Если над нашей Новгородчиной лететь на самолете, видится, что места нежилые — один лес. Приглядишься — нет: вот светлая ниточка дороги, речушка меж деревьев поблескивает, подальше, на небольшой плешинке, кучка изб. Все игрушечное: чистенькое, ровненькое, аккуратное. На деле не так. Стоит только сойти с самолета и пересесть в машину — если в попутке найдется место — вокруг все окажется другим: дорога — не желтый песочек, а глубокие колеи, пробитые тракторами-колесниками в глинистой грязи; и лес — не лес, дельную елку в редкость увидишь, а корабельную сосну — никогда, все больше жердняк да вырубки, брошенные в своем первобытном безобразии; и поле — не поле, в рост кустовье, кое-где только вокруг совхозных усадеб обихоженное. В деревнях, хоть крыши шиферные, покосились избы и нет в них дворов.
И все равно живут люди! Хорошие, настоящие, не какая-нибудь бездельщина или перекати-поле, только… пристарели… О них рассказ.
Соседка заканчивала разговор: «…это верно — мужики, что оставши, гуляют нонечь поменьше. Все равно, совесть у них уже пропита накорень. Нет ее нисколько ни у одного. Ты в район? По дороге полюбуй, что на Дальней ниве».
До районного центра двадцать километров, почти все пешком. На обратном пути стало больно ногам, сел на камень, снял тяжелый туристский ботинок и убедился, что сильно натер пятку. Снял второй — та же картина, связал их шнурками, затолкал внутрь носки и перекинул через плечо. Тап, тап, тап — тихие, мягкие шаги по колее: забытое ощущение ходьбы босиком. Пыль выжимается между пальцев и щекочет, но как легко идти…
Тихий вечер бабьего лета. Над кошеным лугом в мареве согретого воздуха плавно тянутся нити паутины. На кончике каждой — паучок. Он безумно храбрый: пустился в путешествие по ветру, не зная, куда его принесет. Пусть. Бывает, что хочется лететь хоть в неизвестность. Высоко-высоко над лугом косяк гусей-казарок. Они уже явно, в голос, зовут за собой.
У одинокой приметной березки на лугу у меня припрятан кусок проволоки. Решил захватить. Сошел с дороги на кошеное — убавил шаги: колко. Ничего, вспомнил, что надо идти как бы скользя, не прямо ногу ставить.
За спиной шум моторов, оборачиваюсь — вижу: навстречу друг другу гусеничный трактор и легковой УАЗ, вот-вот столкнутся. Остановились, приткнулись в сантиметрах. Из «козла» выскочил чернявый, узкоплечий человек в кожаных кепке и куртке, — узнаю: совхозный агроном. Что-то возбужденно кричит, рот перекошен, размахивает руками. Выхватил из кармана коробку папирос и сунул обратно.
Из кабинки не торопясь вышел тракторист. Знаю, что его зовут Николай. Он закурил спокойно, рот открывает, что-то говорит. Агроном протянул руку и выключил зажигание, показал, что разговор непростой. Николай кивнул, поднялся в кабину и остановил мотор. Слышен тонкий сердитый голос агронома:
— Вернись: пахать!
Густой, спокойный бас:
— Не вернусь.
— Вернись немедленно!
— Сказал, не буду, и амба.
— Будешь, вспашешь. Пойми, дурья голова, — работа кончена, район знает — все убрано и вспахано. Ты из-за клочка — нас под монастырь: людям языки не обрежешь. А тебе запишу «отказ от работы». Понял, наконец?
Агроном разошелся, круглое личико под кожаной шапкой раскраснелось, грудью наступает, к трактору Николая жмет.
Тот вежливо отстраняется:
— Хлеб в землю зарывать не буду — точка. Что вы там записали, докладали — не мое собачье дело.
— Слушай, дурья голова, сколь хлеба-то — крохи, и помят, полег. И директор так считает.
— Крохи? Четыре гектара. Сколь бы ни было — не буду хлеб запахивать! Ну вас на фиг вместе с директором!
— Ну гляди у меня, лодырь!
Я подошел к машинам. Агроном обрадовался, ждал поддержки:
— Понимаете, отказывается работать. Должен был в вашем Боровском поле весь клин вспахать. Вспахал до угла — по-вашему, Дальняя нива, — увидел, что там комбайн оставил неубранный клочок: торопился или погода помешала. А этот черт постоял на краю поля, сделал вид, что поджидает комбайн — знал, что не придет, — и айда домой. Мне сообщили, примчался — и вот, извольте. Худое дело. Самоуправство.
Я растерянно бормотал: «Право, не знаю, затрудняюсь сказать… я человек посторонний».
Тракторист, казалось, не слушал агронома, проверял что-то в моторе, потом отмахнул ему в сторону рукой, сказал спокойно, без сердца: «Дай проехать, гляди — сомну».
