Какие надежды я на вас возлагала! Тут была и любовь (к кудрявому Гофману), и совместные занятия наукой, и общество, где можно поговорить по душам, и танцы, которые я обожала, но никто меня не приглашал, и походы на тихие подмосковные речки, где мы с Гофманом романтически собирали землянику на круглом пригорке в сосновом лесу, и тут бац - я входила в комнату, где заставала три раскладушки вокруг большого дубового стола уже расставленными - пятеро нас спало рядком да ладком, включая родителей на диване - а мой чертеж с деталью "крюк", похожей на солитера в родовых муках, уже выглядывающим из-за шкафа, откуда его при всем желании не достанешь, а у меня и желания такого не было.
Однажды, поздней осенью, ввалившись продрогшая и голодная в наш распотрошенный ковчег - семейство в разного рода дезабилье, позевывая, уже занимало места согласно купленным билетам, - я заметила на столе белую, пухлую книгу неизвестного происхождения, и, ухватив ее вместе с хлебом, колбасой и сахаром, поволокла на кухню, пить чай. Тараканы так и побегли при моем появлении, когда над нашим столиком зажегся свет, дистанционно управляемый из комнаты - соседские столики тонули во мраке - и, подстелив газетку, глотнув горячего чаю, я сжевала бутерброд и между делом открыла книгу, которая называлась "СС в действии". Как правило, подобные вещи я не читала, не вынося жестокости, и даже кошка, сожженная на моих глазах мальчишками на улице, навсегда вошла в репертуар моих снов, не говоря уже о чем-нибудь более серьезном. Но как-то такое я, нехотя, потащилась через эти истории, от одной страницы к другой, от картинки с трупами к картинке с очередями в крематорий, с детьми, глядящими на меня из гетто, с так называемым мирным населением, копающим себе ров - и когда я кончила, часа через три, огромное несчастье уже свалилось на мои плечи, и тараканы начали собираться кланами около родимых своих обиталищ, ибо я сидела тихо и была им теперь не опасна.
Потом меня вырвало, и я долго заметала и замывала следы, потом рассвело и осветило обшарпанный потолок, стены в трещинах и неотмываемо серую раковину - и впервые я испытала удовлетворение от этого безобразия и поприветствовала черненькие головки тараканов, выглядывающие из-под плиты ибо так я была ближе к смрадным кучам моих евреев, умиравших под пристальными взглядами европейских народов.
И начались эти ночные кошмары, страхи, хуже которых ничего придумать нельзя, когда я ворочалась то на бок, то на живот, пытаясь заснуть, и пробовала расслабляться и считать до ста, и расправляла простыни, и свешивала голову с раскладушки - но все напрасно, тщетно, сон не шел, и мускулы мои натягивались, как веревки. Истории были совсем простые:
одному заключенному сделали укол в сердце, и он тут же умер. Молодая женщина взяла за руки двоих чужих детей - с детьми прямо с транспорта отправляли в крематорий - и сама закрыла за собой дверь, чтобы поскорее покончить с этим делом. И еще какой-то мальчик, двенадцати лет, необычайно умный и образованный, в беседе с комендантом сказал: "Я знаю, что больше я ничего не узнаю".
И в темноте и сопении нашей семейной ночи я в сотый раз, скосив глаза, с ужасом глядела, как под мое желтое, обглоданное ребро вводят огромную, конских размеров, иглу, и еще не веря, не в силах вздохнуть, чувствовала, как она проникает в меня все глубже, глубже, толчок - и с выкатившимися глазами, с отвалившейся челюстью я начинала страшно, хрипя, умирать - так что мама однажды проснулась и стала спрашивать, в чем дело. И в сотый раз, отворив железную дверь, я пропускала вперед по узкому коридору двух чужих малышей, мальчика и девочку, девочку с больной ножкой - но это теперь не имело значения; и снова и снова шли эти слова "Я знаю, что больше я ничего не узнаю" - и я плакала, потому что мне казалось, что это обо мне, что это я больше никогда ничего не узнаю - хотя ведь к моим услугам были все книжки на свете, а тот мальчик просто действительно больше ничего не мог узнать. И то, что он сознавал это и принимал, как взрослый, и выражение его темных глаз, когда он говорил с комендантом - я понять никак не могла, как это небеса не рухнули в обломках, и солнце, как и прежде, светило на гнилую землю.
И я лежала на раскладушке, судорожно вытянувшись, глядя перед собой немигающими совиными глазами, и время от времени выходила почти по трупам сородичей на кухню, пить воду или в холодную уборную с вечно протекающим ржавым бачком, который от грязи, казалось, шевелился. И я говорила себе ну, сколько можно, война давно кончилась. И почему Гитлер? Сталин больше народу убил, чем Гитлер, и сейчас, разве не сажают?
"Сажают", - отвечала я себе тоскливо, и на душе у меня было паскудно, как в пивной бочке.
И когда я, наконец, засыпала, мне снились отравленные реки, отравленные конфеты, тростники, где нельзя спрятаться, лай собак - и наутро, когда я с головной болью перлась в институт, я положительно не знала, в каком времени, пространстве и состоянии я существую, и я готова была за что угодно уцепиться, чтобы отсрочить наступление следующей ночи, и университет был заброшен давно.
И когда я входила в институт, у входа уже стоял Витька Пальма удивительно стройный, красивый мальчик из города Горького, с коричневыми, без блеска, глазами лермонтовских героинь, с завитком каштановых волос на лбу - и он кланялся мне издали, не спуская глаз, как кланяются старушки прокурору, и следовал на расстоянии в чертежку, где внимательно следил за всеми моими передвижениями и телодвижениями. Видно было, что любовь трахнула его по голове, хотя шансов у него не было никаких - во-первых, Гофман, а во-вторых, когда он подходил поближе, у него в глазах светилось такое меланхолическое собачье обожание, что я невольно свои глаза отводила - ибо никак нельзя достойно ответить псу на его любовь, разве что лечь рядом с ним на пол и целовать в сиреневую пасть, пока не заразишься эхинококками.
Он робко предложил начертить за меня злополучный крюк, на что я, конечно, согласилась - и он сделал великолепный, как его собственные, чертеж, с жирными обводными, изящными пунктирными, безупречным шрифтом на белоснежной, настолько нетронутой бумаге, будто сама муза черчения подошла и дунула чертежом, а не Витька, изогнув свое кошачье тело, часами корпел над ним, подкладывая под локти газеты. Чертежник принял лист, вздыхая ситуация была ясна ему совершенно - ив знак презрения только пожевал губами, не удостоив ни словом.
Нечего и говорить, что за крюком последовали мрачная болванка в трех измерениях, затем некая
.вещь, состоящая из дыры с фестончиками, и много чего еще - я уж и внимания не обращала, что там "у нас по плану, а Витька был счастлив, спасая любимое существо посредством любимого предмета, и каждый день провожал меня домой, вернее, в темное > наше парадное. Мы шли, и он молчал, а я говорила, плела ему разные байки, от Шекспира до Конан-Дойля, и он так удивленно слушал, поднимая брови, и на его чутком лице немедленно все отражалось, что он там подумал и как отнесся - но сам он больше молчал, не обладая словесным даром, и изъяснялся односложно. И почти никогда не произносил фраз, начинающихся с "я" - так что по сравнению с гражданами, непрерывно сующими вам свое жирное "я", как котлету в руку, Витька находился на другом, редко посещаемом полюсе: он вообще как бы не существовал для себя, в качестве объекта второстепенного, незначительного - и если и ходил за мной повсюду, то не потому, что хотел чего-то хорошего для себя, а просто неведомая сила велела ему ходить, вот он и ходил.
И каждый день он покупал мне подарок: то плюшевого мишку, то шоколадку, то нужную книгу - и прощаясь, вынимал его из старенького чемоданчика, с какими ходили после войны, когда портфелей близко не видали, и протягивал мне с искательной улыбкой. Не взять было невозможно - он смотрел так испуганно, будто соображал, что купи он мячик вместо мишки, все обошлось бы; но и брать было никак нельзя - два пятьдесят, рубль, три рубля - он просто терроризировал меня этими ценами, каждой из которых хватило бы на его дневное пропитание, и я уже опасалась, что он убивает или ворует - а что он не \ ест и ходит в тряпье, и так было видно.
Х И я стала уверять его, что очень хорошо к нему 1 отношусь, просто замечательно - только не надо мне ' ничего покупать, и в качестве доказательства разре-1 шила держать меня за руку и целовать в щеку, что ' в наш развращенный век выглядело до того глупо
- и по-детски, что скоро я, смеясь, подставила ему губы
- и напрасно. Подлинная страсть, которой он был охвачен, затаенный взор, холодные губы - это был поцелуй такой жгучей сладости, что я только глаза вытаращила, удивляясь, откуда что берется, а он, как умирающий, прижимал меня к своему серенькому пиджачку, пахнувшему химчисткой, и бормотал: "выходи за меня замуж, а? ну, выходи... выходи...".
И через некоторое время - мы целовались каждый день - он уже одурманил меня до такой степени, что эти его глухариные бормотания не казались мне смешными, и сердца у нас стучали, как бешеные, и я чувствовала, что еще немного - и я паду на этих самых ступеньках, на удивление соседям. И благодаря этим новым, жизненным ощущениям, мои видения как-то сникли, уползли восвояси, и если и появлялись иногда, то только во второй части, в невероятных цветных снах с преследованиями - так что получившийся продукт можно было смело пускать на широкий экран, публика бы в накладе не осталась.
Меня удерживало только неверие в Витькину предназначенность - как, этот мальчик? А где же Гофман? Где совместные занятия наукой, разговоры, запланированная общность взглядов? С Витькой не о чем было поговорить - он был чист, как слеза октябренка, и еще в школе привык отвечать на вопросы типа "За что автор любит свою Родину? За что готов сложить за нее голову?" - и сам представлял собой идеальный объект для такого сложения, где-нибудь в окопе, в окружении, даже не задаваясь вопросом, кто и почему послал его туда. И когда я горячим шепотом наговаривала ему на советскую власть, он только недоверчиво слушал меня, вздыхая, и однажды высказался - что зря, мол, народу все это рассказали, народ должен верить - и посмотрел мудро. А я осеклась и подумала, что не напрасно Сталин их благодарил за то великое терпение, с которым они на его дыбе висели - и как-то расхотелось мне с ним лобзаться, и объясняться тоже стало неохота, и я велела ему топать восвояси, тоном, с Гофманом невозможным, и он ушел понуро, в своем обвисшем коричневом пальто, ничего не понимающий, очень одинокий.
Но на следующее утро он уже ждал меня на лестнице, бледный, держа поперек живота тигра за девять тридцать - и он молча протянул его мне, как искупительную жертву Молоху, и в первый раз я почувствовала над ухом свист крыла судьбы.
И, конечно же, через несколько дней в общежитии состоялась драка кто-то, как-то оскорбил мое национальное достоинство - и Витька в качестве влюбленного рыцаря дрался сразу с тремя, причем, стоял настолько твердо, что они никак не могли одолеть его, но потом повалили и начали бить ногами. И когда я накладывала ему примочки на черный, закрывшийся глаз, второй, карий глаз смотрел на меня любовно и довольно, будто спрашивая "ну как, этого достаточно?! - а потом вдруг взял и закатился, потому что у Витьки была сломана ключица, и никто об этом не знал.
