Трубка

Быль

Моей детской коляской была цыганская кибитка, все мое раннее детство прошло на колесах. Когда я вспоминаю ту далекую пору, то раньше всего в памяти возникает не пейзаж, не лица близких мне людей, не голос и руки матери, а ощущение непрестанного, дремотно-однообразного движения. Стоит мне закрыть глаза, и ощущение это достигает необычайной силы и глубины. Всем своим существом чувствую я истомно-тряское движение кибитки, жесткие толчки на рытвинах и ухабах, дурманную болтанку, когда колесо западает в колдобину.

В непрестанном движении виделся мне и окружающий мир. Дорога струилась из-под колес, увлекая за собой обочину и придорожные кусты, в обгон нас бежали перелески, рощи и хлеба, а вокруг без устали кружился тонкий синий ободок, смыкающий небо и землю.

Мне было восемь лет, когда деревья, дома, поля, кусты — все замерло в прочном покое. Тяжелая болезнь матери заставила нас покинуть табор и поселиться в деревушке Богданово бывшей Воронежской губернии, у рыжего Михайлы, нашего дальнего родственника.

Влюбленный в кузнечное дело, Михайло был одним из немногих оседлых цыган. При кузне, низеньком прокопченном здании с дверью, висевшей на одной петле, с трухлявой крышей, увенчанной обрезанной самоварной трубой, то и дело швырявшей в небо пригоршни искр, находилась столь же ветхая пристройка. От ударов могучего молота Михаилы и без того хилый флигелек расшатался, в нем все скрипело: двери, окна, стены, полы. Каждый шаг по горнице сопровождался перезвоном посуды, а когда сам Михайло, огромный и грузный, переступал порог, все столы и лавки подпрыгивали и долго не затихающая музыка наполняла дом.

Жить в этом певучем, испачканном сажей доме было тесно, но весело. Мать вскоре поправилась и с удовольствием занялась новым для нее делом — домашним хозяйствованием. Михайло ковал, отчим лудил котлы, при этом оба пели раздольные и жалобные песни нашего племени.

Так жили мы до лета 1919 года, когда казачий отряд генерала Мамонтова спалил нашу деревушку. Впрочем, тогда я не знал, кто и зачем это сделал. Деревня лежала под нами, в низине, и однажды поутру я обнаружил взамен соломенных и тесовых крыш — черные, обуглившиеся стропила, исходившие витыми, тонкими дымками.

Тогда-то и прозвучало в нашем доме забытое мною слово «линять». В этом слове — скрытая тоска цыган по быстрому движению. Для изумленных быстротой железнодорожного сообщения цыган «линия» стала символом движения. Произнося это слово, цыгане как бы приравнивали медлительный ход своих кибиток к волшебному лёту поезда.

Узнав, что мы собираемся «линять», Михайло взвалил на одно плечо свой двухпудовый молот, на другое — мехи и подался в окрестные просторы: искать работу по кузнечному делу.

Но мы не скоро снялись с места. Как выяснилось позже, мы ждали табор Амельки, который, по слухам, должен был пройти в наших местах. С этим табором кочевала моя бабушка.

Однажды ночью меня разбудили. Мать сама натянула мне на ноги башмаки и вывела во двор. Спросонья я ничего не мог понять. Все пространство вокруг кузни было загромождено крытыми холстиной фургонами, казавшимися в ночи громадными. Между ними сновали люди с клочками горящей пакли в руках. В рваном красноватом свете мелькали какие-то волшебные лица: крючковатые носы, до синевы смуглая кожа, дегтярной черноты кудлатые бороды. За год, прожитый нами у Михаилы, я отвык от вида моих кочующих соплеменников, от их гортанно-сдавленных голосов, длинных жестов мужчин и беспокойных, дробных движений женщин. Люди занимались самым обычным делом, каким полагается заниматься на привале: распрягали лошадей, задавали им корм, осматривали колеса, подмазывали оси, чинили порванную упряжь, но их простые движения казались мне таинственно-грозными. К тому же во всей этой кутерьме я потерял родителей.

В горле моем закипали слезы, я уже открыл рот, чтоб издать тот единственный клич, который способен был вернуть мне мать даже с другого конца света, когда что-то мягкое и теплое объяло меня, накрыло, словно периной, и голос незнаемой нежности произнес:

— Внучек мой, деточка моя!

Всем существом ощутив покой и доверие, я прижался к большому теплому телу бабушки.

А затем я вновь наполнился шумом, скрипом, мелкой дрожью движения: мы тронулись в путь, и годичное житье на прочной земле показалось коротким обманчивым сном.

Утром я разглядел свою бабушку. У нее было смуглое, гладкое, словно глазурью облитое лицо, глаза вишенками, белые волосы, перечеркнутые угольно-черной прядью. Но и седые волосы ее не старили, лишь по мочкам ушей можно было догадаться, что бабушке очень много лет. Мочки были дряблые, растянутые серьгами, а дырки для серег похожи на разрез ножом.

Кроме нашей семьи и бабушки, в кибитке помещались золовка матери с годовалым младенцем, ее муж, правивший лошадьми, — за все дни пути я видел лишь острые бугры его лопаток под розовой ситцевой рубашкой, — и младший брат матери Петя.

Петя — подросток лет пятнадцати, большерукий и большеногий, с телом взрослого мужчины и простодушным курносым лицом.

Обнаружив мое присутствие в кибитке, он подполз ко мне и спросил, умею ли я курить.

— Нет, — сказал я.

— А часы у тебя есть?

Я снова ответил отрицательно.

— А еще цыган! — презрительно усмехнулся Петя.

— А у тебя есть часы? — спросил в свою очередь я.

— Какие, с цепочкой?

— Ага.

— Нет, с цепочкой нету, — со вздохом признался Петя.

— А без цепочки?

— И без цепочки нету, — ответил он так грустно, что у меня пропала охота над ним смеяться.

Но Петя не оценил моего великодушия, он насупился и больше не заводил со мной разговоров. Меня это нисколько не огорчало. Бабушка требовала, чтоб я называл его «дядей», а мне было противно величать дядей мальчишку.

Наш табор состоял из цыган-котельщиков. По роду своих занятий все цыгане делились на три большие группы. Цыгане-барышники занимались куплей и продажей лошадей, они перегоняли целые табуны из одной губернии в другую и наживали большие деньги. Это «барвалэ», цыгане-богачи. Полную противоположность им являли «злыдари», занимавшиеся попрошайничеством, воровством, обманом, а также «привораживанием». Какой-нибудь вдовушке нужно расположить к себе, «зачаровать» молодого парня, — по этой части среди моих соплеменников было немало тонких специалистов. Наконец, третью группу составляли цыгане-ремесленники, или «котельщики». Они лудили котлы, мастерили рогачи, чернили чугуны, сшивали сковороды.

Думаю, что в дороге наши котельщики не брезгали и другими способами разживы. Верно, не одного доброго молодца приворожили мы к чернобровой вдовушке, не на одну навели и свели хворь, не один обчистили огород, не одну обтрясли вишню. Грех искупался тяготами пути.

Мы двигались по разоренной земле, мимо спаленных сел и деревень, мимо порушенных фабрик и заводов. Мы проезжали большие станции, где в тупиках длинные составы на разные голоса выпрашивали себе дорогу.

Мы двигались пустынной, запорошенной угольной пылью землей, где конусообразные отвалы пустой породы черными треугольниками врезались в зеркальную гладь неба, где ржавые механизмы над стволами затопленных шахт служили пристанищем для галок и ворон.

Мы обгоняли невесть куда бредущих обездоленных людей; люди шли, падали и умирали на дорогах. Не соприкасаясь с чужой бедой, безучастные ко всему, кроме нашей путевой судьбы, двигались мы на юг.