Агроном театрально плюнул в сторону, вскочил в машину, проскрипел стартером, рывком попятил далеко через обочину на луг, буксанул на мягком, развернулся и дал газ. Николай, покуривая, смотрел вслед, осуждающе покачал головой, подытожил:
— Не любит меня начальство, я у них, как чирий под мышкой. Главное — язык. Жинка ругает: «Ну куда ты? И премию не дадут». Верно, не любят — и не дали. Судите сами, нонечь кое-как убрались, больше, правда, помяли, а то год за годом сеем и не убираем. Прошлый год встретил на озере наших и районных начальников — уху варили, отдыхали. Меня подозвали с лодки, налили стопку. Говорю — есть рацпредложение, раз не убираем — не сеять. Экономия горючего, смазочных, моторесурса. Сделали вид, что смешно. Им не к месту. А потом… все то же бесстыдство… кругом шестнадцать…
— Вы бы написали в газету.
— Писал в районку. Не печатают. Приезжал газетчик, записывал и… ничего. Письма присылали — благодарят за внимание, худое, мол, сами знаем, сообщайте положительные факты. Может быть, вы напишете? О наших безобразиях…
— Думаете, мне больше поверят?
— А вдруг, я местный, вы приезжий, авось, не откажут. Будьте здоровы.
Я стоял на дороге и слушал уходящий рокот трактора. Он все тише и тише, но мне хотелось, чтобы нисколько не было, совсем. Тогда можно слушать тишину — она только здесь, в городе так не бывает никогда. Смолк металлический гул и стало слышно, как изредка и коротко вскрикивают трясогузки, вспархивая над отавой, шуршат на осинке розовые листья — это не разрушает тишину.
Тап, тап, тап! — хлопают босые ноги по уже прохладной пыли. Тап, тап, тап! — приятно возвращаться домой с хорошими мыслями. Я ей скажу, скажу: «Ошиблась!»
У крыльца моей соседки на крашенной в зеленое обшивке дома две красные звездочки, под ними в палисаднике доцветают лиловые флоксы. Столбики крыльца покосились, ступени подперты чурками. Застал хозяйку на лавочке перед домом, присел рядом. Рассказал про район и что автолавка завтра непременно придет, хотя, наверно, опоздает — новый шофер и такая дорога. Рассказал и про стычку тракториста с агрономом. Укорил: «Вы говорили, все мужики пропились, выходит — не так». Женщина подняла брови, крутые, черные, удивительные при ровном серебре волос, сказала, чуть усмехнувшись: «Дивья — Колю нашел. Дак он один такой. Только уж очень ответный и вроде полудурья. — Спохватилась, что неладно обозначила человека, заторопилась: — Хороший. Без него бы пропали. С темного до темного гремит на полях, устает, все равно, урвет часок, весной усадьбы вспашет, зимой дрова приволочет, муку на всю деревню с автолавки. Он к людям душевный. — Старушка заключила не похвально и не укоризненно: — Только трудно с ним: ни вина, ни денег, ни съестного не берет, плати в совхоз, а туда добираться… Чокнутый он, и евоный батька такой был».
Пришла ко мне Даня-почтариха. Наша деревня ей по ходу последняя. Уговорил чайку попить. Скинула платок и шубейку, присела к столу. Рассказал ей о наших делах, потом спрашиваю: «Как это в Жарке-то?» Разом чашку поставила, сказала: «Ой! Верите, скоро месяц, а я еще не отплакалась».
— Расскажи. Еще налить?
— Спасибо, полно. А дело так. Суббота, воскресенье, потом два дня погода — из дому не выйти. Чуть приутихло, я по ближним-то деревням почту разнесла — это просто, все по дороге, где треугольник ходит. На другой день остался один Жарок, проще сказать, крестна моя, тетка Мария. Ей «Сельская жизнь», районная, «Работница» и еще письмо, поди знай от кого — обратный адрес худо написан — от дочки, что ли. Запихала почту в сумку, туда же кулек конфет, буханку черного, буханку белого с автолавки. Знаете, в Жарок езженого нету, только на лыжах. Вытащила из придворка те, что поширьше, не те, узенькие, что когда-то в школу бегала. И палки взяла: четыре километра и все буграми, то вверх, то вниз — без них худо. Сумка через плечо и але — здравствуй, крестна, скоро буду. Можно я еще чашечку налью? В горле першит…
— Подогреть? Сейчас включу.
— Не надо, и я сама, я сама. Конфетку возьму?
Как с большака крянулась, нет моего старого следа, снегу накрутило толсто, выше колена — как пройду? Сначала полем. Солнышко яркое, снег чистый, глазам больно.
К лесу подошла, господи — стена белая, кустовье в снегу, перекрестивши, березки через дорогу дугами, толстыми. Палкой перед собой стучу, пробираюсь, вся в снегу — на шапке, в карманах, на спине.
Долго идти до Жарка. В гору тяжело, ползу крестиком-елочкой, вниз — быстро, да не очень-то: упор глубокого снега. Думаю, обратно по своей лыжне разомнусь. На ушковской повертке, в аккурат полдороги до Жарка, смотрю — понять не могу: встречь какая-то чернина, прыжками. Сошлись, глазам не верю — кот! Узнала — Марусин Матрос, черный коток, грудка белая. Подошел, лег на пузо: «Мяу!» Вот те и мяу, куда, дурашкин, забрался? Он блудной, летом в нашу деревню часто ходит, — дак зима. Говорю: «Вертайся, пойдешь со мной». Он опять — мяу! — и покатил сзади, по лыжне-то легче. А мне вдруг тревожно, шагу прибавила.