И пока он лежал у тетки на станции Бескудниково, на широкой купеческой постели, возле которой примостилась я, мы снова втянулись в наши поцелуйные утехи - но на этот раз не в темном, холодном парадном, неоднократно прерываемые жильцами, а на выдающихся пуховиках, в маленькой деревянной комнатке, куда тетка, похожая на бабу с чайника и такая же безобидная, и не думала заходить - и последствия вышли самые разрушительные, потому что я осталась жить в этой комнате, приведя родственников в состояние ступора, и каждую ночь засыпала рядом с Витькой на теткиной постели, куда ни одно привидение не осмеливалось носа сунуть, и он еще обнимал меня для верности своей смуглой рукой, даже в глубоком сне.
И когда я просыпалась иногда в темноте, то видела за окошком в мерцающем снегу старые яблоневые деревья, луну, плывущую за облаками, Витькино спящее лицо и крепкую грудь, будто вылепленную Донателло, и счастливо вздыхала, и заворачивалась снова в его руку, и засыпала опять. А на рассвете он уже будил меня - его ненасытной утробе всегда и всего казалось мало - и он был так поразительно хорош со своим выражением глубокой нежности в глазах, уже свободных от всякого рабства, уверенных во мне, что любая красавица почитала бы себя счастливой на моем месте, в чем я его очень горячо уверяла.
Потом он бегом носил воду из колонки, в рубахе без пояса колол дрова, крякая при каждом ударе, разжигал печь, стоя на коленях, и бежал в институт - чтобы не отвлекаться на меня, дремлющую до одиннадцати в постели, вяло ковыряющую картошку, затем эдак следящую взглядом какую-нибудь науку потому что с некоторых пор я слонялась по дому, как отравленная кошка, и прошел целый месяц, прежде чем я догадалась, в чем дело.
В панике я побежала в женскую консультацию - и там полная врачиха сказала мне бодро: "Рожать будем, девушка, рожать", и пока я дрожащим от ужаса голосом бормотала ей что-то насчет науки, своей жизни и права на аборт - она уже начала производить какие-то измерения и записывать их в большую карту. И только когда я внезапно сбесилась и стала кричать, что пойду жаловаться, что я тоже человек, хоть этого не видно с первого раза - она недовольно записала меня на аборт, на какое-то кошмарно далекое число, когда уже почти поздно было, заявив, что имеется очередь и что выше головы не прыгнешь.
Но тут Витька, который растерялся поначалу, пришел в себя и начал умолять меня ничего не предпринимать, и ночью лежал без сна, глядя в потолок, и все думал, думал - господи, ну о чем тут можно было думать? Ну, влипли, ну, тяжело - но небольшая экзекуция, и я снова буду свободна, и снова буду бегать в университет - ведь не надо мной же эти слова сбудутся: "я знаю, что больше я ничего не узнаю!". Почему же надо мной, именно? И я бросилась на физфак, и достала программу, и лихорадочно стала читать учебники, судорожно пропуская непонятные места, и все во мне было сжато в комок, в один жалкий комочек, пытающийся отчаянно, в последний момент понять устройство вселенной, мелкие и важные формулы, хребет и мясо науки.
И я вскакивала на рассвете, боясь пропустить час, и больше всего боялась трудных задач - потому что стоило застрять на одной, как все стояло, не двигалось - и однажды Витька, придя домой, застал меня за решением такой задачи, которая не давалась, хоть вешайся, так что я даже головы не повернула, а только буркнула что-то - и только позднее, почувствовав странную неподвижность, взглянула.
Он смотрел на меня тяжелым, полным ненависти взглядом, какого я у него никогда не видела, и он подошел ко мне, и, взяв из моих рук листок, внезапно порвал его с исказившимся от бешенства лицом, и сказал сквозь зубы:
- Я тебе не позволю, моего первенького... Ты хуже своих немцев... Убийца...
И он пошел и лег на кровать, лицом в подушку, оставив в воздухе ноги в черных, мокрых насквозь ботинках - а дом был полон плющевых зверей, которые сидели в разных позах, напряженно следили за нами своими пуговичными глазами, ждали, как решится их судьба. И ночью он рыдал на моем плече и был в таком неописуемом горе, что я уж и не знала, что и делать, и пробовала объяснить ему, что у нас нет денег, нет коляски, кроватки, ванночки, нет даже воды, которую нужно в эту ванночку наливать. И что если он бросит институт, пойдет работать - его тут же загребут в армию, и тогда мы совсем погибли, а главное - если я останусь в железнодорожниках, мне и жить незачем - но он говорил, что я смогу заниматься, что он будет сам пеленать, и ночью вставать, и пеленки берет на себя - он только не обещал кормить грудью, и это показывало, что кое-какой здравый смысл в нем еще оставался.
И мы перестали обсуждать этот вопрос - а время все шло и шло, и меня уже рвало пять раз на день, и Витьку уже погнали с зачета, и еще проекты нависали, и лабораторные по электротехнике, и какой-то старый хвост по технике безопасности. И в отчаянии я много раз таскала тяжелые дрова и здоровенный рельс, который подпирал дверь сарая - но это помогало, как мертвому припарки, и Витька уже прогуливал меня вечерами, говоря, что это полезно, и я уже ступала как утка, больше от воображения, чем на самом деле, и одурманенная тошнотою, тупо смотрела на мелкие звезды.
И только временами, пораженная холодной тоской в сердце, я останавливалась и видела вещи в их истинном свете - как я ненароком выпала из своей жизни в чью-то другую, чужую жизнь, и завязла в ней, и далеко позади осталось все, что было важно для меня - университет, концерты, Ленинка с зелеными абажурами, книжки, я сама, вострая и жаждущая, Гофман и Янкелевич, тайные мечты и надежды. И в далекой перспективе, как в перевернутом бинокле, виднелось мое будущее - семья, спокойный, домовитый Витька, рядом я, гладкая и спокойная, стол, заставленный тарелками, на окнах - белые тюлевые гардины и мир, покой, порядок повсюду.
-------------------------------------
НАЧАЛЬНИК АВТОБАЗЫ
Прекрасную свою автобазу Шурик Рабкин создал, когда ему минуло пять, назначил себя пожизненным начальником и разместился в доме 30 "а" по Ломоносовскому проспекту - таким хитрым образом, что ниоткуда, ни с Ломоносовского, ни с Ленинского автобазу нельзя было увидеть, внутри же она хорошела и процветала. Каждый день издавались новые приказы и распоряжения; гремели в воротах выезжающие автобусы; сотрудники в счастливой суете двигались толпами то на прием к начальнику, то на построенную тут же шоколадную фабрику, то в цирк и кинотеатр - тоже местные, автобазные - и, наконец, в знаменитый буфет-распределитель, где каждый мог получить любые продукты, потребные для семьи, и деньги, если кому недоставало. В стороне, маленький и скромный, стоял музей имени начальника автобазы Александра Рабкина, в котором хранились его личные вещи, начиная с грудничкового периода, все приказы и подшивка газеты "Новости автобазы", издаваемой также начальником.
Газета состояла из двух разделов: "Читатель умоляет рассказать" и политического, который давался с трудом - так, например, начальник размахнулся было на статью "Денежный кризис", но сообщил в ней только, что у некоей старушки на улице сперли кошелек, отчего она и впала в кризис. Фанатично сверкая круглыми зелеными глазами, начальник выпрашивал у мамы машинку и пыхтя, ерзая плотненьким задом по фолианту "Сопротивления материалов", оставшемуся от ушедшего папы, печатал часами свои волнующие творения.
Истерзавшись полностью сидением и печатанием, начальник, уже кое-как поставив свою подпись под словами "подпись вручаемого" и оставив пустое место там, где должна была расписаться мама ("подпись получаемого"), шел, наконец, в свой вечерний, любимый рейс.
Усталой походкой он проходил темным двором автобазы, с редкими пятнами фонарей у раскрытых ангаров, и задержавшиеся сотрудники прощались с ним, торопясь домой с пакетами подмышкой. Он находил свой новенький, салатовый ЛИАЗ, ласково посвечивающий ему передними фарами, будто говоря "привет, начальник!", садился в кабину, чувствуя ее знакомый запах, ставил ноги на педали - и ЛИАЗ плавно, волшебно начинал скользить к воротам, и вот он уже стоял перед светофором, в строю блестящих, радостных автомобилей, на углу Ленинского и Ломоносовского, и на зеленый свет они бешено мчались на третьей скорости, к метро "Университет", так что только рессоры подбрасывали, и дальше, по темным Раменкам, где на каждой остановке стояли граждане и всматривались, ожидая его. И он объявлял в кулак остановки, железным голосом, и снова трогался, жужжа сначала тихонько, а потом все исступленнее и исступленнее, пока, наконец, не впав уже в совершенное неистовство, не начинал высоко подпрыгивать на диване, мотая головой так, что она чуть не отваливалась у него, и бабушка Ревекка Ефремовна, проходя мимо, бормотала: "Господи, и когда это только кончится" - но он на нее внимания не обращал - толстая, оливковая, неприятная старуха - и несся, как стрела, мигая, сверкая, ослепляя огнями и подфарниками, полный властелин на своем высоком сиденье, хозяин, крепко держащий руль и отвечающий за все.
И медленно он вплывал обратно в ворота, заканчивая день, заканчивая рейс, и ставил ЛИАЗ в темное стойло, огладив на прощанье дымящийся бок, и вразвалочку шел домой, благо близко было.
Дома уже ждала мама, любимая, хоть и усталая после работы; он обнимал ее и целовал на уровне своего рта - в живот, а она его - в макушку, в темные жесткие волосы. И пока он рассказывал ей, что по количеству воняния Америка и Япония стоят на первом месте, она вела его, грязного, в ванну, и купала там, и несла, тяжелого, розово-блестящего, в мохнатой простыне, и вытирала и надевала ему ночную рубашку - не потому, что он сам не умел, а потому, что так приятней было, и целовала на ночь, придвигая лежащие на тумбочке рубиновые подфарники, найденные на помойке - и когда она уходила, он еще некоторое время не спал, мучаясь счастьем, покуда не набегала бутылочная волна сна.
В спокойные утра, если бывало подходящее настроение, а за окошком эдак вяло падал снежок, он малевал что-нибудь для автобазы - по большей части огромные, дрожащие от напряжения автомобили, с адскими кольцами выхлопных газов у задних колес, или дома, косо летящие в пространство под флагами вывесок, или вообще что-нибудь эдакое, клубящееся, красно-зелено-оранжевое, немыслимо смелое и зверское. Постепенно возбуждаясь, он перекидывался на стены и рисовал на обоях в коридоре человечков, дорожные знаки, предупреждения:
"Не ездий юзом!", объявления "Прием от часу до двух. Спасибо. Начальство", "Тормозная жидкость в свою посуду. Спасибо. Начальство", "Модель Рабкина - тембикатор быстроходный!" Ниже, у самого пола, он, ползая на четвереньках и выставив домовитый зад - колготки у него всегда были заштопаны на коленках - примазывал пластилином таинственные служебные бумажки, делал на некоторых пометки и старался раскрутить старые, пожелтевшие предначертания. Мама, глядя на эту китайскую стену, приходила в отчаяние, и то хотела ее разрушить - из педагогических соображений, чтоб ребенок знал, как беречь чужой труд, то из педагогических же соображений оставляла - все-таки человек клеил, старался. Желая направить талант сына в нужное русло, она повела его в музей изобразительных искусств - но там он одобрил только огнетушитель, около которого и остался, таращась восхищенно.