Кругом гремели бои гражданской войны, но мы ни разу не натолкнулись на воинские части: очевидно, Амелька знал, как вести табор. Лишь однажды, задержав нас у переезда, медленно прошел на запад невиданный поезд — стальной дом на колесах, ощерившийся стволами пушек. На бронированной площадке стояли люди в гражданской одежде, подпоясанные ремнями. Я отчетливо видел их усталые суровые лица и жилистые руки, сжимавшие винтовки.

Я во все глаза смотрел на этот диковинный поезд и вдруг испугался. Страх убил во мне любопытство. Я уткнулся в подол бабушкиной юбки и не поднимал головы до тех пор, пока тяжкое дыхание стального поезда не замерло вдали…

Скука, которой я томился во все дни кочевья, словно кислотой, выжгла в моей памяти подробности этого долгого пути. Все становится удивительно ясным и отчетливым лишь с того момента, когда колеса кибиток стали вязнуть в песках бывшей Таврической губернии.

Помню, я выглянул из повозки и обомлел. С белесого неба светило жаркое солнце бабьего лета, зажигая многоцветные заусеницы на стволах сосен, а по земле стелилось снежное одеяло. Я спрыгнул на землю и по щиколотку ушел в горячий, сухой снег, отливавший бледно-лиловыми и нежно-золотистыми чешуйками. Я кинулся к бабушке:

— Бабушка, снег!..

— Нет, милый, это не снег, это солончаки, соль с песком, — ответила бабушка.

Я не поверил. Соль покупают в лавках, и какой дурак станет расшвыривать по земле добро, стоившее денег! Конечно, это был снег, но только не зимний, а летний, и мне очень хотелось увидеть, как он сыплется с неба.

Фургон наш почти не двигался. Мы слышали надсадные вопли возницы, скрип оглоблей и хруст песка. Повозка колыхалась из стороны в сторону, но кривая сосна, вот уже сколько времени маячившая близ кибитки, не отступала ни на шаг. А затем нам велели вылезти из кибиток. Мужчины, вооружившись лопатами, стали откапывать тонущие в песке колеса, они рубили и подкладывали под них ветки, — тщетно. Кибитки все глубже и глубже вязли в песке, обманный снег, словно болото, засасывал табор. Мы стали намертво.

Бессилие порождает злобу. В эту тяжелую минуту золовка матери вспомнила, что отчим, мать и я — чужие в таборе. Из ее визгливых возгласов можно было уразуметь, что мы виновники всех бед и напастей, мы выдумали эти гиблые пески, если бы не мы, табор давно бы достиг земли обетованной.

Это была молодая, пестро и по-цыгански нарядно одетая женщина: красная юбка, синий жакет, отороченный собачьим мехом, вокруг шеи цветная лента, на голове шелковая косынка. Всю дорогу она была совершенно безучастна к окружающему, занятая лишь своим сыном, крошечным голеньким существом. Она кормила его грудью, нажимая пальцем около соска, чтобы сильней вытекало молоко, покусывая тонкие губы с блаженно мучительным выражением лица; заворачивала его в тряпки и тут же разворачивала, чтоб поцеловать в красный сморщенный задок; подкидывала его высоко в воздух, вскрикивая испуганно и счастливо; скармливала ему, как голубю, из своего рта какую-то кашицу.

Сейчас она впервые забыла о своем малыше. Он лежал на спинке, голенький, большепузый, шевеля всеми пальчиками ног и рук зараз, и, казалось, с веселым изумлением внимал истошным крикам матери.

— Замолчи, замолчи, ласковая, — твердила бабушка, но женщина не унималась.

Моя мать сидела молча, зажав руки в худых коленях, она словно не слышала брани золовки. Затем так же молча встала и швырнула наземь узел с нашими пожитками. Подошел отчим в поту и дегте. Он слышал, как поносила нас золовка, и ни о чем не спрашивал. Он протянул руки и снял меня с повозки. Следом за нами, тихонько охая, сползла и бабушка. За ней, уронив на землю рваную широкополую войлочную шляпу, спрыгнул дядя Петя.

Нас никто не удерживал. Оскорбление родственного чувства редко прощается у цыган. Золовка была в своем праве, но и мы не могли поступить иначе.

Лишь один Амелька, кряжистый, косолапый, похожий на медведя, пощелкал языком о нёбо и дважды повторил:

— Лихо!.. Лихо!..

Когда мы уходили, золовка как ни в чем не бывало протягивала грудь младенцу, причитая над ним бисерным голоском…

На большом проезжем тракте взрослые устроили семейный совет. Куда податься? Ни кибитки, ни лошадей у нас не было. Пешком далеко не уйдешь, а ехать по железной дороге — нужны гроши. Денег же от силы хватало на два билета. Решили так: отчим и мать поедут по железной дороге в станицу Егорлыкскую, где жила родня отчима. А мы — бабушка, дядя Петя и я — пойдем пешком к дяде Сидору, живущему не более чем в ста восьмидесяти верстах отсюда. Когда же мать и отчим обоснуются на новом месте, они приедут за нами.

Мать и отчим ушли. Мы долго глядели им вслед. Сперва пропала, как будто растворилась в воздухе, тонкая фигура матери, затем даль поглотила и крупное тело отчима, но еще долго ярким пятнышком горел на дороге большой узел, который отчим нес за плечами, затем и оно исчезло.

Наш путь лежал по местам зажиточным. Богатые люди ели белый хлеб, пироги да пампушки и, не пряча корочек про черный день, скармливали их свиньям. Нам тоже кое-что перепадало.

На промысел посылали меня. Я рассказывал придуманную бабушкой жалостную историю, выдавая себя за круглого сироту. Мне была неприятна эта ложь, не потому, чтобы я вообще стыдился неправды, а потому, что считал дурной приметой говорить о смерти родителей. Но голод не тетка… Нередко я собирал по целому рукаву огрызков хлеба, кусков пирога, оладий. Но чаще возвращался с пустым рукавом и столь же пустым желудком. Тогда бабушка сердилась и говорила, что я плохой цыган, коли не умею подладиться к людям. Меня это печалило, но я не понимал причины своих частых неудач. Я всегда выбирал самые богатые дома, самых толстых, откормленных людей. Мне казалось, что те, кому больше дано, охотнее поделятся с бедняком. И когда меня гнали прочь, я думал, что ошибся — неимущих принял за богачей.

Это случилось на четвертый или пятый день нашего пути.

Стоял тихий-тихий вечер, и мне казалось, что я слышу, как дергаются хвостики прыгающих на дороге трясогузок. Чистое голубое небо потускнело, лишь на западе оно горело жарко-красным закатом. Полукруглая краюшка солнца сияла из-за фиолетовой тучи, словно раскалившийся в углях кусок металла. Мне вспомнилась кузня Михайлы и вся наша тогдашняя веселая жизнь, и ужасно пусто, одиноко показалось мне на дороге. Я нагнал бабушку и уцепился за ее юбку.

— Устал, Колька? — сказала она сердито, потому что все равно не могла мне помочь. — А вот бабушка старая не устала, и дядя Петя не устал.

— Вы — вон какие, а я маленький!..

— Восемь лет — не маленький. В восемь лет твой дедушка коня украл.

Я замолчал, подавленный своей бесталанностью. Круто свернув, дорога подвела нас к краю котловины, обросшей поверху пижмой. В широком окне между кустами открылась обширная низина, пересеченная красноватой глинистой лентой большака. Большак взбегал на греблю — земляную плотину, перекрывавшую заболоченную балку, — и сразу за насыпью поглощался улицей большой станицы.

А у подножия обрыва, прямо под нами, лоскутно пестрели шатры, грудились повозки с задранными к небу оглоблями, паслись стреноженные кони: табор на привале.

