтрин, ибо его место здесь, а сама уходи отсюда, ибо я тебя предназначаю для иного дела. Разорви путы естественной склонности, подвергни жестокому испытанию твою любовь и знай, что во всем этом проявляется веление высшего разума». Я ухожу от вас, друзья, я ухожу. Возьмите от меня моего мальчика, мое бесценное сокровище. Я ухожу отсюда, надеясь, что все обойдется к лучшему и что даже для его детских рук найдется работа в вертограде вседержителя.
Она опустилась на колени и стала что-то шептать. Илбрагим сначала ничего не хотел слушать и только со слезами и рыданиями цеплялся за мать, но потом, когда она поцеловала его в щеку и поднялась на ноги, он вдруг успокоился. Женщина в безмолвной молитве простерла руки над его головой и приготовилась идти.
— Прощайте, друзья, обретенные в нужде, — обратилась она к Пирсону и его жене. — Добро, которое вы мне сделали, — сокровище, которое вы накопили на небесах, и оно вернется к вам сторицею. Прощайте и вы, мои враги, которым не дано и волоса тронуть на моей голове, а стопы мои задержать хотя бы на мгновение. Близится день, когда вы призовете меня, дабы я свидетельствовала в вашу пользу за этот один несовершенный вами грех, и я встану тогда и скажу, что знаю.
Она повернулась и пошла к дверям, а мужчины, которые стояли на страже перед ними, отошли в сторону и пропустили ее. Чувство жалости овладело всеми присутствующими и восторжествовало над неистовством религиозной нетерпимости. Освященная своей любовью и своими страданиями, она пошла вперед, а весь народ глядел ей вслед, пока она не поднялась на холм и не скрылась за его вершиной. И она удалилась, пророчица своего собственного неуемного сердца, для того чтобы возобновить скитания прошедших лет. Ибо голос ее раздавался во многих христианских странах и она уже не раз томилась в узилищах католической инквизиции, до того как испытала на себе удары бичей и валялась на соломе в тюрьмах пуритан. Ее миссионерская деятельность распространялась и на последователей велений пророка, и от них она видела ту ласку и учтивость, в которой ей отказывали все враждующие секты нашей более возвышенной религии. Вместе с мужем она много месяцев провела в Турции, где даже сам султан был к ним благосклонен. В этой-то языческой стране и родился Илбрагим, и его восточное имя явилось знаком признательности за добро, оказанное им одним из неверных.
Когда Пирсон и его жена приобрели таким образом на Илбрагима все права, которые могли быть им предоставлены, их привязанность к нему стала такой же неотъемлемой частью их души, как тоска по родной земле или кроткая печаль об ушедших близких. Мальчик, со своей стороны, погоревав неделю или две, наконец успокоился и начал радовать своих покровителей многими неумышленными доказательствами того, что считает их своими родителями, а их дом — своим родным домом. Еще не успели растаять зимние снега, как гонимый ребенок, этот маленький пришелец из далекой языческой страны, уже совсем освоился на новом месте, словно так всю жизнь и прожил в этом коттедже в Новой Англии, находя у его очага уют и безопасность. Благодаря ласковому обращению, а также сознанию, что его любят, Илбрагим стал постепенно терять те черты преждевременной взрослости, которые были порождены его прошлой жизнью. Он все более превращался в ребенка, и его природная непосредственность проявлялась теперь вполне свободно. Во многих отношениях у него была очень здоровая натура, хотя расстроенное воображение как его отца, так и матери, может быть, и внедрило в сознание мальчика некоторую долю болезненности. По складу своего характера Илбрагим мог получать удовольствие от самых незначительных явлений и радоваться всякой мелочи. Казалось, он повсюду находил богатейшие залежи счастья, подобно тому как волшебная ветка орешника способна указать в ничем не приметной местности на скрытое под землей золото. Его бездумная веселость, возникавшая внезапно по тысяче причин, сообщалась всему семейству, и надо сказать, что Илбрагим у себя дома был чем-то вроде прирученного солнечного луча, озарявшего угрюмые лица и изгонявшего мрак из самых темных уголков коттеджа.