После ухода папы нянькам платить стало нечем, и Шурика записали в детский сад, куда он пошел с большим интересом и расположением, любя, во-первых, общество, а во-вторых, нацеливаясь на большой фанерный грузовик, который стоял там у них в песке. В первый же день какая-то девочка дала ему вафлю, чтобы он позволил себя ущипнуть - а он-то думал, что в детском саду просто так сладкое дают, и опростоволосился. Дальше его щипали уже безо всяких вафель - увидели, что он растяпа и тюлень, сдачи никому не дает, да еще и жид оказался - жид, жид, по веревочке бежит! Шурик отправился домой, надеясь, что насчет жида это ошибка и как-нибудь оно образуется - но мама строго сказала ему, что это правда, что они жиды, евреи, и этим надо гордиться, а не стыдиться. И когда-нибудь, они, может быть, переедут на жительство в государство Израиль, где одни евреи и дразниться некому - но только это тайна. То есть, не то тайна, что в Израиле одни евреи, а что они туда едут - потому что они еще не едут, а только собираются, и неясно, что делать с папиным ребеночком и папой, и вообще, как жить, неясно - и пусть Шурик лучше обратит внимание, когда читает газеты, как Израиль сильно ненавидят и хотят уничтожить - но он не дается, потому, что евреи храбрые. Но это тоже тайна - то есть не то тайна, что евреи храбрые, о господи, а просто лучше ни с кем на эту тему не разговаривать, а то еще нарвешься на стукача, и поминай как звали. Ну, это дядя такой, или тетя, которые сообщают, о чем ты говоришь. А в детском саду надо терпеть, пока не научишься драться, а как научишься - лупи их чем попало, защищай свою честь, да не ладошкой, дурачок, а кулаком, вот так, и можно еще дернуть за ногу, тогда человек падает, но главное - решительность и стремительность.
Но Шурик так испугался этой своей будущей жизни, что начал предлагать, лучше он не будет евреем - что он, присужден к этому, что ли? И когда мама ответила, что присужден, он начал реветь белугой, уже не слушая дальнейших разъяснении, и остановился только от неожиданности, когда вдруг пришли с автобазы, новый сотрудник, да такой милый, с чемоданом и в фетровой шляпе, только что из Америки, где он лично видел конвейер Форда и старинную Испано-Сюизу.
И на следующий день мама опять повела его в детский сад, хотя он очень просил не делать этого, каждые пять шагов останавливался и просил - но мама сказала, что он уже большой и должен понимать обстановку, в которой они очутились, тем более, что другие дети годами ходят в детский сад, а он уже через неделю не может. Но она обещала зайти пораньше - что и сделала, только для того, чтобы увидеть, как ее любимый сын безответно лежит на полу, а на нем, вцепившись, сидит и молотит кулаками, только что зубами не рвет, какой-то шакаленок, который, заметив ее, метнулся и убежал. Шурик поднялся, отряхнул штанишки и хотел было сказать что-нибудь ерундовское, для поддержания достоинства - но вдруг увидел ее огромные глаза, которые она не успела спрятать, кинулся к ней и зарыдал ужасно, захлебываясь, корчась, выдавливая из себя: "За что ме... меня?" Его начал бить озноб, икота, он страшно побледнел, и мама, перепугавшись насмерть, на руках дотащила его домой, и с детским садом было покончено навсегда.
Вот тогда-то и пришлось призвать бабушку, которую до этого мама просить не хотела, не желая повторения своего детства; и бабушка начала пилить их, и грызть, и есть поедом - не по злобе, собственно говоря, а будучи так уж устроена, чтобы во всем видеть одно худшее, непрерывно ждать беды и подсчитывать убытки. Мамин папа, человек добрый и с юмором, как-то умел уговаривать бабушкин макбетовский темперамент и даже звал ее "Кицик"; но с его смертью бабушка окончательно помрачнела, отсырела от слез и полностью переключилась на дочь-неудачницу, у которой вместо жизни получалось сплошное безобразие.
И так как мамины дела обстояли действительно плачевно, бабушка могла развернуться в полную свою силу, особенно часто и с торжеством повторяя: "не сумела мужа удержать, теперь получай", а также: "не надо было таким мужем бросаться" - забыв, что в мирное время, когда папа жил с мамой, терпеть его не могла и все время дочери повторяла: "надо было выйти за Леню" - хотя Леня этот почти не существовал в природе.
Шурику изголодавшаяся по общению бабушка говорила все, что думала - и про цены, и про очереди, и какой негодяй его отец и та девка, и что он теперь сирота и должен всю остальную жизнь хорошо учиться - говорила то, о чем болело ее огромное, расширенное от разных болезной сердце; мама же, неблагодарная, услышав, устроила скандал, и кричала, что лучше снова отдаст сына в детский сад, чем такие разговоры - на что бабушка язвительно отвечала:
"отдай, отдай", зная, что дочери деваться некуда.
В силу каких-то особенностей психики бабушка каждое утро пыталась собственноручно умыть Шурика, хотя он вырывался и кричал "Я сам!"; регулярно давала ему какао, запрещенное врачом, говоря "пусть ребенок получит удовольствие", а главное, непрерывно комментировала мамины с ним разговоры, верша справедливый и скорый суд: "это ты ему неправильно сказала", "не надо было забивать ему голову", "глупости какие, первый раз слышу".
И когда мама не выдерживала, просила ее перестать - шла большая сцена, коронное адажио и па-де-де: бабушка плакала, говорила сама с собой, что ее выгоняют из дому и она умрет у престарелых, что надо было родить десять детей, и тогда среди них нашелся бы один порядочный - а так все свои силы она ухлопала на единственную дочь, грубиянку, от которой любой муж должен был сбежать - что он и сделал, оставив ее с ребенком на руках - а как жить, как платить за квартиру, когда жалованье грошовое, и он теперь дает не целиком, часть денег несет этой девке, хоть бы она сдохла скорей, и еще приходит сюда, играть с Шуриком, чего она, как бабушка, не потерпит больше, милицию позовет, раз он иначе не понимает.
И мама, в тоске, вспоминала, что у ее сослуживицы по работе, скромной библиотекарши, есть тетя, безумная, единственное достояние сослуживицы, которая на каждый звонок в дверь выползает с небольшим туристским топориком, защищая квартиру - так что сослуживица каждый раз должна успеть первой добежать, открыть дверь и оттеснить плечом тетю, уже наставляющую трясущимися руками топорик. По сравнению с подобным кошмариком, все грехи Ревекки Ефремовны были обыкновенные, еврейские - да и куда же их девать, этих беспомощных старух, которые ведь не для себя кишки из собственных детей мотают, а для блага самих же детей, от которых требуется только одно: чтобы они были счастливы во всех своих начинаниях, жили богато и слушались старших.
Папа ничего этого не понимал. Он был, хоть и еврей, но из другого профсоюза, где не кричали, не скандалили, смотрели внимательно и застенчиво, никаких амбиций не имели, а задумавшись на улице над каким-нибудь усилителем и наткнувшись на столб, просили у этого столба извинения. И на кипящем предприимчивостью еврейском фоне, где все были такие честолюбивые, бойкенькие - что, впрочем, очень хорошо для прогресса - папа выглядел по меньшей мере странно, так что Ревекка Ефремовна презирала его, видя, что ни денег, ни диссертации от него не дождешься и что человек этот, вообще, настолько не приспособлен к жизни, что случись завтра атомная война и подъедь последний автобус, папа не только не примет участия в неминуемом побоище у дверей, но сам отойдет в сторону, поглядев виновато на маму и Шурика.
Папа был хорош, когда требовалось терпеть - это он мог бесконечно, с каждым днем все более и более замолкая, глядя все тоскливее и тоскливее незаметный, квадратный человечек, похожий в своих очках на лягушку. В присутствии Ревекки Ефремовны он либо томился в углу, либо норовил отбыть куда-нибудь с поручением, на улице уже отдавая должное кипучей энергии этой бешеной старухи, которой бы только дивизионом командовать, недоумевая в то же время, отчего это он против нее до такой степени никуда.
После изгнания папа, конечно, не смог играть с Шуриком на полу в большой комнате под прицельным шквальным огнем этого чудовища, которое нарочно топало мимо них, бормоча проклятия, метало злобные взгляды и каждый раз хлопало дверью так, что штукатурка сыпалась, сердце вздрагивало и всякие слова на устах замирали. Папа сбежал, позорно, безо всякой милиции, и начал встречаться с сыном на лестнице, зазывая для игр на чердак, где Шурик сидел в шубе и потом простудился.
Этого уже мама стерпеть не могла и устроила бабушке здоровенный скандал, в результате которого Ревекка Ефремовна обязалась ездить по субботам отдыхать на свою прежнюю квартиру - и когда она выходила, бормоча "ну вас, заездили совсем", с верхнего этажа, спотыкаясь, спускался поджидавший там папа, прижимая к груди кулек зачерствелого зефира, добытого в ближайшей булочной.
Весь мятый, несчастный после своего сексуального преступления, папа переступал порог своей бывшей квартиры и останавливался в волнении. Письменный стол с книгами, заводной автомобильчик на полу в коридоре, железная дорога в углу - все эти мелочи, которые он не замечал, пока жил здесь, теперь просто кричали, вопили, входили намертво в сердце. Мама, постаревшая, с опущенными глазами, тихо двигалась по комнате - и не веселилась, не баловалась, как раньше, когда по Шуркиной просьбе она придумывала какую-нибудь игру, постановку на троих - "Жизнь гнома Лешеньки" или "Пороховой взрыв на складе" - и порох, действительно, взрывался, и они с Шуриком, одетые в занавески, кисли со смеху, ползая под стульями, изображая гномиков, рты разевали, когда мама, с кастрюлей на голове, внезапно вылетала на середину комнаты и откалывала там какой-нибудь номер, с пением и плясками - отчего Шурик, бедный, потом никак заснуть не мог от перевозбуждения и мама, кляня себя, поила его среди ночи чаем.
Конечно, каторга домашняя шла у них своим чередом - долги за кооперативную квартиру, очереди в магазинах, Шуркины няньки, сменявшиеся помесячно, из которых одна была пьющая и захрапела при открытом газе, а другая ввела для годовалого Шурки жевание мака, дабы мальчонка больше спал и не тревожил покой - в общем, пожито было нормально, полноценно пожито было, как и положено трудящемуся человеку.
Но уж зато, когда входил он в свою квартиру, вечером, после работы, и мама козой прыгала ему навстречу, целовала, миловала, вела на кухню, кормила, освещая при этом события дня - тут уж зато он сидел и ел, как шахиншах какой, чувствуя, что нанял правильную Шехерезаду, и одуванчиковым пухом летели все эти обязательства, долги, денежные вымогательства, до которых в аду не додумались, а зря - грешники от них гораздо живее корчатся.
Особый страх и уныние наводили собой двадцать тысяч рублей - двести тысяч по старому - которые висели на папе как на материально ответственном по лаборатории. Именно на такую сумму было пропито, расхищено и вынесено разного электротехнического добра, которое гуляло теперь по свету в виде самодельных катамаранов, миксеров и даже роботов, разговаривающих по телефону; а папа, несчастный, формально покрывал собой это дело, мог подвергнуться суду и пойти по этапу - хотя начальство знало, относилось благосклонно и обещало списать при первом удобном случае.