Лучи заходящего солнца, проникая сквозь кустарник, отдавали свой последний свет самому яркому, что было в таборе, — цветным лоскутьям шатров, насечке сваленной у шатров сбруи, шалям, монистам и серьгам снующих вкруг огнища женщин.

До чего же умна и хитра наша бабка — вела нас прямо к табору и виду не показывала!.. Я засмеялся и захлопал в ладоши, а дядя Петя содрал с головы свою драную, похожую на воронье гнездо шляпу и подбросил ее в воздух.

Бабушка не разделяла нашей радости. Она глядела вниз, на табор, и качала головой. А затем схватила меня и дядю за руки:

— Идем отсюда. Здесь нехорошо!..

Но мы не успели и шагу ступить, как из-за кустов возникла, преградив нам путь, рослая фигура пожилого цыгана. Был он строен и крепок телом, в широких черных шароварах и мягких козловых сапогах, в нарядном бархатном жилете, из-под которого змейкой вилась серебряная часовая цепка. Седые, туго свитые кудри обрамляли костистое лицо с ястребиным носом, за ухом была заложена веточка пижмы с оранжевыми бусинками ягод. В руке он держал колоду засаленных карт.

Цыган вежливо поздоровался и стал нас расспрашивать: кто мы, куда держим путь и почему, завидя цыганский табор, не идем к костру, зачем чураемся своих?

Цыганская речь необычайно богата оттенками иронии: злыми и добрыми, насмешливыми и удивленными, задабривающими и угрожающими, просящими и повелительными. Не только тоном, но и расстановкой слов, ударениями, легким прищелком языка, самым простым словам может быть придан иной, потайной смысл. Даже мы, дети, владели искусством подобной беседы. И нет ничего удивительного, что я, восьмилетний мальчик, уловил в дружественных словах пожилого цыгана иронию, притом иронию угрожающую.

— Это табор Баро Шыро? — спросила бабушка, и я увидел, как порывисто вздымается ее стянутая шалью грудь.

— А хоть бы и так? — отозвался цыган, играя цепочкой. — Разве Баро Шыро тебе дорогу переступил? Баро Шыро — простой человек, гостям рад, гостями весел. Ступайте до табора, ласковая моя, желанными гостями будете! — и не в лад дружественным словам в тесно сведенных к переносью глазах цыгана сверкнула какая-то зловещая насмешка.

У цыган существуют свои строгие правила, нарушить которые считается преступлением. Так, например, нельзя ответить отказом на вежливое приглашение к костру. Но по тому, как сжала бабушка мою руку, я почувствовал, что мы сейчас обратимся в бегство.

За нашей спиной послышался шорох раздвигаемых ветвей. Потягиваясь и разминая затекшие члены, из-за кустов нам в тыл вышли еще два цыгана. Верно, они играли там в карты.

Разжав пальцы, бабушка выпустила мою руку. Она не произнесла ни слова, только поникла головой, как бы признавая над собой власть этих людей.

В таборе Баро Шыро нас приняли очень гостеприимно, угостили замечательной молочной кашей, мне и дяде Пете дали по большому антоновскому яблоку. Бабушка не притронулась к еде, она сидела на земле, охватив колени руками, и все качала, качала головой, круглые металлические серьги колотили ее по щекам. А затем к нам подошли молодые цыгане. Смеясь и балагуря, они увлекли дядю Петю с собой. И тут я увидел, как бабушка подняла руку к своей кивающей голове и медленно, с каким-то задумчиво-отрешенным выражением вырвала седую прядь волос и кинула ее в траву.

Но я должен прервать свой рассказ и объяснить, что представлял собой табор Баро Шыро.

У цыган существовал свой «беспроволочный телеграф». Встречаются на дороге два цыгана и тут же начинают пытать друг друга: из какого, мол, табора, куда и откуда путь держишь, кого повстречал дорогой, не ведомо ли тебе, где Синий, где Черный табор, в каких краях Амелька кочует?.. Знаком или не знаком тебе встречный человек, друг он тебе или недруг, ты должен по всей совести ответить на его расспросы. Главный интерес для цыган представляли пути таборных кочевий — и тут ты должен был делиться не только своим знанием, но и сведениями из третьих, четвертых уст.

По этому беспроволочному телеграфу бабушке было известно, что в здешних местах нам не может повстречаться ни один табор, за исключением того, чьи дороги никому не ведомы, что появляется невесть откуда и исчезает невесть куда, — словом, за исключением страшного разбойного табора Баро Шыро — Большой Головы.

В то время по ярмаркам, селам и станицам бродило множество цыган-одиночек, по той или иной причине покинувших родной табор. Один стал жертвой несчастной любви, другой поступил нехорошо по отношению к табору и был изгнан, иной вышел из тюрьмы, отсидев за конокрадство, и не успел нагнать своих… В старое время цыган принято было называть бродягами. Гонимые и преследуемые в течение многих веков, лишенные своего клочка земли под ногами и прочной кровли над головой, цыгане были бродягами поневоле. Сами мы не любили этого слова и называли так лишь отбившихся от табора одиночек. Баро Шыро заманивал таких бродяг в свой табор, состоявший из нескольких родственных семей и его многочисленных жен. Когда набиралось пять-шесть человек, Баро Шыро подбивал их на «дело» — так называлось конокрадство, а сам со своей свитой шел по богатым станичникам и говорил: «Мы — цыгане, но не воры. Не все цыгане воры, и мы хотим, чтобы вы в этом разбирались. Завтра к вам придут плохие цыгане воровать коней, вы их поймайте и накажите как следует». Станичники, народ недоверчивый, обычно отвечали: «Хотите калым взять? Не выйдет. Все ваше цыганское племя одним мирром мазано». — «Мы ничего не возьмем, покуда вы не поймаете этих воров. А когда поймаете, вы нас вознаградите. У вас триста дворов — триста полтинников. На месяц жизни табору».

И уходили. В назначенный день и час посылали на «дело» ни о чем не ведающих парней. Те шли — и не возвращались. Станичники были круты на расправу. Они убивали конокрадов топорами, вилами, кольями и хоронили в общей яме. А Баро Шыро собирал дань. И тут станичники не скупились; кроме условленной платы, отваливали цыганам и мяса, и яиц, и муки, и кое-чего из платья. Ночью разбойный табор снимался с места и, уходя, нередко отбивал тот самый косяк коней, за который подосланные им несчастные парни заплатили жизнью.

Приспешники Баро Шыро умели держать язык за зубами. Само собой разумеется, станичники тоже помалкивали. И потому, хоть цыгане и ведали, что в таборе творятся черные дела, что немало погибло там молодого пришлого народа, но чем все же промышляет табор Баро Шыро, никто толком не мог понять.

Все это я узнал значительно позже…

Я, конечно, видел тревогу и скорбь бабушки, но мне в таборе Баро Шыро очень понравилось. Помню первую ночь. Звездное небо. Я лежу на теплой, мягкой постели. Мне никогда не доводилось спать на такой хорошей постели: пухлая перина, под головой набитая сеном подушка, укрытая почти нерваным одеялом. Я хлопаю себя по животу, набитому молочной кашей, он тугой, как мяч. Мне хочется смеяться. Но рядом сидит бабушка. Она не спит. Отблеск потухающего костра падает на ее лицо, на котором что-то блестит. Я догадываюсь, что это слезы, и мне неприятно смотреть на бабушку. Я отвожу глаза и смотрю ввысь. Небо усеяно звездами. Звезды шевелятся, подмигивают друг дружке, а порой и перекатываются по черной глади неба. Им тоже весело. Я думаю о том, что теперь у нас каждый день будет молочная каша и теплая постель, и с этой мыслью засыпаю.

Я не ошибся в своих ожиданиях. Была и каша и белый хлеб, и никто не требовал, чтоб я ходил по дворам, где злые собаки, а люди злее собак; были и веселые игры с маленькими цыганятами.