Но необыкновенная чувствительность к радости предполагает и особенную восприимчивость к страданию, почему безудержная веселость, обычно свойственная мальчику, сменялась иногда мгновениями глубокой грусти. Его огорчения не всегда можно было проследить до их первоисточника, но большею частью они проистекали (хотя, казалось бы, Илбрагим был для этого слишком молод) от уязвленной любви. Непостоянство его настроений часто заставляло его грешить против чинности пуританских порядков, и в этих случаях он далеко не всегда избегал выговора. Но малейший оттенок настоящего раздражения, который он безошибочно отличал от притворного гнева, проникал ему, казалось, в самое сердце и отравлял всякое удовольствие до той поры, пока он не ощущал, что прощен совершенно. Илбрагиму от природы была чужда всякая мстительность, нередко встречающаяся у особо чувствительных натур; если его обижали, он не давал сдачи и на рану мог лишь ответить собственной смертью. Ему недоставало способности постоять за себя; это было растение, которое может процветать, лишь обвившись вокруг чужого крепкого ствола, но если не дать ему этой опоры или сорвать с нее, оно никнет и увядает. Проницательный ум Дороти подсказал ей, что строгостью можно только искалечить душу этого ребенка, и она поэтому обходилась с ним так заботливо и осторожно, как будто имела дело с бабочкой. Ее супруг проявлял к мальчику такую же любовь, как и она, хотя день ото дня он становился с ним менее ласков.
Отношение соседей к квакерскому отпрыску и его покровителям не изменилось к лучшему, несмотря на кратковременную победу над их предубеждениями, которую одержала несчастная мать. Презрение и злоба, которые они питали к Илбрагиму, были для него чрезвычайно обидны, в особенности когда какое-либо обстоятельство напоминало ему, что и дети, его однолетки, разделяют вражду своих родителей. Его нежная и общительная натура, казалось бы, полностью проявила себя в крепкой привязанности ко всему его окружающему, и все-таки в нем оставалась какая-то частица неистраченной любви, и он стремился наградить ею тех самых детей, которых учили его ненавидеть. Когда пришли теплые дни весны, Илбрагим взял привычку сидеть молча и в бездействии, часами прислушиваясь к голосам играющих детей; но в то же время со свойственной ему деликатностью он старался не попадаться им на глаза, и он немедленно бы убежал и спрятался от любого из них, даже самого маленького. Все же в конце концов случай как будто помог ему найти доступ к их сердцам. Это произошло с помощью одного мальчика, старше его года на два, который сильно ушибся, упав с дерева по соседству с тем местом, где жили Пирсоны. Поскольку дом пострадавшего находился от них на довольно далеком расстоянии, Дороти с готовностью приютила его под своей крышей и превратилась во внимательную и заботливую сиделку.
Илбрагим, сам того не ведая, был отличным физиономистом, и при иных обстоятельствах это бы его отвратило от попытки подружиться с мальчиком. Наружность последнего сразу же, при первом на него взгляде, производила неблагоприятное впечатление, хотя требовалось некоторое внимание, чтобы понять, что причиной тому было очень легкое искривление рта и неправильная ломаная линия почти сходящихся бровей. Возможно, что аналогичным этим пустячным недостаткам было и почти неприметное искривление суставов и выдающаяся вперед грудь; одним словом, тело его было достаточно соразмерно, но очень непропорционально при рассмотрении каждой части его в отдельности. Нрав у этого мальчика был угрюмый и скрытный, и деревенский учитель налепил на него ярлык тупицы; впрочем, в дальнейшем он проявил вместе с честолюбием и очень незаурядную одаренность. Но, каковы бы ни были его телесные или нравственные недостатки, Илбрагим всем сердцем полюбил его и прилепился к нему душой с того самого момента, как раненого мальчика принесли к ним в коттедж. Преследуемый ребенок, казалось, сравнивал свою судьбу с судьбой пострадавшего и как будто делал вывод, что даже совершенно разные несчастья создали некую родственную связь между ними. Пища, отдых и свежий воздух, который Илбрагим обожал, — все было им забыто; он постоянно сидел у изголовья чужого мальчика и с ревнивой ласковостью следил за тем, чтобы все заботы, проявляемые в отношении его, шли бы через него. Когда мальчик начал поправляться, Илбрагим стал придумывать подходящие для выздоравливающего игры или развлекал его при помощи особого дара, сообщенного ему, возможно, еще на его языческой родине, самим воздухом, которым он там дышал. Дар этот заключался в неисчерпаемой способности импровизировать фантастические приключения. Рассказы его были, конечно, нелепы, бестолковы и бессвязны; но любопытно, что в них всегда проявлялась некая жилка трогательной человечности, которую можно было наблюдать в каждом сюжете и которая напоминала родное и милое лицо, окруженное дикими и чудовищными образами. Слушатель с большим вниманием следил за этим занимательным вымыслом, нет-нет да прерывая его короткими замечаниями по поводу того или иного эпизода и обнаруживая при этом несвойственную его возрасту проницательность, к которой примешивалась, однако, известная доля моральной неустойчивости, что сильно оскорбляло присущее Илбрагиму благородство. Впрочем, ничто не могло остановить рост его привязанности к пришельцу, и надо сказать, судя по многим признакам, она встречала и ответное чувство со стороны той скрытной и упрямой натуры, на которую любовь эта расточалась.