Как-то так оно само собой получалось, что именно мамин драгоценный муженек был всегда и материально ответственный, и на овощных базах сиделец, и по командировкам ездок, по кислым цехам, ртутным производствам, где только местные бабы выживали, по заплеванным гостиницам и вонючим столовым. Тютя, конечно, был папа, тютя и пентюх, на таких только воду возить - что и происходило.
Правда, когда собрались ехать в Израиль, вывозить Шурика, папа вдруг проявил себя молодцом и расторопным: одновременно послал за вызовом и подыскал себе новое место работы. В этот решительный час начальство его несколько засомневалось, будучи, с одной стороны, радо хоть немного сократить процент по евреям, но, с другой стороны, не представляя себе, кто же все-таки в командировки поедет - и хоть на прощанье, напоследок, заткнуло папой зияющую брешь в черноземной провинции, на крошечном заводике, где дело дошло уже до того, что там рукомойники к стенам цепями приковывали.
И довольный собой, гордый, что он совсем не то, за кого его принимают, папа надел старое пузатое пальто и круглую вязаную шапочку с помпончиком, и улыбаясь своим мыслям, отбыл на Киевский вокзал. И на периферии он уже ничему не ужасался, зная, что видит в последний раз, и даже, как иностранец, испытывал некое удовольствие от экзотики последовательного доставания ног из чавкающей грязи, идучи по базарной площади в направлении райкома, бетонного, в окружении подслеповатых сельских домиков и растрепанных кур с чернильными пятнами на спинах.
И вечером, уже не желая экономить пятьдесят копеек на своем желудке, приготовившемся к приему свеженькой заграничной пищи, папа шел не в столовую, а в гостиничный ресторан, по шницеля, и слабая довольная улыбка блуждала по его лицу, когда он просматривал местное "Ленинское знамя": "Все выше темпы откорма свиней в колхозе имени 22 съезда КПСС..."
Ах, зря, зря это он улыбался, никогда эти улыбки до добра не доводят и когда от соседнего столика it нему кокетливо обратилась богемистая черная девица с выступающей челюстью и большими зубами, вылитый японский шпион, хотя на самом деле она тоже была командировочная из Москвы, и начала охмурять его, щуря глаза, куря непрерывно, беседуя об искусстве - папа только слушал ее доброжелательно, забыв о бдительности, и думал, что вот, бедняжка остается здесь, заигрывать с мужчинами, вместо того, чтобы жить здоровой жизнью в Израиле.
И он немножко поагитировал ее за исход, больше для очистки совести, чем конкретно - потому что ей нужно было только замуж, в любом месте земного шара - и они поехали в Москву, срок командировки кончился. Билеты доставала она и взяла зачем-то мягкие, с доплатой по четыре рубля, отчего он еще чертыхнулся мысленно, когда увидел - и только после того, как они очутились в отдельном купе, ночью, запертые на защелку, он - на нижней полке, она на верхней, папа внезапно прозрел, завозился и подумал, что очень оно это, опасно.
И когда в синем свете ночника худющая черная женщина с огромными грушевидными грудями слезла с верхней полки и стала наклоняться к нему, шепча слова любви, папа только одеяло на себя натягивал, бормоча: "ну, что вы, голубушка, что вы..."; и не мог ни выскочить в коридор в нижнем белье, ни обидеть ее отказом, вообще, ничего не мог - пока, наконец, чувство юмора не взяло в нем верх и он не повел себя единственно возможным в данной ситуации образом, после чего домой приехал злой, временами хихикающий и помятый.
Но через три месяца, чуть только папа перешел на новое место работы и пришел, наконец, вызов из Израиля, за которым они по нескольку раз в день бегали вниз, смотреть в почтовый ящик - позвонила таки проклятая девица и вызвала папу к памятнику Гоголя, сказав, что есть важное дело. И там, на садовой скамейке, она восторженно сообщила ему, что ждет ребенка, обожает уже этого ребенка, и мама согласна воспитывать, раз уж такой грех с ними приключился - с ними!
И оказалось, что у девицы все каким-то образом перепуталось в голове, и на том месте, где она, как древняя приапка, соблазняла папу, теперь стоял голый папа, уговаривая бежать с ним в Израиль - и когда он, реальный, выпучив от ужаса глаза, стал отрекаться, говоря "вы же сами...", - девица была оскорблена до глубины души, пролила слезы и сказав:
"подлость и низость идут рука об руку", ушла драматически, закинув назад голову.
Папа же остался сидеть на скамейке, похожий на большую, заброшенную лягушку, и проходящие мимо псы обнюхивали его на поздней своей прогулке, и один, молодой, вдруг тепло лизнул в руку - отчего папа страшно растрогался, погладил его коричневый, шелковистый лоб и прямо от сердца оторвал, когда хозяин свистнул. Дома он появился в час ночи, серый и обвисший, с таким выражением крайнего несчастья на рыхлом очкастом лице, что мама, рассерженная, в халатике, поджидавшая его на кухне, чтобы кормить и ругать, переменила свое намерение и только руку к сердцу приложила.
И страдальчески морщась, он стал объяснять ей ситуацию - "понимаешь, какая история... в общем, женщина... что ж я мог... одинокая, видно... ей-богу, ведь это ж ничего..." - короче, не в лучшем виде изложил, и мама, выслушав, отошла к распахнутому окну и осталась стоять там, спиной к нему, глядя на спящую серую громаду дома напротив и два тополя, росшие у его подъезда.
На нее будто трактор наехал и никаких особых чувств она не испытывала. Позже прорезался стыд, страшный сексуальный стыд, который будто ножичком по ней прошелся - как, неужели это она, еще вчера, ласкалась к нему, и прыгала по постели, и стихи потом вслух читала - боже, боже, стыд какой!
А папа сидел за столом, весь красный, распухший, ничего не видя без очков, и только надеялся, что сейчас случится что-нибудь, встряска какая-нибудь, отчего она, наконец, заплачет, бросится к нему на грудь и можно будет ее поцеловать. Но ничего такого не случилось, и к утру перед ним была другая женщина - погасшая, подурневшая, еле ноги волочащая, которая даже в зеркало не озаботилась взглянуть, как она выглядит. И дальше пошли необратимые события: она развелась с ним, и вселилась Ревекка Ефремовна, и он записался отцом в метрику родившегося ребеночка - правда, наотрез отказавшись регистрировать брак. к которому его понуждали со всех сторон и девица, улыбавшаяся зазывно, и мамаша ее, такая ласковая, что хоть на рану прикладывай, и еще какие-то пузатые родственники, встречавшие его широкой улыбкой и словами "мазлтов, мазлтов", державшие его, по-видимому, за последнего дурака.
Жил он теперь у замужней сестры, в перенаселенной квартире, экономя деньги на всем, чтобы больше отдавать маме - и сидя поздно вечером с сестриными гостями, дожидаясь, пока они уйдут и можно будет лечь спать, он временами испытывал страшный гнев, почти ненависть, думая, с какой легкостью мама разрушила их жизни, как она не любила его и при первом же столкновении с жизнью предала.
Но когда он встречал ее после работы, по дороге домой, и брал из рук тяжелые сумки, и видел ее усталый, больной взор, криво надетую шапку, стоптанные туфли - он только умолял ее прерывающимся голосом не быть такой идиоткой, не губить их всех - на что она обычно отвечала, что у ребенка должен быть отец, не имея в виду Шурика. Шурик, как она сообщала, был уже большой, он угрохал ее пишущую машинку, пытаясь взять без спроса, и отдал на ремонт накопленные деньги.
И папа замолкал, зная, что она упряма, как осел, я чувствуя за собой ту единственную вину, что он никак не мог привыкнуть к этому своему новому порождению, красненькому, влажному существу, этому незадачливому, который глядел куда-то в потолок странными, выпученными глазами - и с тоской вспоминал крупного, большеголового Шурика, всегда веселого, солидно, прочно занимавшего отведенное ему пространство, глядящего толково и осмысленно. Но зато как же люто он ненавидел ребеночкину мамашу, округлившуюся, налившуюся розовым, как клоп - куда только желтизна и чернота девались - умильно улыбающуюся ему всей пастью, изображая кормящую мадонну с младенцем - так бы прямо взял и запустил ей чем-нибудь тяжелым в голову.
Он все терпел и терпел и дотерпелся уже до того, что готов был жить в своем бывшем доме на чердаке, есть из плошки принесенную мамой еду - как вдруг произошла, наконец, та самая встряска, которую он ждал, завертелось, закружилось мамино государственно-преступное дело в институте. Оказалось, что мама, пользуясь служебным положением и не в силах дождаться ремонта машинки, перепечатывала на казенной такие страсти, как неизданные стихи Мандельштама, а кто-то увидел и донес. И шрифт, и сила удара совпадали, да мама и не отрицала ничего, а только отказывалась назвать, кто дал ей самиздат, говоря, что нашла в электричке. Ей резонно возражали, что раз нашла - зачем же перепечатывать, на что мама упрямо замолчала, хоть кол ей на голове теши, и полностью замучила сотрудника первого отдела, ведшего допрос, пожилого партийца, сердечника, который, глотая валидол, слабым голосом пообещал ей передать дело куда повыше.
Пока что маму срочно уволили, как несправившуюся и доверия не оправдавшую - и через день она уже сидела дома, слушая причитания Ревекки Ефремовны и играя с Шуриком в лото. Ревекка Ефремовна, вспомнив свою богатую опытом жизнь и мужнину посадку в пятьдесят втором, до того растерялась и напугалась, что когда в дом явился папа, весь бледный, косящий от напряжения, она бросилась к нему со словами: "Слава богу, вы пришли! Сделайте что-нибудь!" - и если бы не серьезность момента, папа получил бы большое удовольствие.
Но дальше он действовал безукоризненно - сообщив маме, что в случае, если ее посадят, Шурика наверняка отдадут в детский дом (он сам не знал, отдадут или нет, но знал, что в КГБ ей так скажут). И что надо срочно мотать в Израиль, благо вызов еще не кончился, и благо ее уволили с работы характеристика не нужна. И он сам потащил ее, безвольную, не сопротивляющуюся, по всем инстанциям, и через два дня документы были уже в ОВИРе - вместе с вызовом, из которого папа вычеркнул себя железной рукой, процедивши сквозь зубы: "я-то уж как-нибудь доберусь". Спасая семью, он совершенно преобразился, постройнел даже, а уж глядел, как сущий Наполеон так что Ревекка Ефремовна, первый теперь друг, осыпала его льстивыми похвалами, кормила плотно и стелила на ночь на диване.
Кто был в восторге, так это Шурик - ив тот же день вся автобаза подала, в едином порыве, с женами и детьми, постановив на общем собрании добиваться вывоза советских автобусов - потому что это безобразие было так оставлять старые автобусы, к которым все привыкли и любили их. И во вновь созданном объединении "Москва-Израиль" немедленно началась кипучая деятельность, стук молотков и таскание ящиков, на которых большими буквами было написано "Эйлат", - ибо именно туда двигалась автобаза, привлеченная приятным звучанием местности и местоположением у моря.
И Ревекка Ефремовна тоже вдруг почувствовала прилив патриотических чувств, и вспомнила иврит, который учила когда-то в детстве, и помянула дедушку, покойного, который, оказывается, так хотел умереть на родной земле, и поделилась с Шуриком той своей мыслью, что маме в Израиле хорошо бы выйти замуж, за местного, сабру, и что она этим займется по приезде. Но Шурик, который насчет замужества имел слабое представление, а только не терпел, когда его маму обнимали, сказал, что мама теперь закреплена за автобазой, и вообще, что промаслится, то уж не отмаслится - на что Ревекка Ефремовна, не найдясь с ответом, замолчала.