Мы собирались на площадке перед костром и торговали воображаемыми конями. Мы хлопали друг дружку по рукам, как это делают барышники, слюнявили и долго пересчитывали конфетные бумажки, означавшие деньги, ругались, требовали придачи, пили «магарыч» из ржавой консервной банки и, шатаясь как пьяные, расходились по шатрам, причем каждый считал себя в выигрыше, а других в накладе. В общем, это была настоящая цыганская игра, и взрослые никогда не цыкали на нас и не ругались, что мы-де путаемся под ногами. Бывало, наш конный рынок посещал нарядный пожилой цыган, правая рука атамана табора, и отечески нас поощрял.

Одно лишь казалось мне странным в этом таборе. Уходящий день здесь не провожали ни пением, ни плясками, как то обычно принято у цыган. В таборе Баро Шыро не звучала музыка.

Петю мы видели только издали. Однажды он пришел перед обедом в черном цыганском костюме, в плисовой, давленной узорами жилетке нараспашку, неузнаваемо роскошный и чужой. Сбылась его заветная мечта: из одного кармашка в другой по животу Пети тянулась часовая цепочка. Правда, на цепочке висел лишь футляр от часов, (у цыган это называлось «часы без требухи»), но разве это важно — цыгане не по часам определяли время. Сапоги у Пети самые модные, с узкими утиными носами и лакированными голенищами. Таким предстал перед нами Петя, и я вдруг почувствовал, что мне очень легко теперь назвать его «дядей».

Но бабушку не обрадовал Петин вид. Она задрожала, пала на колени:

— Уйдем отсюда, уйдем, соколик!.. Погубят они твою головушку!

Петя ничего не ответил, он вынул из кармана брюк пригоршню монет и побренчал перед моим носом.

Я попросил у него одну маленькую монетку, но Петя сказал, что тратить деньги запрещено, Баро Шыро сам каждый вечер проверяет, все ли монеты целы.

Услышав имя Баро Шыро, бабушка стала плеваться, рвать на себе волосы и целыми клочьями швырять их на землю.

Петя ухмыльнулся довольной и жалкой ухмылкой одуревшего от счастья человека, достал свои «часы без требухи», поглядел на картонный циферблат и вразвалку зашагал прочь.

Кругом нас было много женщин, но они как ни в чем не бывало продолжали спокойно заниматься своим делом. А бабушка не унималась, и мне было очень за нее стыдно. Я просил: «Баба, не надо», — и подбирал пучки ее волос, чтоб ветер не разнес их по всему табору.

И тут перед нами возникла невиданная и дивная, как в сновидении, фигура человека. Могучее туловище с саженным размахом плеч едва держалось на коротеньких гнутых ножках. Но длинные волосатые руки, которыми он касался земли, служили ему подпорками.

Самым поразительным в этом могучем карлике была его голова. Огромная, как котел, в жестких вьющихся волосах, с громадными салазками челюстей и плоским сломанным носом, она казалась вдавленной в грудь и плечи… Глаза его, маленькие и светлые, остро поблескивали в глубоких глазницах. Одно ухо у него было больше другого, остроконечное и длинное, растянутое тяжелой серьгой.

Безошибочным детским инстинктом я сразу догадался, что это и есть Баро Шыро. В зубах Баро Шыро сжимал трубку, такую же сказочную, как и он сам. Чубук трубки изображал его собственную голову, вырезанную из морской пенки с поразительным мастерством.

Баро Шыро пыхнул дымом, вынул трубку изо рта и что-то отрывисто сказал бабушке негромким, сиплым голосом. Казалось, звук выходит из его плоского, раздавленного носа. Бабушка глянула на Баро Шыро и повалилась лицом в траву. А тот заковылял прочь на своих ногах-коротышках.

В этот день стало известно, что наши парни идут на «дело».

Вечер выдался ветреный. Громко хлопали полотнища шатров, поскрипывали кибитки, словно собираясь в дальний путь, пламя костра не поднималось кверху, длинными языками стелилось по земле, слизывая траву. Наши парни ушли, табор замолк, притаился.

Впервые стало мне здесь смутно и тревожно. Я просил бабушку:

— Уйдем, уйдем отсюда, баба…

— Как же мы бросим нашего Петю, — отвечала бабушка и плакала, плакала. Я чувствовал на губах ее слезы, холодные и соленые.

Я заснул тут же, у костра. И во сне мне было страшно, я звал бабушку, но она не отзывалась. А может быть, мне только снилось, что я ее зову.

Тишину ночи прорезал ужасный вопль. Я проснулся. Окровавленный, растерзанный человек вертелся близ костра, крича: «Убили! Убили!.. Нас убили мужики!..» На его щеке дрожал какой-то круглый студенистый комок — выбитый глаз.

А затем раздался другой крик — высокий, тоскливый, крик насмерть раненного животного. Это кричала бабушка. Она метнулась к раненому и схватила его за рубашку.

— Чяво хасия (Ваш сын убит), — рыдая, произнес тот. Его окружили старые цыгане и куда-то увели.

Весь табор пришел в движение. Свертывались шатры, кто-то распутывал лошадей, сонных детей кидали в кибитки. Испуганные лошади храпели и бились, их силком вталкивали в оглобли; бешено матерясь, затягивали гужи, подпруги.

И тут перед костром появился Баро Шыро. Он стоял, раздвинув свои короткие ноги, спокойно разжигал трубку выловленным из костра угольком.

Не знаю, откуда очутился в руке бабушки коротким двулезвый нож. Держа нож в опущенной и напряженной до дрожи руке, бабушка в два скользящих шага приблизилась к Баро Шыро и, занеся руку за левое плечо, наотмашь, броском всего тела утяжеляя удар, поразила злодея прямо в его страшное лицо. В самый последний миг Баро Шыро сумел прикрыться рукой. Нож, полоснув его бровь, взрезал кисть. Трубка атамана упала в траву. Костяшками пораненных пальцев Баро Шыро ударил бабушку в грудь. Это был ужасный удар, но бабушка даже не пошатнулась. Она вновь кинулась на убийцу сына; двое дюжих цыган поспешили ему на выручку. Им удалось обезоружить бабушку, но удержать ее они не смогли.

Я никогда не видел бабушку такой страшной и красивой. Ее седые волосы разметались вокруг смуглого, как-то жестко помолодевшего лица, глаза яростно горели. Хищным, упругим движением вырвалась она из рук цыган и впилась ногтями в глаза Баро Шыро. На помощь атаману подоспел пожилой цыган, заманивший нас в этот табор. Он зацепил бабушкину голову локтевым сгибом руки под челюсть, коленом уперся ей в поясницу и отодрал от Баро Шыро.

— Вяжите! — крикнул он другим цыганам, швырнув бабушку на землю, а сам подхватил Баро Шыро под мышки и с натугой потащил прочь.

И вмиг все опустело. Только что здесь суетились люди, ржали и рвались в постромках кони, шла жестокая борьба трех мужчин с обезумевшей от горя женщиной, и вдруг — пустота. Разбойный табор словно растаял в ночи. Лишь откуда-то сверху, будто с темного, похожего на застывший дым облака доносился приглушенный топот коней, скрип колес да пощелк бичей. Затем и эти звуки исчезли. Остались: ночь, ветер, дотлевающий костер и распростертая на земле, будто неживая, бабушка.