В конце концов родители мальчика увезли его, чтобы довершить у себя дома его лечение.
Илбрагим не навещал своего нового друга после его отъезда. Но он постоянно с беспокойством расспрашивал о нем и узнал таким образом, когда именно тот должен вновь появиться среди своих товарищей. В ясный солнечный день соседские дети собрались в маленькой лесистой роще за молитвенным домом, и вместе с ними был и опирающийся на палку выздоравливающий.
Беззаботные голоса двух десятков ребят звонко перемешивались под деревьями, словно солнечные лучи, ставшие звуками. Слыша их, взрослые обитатели этого мрачного, унылого мира, поражались, почему жизнь, начавшись так радостно, влачится далее столь тоскливо. Впрочем, и в сердце своем и в разуме они могли прочесть ответ, и он гласил, что детство счастливо потому, что оно невинно. Но случилось так, что неожиданно некто со стороны примкнул к этому невинно-чистому сообществу. Это был Илбрагим, который подошел к детям с выражением трогательной доверчивости на своем светлом, открытом личике, как будто бы, выказав любовь к одному из них, он уже теперь не должен был опасаться отпора со стороны всей компании. Их веселые крики умолки, едва они его заметили, и, стоя неподвижно, они перешептывались друг с другом, пока он к ним приближался. Но затем, как будто в них внезапно вселился дьявольский дух безудержного фанатизма их отцов, они с пронзительным визгом набросились на несчастное квакерское дитя. В одно мгновение он оказался в центре целого выводка злобных мальчишек, которые принялись избивать его палками, швырять в него камнями и вообще проявлять разрушительные инстинкты, гораздо более отвратительные у детей, чем даже кровожадность у взрослого человека.
В это время больной мальчик, стоя в стороне от свалки, взывал к нему громким голосом: «Не бойся, Илбрагим, иди сюда и держись за мою руку!» Его несчастный друг попытался последовать его призыву. Следя с холодной усмешкой, как жертва приближается к нему, бесчестный маленький негодяй замахнулся палкой и ударил Илбрагима по лицу с такой силой, что кровь хлынула ручьем. Руки бедного ребенка были подняты над головой, чтобы защитить ее от ударов. Но теперь он их сразу опустил. Его гонители опрокинули его на землю и стали топтать ногами и таскать за длинные белокурые кудри, так что Илбрагим мог вот-вот и впрямь превратиться в одного из тех мучеников, которые входили окровавленными в царствие небесное. Впрочем, на шум поспешил кое-кто из соседей, взявших на себя нелегкий труд вызволить маленького еретика и доставить его к двери дома Пирсонов. Жестокими были телесные повреждения, нанесенные Илбрагиму, однако длительный и заботливый уход поставил его на ноги; гораздо серьезнее был вред, нанесенный его впечатлительной душе, хотя он и не был столь явен. Симптомы этого поражения были преимущественно негативного характера и могли быть обнаружены лишь теми, кто его раньше знал. Отныне походка его сделалась медлительной и спокойной, у него не было больше внезапных вспышек резвости, которые прежде свидетельствовали об избытке жизнерадостности. Лицо его стало угрюмее, и отличавшая его прежде постоянная смена выражений, похожая на пляску солнечных лучей на зыби вод, исчезла, как бы заслоненная нависшей над ним тучей. Случайные, быстротечные события в гораздо меньшей степени занимали его теперь, и, как выяснилось, ему стало гораздо труднее понимать новые для него явления, чем в прошлые счастливые времена. Посторонний наблюдатель, который бы стал судить о нем на основании всех этих обстоятельств, сказал бы, вероятно, что умственная отсталость ребенка состоит в резком противоречии с тем, что можно было бы вывести из выражения его лица. Но вся тайна заключалась тут в направлении, которое приняли мысли Илбрагима: они сосредоточились на внутренней его жизни, тогда как им гораздо естественнее было бы отзываться на внешние события. Попытка Дороти вернуть ему прежнюю веселость привела лишь к тому, что он внезапно проявил свое горе самым бурным образом: он разразился отчаянными рыданиями, убежал и спрятался, ибо внутри у него все так наболело, что даже самое ласковое прикосновение жгло его, как огонь. Иногда по ночам слышно было, как он кричал (вероятно, во сне): «Мама! Мама!» — как будто ее место, занятое чужим человеком, пока Илбрагим был счастлив, теперь, в час его большого горя, не должно было быть замещено никем. Возможно, что среди многих несчастных, тяготящихся пребыванием на этой земле, не было ни одного, кто бы сочетал в себе так разительно невинность и страдание, как это убитое горем дитя, так рано ставшее жертвой своего ангельского характера.