И даже мама, глядевшая поначалу недоверчиво, будто Лазарь воскрешенный, скоро раскусила всю прелесть нехождения на работу, освобождения от собраний этих, голосований - и стала ездить за город, в апрельские раскисшие леса, где бродила часами, наступая на старую лыжню. И как-то она, явившись, рассказала, что видела потрясающую сцену - как здоровый рыжий кот, большой хам, судя по морде, делая вид, что смотрит в другую сторону, шел на заклевавшегося воробья - но не успел, воробей вскрикнул и взлетел - и тогда кот сплюнул (мама клялась, что сама видела), надел на морду выражение безразличия и независимо стал точить когти о дерево. И когда она кончила, папа, все еще радостно смеясь, двинулся за ней в коридор, похожий на деревенского парня, ухажера не из первых, и там, в уголке, прижал смеющуюся маму и стал целовать ее - так что, когда Шурик начал вклиниваться и разнимать их, мама уже только сказала слабым голосом: "Шурик, не мешай"" и продолжала в том же духе.
И, конечно, они тут же стали сетовать на судьбу и стенать по поводу предстоящей разлуки, причем насчет палы выяснилось, что на нем теперь висят алименты до совершеннолетия, миллионы какие-то, и требовалось еще разрешение от девицы, которое она вполне могла не дать - да и с какой стати ей было давать, спрашивается? И папа, бодрящийся перед мамой, говорящей решительно: "ничего, ничего, что-нибудь придумаем" - на самом деле леденел от страха и поминутно сплевывал набегающую слюну, думая, что если эта сука не даст ему разрешения, он ее пришьет на месте, просто будет душить, пока она не подпишет, и все.
И мама, своими руками заставившая папу узаконить отцовство, все считала эти проклятые алименты, перемножала и делила - при полной путанице в голове насчет детей, этических принципов и вообще, что такое хорошо и что такое плохо. Она только знала, что хочет быть вместе с папой - а там пусть хоть каждый год ребеночка в подоле приносит, как-нибудь разберутся.
И она говорила ему по ночам: "я чувствую, что больше тебя не увижу", а он отвечал: "глупенькая" и всякое такое - но когда ей скоро дали разрешение (склонность к самиздату только помогла в данном случае) и из дома в великой суматохе стали вывозить мебель, выдирать книжные шкафы, разорять гнездо, обнажая старые обои, старые язвы - папа, который бегал и командовал, с трясущимися руками, стараясь не представлять себе, что будет, когда они окончательно выметутся, тоже стал останавливать маму по разным разодранным углам и целовать свирепо, глядя на нее отчаянно.
И в последний вечер, когда дом представлял собой кавардак из чемоданов и ящиков, и Ревекка Ефремовна, истомленная, пошла спать в спальном мешке на полу, Шурик решил сделать родителям, сидящим на двух чемоданах, заключительный московский доклад, и стоя перед ними за ящиком, как за трибуной, начал было совершенно замечательно: "Мои дорогие друзья по автомобильному делу!" - как вдруг папа с мамой заплакали, одновременно, и сорвали, бессовестные, все заседание.
Так что до самого конца только Шурик и сохранил деловитость и трезвую голову, и даже в аэропорту, сидя в очереди на досмотр, умудрился написать коллективное письмо в защиту права евреев на вывоз оборудования, каковое и вручил папе. И когда, прощаясь, папа стал целовать его, говоря: "Ну ты, брат, того... не забывай меня..." - Шурик тоже целовал его, как мог, но без особого горя, и усомнился только в самый последний момент, когда вдруг выяснилось, что в Израиле нет цирка. "Не может быть, - прошептал он, испугавшись, - что это за страна, в которой цирка нету!" - но тут же придумал такой замечательный проект, с такими огромными цветными куполами, что аж сам закачался - и с облегчением прошел с бабушкой за перегородку, не обращая внимания на папу с мамой, вцепившихся друг в друга в последнем объятии, зная, что сейчас в первый раз в жизни полетит на самолете, и что вся автобаза будет с ним там, на пути в Эйлат.
-------------------------------------
ВИЛЕНА
В халатике, тощенькая, как воробей, с вечно удивленным взглядом, Виля, отстирав, отгладив пеленки, стала собирать вещи в чистку. Привычно вывернула она карманы мужниных брюк и обнаружила: две рублевки, новенькие, с зарплаты, ключ, завалявшийся носовой платок, бумажку с телефончиком, под которым подписано было неровно "Нила", и наконец, два билетика в кино, маленькие, синенькие, с оторванным контролем. Как незабудочки, невинно глядели они на нее, хлопая глазками, свидетельствуя о том, что вчера ее муж посетил кинотеатр "Ударник", ряд пятый, места 15 и 16 - наверняка вместе с этой самой Нилой- а ей сказал, что пил у товарища.
Виля вздохнула тяжело - врунишка был муж и бабник. Врал он, правда, по доброте душевной, не желая огорчать ее своими изменами; а насчет женщин так он любил их, как маленький мальчик любит автомобили, разных конструкций и фасонов, с грудями так и с грудями сяк, с моторчиком в заду и без. Женщины были для него такие милые животиночки, созданные на утеху роду человеческому, и на каждую смотрел откровенно, веселым, синим взглядом, под которым они невольно усмехались и охорашивались чуточку. И вернувшись домой после трудового дня и начиная чистить картошку, они еще с удовольствием вспоминали этот взгляд и стройного, чернокудрого красавчика, такого мальчишески-озорного, обольстительного, как абрикос.
Так что общество, если бы оно что понимало. Вилиному мужу памятник при жизни должно было поставить, с выражением: "Ух ты, какая киса!" - а внизу, в ногах, аллегорически положить Вилю, распростертую, и чтобы младенец сосал грудь, в знак здоровья, а двумя руками она вздымала бы тарелку с супом, в знак благодарности. Потому что Вилю он действительно спас, как принц в сказке - до знакомства с ним она с теткой-истеричкой проживала и под воздействием тетки и раздельного сталинского обучения дошла уже до того, что даже спрашивала у тетки, правда ли, что мужчины такие же люди, как они - на что та отвечала отрицательно. Не помогло и дальнейшее обучение в библиотечном институте, где девицы толклись, будто чайки на морском берегу, и конкуренция превосходила всякое воображение - так что до полных двадцати двух, до поступления на работу, Виля, почитай, что и мужского голоса не слыхивала, и хоть глядела на эти грубые создания с большим удивлением, когда они попадались на дороге, предпочитала все же побыстрее смыться, чтобы они не подумали "вон какая уродина".
И тут вдруг случайно, на какой-то вечеринке, нашему синеглазому красавцу вздумалось обратить внимание на эту скромную перепелочку, сплошь покрытую веснушками, что показалось ему очень милым - и он погладил, позвал ее, как кошку бездомную "кис-кис" - она и пошла. И только потом, когда Виля от свалившегося на нее счастья впала в полное беспамятство, и начала приходить, когда ее и не звали, и глядеть с таким сиянием во взоре, что прямо в темноте лестничная площадка освещалась - тут только понял он, что зашел слишком далеко, и что вернуть Вилю тетке так же невозможно, как, напоивши котенка теплым молоком, выставить обратно на улицу - после чего, почесавши в затылке, решил жениться, будучи, как уже сказано было, добрым человеком.
После замужества Виля бегала за ним, как собачка, и буквально руки лизала. Просто ужас, что с ней творилось - звезда над головой взошла, небеса распахнулись, и она их благодарила потихоньку - спасибо, мол, большое, и пусть с ним ничего не случится. И с ним настолько ничего не случилось, что через некоторое время он снова пошел по бабам - а для Вили начались горькие истины, столовыми ложками, три раза в день, и все равно, болезнь не проходила. Жить она могла только, когда видела его, когда он хоть ненадолго был рядом - и если бы даже она решилась уйти, в тот же час приползла бы обратно и положила голову на ботинок. Сердце ее перегорало, как самодельный жучок, хотя в то же время она понимала, что ничего такого в его поведении нет - ну, любит человек женщин, ну, не может без них - ну не с мальчиками же ему, в конце концов, забавляться. Более того, если бы не его неразборчивость, он бы и до нее не добрался. Таковы были законы природы, против которых не попрешь - и не говоря уже о котах, которые все были усатые Казановы, небось, даже тараканиха какая-нибудь умела так завлекательно мотнуть ножкой, что у остальных тараканов делалось сердцебиение. И только она одна, Виля, выпадала из этого сексуального мира, из этой веселой игры, и хотела ни больше, ни меньше, как великой, вечной любви, да еще от человека, у которого и органа такого не было, каким любят - мы имеем в виду душу, разумеется. И вместо того, чтобы создать мужу приятную и беззаботную домашнюю атмосферу, из которой ему не хотелось бы переться в общественном транспорте к очередной любовнице - она встречала его с тоскливым взглядом, с пригоревшими котлетами, будучи одета при этом в такую юбку с кофтой, в которой и Клеопатра еще неизвестно как выглядела бы.
Правда, когда появился младенец, жизнь пошла совсем другая. Уж такой это был замечательный младенец, прямо ясновельможный пан, с простецким беленьким чубчиком на выпуклом лбу, такой покладистый и смешливый, с таким обожанием глядящий на свою маму - ах, да ради этого существа Виля готова была завязаться в тряпочку и терпеть, и если бы младенцев кормили материнским мясом, она вся распоролась бы, снизу доверху, чтобы предоставить потроха посвежее. К сожалению, требовалось не мясом, а молоком, и тут уж поделать что-либо было трудно - на-гора поступало нечто столь жалостное, синяя водичка какая-то, что сын решительно предпочитал кефир и овсяную кашу из бутылочки, а грудь сосал больше для отдохновения, поглядывая бойко, сплевывая, покусывая двумя зубами, будто говоря: "Нешто это грудь? Это мелочь одна, а не грудь. Ах, мама, мама, ха-ха-ха. Ну, еще, что ль, пососать?"
Он был весь в папу, такой же веселый и неотразимый, и Виля только пищала от восторга, держа его, такого огромадного, в руках, и тискала, и впивалась, и бормотала хмельно: "куська... капуська... калюпусь-ка..." так что даже неудобно становилось. Муж тоже очень любил "парня", как он называл его, и обязательно после работы в конструкторском бюро забегал теперь домой, побаловаться и покусать его, прежде чем отправиться далее по своим мероприятиям - и перехвативши чего-нибудь, дожевывая последний кусок, он со словами "ну, я пошел", целовал Вилю в щеку, будто она была ему старуха-мать в больших валенках, и торопился, летел, точно пятки ему поджигало.
И Виля, вздыхая, глядела ему вслед и тут же, не отходя от кассы, казнила этих его подлых любовниц - одну, например, блондинку, она выдала замуж за араба, который по прибытии на родину немедленно продал ее в гарем - в бедный, между прочим, гарем, где блондинка по совместительству бегала с чайником и скатывала ковры; другую, вальяжную, она назначила воспитательницей в колонию малолетних преступников, игравших на этого педагога в карты и гонявшихся за ней с сапожным ножиком; у третьей, с прелестным овалом лица, выросли бакенбарды - короче, каждая получила по заслугам и сама она тоже могла спать спокойно. Мужа она никогда не трогала - рука не подымалась - и он себе бегал, счастлнвенький, не подозревая, какие молнии то тут, то там ударяют в его знакомых - они все считали Вилю дурочкой, а она их - зловредными попугаями.