Весь остаток ночи неумолчно бушевал ветер. Он рвал одежду бабушки и мою рубашонку, но он не дал погаснуть костру, все время подкидывал ему пищу: бумажки, солому, сухую траву. Я умолял бабушку открыть глаза, но она не слушалась, только вздрагивала. А затем ветер умолк, повеяло острым рассветным холодом, и я увидел вытоптанную траву, цветные лоскутья, худой чугунок, ржавую консервную банку, из которой мы пили «магарыч» на наших игрушечных торжищах, а чуть поодаль — трубку Баро Шыро, оброненную им, когда бабушка ударила его ножом. Я поднял трубку и плюнул в гнусную рожу злодея. Я плюнул еще и еще раз, приговаривая: «За Петю, за бабушку, за меня». Я обозвал его всеми нехорошими словами, которые только знал. Но я не растоптал трубки, не бросил ее в огонь. Бессознательное ощущение искусства, жившее и в моей маленькой душе, позволило мне отделить предмет изображения от самой вещицы…

— Пить, — услышал я голос бабушки.

Я сунул трубку за пазуху, схватил консервную банку и кинулся к ближайшему болотцу. Но когда я поднес бабушке воду, она как-то неловко потянулась к ней и снова упала навзничь. Все это время руки ее оставались связанными. Я с трудом распутал крепкий узел и швырнул в костер шерстяной пояс. Он сразу занялся и сгорел, и мне показалось, что я уничтожил главный источник нашей беды. Затем я снова поднес банку к губам бабушки.

— Внучек мой! Детка моя! Эту воду нельзя пить, там пугаловки плавают.

Но все-таки она выпила эту плохую воду и затем еще много раз пила в течение дня, потому что другой воды поблизости не было, а ее мучила жажда. Наверное, от этой воды и завелась в ней хворь.

Есть было нечего. Кругом валялись лишь клочья сена, зерна просыпавшегося из торб овса да картофельные очистки. Я развел огонь и попытался поджарить эти шкурки, насадив их на прутик, но они сразу обуглились.

— Ступай в деревню, — сказала бабушка, — есть же хорошие люди…

Я долго шел по пустынной улице, не решаясь куда-нибудь постучаться. Это была очень богатая, кулацкая станица, но и в ней имелись свои бедняки. Помаленьку я пришел туда, где и хаты поплоше, и плетни пореже, и дым, выходивший из труб, тощ и прозрачен. Цыгане никогда не шли к беднякам. Ведь при всей их склонности к вымогательству они не попрошайки, а торговцы, независимо от того, что они продают: коней, котлы, песни или карточную судьбу. Бедняки — плохие покупатели, и потому цыгане всегда шли к богатым домам. И я, маленький цыганенок, почувствовав запах нужды, хотел повернуть обратно, когда меня окликнула какая-то женщина.

Груботканная застиранная юбка едва держалась на ее плоских бедрах, во рту у нее не хватало нескольких зубов, там была черная дырка. Из этой дырки вылетали неразборчивые и, как мне показалось, бранные слова. Я хотел обойти стороной эту женщину, но она закричала на меня так громко, что я остановился. У ног ее лежала корзинка с зеленью. Она вынула кочанок капусты и протянула его мне. Но я боялся подойти, я не чувствовал доверия к этой плохо одетой женщине. Тогда она легонько катнула этот кочанок ко мне. «Наверно, хочет меня подманить…» Но я оказался хитрее. Быстро схватив кочанок, я бросился бежать.

Я долго грел на костре и грыз этот кочанок. Бабушка не ела. Она только просила пить, и я носил ей воду.

Так прошли день, ночь, еще день и еще ночь.

Бабушка не вставала и почти не двигалась. Ее полное круглое тело съежилось, странная голубизна разлилась по ее смуглому лицу, очернив сомкнутые похудевшие губы. Глаза бабушки были все время открыты, но она ими словно не видела, а если и видела, то совсем иное, нежели я. Несколько раз она назвала имя Пети, — быть может, ей виделся сын?

Лишь однажды она приподняла голову, маленькую, со склеенными волосами и прилипшими к щекам серьгами, и равнодушно, как заученное, не слыша собственных слов, проговорила:

— Пойди попроси, есть же хорошие люди…

Я не посмел ослушаться. Я пошел. Встреча с худой женщиной, давшей мне кочанок, ничему меня не научила. Я снова пошел к богатым.

Меня пустили в один дом. Там сидел толстый дядька в ночной сорочке, прорезанной потонувшими в жире помочами.

Как всегда, начались расспросы: кто да что я. Но теперь я не дал застать себя врасплох. Я ответил ему сказкой, которая кормила нас в дороге, он выслушал и усмехнулся:

— Хитро врешь! Твои родители померли от живота? Ишь подмижуй! Нет, ты плохо врешь. Ты — сын конокрада, вора. Их всех зарыли в глинище.

Он схватил меня за ухо и больно ущипнул. Кликнул детвору: пусть посмотрят, как их батька расправится с грязным цыганенком. Но он скоро устал и препоручил меня детям:

— Дайте ему, чтоб помнил.

Мальчишки потащили меня, награждая пинками. Притащили во двор и спустили собак. Я кинулся за ворота, но собаки сразу меня настигли. Тогда я вспомнил, что спастись можно лишь одним: лечь и не двигаться. Я распластался на земле. Сквозь сощуренные веки я видел крупных, с розовыми, влажными языками псов. Если начнут рвать, подставлю горло, чтоб зря не мучиться. Но собаки обошли вокруг меня, обнюхали и, задрав хвосты, равнодушно пошли прочь. И я понял, что здешние собаки гораздо добрее людей.

Больше я не ходил просить хлеба. У меня осталось лишь одно дело: поддерживать огонь костра. Самое страшное, когда гаснет костер. Непроницаемая мгла охватывает тебя со всех сторон, и кажется, что ты наполовину умер. Но если хоть крошечное пламя бродит по уголькам, то уже не чувствуешь себя таким покинутым и жалким.

Под вечер, когда скотину угоняли из стойбища, расположенного в полуверсте, я собирал коровий помет. За день он успевал высохнуть и неплохо горел. Но я не мог забрать много кизяка зараз, мне приходилось ходить до десяти раз, чтоб запасти топлива на всю ночь. Я надумал стащить плетень, которым было обнесено стойбище. Он весь прогнил, колья едва держались в земле. Когда стемнело, я отправился за ним.

Кажется, я слишком понадеялся на свои силы. Опорный угловой столб, гнилой и трухлявый, скрипел, шатался, но не падал. Тщетно приваливался я к нему спиной, тряс его, словно яблоню в чужом саду, пинал ногами…

Внутри стойбища бледно светлели сухие коровьи блины.

«Черт с ним, с плетнем, наберу-ка лучше кизяку в рубашку, авось на полночи хватит». Но, думая так, я упорно продолжал расшатывать столб.

Было тихо, но не беззвучной тишиной степи; сейчас тишина рождалась из глухих, однообразных звуков.

За моей спиной темнели кусты терновика. Полузасохший терновнк шелестел зажестеневшими осенними листами, скрежетал трущимися друг о дружку сухими ветками, словно кто-то невидимый точил ржавую косу.

При каждом звуке незримого оселка колкий озноб пронизывал мой хребет. Я больно напрягал шею, чтоб не глядеть в сторону кустов. Но когда столб, внезапно поддавшись, с глухим стоном повалился на землю, я не выдержал и оглянулся.

Сухие ветки, торчащие над плотной, сбитой сумраком в одну сплошную массу листвой, то острые, как ножи, то раздвоенные на манер рогатины, представились мне домодельным оружием притаившихся в засаде станичников. Зверская расправа над нашими парнями с ошеломляющей силой вспыхнула в моем мозгу. Я вскрикнул и побежал.

Ветер свистел в ушах, бился в складках рубашки, а мне казалось, что я слышу гул погони, дыхание настигающих меня карателей.

Сперва я устремился в поле, затем круто повернул и кинулся на огонек нашего костра. Едва розовый отсвет пламени коснулся моих ног, как страх улетучился без следа. Я был дома, ведь дом человека — не крыша и четыре стены, а место, где он не одинок перед миром. Родная душа, свет и тепло костра делали для, меня домом этот незащищенный клочок степи.