В то время как нрав Илбрагима претерпевал столь печальные изменения, иная перемена, начавшаяся несколько ранее и иного свойства, полностью завершилась в характере его приемного отца. Эпизод, с которого начинается наш рассказ, застал Пирсона в состоянии религиозного безразличия и в то же время в душевной тревоге, мечтающего об иной, более пылкой вере, чем та, которую он исповедовал. Первым следствием его расположения к Илбрагиму явилось более мягкое отношение и даже растущая симпатия ко всей секте, к которой принадлежал мальчик. Но к этому присоединялось (может быть, потому, что он не был уверен в себе) очень самоуверенное и подчеркнутое осуждение как их догматов, так и сумасбродных действий. Однако, по мере того как он думал и размышлял (а он неустанно возвращался в мыслях к этому предмету), безрассудство их учения казалось ему менее очевидным, а те частности в нем, которые его особенно возмущали, приобретали иное значение или переставали его раздражать. Неустанная работа, происходившая в его мозгу, как будто продолжалась и во время сна, так как то, что возбуждало его сомнения, когда он ложился спать, зачастую утром, когда он возвращался к этим мыслям, рисовалось уже истиной и подкреплялось каким-либо забытым доказательством. Но в то время как он таким образом сближался с фанатиками, его презрение к ним отнюдь не уменьшалось, а презрение к самому себе росло с неудержимой силой. Ему, в частности, казалось, что на каждом знакомом лице он читает усмешку, а в каждом обращенном к нему слове слышит презрительный укор. Таково было его умонастроение в тот момент, когда с Илбрагимом случилось несчастье; вызванное этим событием душевное состояние довершило ту перемену, которая в нем впервые зародилась, когда он нашел ребенка.
Между тем ни суровость преследователей, ни ослепление их жертв нисколько не уменьшались. Тюрьмы никогда не пустовали; на площадях почти в каждой деревне ежедневно раздавался свист бича; одна женщина, чью кроткую и истинно христианскую душу не могли смутить никакие жестокости, была осуждена на казнь; и новые потоки невинной крови готовы были обагрить те руки, что так часто складывались для молитвы. Вскоре после Реставрации английские квакеры обратились к Карлу II с заявлением, что «в его владениях не перестает кровоточить живая рана». Однако, хотя это заявление и возбудило негодование короля-сластолюбца, вмешательство его последовало не так уж скоро. Поэтому наше повествование должно шагнуть вперед сразу на много месяцев и отвлечься на время от Пирсона, предоставив ему бороться с позором и несчастьем, его жене — переносить с твердостью тысячи огорчений, бедному Илбрагиму — чахнуть и вянуть, подобно нежной почке цветка, пораженного червем, а матери его блуждать по неверному пути, пренебрегая самой святой обязанностью, выпадающей на долю женщины.
Зимний вечер, а затем бурная ночь спустилась на жилье Пирсона, и не было веселых лиц у его широкого очага, чтобы разогнать этот мрак. Правда, дрова в нем жарко горели, отбрасывая в комнату яркий красноватый свет, и большие поленья, с которых капал полурастаявший снег, ждали своей очереди, чтобы лечь на горячую золу. Но печальным казалось само жилище, так как многих привычных вещей, когда-то его украшавших, в нем уже недоставало. Хозяин дома сильно обеднел из-за многочисленных денежных взысканий и собственного небрежения к мирским делам. А с предметами обстановки мирного времени исчезли также и орудия войны — меч был сломан, а шлем и кираса отвергнуты навеки. Солдат навсегда покончил с битвами и не смел даже поднять безоружной руки, чтобы защитить свою голову. Однако священная книга оставалась на месте, и стол, на котором она покоилась, был придвинут к огню, дабы двое членов преследуемой секты могли вычитать из ее страниц некое для себя утешение. Тот из них, который слушал чтение другого, был хозяин дома, сильно исхудавший и изменившийся из-за болезненного и страдальческого выражения лица. Недаром дух его долго блуждал среди призрачных видений, а тело было измучено тюремным заключением и бичеванием. Впрочем, крепкий и загорелый старик, сидевший рядом с ним, пострадал значительно меньше от таких же, и притом более длительных, испытаний. Он был высок ростом и обладал благородной осанкой, что одно уже могло сделать его ненавистным пуританам, причем седые пряди волос, выбивавшиеся из-под полей его широкополой шляпы, падали ему прямо на плечи. В то время как старик читал священные страницы, снег заносил окна и, бешено крутясь, пытался проникнуть сквозь дверные щели, а ветер хохотал высоко в трубе, где на него свирепо бросались длинные языки пламени. По временам, когда ветер менял направление и начинал дуть на холм под определенным углом, проносясь мимо коттеджа через всю покрытую снегом равнину, нельзя было представить себе ничего печальнее его завывания. Казалось, будто это голос самого прошлого, сложенный из шепота бесчисленных усопших, и вся скорбь веков изливается в одном этом жалобном звуке.