Нилу эту новую она заочно покарала без особых претензий - геморрой, детский паралич и заворот кишок; но через пару дней, наткнувшись на них в центре города, куда она ездила с коляской в поликлинику, она поняла свою ошибку: навстречу ей шел гордый муж, в парадных брюках, и рядом с ним маленькая, хрупкая женщина в черном глухом платье, с детской гладенькой стрижкой, с лицом порочного ангела - женщина высшего класса, высочайшего сексуального образования, одного взгляда которой было достаточно, чтобы любой мужчина, кроме последнего идиота, бросил все его окружающее и тревожно побежал следом, принюхиваясь, словно бродячий пес.
Незамеченная, Виля осталась стоять с открытым ртом; но когда они скрылись за угол, бросилась догонять их, с искаженным от напряжения лицом, гремя коляской, гремя банками, нещадно тряся младенца, который чуть не вываливался из коляски и вынужден был держаться обеими ручками. Она добежала как раз вовремя, чтобы увидеть дом, к которому они повернули, подъезд, в который вошли, и окно, которое нахально раскрыли в раннюю весну - ах, сукины дети, сейчас прелюбодействовать будут! И не помня себя от ярости, она схватила круглый булыжник, окаймлявший прошлогоднюю клумбу, и запустила что было сил на второй этаж, в единственное полуоткрытое окно, которое и обрушилось со звоном - после чего в панике бежала, подхватив коляску, взметая полы вытертого, грачиного пальто.
Дома ее начало трясти, бить изнутри, и предметы, необычайно яркие, стали бросаться вниз головой в ее расширенные зрачки. Хлебница своим розовым цветом могла довести до сумасшествия. Младенца, пронося мимо двери, она чуть не саданула о притолоку, после чего решила временно воздержаться, не брать его на руки.
Эта вот трясучка и называлась ревность - ив таком состоянии не то что Дездемону удавить, весь мир можно было переукокать. Эта женщина была невероятно, безумно хороша - вот в чем заключалось дело. Самая красивая пара на свете. Любимчики, которым все можно. А нелюбимых куда? Куда нелюбимых, спрашивается? И она обратила укоризненный взор в правый верхний угол комнаты, где у нее помещались высшие силы.
Угол никакого ответа не дал, но тут явился муж, злой, как черт, изгнанный Нилой с позором после истории с окном - причем эта стервь еще позвонила при нем болвану-кинооператору и нарочно мяукала самым своим развратным голосом. И во всем виновата была эта дура, неизвестно откуда взявшаяся на его голову.
- Ты что, - сказал он, не глядя на нее, - ополоумела совсем...
Виля смотрела на него, как дети-преступники во время процесса тревожно и с надеждой.
- Надо ж все-тки соображать, - произнес он, морщась. - Ты ж все-тки не пальцами сморкаешься...
У Вили пересохло в горле. Конец, ужасный конец - он никогда еще так с ней не разговаривал. Безумная мысль заметалась в ее безумной голове, достигла языка и со страху она брякнула:
- Я беременна...
Совершенно непонятно, откуда она это взяла, но оказалось - правильно: муж только глянул пораженно и заткнулся. Беременных женщин он уважал, любя детей, и мысль о дочке ему сразу же понравилась.
- Ладно, - сказал он, - ты это... в общем, не психуй. Ну, что ты, глупая, ей-богу... Че ты ревешь-то, я не понимаю...
Но она всхлипывала и заикалась, и не могла произнести ни слова - так что пришлось изрядно с ней повозиться, прежде чем она успокоилась. Его самого грыз червь - что-то там Нила поделывает со своим кинооператором. Вот баба - ни слова правды, ни одного слова правды! И на следующий вечер, екая селезенкой, он осторожно позвонил ей из автомата - как вдруг услышал, что она разговаривает хотя и капризно, но не безнадежно - нет, совсем не безнадежно - и уломавши ее в пять минут, он выскочил, возбужденный, на темную улицу, сразу же удачно схватил такси, и, сунув шоферу бумажку на чай - по набережным, по набережным, к этой лживой, как черт, гениальной потаскухе, от одной мысли о которой его жаром охватывало. И оттого, что связь их длилась давно, а страсть все нарастала и нарастала, и впереди был еще миллион таких свиданий - на него вдруг накатил такой приступ счастья, такой сладкий речной дух несся ему в лицо, что казалось - это молодость его, а не такси, летит по набережной, и нет ей никакого конца и не будет. И потом он взбежал к пей по лестнице, а она встречала его в кимоно - эх, черт, живут же люди, отчего это мы с вами так не можем. И в этот вечер он остался у нее ночевать - и на следующий вечер тоже остался, и скоро оно само собой так получилось, что он начал жить, где ему удобнее, приходить и уходить, когда вздумается и цветы удовольствия срывать в максимальной степени: Нила явно предпочитала его остальным претендентам и даже генералу одному дала отставку.
Для Вили же это были дни, исполненные невыносимого кишкомотания. С самого утра она уже знала, что пойдет караулить - и хотя пробовала удержаться, и давала себе клятвы, и ходила по комнате, взывая в правый верхний угол - в пять, бледная, она выволакивала потрепанную коляску и младенца, безвинно страдающего, и ехала на метро в центр, глядя по сторонам беспокойно, как птица. И потом они ждали в известной подворотне, в полумраке - ив назначенный час мимо проходило светлое видение - весенний красавец-муж, в сером костюме и она, эта невероятная женщина, маленькая, как японка, всегда в чем-то новом. И они исчезали, оставив позади себя легкий дымок - а Виля получала короткий широкий нож в сердце, и, покорчившись, сколько следовало, выезжала своим фаэтоном обратно.
И однажды, когда она, как утопленница, безвольно влеклась к дому, к ней подошел сухой молодой человек с длинными прямыми волосами и начал обычные приставания: "Девушка, а вы не скажете, который час? А вам не страшно одной? Чего это вы такая неразговорчивая?" - и тогда она вдруг, как очнувшись, остановилась и поглядела на него своими широко расставленными глазами. Он был не очень противный, внимательный как тень, и сильно себе на уме - и она повела его домой, и все, что имело произойти с ним, произошло коротко и просто, как "эники-беники", и так же бессмысленно.
Но странно, после этого случая она успокоилась - и снова потащила свой воз, налегая на сбрую, как прилежная лошадка, по знакомой колее, к чуть темнеющему впереди лесочку. Иногда забредал муж, поиграть с ребенком, в голубой заграничной рубашечке, в тон глазам ("подарок", - говорил он скромно), еще более стройный, чем всегда, весь сверкающий какой-то, европейский - ах, как преобразовала его эта женщина, украсила, как самодержец столицу. И Виля только изумлялась на ихнее счастье, и даже не насылала никаких безобразий - а если б уж начала насылать, то прежде всего на себя, чтобы не портила своим видом мироздание.
И когда это безобразие скоро подвалилось - обнаружились роковые последствия товарищеской встречи с серым молодым человеком - она даже не испугалась нисколько, будто ожидала чего-нибудь в таком духе, а только подумала про этих своих, из угла, что очень все-таки нечестно ловить на слове. И хотя она попринимала меры - попарилась в ванной, доводя себя до краснорачного состояния, попрыгала до потолка, покуда колени держали (сын, сердешный, так и заливался смехом, глядя, как его молодец-мама здорово скачет, и пытался делать то же самое, задирая ногу в ползунке) - в глубине души она знала, что все это ерунда, лажа и впереди положено испытание. И покорившись, махнув на себя рукой, она организовала аборт, в больнице с обезболиванием - что, вообще говоря, было не так уж плохо, потому что существовал ад, где баб драли живьем, без предварительной заморозки, руководствуясь, в основном, по воплям, не протыкают ли кого насквозь.
И в назначенный день она встала ни свет, ни заря, вымылась тщательно под душем, с сомнением поглядывая на свое желтоватое тело, и, собрав узелок с трусиками поприличнее, постояла немного над сыном. Сын спал, гордо повернув голову, как римский император - мокрый, небось, до ушей, но сносящий бедствие достойно. Она его трогать не стала, а вместо этого разбудила мужа, который оставался караулить младенца - и пока он зевал, охал, чесал поросшую редким волосом грудь и пялил свои синеющие глаза (все равно красивый, хоть убейся) - она подхватила узелок, вышла на знакомую лестницу с мусорными ведрами у каждой двери, и медленно пошла вниз, на ожидавшее ее судилище.
Абортницы стояли в глубине огромного гудящего зала перед приемным покоем, небольшая серая очередь у окна. Кругом ходили, глядели на этих блудниц презрительно-подозрительно разные приличные больные:
желтые, исхудалые печеночники-фарисеи, цвелые сердечники с супругами, шушера-кожные. Имелась, безусловно, и праведница - как раз перед Вилей низенькая, толстая бульдожка в круглой фетровой шляпочке, которая даже в очереди стояла не так, как все, а несколько боком, выступая, будто желудечно-кишечная какая или партийная. Какая-то морда у нее была надутая да недовольная, будто перед месткомом, на котором расстановка сил складывалась в пользу враждующей группировки - и когда Виля задела ее случайно, то была подарена таким злобным и негодующим взглядом, что аж поперхнулась своим извинением. А членша еще повела плечами, освобождая себе плацдарм, встала гордо - после чего Виле осталось только втянуть в себя живот и в тоске завертеть шеей. Никакого выхода из создавшегося положения не было - и тогда она представила себе членшина супруга, небольшого, угодливого, мягкого, как зайчик - и как членша держит его обеими руками, одной - за карман с зарплатой, а другой - еще за одно место, чтоб по сторонам блудливо не зекал и соблюдал моральный кодекс; а он улыбается криво, лепечет "Нюрочка, Нюрочка", а сам копит, копит стрихнин, и когда она отвлечется - он ей бух в кисель, и готово, и поедут на похороны скорбные сотрудники в траурных грузовиках с черной каймой на борту, с каменными лицами, подпрыгивая на ухабах, и председатель месткома произнесет речь - "Товарищи! Сегодня мы провожаем в последний путь..." - но тут членша зверски наступила ей на ногу, как бы в доказательство того, что жива еще, и разом оборвала легкие мечты.
И сейчас же их вызвали - "На аборт!", и привели сначала в обычную канцелярию, где на каждую заполнили анкету, задавая самые щекотливые вопросы - и про законный брак, и про который раз, и про сношения с мужем (то-то бы печеночников сюда!), а потом перевели в обширную кафельную комнату, посреди которой, как саркофаг, возвышалась ванна - но мыть не стали, а откуда-то явилась, будто из преисподней, старуха-банщица, похожая на обезьяну, и ловко орудуя тупой бритвой, в момент обрила их всех, нанеся каждой тяжелые повреждения. Далее, отняли у них личные вещи и выдали в одни руки корявую рубаху без завязок, коричневый халат без пуговиц и пару шлепанцев от мужиков-покойников, после чего в таком виде провели промозглым, в мокрых разводах двором, в то, другое здание, где должны были облегчать сию минуту - а во главе процессии шел сторож в ватнике и треухе и торжественно нес их анкеты.