И тут я вспомнил, что вернулся без топлива. Надо идти назад. Но хватит ли у меня храбрости? Если бы бабушка хоть немного ободрила меня, хоть бы отругала. Я подошел к ней, опустился на колени, взял ее за руку:

— Баба, послушай…

Из ее руки мне в руку струился странный холод. Я тронул ее лицо, шею, потряс за плечо, сначала тихо, осторожно, затем с грубым ожесточением:

— Баба, проснись!..

Бабушка не отзывалась.

И, смутно чувствуя, что эта похожая на бабушку, немая, твердая, ледяная кукла вовсе не бабушка, а настоящая бабушка, с ее добротой, заботой, с ее лаской, слабостью, гневом, оставила меня, скрылась, я закричал в смертной тоске:

— Баба, баба, где ты?..

Я бросился в станицу. Зачем? Я и сам не знаю. Наверное, я подчинялся тому бессознательному чувству, которое движет человеком в беде: быть с людьми. Но когда я оказался среди облитых месяцем спящих мазанок, с окнами, словно в морозной наледи, я вдруг понял, что никому здесь нет дела до того, что рядом в степи умерла старая цыганка.

И, разом обессилев, я свалился у какого-то плетня и заснул. Проснулся я от резкого холода. Рассвет уже наступил, и с ним на землю пал густой, как пар над кипящим молоком, туман. В его плотных клубах исчез весь окрестный мир, и только церковь повисла над туманом со своими куполами и колокольнями.

Молочное месиво не оставалось спокойным: оно клубилось, ворочалось, в нем проступали и таяли какие-то красноватые пятна и слышался странный шум, похожий на топот многих ног. И вдруг один его клуб обернулся плоской бычьей головой с блестящими черными рогами, гладкими и острыми, как ножи, затем появился массивный загорбок с жирной складкой — гигантский бык прошествовал мимо меня, обдав теплым дыханием. Но я даже не посторонился. Я уже знал, что на этой недоброй земле маленькому цыганенку мерещатся странные вещи и лучше не верить своим глазам. А красноватые пятна в тумане набухали, ширились, росли, из них рождались рыжие коровы с влажной шерстью и широкой развилкой рогов, и я услышал голоса женщин, свист и щелк пастушеского бича. Я перестал отличать явь от призраков моего воображения — это было самое настоящее стадо, которое пастух гнал на утренний выпас. Я прижался спиной к плетню, еще немного — и коровы затоптали бы меня…

Следом за стадом вернулся и я в поле. Туман быстро расцеживался, оседая на дно буераков и балок.

Я робко приблизился к тому месту, где лежала бабушка. Глаза ее были открыты, взгляд словно говорил: как мог ты бросить меня одну среди ночи? Стыд душил меня. Опустив голову, я медленно подошел и взял ее руку. Рука была холодная и тяжелая. Бабушка словно второй раз умерла для меня. Я упал ничком на землю и стал плакать, плакать, плакать, все свои детские слезы выплакал у тела бабушки.

Меж тем разгоралось погожее утро. По дороге то и дело проезжали подводы с арбузами, кукурузой, подсолнухами. Поровнявшись с нами, подвода останавливалась, возница подходил и, накрыв нас своей тенью, некоторое время стоял молча, затем спрашивал:

— Кто?

— Баба, — отвечал я.

Следовало протяжное: «А-а!», человек хлопал себя по голенищу лозой, которой он погонял лошадь, и возвращался к подводе. Ленивое «н-но!» и столь же ленивый скрип трогавшегося с места возка, затем постепенно замирающий скрип колес.

Меня озлобило равнодушие этих людей. И когда теперь меня спрашивали: «Кто?» — я отвечал: «Никто». Молчание, раздумье, затем сочное: «Волчонок!» — и человек шел восвояси. Наверное, я и был похож на ощерившегося волчонка, жаль только, что мог лишь огрызнуться; укусить — не в силах.

Среди дня приехали какие-то толстые, важные люди. Я догадался, что это местные власти. Они тоже постояли над нами, но ничего не спросили. Затем один из них сказал:

— Надо, чтоб Галушка схоронил ее в глинище.

— А хлопца куда? — спросил другой.

— Хлопца в приют.

Это что еще за напасть? Я не знал, что такое «приют», но от здешних людей не ждал для себя добра.

Они ушли, и вновь я остался один. Скрипели колеса подвод, время от времени нас накрывала тень человека и сонным любопытством звучал надоевший вопрос: «Кто?» Я молчал. Тень отступала, удовлетворенная моим молчанием столько же, сколько и прежними ответами.

Солнце сперва грело, затем начало припекать, зазолотив руки и лицо бабушки, потом остыло и, наконец, малиновым шариком покатилось в тучу над краем земли. Близился вечер, а с ним и страх.

Я попытался заплакать, но слез не было. Боль оказалась словно запертой во мне, и, чтоб дать ей исход, я принялся кричать.

— Заткни хлебало! — раздался густой, словно из бочки голос. Я сразу замолчал. Надо мной стоял человек, похожий на гвоздь. Он был так худ, что не отбрасывал тени, лучи уходящего солнца обтекали его тощую фигуру. На длинном загорелом лице чернели провалившиеся глазницы. — Дохнете, — сказал человек, — а мне хоронить!

От него сильно пахло водкой. Я понял, что это и есть Галушка, о котором говорили начальники.

Обочь дороги стояла повозка, на которой возят назем, похожая на гроб без крышки. Галушка нагнулся, поднял тело бабушки, кинул в повозку, повернул ко мне словно незрячее лицо и коротко приказал:

— Седай!

Мы поехали к глинищу. Голова бабушки колотилась в стенку повозки, я подложил руку, чтоб смягчить удары.

— Тпру, дьявол!

Повозка остановилась на самом краю глинистого обрыва. Как же мы стащим туда тело бабушки? Галушка велел мне слезть. Привалившись плечом к повозке, он наклонил ее над обрывом, и тело бабушки полетело в пропасть. Оно ударялось о выступы, подпрыгивало, потом поползло по мягкой глине. Наконец, послышался словно бы всплеск. Галушка швырнул вниз лопату и велел мне следовать за ним.

Когда я достиг дна пропасти, он успел отрыть неглубокую яму. Внизу не было так темно, как я ожидал. Здесь мерцал какой-то зыбкий, неведомо откуда льющийся свет, позволявший видеть тело бабушки, лежащее ничком, и длинную фигуру Галушки, сжимавшего в руках лопату. Далеко вверху, над краем обрыва, виднелась лошадь, казавшаяся отсюда ростом со щенка.

— Я, что ль, за тебя робить буду! — сказал Галушка, нехотя ковыряя землю.

Глина была мягкая. Я набирал ее в горсти и осторожно засыпал бабушку. Разморившийся Галушка вяло ковырял землю лопатой. Было тихо, и в этой тишине мы услышали скрип повозки. Крошечный силуэт коня уж не вырисовывался над вершиной обрыва.

— Тпру! — заорал Галушка, выругался, сунул мне лопату. — Как зароешь, так зараз снеси в хату Цыбуленки, вторая с краю. — Он быстро стал карабкаться вверх, но на полпути обернулся и гаркнул: — Потеряешь лопату, голову оторву!..

Его длинное туловище прозмеилось по стенке обрыва и скрылось за выступом.

Не помню, сколько времени пробыл я в глинище. В ушах у меня шумело, голова кружилась от голода и усталости, а земля, которой я забрасывал могилу бабушки, с каждой лопатой становилась все более тяжелой. Вконец обессилев, я отшвырнул лопату и выбрался наружу. Темно. Лишь на западе небо залито ярко-красным, как будто туда выплеснули ведро крови.