Квакер закрыл наконец книгу (заложив палец между страницами, где он читал) и пристально посмотрел на Пирсона. Поза и лицо последнего могли свидетельствовать о том, что он стойко может перенести телесную боль, — он подпирал голову руками, зубы его были крепко стиснуты, а все тело по временам сотрясалось, точно от нервной дрожи.
— Друг Товий! — сочувственно обратился к нему старик. — Неужто ты не нашел утешения в этих благословенных страницах священного писания?
— Твой голос доносился до меня не явственно, как будто издалека, отвечал Пирсон, не поднимая глаз. — А когда я начинал к нему прислушиваться, все слова казались мне безжизненными, холодными и предназначенными для иного, меньшего горя, чем мое. Убери эту книгу, — добавил он с безнадежной горечью, — не для меня ее утешения, они только еще больше растравляют мои раны.
— Нет, ослабевший духом брат, не уподобляйся тому, кто никогда не знал света истинной веры, — кротко, но проникновенно отвечал ему на это пожилой квакер. — Разве не был бы ты рад отдать все и все претерпеть, чтобы последовать велению совести? Разве ты не жаждал бы особенных испытаний, дабы вера твоя подверглась очищению, а душа отвратилась от мирских соблазнов? И неужели ты склонишь голову перед несчастьем, которое случается как с теми, кто собирает в житницы здесь, на земле, так и с теми, кто накапливает сокровища на небесах? Не падай духом, ибо бремя твое еще легко!
— Ох, тяжко оно! Тяжелее, чем я могу снести! — воскликнул Пирсон с нетерпеливостью, свойственной непостоянным людям. — С юности поразила меня печать гнева божьего. Год за годом — какое там, день за днем — переносил я такие несчастья, каких другим людям не познать и за всю их жизнь. Но теперь я хочу говорить не о любви, что превратилась в ненависть, не о чести, которая стала бесчестьем, но о спокойствии и достатке, которые обернулись тревогой, бедностью и наготой. Все это я мог бы перенести и считать себя счастливым. Но когда душа моя исстрадалась от многих потерь, я прилепился сердцем к чужому ребенку, и он стал мне дороже всех собственных детей, мною погребенных. И теперь он тоже должен умереть, точно моя любовь — смертельная отрава. Истинно говорю тебе — я проклят навеки, и я теперь лягу ничком во прах и не подниму больше головы.
— Ты грешишь, брат мой, но не мне тебя упрекать, ибо у меня тоже были свои часы ослепления, когда я роптал на тяжесть креста, — промолвил пожилой квакер. И он продолжал, может быть, в надежде отвлечь мысли своего приятеля от его горестей: — Поведаю тебе, что еще совсем недавно потускнел во мне свет веры, когда эти кровопийцы выслали меня из места, где я жил, и запретили под страхом смерти возвращаться, а констебли поволокли меня за собой от деревни к деревне в безлюдную пустыню. Суровая и сильная рука тянула меня за покрытые узлами веревки — они глубоко впивались мне в тело, и ты мог бы увидеть по каплям крови, которые я оставлял на дороге, как я скользил и шатался. И вот, когда мы так шли…
— А разве я не испытывал того же? И разве я роптал? — нетерпеливо прервал его Пирсон.
— Не возражай, друг мой, а сперва выслушай меня, — продолжал старик. Когда мы таким образом продолжали свой путь, начало смеркаться, так что никто уже не мог увидеть ни ярости моих гонителей, ни моего долготерпения, хотя избави боже, чтобы я им хвастался. Огоньки замерцали в окнах коттеджей, и я уже мог различить, как их обитатели всей семьей — муж, жена и дети собирались в спокойствии и уюте у камелька. Наконец мы дошли до места, где расстилались обширные поля; в тусклом вечернем свете не было видно окружающего их леса. И вот — поверишь ли — на краю поля стояла крытая соломой хижина, как две капли воды похожая на мой собственный дом там, далеко, за суровым океаном, в нашей милой Англии. И горькие мысли овладели мной — воспоминания, которые оказались подобны смерти для моей души. Счастливая пора юности возникла передо мной; затем волнения и тревоги зрелых лет и, наконец, вера, вновь обретенная в преклонные годы. Я вспомнил, как я был подвигнут на скитания, когда моя дочь, младшее и самое любимое чадо мое, лежала на смертном одре и…
— И ты мог последовать велению свыше в такое страшное мгновение? воскликнул потрясенный Пирсон.