Первой на аборт решилась огромная баба-гренадер, двенадцатый раз, дворник и слесарь-водопроводчик одновременно, которая, сняв халат, открыла в рубашонке не тело, а танк, и, перекрестившись, пошла во весь рост, как в психическую атаку - и когда ее вывезли через некоторое время на каталке, хоть и потерявшую кирпичный цвет лица, но вполне ясным голосом проклинающую мужиков и вносящую предложение пообрывать им все яйца - остальные увидели, что это совсем не так страшно, как думалось, и пошли ободренные. После чего санитарки знай гоняли каталку взад-вперед, и скоро их всех, уделанных, свезли в одну палату и поклали рядами. Дали поесть - щец горячих и треску с картошкой; слопали за милую душу и повеселели - отмучались, избавились.
И когда они все, угомонившись, заснули тяжелым сном в палате, предварительно тщательно законопатив окна и двери, чтобы ни одна струйка свежего воздуха случайно не проникла в палату - Виля собственными глазами увидела, как из правого верхнего угла к ним спустился ангел Господень, щупленький, рыжий, тоже из нелюбимых, раз был послан небесной канцелярией на такую тяжелую и неблагодарную работу, как описывать абортниц; и он сделал им полный перечень, с указанием заслуг, перенесенных страданий и прочего добра, и, уходя уже, заметив, что Виля не спит, он помахал ей дружески своей костлявенькой ручкой и все веснушки брызнули в улыбке на его остреньком лице.
-------------------------------------
МУЗЫКАЛЬНЫЙ МОМЕНТ
В десять лет я была человек решительный, и когда мне надоело бегать с утра до ночи по каменным московским переулкам, играть с мальчишками в казаки-разбойники, я просто взяла и пошла в музыкальную школу на площади Пушкина и попросила принять меня учиться. Тот факт, что я знаю наизусть все оперы и не пропускаю ни одной музыкальной передачи по радио, казался мне вполне достаточным для приема - однако учительница, строгая, сухопарая, из дворян, судя по виду, держалась другого мнения. Оказалось, что я переросток, начинать надо было в пять, когда пальчики нежные, а в моем возрасте следовало уже играть разные там сонаты Бетховена, важного, как все глухие, или еще того чище, Баха, который жил так давно, что неизвестно, о чем и думал.
Но за деньги (хе-хе, денежки все любят), она могла согласиться давать мне частные уроки. Разговор происходил в коридоре, и из-за всех белых дверей доносились наводящие зависть рояльные рулады. В одну из таких дверей она и удалилась, прижимая к плоской груди тяжелые ноты.
"Подумаешь, барыня какая", - решила я ей вслед.
Учительница смутно меня обидела - впервые я осознала, что обретаюсь в низших слоях общества, где детей не учат языкам и музыке, а объяснять ей, что у меня отец погиб на фронте, так что я и не помню его, а о маме вообще, нечего и говорить - так как объяснишь подобные вещи? Сама должна понимать, не маленькая. Всей-то моей жизни была война, да эвакуация, да вот еще Москва послевоенная - а этих музыкантов будто и не касается ничего. Дураки.
И, выйдя на жаркую площадь, я остановилась огорченно около ихней вывески, не зная, что же мне делать. Кругом бежали, будто муравьи по дорожке, люди. Каждый тащил какую-нибудь ношу - кошелку, две, чемодан. Никому не было до меня дела. Я вдруг увидела себя со стороны - кто это там стоит на тротуаре, такой маленький, жалкий, весь пораненный какой-то? У меня, действительно, была ссадина на лбу (об вагонетку), сбитые локти, и на ноге, около самого драного носка - огромнющий, чернющий синяк (об железные ворота). Обычно я на это внимания не обращала, но сейчас, в этом приступе жалости к себе, у меня все раны заболели, как у инвалида Отечественной войны.
И потому очень мрачно, хлеща горе стаканами, я отправилась домой, по всей цепочке безобразных переулков, которые ведут от Пушкинской к обеим Бронным - Палашевский, Южинский, Трехпрудный, Козихинский, направо, налево, направо, налево - но с каждой минутой, по мере приближения к дому, со мной происходили все более чудесные и разнообразные превращения. Сущность моя наполнялась все более геройским содержанием, и синяки сверкали горделиво. Шел не кто-нибудь, а известный в этих местах человек, непобедимый казак-разбойник, которого никто и никогда догнать не мог; личность, высоко стоящая в иерархии дворовых отношений, которая собиралась, к тому же, заняться музыкой - да, да, мы сами слышали, она замечательно играет! Бах этот - ей раз плюнуть (я сплюнула), Бетховена шпарит - любо-дорого...
Так что в квартиру я вошла уже повеселевшая, привычно не обращая внимания на соседа-слесаря, который был человек скромненький, хоть и пил смертным поем - и похватав оставленную на столе картошку, направилась прямехонько к этому таинственному черному ящику, который притулился себе в углу, случайно уцелевший после эвакуации.
Стояли самые сумерки. Я подняла крышку, нажала на клавишу, и он произвел длинный, расстроенный "бом", будто сообщил что-то очень важное но что? "Бом" облетел нашу большую темную комнату, обмахнув предметы, и оглянувшись, я увидела, как мы стоим подряд в полумраке - пианино, я сама, комод, мамина кровать, стулья... Для чего мы все? Что произойдет с нами в будущем? Через год, через два - мы будем стоять вот так же, но ведь когда-нибудь, кто-нибудь уйдет - кто? Комод, наверное, - у него был такой вид. А вдруг это буду я, в сосновом гробу? Вот когда мама пожалеет! Закричит "Доченька моя, встань поскорее!" А я лежу вся белая, каменная... Нет, ей богу, что ж это такое... Слишком рано, безобразие какое-то... И я дунула на улицу, где давно уже павлиньими голосами кричали ребята.
Наутро я стала думать - где же, все-таки, взять деньги? Мама, конечно, платить не могла. Она вообще после смерти отца стала не в себе - то есть, ничего такого она не делала, а просто вечерами, отработав восемь часов, отстояв в очередях, отстирав, приобрела манеру сидеть на своей большой кровати, свесив ноги, и шептать что-то самой себе сухими губами. Или она бродила с распущенными волосами, как Лючия ди Ляммермур ("Входит Лючия; ее вид подтверждает страшные предположения Раймонда" - как было сказано в либретто).
Поэтому я даже удивилась, когда она разрешила мне позвать мальчишек на день рождения и спекла мои любимые пирожки с картошкой. Но как только мы, давясь, начали запихивать эти пирожки в рот, торопясь, чтобы захватить побольше, в передней раздался звонок, сосед-слесарь открыл и вызвал маму. И мы с мальчишками, открыв рты, в которых виднелась незаглоченная картошка, стали глядеть, как открывается дверь и входит смущенная мама, а за ней невиданное пузатое дитя, пожилой еврей, подстриженный под носорога, с видом застенчивым и взывающим к расположению, с большой коробкой и авоськой. Он подошел прямо ко мне, ставя ноги носками внутрь, и вручил коробку, бормоча толстыми, со слюнями, губами:
- Вот вам, позявуста... От Бенцион Мосеица... Игвайтес, позявуста...
И он отошел, кланяясь и расшаркиваясь, и стал вручать авоську маме, показывая нам обширнейший зад в слишком коротких для него, черных обвислых штанах:
- Манецка, тут кувица... Кувица - пвосто квасавица. Остовознее, яицки...
Я раскрыла коробку - внутри лежала покойница-кукла, в газовом платье и кожаных ботах. Мальчишки, потрясенные куклой и "кувицей-квасавицей" (курицу ели до войны, кто успел родиться), ощутили непреодолимый порыв смыться и один за другим пошли мимо Бенцион Моисеевича к выходу, глядя на него сбоку, будто гуси. Мы же сели обратно за стол и стали есть продукты Венцион Моисеевича. Причем, я все ела и ела, а на столе все оставалось и оставалось. Бенцион Моисеевич скоро освоился, чавкал с азартом, хлюпал, втягивая с ложечки чай, цыкал зубом и с восторгом рассказывал о каком-то Варнавицком, который спас положение и спрятал текстиль на складе. Я временами вскидывала на него глаз, а мама сидела и краснела, и когда он ушел, она только сказала умоляюще:
- Но он очень добрый... - и посмотрела боязливо, бедная лошадь.
Мне стало ее жалко и я ответствовала сурово: - Да мне-то что... Пускай живет. Что я, живодер какой...
Вот так это носорогое вошло в наш дом, и начало хлюпать и чавкать, и лопотать неразборчиво о своем техгстиле, и приставать к маме с коммерческими вопросами ("Как ты думаес, дать Вавновицкому или не дать?"), и довело меня до того, что даже Герман в "Пиковой даме" пел для меня с торговым оттенком - "Вы можете составить счастье целой жизни, и оно вам ничего не будет стоить..." И хотя Бенцион действительно имел доброе сердце, помещавшееся где-то в пузе, и сводил меня к зубному врачу (половина зубов уже перекрошилась к чертовой матери), и мама заходила в новом платье, завитая, как баран, и я тоже, получила новые башмаки и форму - я не особенно любила его, потому, что животное любишь, когда его сам выращиваешь, а мне он был вроде в нагрузку, от пионерской организации. Но зато он принес в дом великое благо - деньги, и я могла, наконец-то, как и подобает приличным девочкам, явиться к своей строгой учительнице и приступить к частным занятиям музыкой.
Мы быстро прошли музыкальную грамоту, покончили со всякими там "Петушками" и "Солнышками", и однажды учительница поставила передо мной темно-желтую тетрадь, "Детский альбом" Шумана, и открыла на пьесе "Отзвуки театра". Глаза у меня полезли на лоб, когда я заиграла эти волнительные звуки, дыхание сперло, блохи от учительской собаки разом вцепились в бок о, миг счастливый! Да, есть и у нас о чем вспомнить, ничего не скажешь.
С тех пор я ничего так не желала, как повторять подобные минуты, и едва вернувшись из школы, бросив в угол портфель, а в рот - кусок хлеба, уже сидела за пианино и так называемое играла - а именно, со страшным пылом и жаром лупила по клавишам, распевая во все горло, наступая на педаль, что мне было строжайше запрещено, и подбираясь сладострастно, бухала левой рукой какой-нибудь басовый аккорд, так что только струны стенали. На самом-то деле я сидела в это время на эстраде, исполняя концерт для фортепиано с оркестром, в длинном белом платье - у меня только хватало ума не обнажать плечи.
Учительница прямо не знала, что со мной делать;
но кто платит деньги - заказывает музыку, поэтому я продолжала свои завывания, прекратить которые, ей-богу, не могла, ибо в наступившей тишине немедленно делалась слышна моя противная, робкая игра, когда правая и левая руки брели себе в совершенно разных направлениях, потерявшись, как сироты в лесу, когда даже домика людоеда не видно.
Тогда хитрая старуха заключила со мной сделку:
она выдавала мне легкое переложение "Эгмонта" в четыре руки, над которым я с помощью своих двух могла измываться, как хотела - я же взамен обязывалась выучить специально подобранную педагогическую программу "Смерть куклы" Чайковского, "Жалоба" какая-то Гречанинова, "Горькая кручина" и тому подобное. У меня прямо судороги делались от этих смертей и могил, но "Эгмонт", честно говоря, стоил этого. "О, моя возлюбленная Клара!" - бум, бум, бах, бабадах. "Восстань, храбрый народ, богиня победы - твоя предводительница!" - какие слова, какие слова! "Как радостно мчались мои товарищи по опасному и благородному пути славы!" - тут я не выдерживала, выскакивала из-за пианино, ходила с простыней вместо знамени и, залегши под столом, стреляла из пулемета. "Умирайте на воле и с народом, я вам - пример тому!" Ура!