Задумалась за Марию: сколь время во всей деревне одна живет, старая ведь, тяжело. Никак не уговорить. Звали свои. Съездила в город. Приняли, — вроде, не хаяла. Живут справно, квартира большая. Правда, один раз я припозднилась, ночевала в Жарке у нее, ночь длинная, обо всем переговорили, она и высказала: «Знаешь, у зятя печка горбата». Все. Больше никогда.
Так думаю, шаг прибавляю, Матрос за мной. Мечтаю поскорей до тети Маруси — чай с конфетами пить и журналы смотреть.
Подошла к деревне, стала на горке у воротиков. Марусин дом первый, из трубы дыма нет — видать стопила уже, хоть я и рано вышла. Вниз круто, выглядываю, как лучше проехать: прямо или наискосок. Неладно взяла — раскатилась и плюх у колодца перед Марииным домом. Снегу полны рукава, шапку, дянки — искать надо. Отрыла их, кое-как отряхнулась, пошла к дому. Вижу от колодца следа нет, не чищено. Стукнуло в сердце — не заболела ли Маруся? И крыльцо снегом задуто, веник тут. Маленько крыльцо и ноги опахала — и за дверь. Вошла, кричу: «Тетя Маруся, принимай почту!» Шубейку скинула, чую — в избе холодно, дянки в печурку пихаю — печь настывши. Марии не видно, не выходит — значит, на кровати за перегородкой. Я все говорю: «Тетя Маруся, плохо можешь? — печь не топила, я сейчас чайник… цыц! — это я коту, — успеешь». Он как пришел, ревит и ревит. Мария молчит — крепко уснула. Занавеску у переборки откинула, зашла. Баба Мария лежит на кровати, смотрит на меня чуть прищурившись. Я ей: «Ты что?» Руку взяла — холодная.
Заплакала Даня-почтариха и дальше со слезами:
— Присела к ней на кровать, сама ни живая, ни мертвая. Гляжу, кто же ее обрядил? Лежит на спине ровно, через лоб венчик — лента такая с молитвой, руки сложены, в них иконка чуть покосивши. Рядом на краю стола лепешечка воска, в ней черный фитилек потонувши: жгла отходную свечку, и рядом два пятачка. Пала я на пол на колени, голова у иконки. — Маруся, Марусенька, желанная, отходили твои ноженьки по всем дорожкам, устали рученьки, улетела чистая твоя душенька. Осиротели мы хорошим человеком, покинула нас. — Не помню, сколь время так простояла, встала, пятаками ей глаза прикрыла, образок поправила.
Печку топить не стала. Оделась, вышла на волю, дверь поплотнее приторнула и дрючок наискось приставила: значит, ушла из дому хозяйка. Так и есть — совсем ушла. С крыльца шагнула — дурной голос: Матрос в избе ревит. Вернулась, схватила кота, пихнула в почтовую сумку — он и притих, замаявши был вконец.
Край мой северный! Чтобы понять тебя, не только с самолета надо сойти, надо выйти из шумной, пахнущей неживым машины и прямо с дороги шагнуть под деревья. Станет ноге мягче, груди вольнее. Напрямик через лес не ломись — обдерешься о сучки да ветки, застрянешь в валежнике и ветровале — найди тропу, теперь по ней лоси ходят.
Тихо в лесу и в любой солнцепек — прохладно. Пить захочется — выведет тропа к ручью, где вода, как воздух — не видно ее, просто среди мха и травы желобок из гальки и песка. Попробуешь воду — зубы остудишь. Нет чище воды на свете! Откуда она? Пройди вверх по ручью — найдешь родник: у камня на дне светлой лунки кипит песок.
Выйдешь на лесное озеришко, там в гладкой воде дремлют опрокинутые сосны, на них плавают белые кувшинки; по берегам мох прогибается под ногой, растет ягода-морошка, сорви, положи в рот — побожусь, в мире нет ягоды ароматней.
Дальше тропа выведет в рай — точно такой, как наши бабушки рассказывали: на лесной полянке светло, благостно, звучными голосами поют птицы, сколь глазу хватит — нарядные цветики, и среди них уйма сладкой земляники. На осторожные шаги обернется старушка-ягодница, ойкнет испуганно, успокоится, протянет корзину, скажет: «Спробуйте, какая спелая да крупная, — приглядится к вам, — а вы чьи будете? Что-то лицо знакомое, чую, если не из боровских, так, верно, кленовский». Для нее чужих нет.
Край мой лесной — пустыня прекрасная! Нет! Не будет пусто свято место, в городах многим душно, придут, вернутся мастеровитые новгородцы, молодые трудолюбивые мужики, приголубят и возродят отчую землю.