— Да, да, — поспешно отвечал старик. — Когда внутренний голос громко заговорил во мне, я стоял на коленях у ее изголовья. И я немедленно встал, взял свой посох и пошел. О, если бы мне дано было забыть ее печальный взгляд, когда я отнял тогда у нее мою руку и бросил ее блуждать одну по сумрачной долине скорби! Ибо душа ее изнемогала в томлении, и опорой ей служили мои молитвы. И вот в ту ужасную ночь меня неотступно преследовала мысль, что я оказался дурным христианином и жестоким отцом; да, даже моя дочь с ее бледным, помертвелым личиком, казалось, вставала передо мной и шептала: «Отец, ты обманут. Возвращайся в свой дом и укрой под сенью его свою седую голову». О ты, к кому я взывал в своих самых жестоких заблуждениях, — продолжал квакер, возводя в глубоком волнении свои глаза к небу, — не налагай на самого кровожадного из наших гонителей тех жесточайших мук, которые перенесла моя душа, когда я решил, что все, что я делал и терпел во имя твое, было совершено мною по наущению гнусного врага рода человеческого! Но я не сдался. Я пал на колени и вступил в борьбу с искусителем, в то время как плеть все сильнее рассекала мое тело. И вот молитва моя была услышана, и я в мире и в радости пошел искать приюта в пустыне.
Хотя фанатичность старика обычно и отличалась спокойной рассудочностью, теперь, когда он рассказывал свою повесть, он был глубоко взволнован. Однако, как ни сильно было его невольное возбуждение, оно, по-видимому, до известной степени успокоило его собеседника. Они продолжали сидеть молча, смотря на огонь и, возможно, представляя себе в мерцании пламенеющих углей новые картины гонений, которые их ожидают. Снег по-прежнему упорно бился в окна, а иногда, так как пламя больших поленьев постепенно угасало, забирался в широкий дымоход и шипел, упав на очаг. По временам за стенкой слышались осторожные шаги, и звук их неизменно заставлял обоих квакеров обращать свои взоры к двери в соседнюю комнату. Наконец, когда неистово-дикий порыв ветра по естественной связи мыслей побудил Пирсона вспомнить о бесприютных путешественниках, блуждающих в такую ночь, он подвел итог их разговору.
— Я чуть было не изнемог под тяжестью выпавших мне на долю испытаний, промолвил он, тяжко вздыхая, — и все-таки я бы предпочел, чтобы груз этот был в два раза тяжелее, только бы мать мальчика была от них избавлена. Много тяжких ран ее поразило, но эта была бы всех страшнее.
— Не бойся за Кэтрин, — отвечал старый квакер, — я хорошо знаю эту мужественную женщину и видел, что она умеет нести свой крест. Материнская любовь в ней, правда, очень сильна, и порою может казаться, что если она вступит в противоречие с ее верой, любовь одержит верх, но Кэтрин очень скоро воспрянет духом и готова будет вознести благодарение создателю, что сын ее удостоился стать так рано угодной небесам жертвой. Мальчик выполнил свое назначение здесь, на земле, и она поймет, что и для него и для нее лучше, чтобы он почил в мире. Блаженны, воистину блаженны те, кто после столь малых страданий могут обрести вечный покой.
Прерывистый, но однообразный шум ветра был вдруг нарушен громким звуком в наружную дверь часто и настойчиво стучали. Бледное лицо Пирсона стало еще бледнее, ибо нередкие посещения его гонителей научили, что добра от них ожидать не приходится. Старик квакер выпрямился во весь рост, и его взгляд был тверд, как взгляд испытанного солдата, ожидающего врага.
— Люди, обагренные кровью, пришли за мной, — спокойно заметил он. — Они слышали, что я получил указание вернуться из ссылки. И теперь они меня повлекут в тюрьму, а оттуда на казнь. Это конец, о котором я давно мечтал. Я им открою, дабы они не сказали: «Смотрите — он нас боится!»
— Нет, пойду им навстречу я, — сказал Пирсон, к которому вернулась сила духа. — Возможно, что они ищут только меня и не знают, что ты находишься здесь.
— Пойдем же смело вперед оба, — отозвался его друг. — Ни мне, ни тебе не подобает отступать.
Они прошли таким образом через сени к входной двери и, открыв ее, обратились к пришельцу со словами: «Входи, во имя божье!»
Бешеный порыв ветра ударил им прямо в лицо и потушил лампу. Они едва успели разглядеть человеческую фигуру, до такой степени с ног до головы запорошенную снегом, что она походила на самое воплощение зимы, пришедшее искать приюта среди ею самой содеянного опустошения.
— Входи, друг, и исполни порученное тебе, что бы это ни было, — сказал Пирсон. — Должно быть, у тебя дело очень срочное, раз ты пришел в такую бурную ночь.