Куда мне податься? В деревню, где бьют, травят собаками? Ни за что. К тому же я оставил внизу лопату. Спускаться за ней у меня нет сил, а Галушка обещал мне оторвать голову… Я пошел в степь. Я шел и шел, пока не набрел на какой-то стог. Повалился в хрусткую, теплую солому и сразу заснул. Проснулся утром, чувствуя сильное колотье во всем теле. Солома и пустые остистые колосья искололи меня с головы до пят. Стащив с себя рубашку, я почистился, отряхнулся и тут заметил, что у ног моих валяется трубка Баро Шыро. Хотя она все время пролежала у меня за пазухой, я совершенно о ней забыл. Отвратительная рожа Баро Шыро вызвала во мне такое отвращение, что я ногой далеко отшвырнул от себя трубку.

И все же я не мог расстаться с этой причудливой вещицей. Я поднял ее, обтер подолом рубашки и тут вспомнил слова отчима, что курение утоляет голод. Я набил трубку соломенной трухой и принялся «курить». Я ловко выдувал полову из трубки, как будто пускал клубы дыма. Но на меня это курение произвело прямо обратное действие. Слабый запах хлеба, исходивший от половы, пробудил во мне зверский голод. Я сунул трубку за пазуху и потащился в станицу, не в ту, что за греблей, а в другую, верстах в пяти.

Малиновый звон колоколов разливался в воздухе. Был воскресный день, и я видел, как тоненькими струйками стекается народ к притвору белой с голубой колокольней церквушки, стоявшей на бугре посреди станицы.

Я ступил на пустынную улицу, полную сладких кухонных запахов. Не все станичники были в церкви, стряпухи занимались своим делом: пекли пироги, блины, оладьи, пампушки для воскресного стола. Нет, голодному человеку нельзя было идти по этой улице. То меня обдавало густым духом пирогов с гречневой кашей, тяжелых, сытных пирогов, так плотно набивающих желудок; то мои ноздри вдыхали чуть кисловатый запах творожных ватрушек — такую ватрушку надо сперва покидать из ладони в ладонь, а потом уж отправить в рот; затем меня долго преследовал маслянистый блинный чад, от некоторого я избавился, попав в благоухание пирожков с капустой, легких, румяных пирожков, так и тающих на языке.

Не выдержав этой пытки, я подошел к окнам дома, из которых тек нестерпимо манящий аромат жарящихся пирожков. У ярко полыхавшей печи орудовала хозяйка в подоткнутой юбке. Ее голые локти мелькали, ловко управляясь с ухватами и рогачами. И вдруг я увидел, что у самого окна, на высоком табурете, стоит миска, полная свежевыпеченных пирожков, присыпанных мучицей.

Я притаился за ставней. Что стоит богатым людям дать пирожок голодному мальчику? Но я не решался попросить: сейчас заругается, а то еще собак напустит. Когда хозяйка всей верхней половиной туловища нырнула в печь за каким-то чугунком, я взял пирожок и сунул его за пазуху, но он обжег меня. Тогда я зажал его под мышкой.

Неужели эти богатые люди обеднеют, если цыганский мальчик возьмет второй пирожок? Я забыл об осторожности, вышел из-за ставни и взял еще пирожок, и еще один, и уже потянулся за четвертым, когда хозяйка вдруг обернулась и гусиным крылом, каким обметают загнеток, ударила меня по руке. В гусином крыле есть мосолок, довольно увесистая косточка. Удар пригвоздил меня к месту.

Хозяйка выскочила из дому, красная, пышущая жаром, сама похожая на хорошо пропеченный пирог, схватила меня за шиворот и потащила.

К тому времени улицы заполнились народом. Служба кончилась, и станичники, приобщившись небесной благодати, расходились по домам вкусить пищи телесной. Ни молитвы, которые они только что возносили, ни предвкушение обильной снеди не мешали им проявить интерес к моей жалкой особе. Они охотно выслушивали крикливые объяснения хозяйки и шли дальше, еще более убежденные в божественной справедливости творца, положившего им — жрать и пить, мне — нести кару.

Доброжелательное любопытство односельчан распалило еще пуще горластую бабу. Преступление мое выросло до чудовищных размеров. Я не только ограбил и чуть не пустил ее по миру, я пытался поджечь хату, угнать коней… И ни у кого не возникло сомнений, по силам ли подобные подвиги восьмилетнему ребенку.

Наконец, мы вошли в какой-то богатый дом, где за длинным столом, просевшим под тяжестью всевозможных кушаний, снедала большая семья. Хозяйка толкнула меня вперед и громогласно доложила о моем преступлении, добавив, что, мол, сколько ни бьют цыган, а все мало, надо их истребить подчистую.

Глава семьи, к которому она адресовалась, показался мне знакомым. Я уже видел это сдобное лицо, эти усы, будто обмазанные салом, эти масленые глазки. Не он ли прислал Галушку? Но ведь то было в другой станице. Видно, все эти заевшиеся мордачи были на одно лицо.

Он вынул изо рта ложку, поднес ее к глазам, затем облизал и отложил в сторону.

— Идите к своей печи, Гарпина, — сказал он женщине. — Хлопца мы определим в приют.

Женщина ушла, как мне показалось, недовольная. Верно, она рассчитывала, что меня постигнет более жестокая кара. Из этого я заключил, что приют еще не самое страшное из всего, что могут измыслить эти скорые на расправу люди.

Семья продолжала насыщаться. Я вспомнил о пирожках, которые сумел сохранить, достал их и собрался было закусить. Хозяин молча поднялся из-за стола, выхватил у меня пирожки и швырнул их в поганое ведро. Обтерев руки о штаны, он вернулся к столу.

Когда семья, наконец, отобедала, мне было объявлено, что меня отведут в холодную.

Я робко возразил, что предпочел бы приют. Никто со мной не спорил. Хозяин повернул меня за плечи и, слегка наддав коленкой, выставил за дверь. Тем же способом он препроводил меня во двор. Мы подошли к глухому строению, похожему на амбар. Под стрехой находились два небольших зарешеченных окошечка.

Хозяин порылся в кармане своих широких шаровар, достал связку ключей и отомкнул дверь. Впихнув меня внутрь холодной, он запер дверь и не спеша побрел прочь. Я слышал его затихающие шаги.

Название места моего заключения обещало нечто более зловещее. Я оказался в обычной комнате, только пустой, на полу были накиданы охапки соломы. И здесь ничуть не было холодно. Сквозь маленькие окошечки проникали солнечные лучи, в которых вращалась пыль.

Приглядевшись, я обнаружил, что являюсь не единственным обитателем холодной. В углу, зарывшись в солому, спал долговязый парень лет семнадцати. Он лежал, закинув на лицо руки. Мне были видны лишь его губы, по которым ползала муха, и веснушчатый подбородок. Муха его щекотала, и он смешно двигал во сне губами. Я подул на муху, ее крылышки раздулись, как юбки богатой барыни в сильный ветер, но она не покинула своей позиции. Верно, парень поел что-то сладкое, поэтому его губы привлекли муху. Я стал махать рукой над его лицом, но муха упрямилась, и я, войдя в азарт, довольно чувствительно задел щеку парня. Он мгновенно проснулся и сел по-турецки, тараща на меня глаза.

Я попятился. Парень был огненно, немыслимо ярко рыж и так конопат, как мне ни разу не доводилось видеть. Он был усеян веснушками разных видов и мастей: по золотистому фону размытых в сплошное поле конопушек была пущена мелкая россыпь темных точек, как будто его спрыснули дегтем сквозь частое сито. За этой пестрядью не было видно черт его лица. Лишь потом, пообвыкнув, я обнаружил, что у него прямой, с легкой горбинкой нос, высокий лоб с двумя буграми, светлые глаза с рыжеватым отливом, который им придавали пушистые рыжие ресницы.