Эгмонта я в конце всегда спасала - не пропадать же ему, в самом деле, и грандиозными бабадаханьями вершила победу. Хорошо, что никто не слышал все были на работе; Бенцион же, если и заставал, относился вполне спокойно, и даже засыпал на диване под мою музыку. У него была фантастическая нервная система.
Идеей насчет Эгмонта я решила поделиться во дворе. Вот было бы здорово, если бы мы мчались с криками: "Да здравствует герцог Оранский!" или "За Родину, за Эгмонта!". Все как раз были в сборе; "все" - это означало, что Петька вышел. Петька был признанный лидер - рослый, спокойный, с чубом на левый глаз.
- Бегать будем? - подскочила я к нему. Здороваться у нас во дворе было не принято - просто каждый выскакивал, как чертик из бутылки, и начинал действовать. Обычно мы с Петькой сговаривались как "матки", а остальные делились соответственно.
На этот раз Петька не сказал ничего и на меня как-то и не смотрел вовсе. Это было что-то новенькое. Элементарное самоуважение требовало, чтобы я тут же повернулась на одной ножке и гордо удалилась - а потом еще, желательно, мелькнула бы вдали с нотной папкой, явно торопясь на урок. Но Петькино мнение было для меня очень важным, и я продолжала глупо настаивать.
- Ты думаешь, я воображала? - спросила я напрямик.
- Он думает, что ты жидовка! - пискнул сзади Андрюшка-гнида.
Так вот оно что! То, что во взрослом мире давно разоблачают критиков-космополитов, раскрывают им скобки и волокут в тюрьму - это я знала, но что в результате этого пакостный, белобрысый Андрюшка, которого никто в игру не хотел принимать (недаром он прозвище такое заслужил), будет разевать на меня свою розовую пасть - да, это был тяжелый удар. Пришлось таки гордо удалиться.
Дома я с удрученным сердцем села за пианино - ты одна, о музыка, оставалась у меня. Забывшись, задумавшись, я случайно сыграла "Горькую кручину" без песнопений и вдруг заметила, что меня слушают. Прямо посреди комнаты столбиком сидела мышка, деликатно поджав передние лапки, растопырив в сторону лопушки-уши, чтобы лучше меня слышать. У нее были крохотулечные черные глазки, на меня направленные, и когда я играть переставала, она терпеливо подождала, надеясь, что снова начнется. Польщенная, я сыграла ей "Кручину" от начала до конца. Не могло быть и речи о том, чтобы завыть или бабахнуть - это было все равно, что ударить мышку по голове. Она была такая внимательная, эта мышка, так любила музыку - я воспроизвела для нее весь свой заунывный набор, и она получила огромное удовольствие.
И она стала приходить чуть не каждый день - просто появлялась на середине комнаты (я никогда не видела, откуда), и начинался у нас концерт. Я для нее подбирала особенно трогательные интонации - это у нас называлось "выделять оттенки" - честно выполняла все указания автора, крещендо и диминуэндо, ликуя, вовремя снимая руки, даже не прикасаясь к педали, которая теперь могла только испортить мои паузы-вздохи - вот до чего она меня довела, эта мышка.
И когда я через неделю сыграла мышкину науку учительнице, та прямо окосела от изумления, и говорила "ребенка подменили", "какое чувство" и прочие глупости. И тогда, вдохновившись, я сыграла для ее собаки Гайдна по моим понятиям, они как раз подходили друг к другу. И пес вилял хвостом, и учительница сама напевала и отбивала рукой такт, и такая шла у нас развеселая музыка, что мы играли и играли это рондо без конца, благо Гайдн, будто предвидя такое наше желание, через каждые восемь тактов наставил знаки повторения.
В конце учительница воздела руки и сказала, что должна показать меня в музыкальной посоле. "Ага!" - подумала я злорадно, и хотела уже, с налившимися кровью глазами, как бык, броситься на клавиатуру - стоп, мышка не позволяет. Вот так она постепенно сделала из меня человека, так что даже слесарь-сосед приходил благодарить за игру; даже Бенцион заметил и застенчиво сообщил, что теперь "засыпаес, мол, как на твавке" - из чего следовало, что раньше он все-таки страдал, но не мешал мне свободно волеизъявляться.
И тогда в благодарность я рассказала ему о мышке, и стала прыгать, как она, сделав пальцами рожки вместо ушек. И уж не знаю как, но я запрыгала под кровать, где с удивлением уставилась на пыльный пол и старое ржавое корыто - и когда я несколько смущенно вылезла оттуда, Бенцион сидел и ждал, развесив губы, и его голубые глаза были подернуты пленкой идиотизма.
Как мог такой глупый человек делать какие-то там гешефты - ума не приложу; наверное, ему Варнавицкий помогал. До знакомства с Бенционом я считала, что все евреи -- умные; среди них было много великих людей и сам Бизе, говорят, тоже был из наших. Шутка ли дело - "Кармен"! Я давно уже умоляла учительницу подпустить меня поближе к этому произведению, и она обещала подумать, если я буду хорошо вести себя.
И в тот день, когда она выдала мне переложение арии тореадора (который по-французски пел, оказывается, не "Смелее в бой!", а, наоборот, "Берегись!"), я в таком восторге понеслась домой, что, встретив во дворе Андрюшку, который ходил и носил на палке старый рваный презерватив, утверждая, что это специально еврейский - доставила себе удовольствие и вздула его как следует, оттаскав за волосы, а палку поломала и выбросила. После чего Андрюшка, размазывая сопли, побежал домой жаловаться, а я тоже рванула восвояси, как бы чего не было - размышляя на тему о том, чего это они все помешались на евреях, даже удивительно.
И вечером, когда меня послали за хлебом в булочную, повторилась та же история. Около кассы стояла круглая, средних лет тетка в платочке и вздымая руку, как Владимир Ильич на броневике, призывала уничтожать евреев, где только можно. "Облепили, паразиты, сил нет! - кричала она. - А мы все терпим и терпим!"
Навстречу ей медленно двигалась молчаливая, уставшая за день работы очередь; я шла боком, как краб, чтобы она не увидела моего лица и думала, что хоть один, кто-нибудь мог сказать что-нибудь. Но они все молчали, и тогда, выбравшись на улицу, я придумала, что войска Эгмонта уже окружили город и скоро тетку будут судить. Вот он стоит, Эгмонт, в длинном плаще, на городской площади, и два солдата в кирасах подводят к нему тетку.
- В чем твое преступление, женщина? - спрашивает Эгмонт.
- Да не делала я ничего, господин! Эти твои, в железяках, пришли, наговорили чего-то... Евреи какие-то, не пойму я... Вы сами, что ли, из иудеев будете?
Эгмонт замялся.
- Нет, - сказал он. - Я фламандец.
- А-а, - облегченно вздохнула тетка. - То-то я гляжу, личико у вас больно светлое.
На этом суд кончался - при полном бреде и отсутствии справедливости. Сколько я ни пробовала говорить за Эгмонта или за тетку - они немедленно переходили на другое. В конце концов, он правда, отсылал ее на два дня на хлеб и воду, но только потому, что я укоризненно стояла рядом, и ему передо мной тоже было неудобно.
Тут я остановилась, как вкопанная, потому, что около парадного меня ждали мальчишки. Плохо было, что среди них находился Андрюшка. Хотя, с другой стороны, Петька тоже был там.
- Вы чего, ребята, - спросила я, не двигаясь с места.
Они, хихикая, стали подталкивать друг друга локтями - и вдруг кинулись на меня, все сразу, и стали щипать, и Петька тоже - а я отбивалась как могла, не догадываясь бросить свой хлеб, и вертелась волчком, и даже пробовала крикнуть: "БСНЦИ...ОН Моисе!.." Но кто же это кричит, когда его бьют, "Бенцион Моисеевич!" Никто, конечно, не отозвался, а я была так расстроена, что не могла драться, как следует - тем более, что их было много, а я одна - так что они вложили мне по первое число, покуда я смогла продраться к парадному. И когда я, растерзанная, тяжело дыша, ввалилась в нашу комнату, я застала следующую картину: под большой лампой мирно сидели мама и Бенцион и играли в преферанс с болваном (они последнее время очень увлекались этим), и Бенцион говорил:
"Сейцас я, казется, сяду на мизеве...", а мама смеялась, торжествующе, и из них троих болван, представленный пепельницей, показался мне самым человеком.
И я пошла и села в уголок, между пианино и окном, и стала оттуда ненавидеть их, и глядеть, не мигая, и слушать, как они говорят: "Твефи... буби... Твефи!" Все это ложь, ложь одна. Разве они любят друг друга? Тоже мне, волшебный яд желаний... И в операх тоже все ложь. Почему это никто не напишет, как русские идут бить евреев... Целая толпа... Хор, они поют "Смерть, смерть жидам..." Впереди тетка в платочке, она, как Жанна д'Арк, увлекает народ за собой... Бум, бум - они идут по нашей лестнице... Сосед-пьяничка открывает дверь, жидким тенором - "Пожалуйте, гости дорогие..." Вот он, оказывается, какой... Распахиваются обе половинки нашей двери - и тут я их из пулемета, тра-та-та-та-та! Да, это вам не сюита "Пионерский костер!"
Я приободрилась. Можно было еще сочинить оперу - "Гешефт". Место действия - склад, на заднем плане идут махинации. Бенцион с Варнавицким поют дуэт, у Бенциона - баритон... Позвольте, но ведь не может же он петь "зе", "се"... А если "же" и "ше" - то у него немедленно исчезает живот. Вот они, законы искусства! Итак, мощный, красивый Бенцион поет арию: "В текстиле весь род людской". Варнавицкий клянется в вечной дружбе.
Картина вторая. - Органы. Начальник Органов, противный тенор, лицом Андрюшка, замышляет операцию по поимке Бенциона. Хор милиционеров:
"Сожмем кулак и в морду - хряк...". Все они делают одинаковое движение рукой. Потом пляшут - "Чики-чаки, чики-чаки, лезем мы во всяки драки..." в опере должны быть танцы. Марш, они парами уходят на розыски.
Картина третья - Яуза. Бенцион с мамой. Дуэт, мама - сопрано. "До гроба вместе мы..." - вот какие дела, оказывается. Мама поет свою арию, волнуется, Бенцион утешает ее короткими возгласами - как у Верди... Он должен бежать - по-видимому, в Турцию. Внезапно появляется Андрюшка. "А, ты здесь"! Яростные вскрики, выстрелы. Бенцион бежит, раненый. Хор милиционеров: "Лови его! Держи его!" - мама покрывает их мощными нотами: "О, муж мой любимый!" "О, я не переживу всего этого!" Милиционеры хватают ее, уводят с собой.
Сцена четвертая. Мама в темнице. Ария... Нет, лучше простая песня... Ей-богу, слеза прошибает. Появляется Бенцион. "Я знала, я знала, что ты придешь!" Короткий дуэт. Бенцион уводит маму, потом возвращается и подкладывает зажигательную бомбу. Вбегает Андрюшка - страшный взрыв... Апофеоз, общий хор, через всю сцену разворачивают километры текстиля...
- Сколько раз я тебе говорила, что под играющего не ходят с маленькой, - сказала мама.
- Ой, Манецка, пвости, позявуста, - пробормотал Бенцион. - Оцень слозная игва...