— Мир дому сему, — произнес чужестранец, когда они вошли внутрь и остановились посреди комнаты.
Пирсон вздрогнул, а старый квакер стал в очаге ворошить затухающие угли, пока из них не вскинулось вверх высокое яркое пламя. Голос, только что говоривший с ними, принадлежал женщине, и перед ними в озарении этого теплого света стояла женская фигура, холодная и застывшая.
— Боже, Кэтрин! — воскликнул старик. — Ты опять вернулась в эту погрязшую в заблуждениях страну? Ты, может быть, снова, как в прошлые дни, хочешь стать бесстрашной защитницей веры? Плеть над тобой не имела власти, и торжествующей вышла ты из темницы. Но укрепи свое сердце, Кэтрин, укрепи его теперь, ибо господь хочет испытать тебя еще раз, прежде чем воздать тебе по заслугам.
— Возрадуйтесь, братья! — отвечала она. — Тот, кто был с нами всегда, и тот, кого к нам привел малый ребенок, — возрадуйтесь! Слышите! Я пришла сюда счастливой вестницей, ибо дни наших гонений пришли к концу. Сердце короля, даже такого, как Карл, смягчилось, и он прислал свой указ, который сдержит обагренную кровью руку наших гонителей. Целое сообщество наших друзей направилось морем в здешний порт, и я, преисполненная радости, прибыла вместе с ними.
В то время как Кэтрин говорила, ее глаза блуждали по комнате, разыскивая то существо, только во имя которого она и искала спокойной обители. Пирсон молча обратил умоляющий взгляд к старцу, но тот и не думал уклоняться от тяжкой обязанности, выпавшей на его долю.
— Сестра, — начал он несколько более мягким, но совершенно спокойным тоном, — ты говоришь нам о любви нашего создателя, проявленной в том, что он даровал нам некое земное благо. А теперь мы должны сказать, что та же самая любовь выразилась и в суровом испытании. До сих пор, Кэтрин, ты была подобна той, кто идет по затемненной и опасной тропе, ведя малого ребенка за руку; если бы ты могла, ты бы с радостью беспрерывно взирала на небеса, но все же забота о ребенке и любовь к нему заставляли тебя опускать глаза долу. Сестра! Возрадуйся же в сердце своем, ибо его неуверенные шажки не будут больше служить помехой твоему шагу.
Но несчастную мать нельзя было таким образом утешить. Она затрепетала, как лист, и сделалась такой же белой, как снег, забившийся ей в волосы. Суровый старик простер свою руку и поддержал ее, не сводя с нее глаз, словно для того, чтобы остановить бурное проявление горя.
— Я женщина, я всего только женщина, неужто же он будет испытывать меня свыше моих сил? — заговорила Кэтрин очень быстро и почти шепотом. — Я была жестоко изранена и очень страдала; много перенесла я телесных мук и много душевных; меня самое возвели на Голгофу и всех тех, кто был мне всего дороже. Не может быть, — добавила она, содрогаясь всем телом, — не может быть, чтобы он не пощадил меня, погубив единственно дорогое мне существо. И тут слова ее вдруг полились с неудержимой силой: — Скажи мне, человек с холодным сердцем, что сделал со мной бог? Поверг ли он меня на землю, чтобы я никогда больше не могла подняться? Раздавил ли он мое сердце в деснице своей? А ты, кому я поручила свое дитя, как оправдал ты мое доверие? Отдай мне обратно моего мальчика бодрым, здоровым, живым, иначе небо и земля отметят тебе за меня!
Слабый, очень слабый детский голосок отозвался на отчаянный вопль Кэтрин.
В этот именно день и Пирсону, и его почтенному гостю, и Дороти стало ясно, что короткий и беспокойный жизненный путь Илбрагима близится к концу. Оба мужчины охотно бы остались при нем, чтобы предаться молитве и утешить умирающего благочестивыми речами, которые, по их мнению, были особенно необходимы именно теперь, ибо если им и не было дано подготовить путнику достойный прием в том месте, куда он направлялся, все же они могли поддержать его дух при прощании с землей. Но, хотя Илбрагим нисколько не жаловался, наклоненные над ним лица его беспокоили. Поэтому, принимая во внимание просьбы Дороти и их собственное убеждение в том, что мальчик достаточно безгрешен и чист, чтобы не осквернить стонами своими райской обители, оба квакера отошли от него. Тогда Илбрагим закрыл глаза и затих, и если бы только он время от времени не шептал ласкового словечка своей сиделке, можно было подумать, что он дремлет. Впрочем, когда ночь спустилась на землю и стала надвигаться буря, что-то как будто начало тревожить его душевный покой, оживив и обострив его слух. Когда налетевший порыв ветра начинал сотрясать окна, он пытался повернуть к ним голову. Когда дверь раскачивало на петлях, он следил за ней долгим и беспокойным взглядом. Когда глухой голос старика, читавшего священное писание, становился вдруг хоть немного громче, мальчик едва удерживал свое замирающее дыхание, чтобы прислушаться. Когда метель проносилась мимо коттеджа с шуршанием длинной, волочащейся по земле одежды, Илбрагим, казалось, ждал, что в комнату вот-вот войдет нежданный посетитель.
Однако через некоторое время он, видимо, отбросил от себя ту тайную надежду, которая его волновала, и с тихим, жалобным шепотом повернул голову на подушке. Потом со своей обычной ласковостью он обратился к Дороти и попросил ее наклониться к нему поближе. Она сделала это, и Илбрагим, захватив ее руку в свои, нежно пожал ее, как будто желая убедиться, что он все еще держит ее. По временам, нисколько не тревожа спокойного выражения на его лице, по всему его телу с ног до головы пробегала легкая дрожь, точно нежный, но несколько прохладный ветерок дохнул на него и заставил затрепетать. В то время как мальчик как бы вел Дороти за руку, спокойно направляясь к той бездне, за которой начиналась вечность, ей, со своей стороны, почти отчетливо рисовалось блаженство той обители, которой он вот-вот должен был достичь. Она бы не стала соблазнять маленького путешественника возвращением, хотя сама горько скорбела, что должна оставить его и пойти назад. Но в то мгновение, когда Илбрагим, казалось, уже совсем подошел к райским пределам, он услыхал за собой голос, заставивший его на несколько, всего лишь на несколько шагов повернуть вспять на той унылой тропе, по которой он следовал. Когда Дороти взглянула ему в лицо, она увидала, что спокойное его выражение нарушено. Ее собственные мысли были настолько поглощены им, что ей недоступны были все посторонние звуки — как бури, так н человеческих голосов. Но когда крик Кэтрин проник к ним в комнату, мальчик сделал усилие, чтобы подняться.
— Друг, она пришла! Открой ей! — крикнул он. Еще одно мгновение — и мать уже стояла на коленях у его изголовья. Она притянула Илбрагима к себе на грудь, и он приютился на ней без бурных проявлений радости, но с чувством глубокого удовлетворения, точно готовясь тихо отойти ко сну. Он взглянул ей в лицо и, видя ее отчаяние, сказал хотя и слабым голосом, но серьезно:
— Не плачь, милая мама! Теперь я счастлив.
И с этими словами кроткий мальчик испустил дух.
Королевский указ об обуздании гонителей веры в Новой Англии положил наконец предел дальнейшему мученичеству. Но колониальное начальство, в расчете на отдаленность свою от метрополии, а возможно, и на предполагаемую непрочность королевской власти, вскоре возобновило жестокие преследования во всех иных отношениях. Фанатизм Кэтрин стал еще более необузданным после того, как она порвала все узы, которые связывали ее с людьми. Где бы теперь ни вздымался бич, она была тут как тут, чтобы принять удар. И где бы ни открывались тюремные засовы, она устремлялась туда, чтобы броситься в темницу. Но с течением времени более христианские чувства — терпимости, если не сердечности и благожелательства, — вошли в обиход в отношении преследуемой секты. И когда суровые старики пилигримы стали взирать на несчастную женщину скорее с жалостью, чем с раздражением, когда матери начали ее подкармливать остатками пищи со стола своих детей и предлагать ей ночлег на убогой и жесткой постели, когда толпы мальчишек-школьников уже не оставляли своих игр, чтобы кидать камнями в одержимую странницу, — тогда именно Кэтрин вновь пришла в дом Пирсонов и поселилась в нем навсегда.
Как будто кроткий дух Илбрагима спустился с неба, чтобы научить свою мать истинной вере, как будто его ласковость продолжала оказывать свое действие и из могилы, ее неукротимый и мстительный нрав значительно смягчился под влиянием того самого горя, которое когда-то доводило ее до исступления. Но годы шли, и к образу ненавязчивой печальницы привыкли под конец настолько, что жители селения стали проявлять к ней, правда, не очень глубокий, но всеобщий интерес; она превратилась в существо, на которое каждый мог тратить свой неиспользованный запас сочувствия. О ней говорили с той степенью жалости, которую приятно испытывать, и каждый был готов проявлять по отношению к ней то скромное внимание, которое почти ничего не стоит, но свидетельствует о добрых намерениях. И когда она в конце концов умерла, длинная вереница ее прежних жестоких гонителей проводила ее с благопристойной печалью и с не слишком горькими слезами до места ее последнего упокоения рядом с уже осевшей зеленой могилкой Илбрагима.