Но то было после. А вначале я просто ослеп, будто взглянул на солнце. За последние дни мне то и дело приходилось сталкиваться с людьми удивительной наружности: Баро Шыро, Галушка… Этот тоже был особенным в своем роде, и моя душа, устав от слишком ярких впечатлений, поникла перед этим новым явлением природы.

— Что, нравится моя физика? — спросил парень, потягиваясь и ухмыляясь.

Я не знал, что такое «физика», но по смыслу догадался, о чем он спрашивает, и кивнул головой.

— То-то! — самодовольно сказал он. — Такое, брат, не каждый день встретишь.

Я снова кивнул.

— Ты кто — урка?

Мне очень хотелось ответить утвердительно, но я боялся попасть впросак.

— Н-нет, — произнес я неуверенно.

Он достал ломоть ржаного хлеба и глечик кислого молока. Отдув нападавших туда мух и соринки, он поднес глечик ко рту, и тут взгляд его случайно упал на меня. Очевидно, он заметил голодный блеск моих глаз. Он отнял глечик ото рта и, пошарив за своим изголовьем, достал большую жестяную кружку без ручки. Наклонив над ней глечик, он опорожнил его до половины, вопрошающе глянул на меня и, долив еще половину остатка, помедлил, затем решительным движением опорожнил глечик, хлопнув его по донышку.

— Рубай, хлопчик, — указал он на кружку и хлеб и, так как я мешкал, добавил: — Я сытый, тут на харчи не скупятся.

Он сказал неправду. Я это узнал, когда вечером нам принесли ужин: по глечику молока и куску хлеба. Этого было недостаточно даже для ребенка, тем более для такого здоровенного парня, как мой сосед.

Но тогда я ему поверил. Я съел весь хлеб и выпил все молоко. Он радостно хохотал, глядя, как кислое молоко стекает по моему подбородку за пазуху. А затем вдруг перестал смеяться и сказал с жалостью:

— Экой же ты голодный!

Мое сердце раскрылось этому первому незнакомому человеку, который был по-настоящему добр ко мне. И наружность его уже не подавляла меня. Напротив, было весело смотреть на его пестрое лицо и медные вихры.

Я рассказал ему свою историю. Он слушал, сведя у переносья крутые, красивого рисунка брови.

— Экой махонькой, а сколько пережил! — сказал он, когда я закончил рассказ. — Разве можно так с ребенком!.. — И еще он сказал, погрозив кому-то незримому кулаком: — Ах, сволочи, сволочи!..

Подумав, я решил, что последнее его восклицание относится ко всем людям, которые были злы ко мне, и, окончательно осмелев, спросил, за что он попал в холодную.

— Сволочь одну убил, — спокойно ответил мой новый друг.

— Уби-ил?!

— Понимаешь, хлопчик, батрачил я тут у одного кулачины. Живоглот — не приведи господи! Зашел я как-то в амбар, грабли взять, а он об тот час вёл расчет с Гапочкой, батрачкой, годов тринадцати. Она всю работу по дому справляла: и полы мыла, и дрова колола, и гусей пасла, и воду таскала. А он надул ее. Она плачет, бедная, просит, чтобы он ей отдал, что по уговору следует. А он… он, гадюка подлая, поглумиться над ней вздумал. «Отдам, — говорит, — коли ты…» Ну, да ты мал еще такие подлости понимать.

Но я, цыганский мальчик, хорошо понял то, чего не досказал мой друг.

— Стоит она и колтыхается, как под ветром, и лицо ладошками закрыла. Я говорю: «Уйди, Федор Васильич, уйди по-хорошему», а у самого зуб об зуб точится. Вижу, что и он уже не в себе. И как он кинулся на меня, схватил я железную меру, какой он ей пшеницу отмерял, да и трахнул его по башке…

— Убил?

— Не насмерть. Он мужик здоровенный. Выжил. Только с постели уж не вставал.

— А тебя — в холодную?

— Опять же нет. Не позволил он. Такой, понимаешь, жадный черт. Для него — наперво выгода, заставил меня за одни харчи работать. Ну, я и вкалывал, покамест он не подох. Тут меня и забрали в холодную, а скоро в настоящую тюрьму повезут, — закончил он чуть ли не с гордостью.

— А не боишься?

— Чего бояться? Я убегу.

— Как же ты убежишь?

— Очень даже просто. Как в тюрьму повезут, так и убегу. Я, братик, к красным конникам подамся. Буду с ними все кулачье, всех буржуев рубать.

— Это кто же тебе позволит?

— Как кто позволит? Тут и позволения никакого не надо. Взял шашку вострую, сел на лихого коня и пошел рубать. — Он вскочил и принялся резать воздух воображаемой шашкой, что-то выкрикивая и жарко сверкая глазами.

— А кто такие красные конники? — спросил я.

Он сразу перестал размахивать руками и вытаращил на меня глаза, будто я сморозил невесть какую глупость. Но уже через несколько минут ему открылась вся глубина моего неведения.

То, что было известно любому мальчику моих лет, никогда не покидавшему свой дом где-нибудь на берегах Байкала или в самой глухой деревушке Поволжья, было совершенно неведомо мне, цыганенку, исколесившему не одну тысячу верст. Впервые услышал я от него, что такое Октябрьская революция, гражданская война, Красная Армия.

А ведь я видел следы недавних боев, я слышал запах спаленных селений — едкий запах войны, наконец я не раз слышал и самое слово «война». Да, все это так. Но я считал, что война — явление такого же порядка, как гроза или ураган.

Горячие, сумбурные и странно-убедительные речи моего нового знакомца заставили меня по-новому осознать все виденное и пережитое.

Я понял, что люди делятся не на цыган — хороших и всех остальных — плохих. Ведь я видел цыган-разбойников в таборе Баро Шыро, пославших на гибель своих же соплеменников, видел добрых украинцев и русских: шахтеров, от которых мы не слышали слова отказа, когда шли их черной от угля землей; женщину, почти насильно заставившую меня принять кочанок капусты; наконец, этого рыжего друга, уступившего мне свой обед, приласкавшего, ободрившего меня. Все эти люди, дававшие, ничего не требуя в замен — ни ворожбы, ни песни, ни жалостливой лжи, — были бедняками. Значит, мир делится не на цыган и не цыган, а на бедных и богатых. Впервые осознал я братство бедных людей. И еще я понял, что бедняки восстали против богачей, но те не хотят лишаться власти и пошли на них войной. Но сколько бы богачи ни ярились, все равно им будет крышка.

Позже, засыпая, я рисовал себе то чудесное будущее, которое настанет для цыган, когда победят бедные люди. Я представлял себе, что краду пирожок и никто не бьет меня по руке, хозяйка ласково улыбается и грозит пальцем; я представлял себе, что цыган никто не гонит, их принимают, как добрых гостей, щедро одаривают, и даже если случится табору на прощание прихватить чужих коней, то и тогда с ними поступают милостливо и благодушно.

Но рыжий друг, с которым я наутро поделился своими мечтами, только посмеялся:

— Эх ты, недотепа! Тогда и воровать никто не станет — мы же сами будем хозяевами на земле, а у себя кто сворует?

Это рассуждение было темно для меня, но я не успел получить разъяснений. Дверь распахнулась. Я думал — нам принесли еду. Нет, пришли за моим другом.

Все обмерло во мне. Я никогда не испытывал такого странного, щемящего чувства. Когда я потерял бабушку, во мне сильнее всего был страх за самого себя, а сейчас… сейчас мне мучительно больно было за моего товарища. Я впервые узнал, что любовь к чужой жизни может быть сильнее любви к жизни своей.

Он положил мне на плечи свои большие сильные руки:

— Ну, братик, иду искать свою правду. А ты не поддавайся, ты держись, стисни зубы и держись. И твоя правда придет, обязательно придет. Ну, прощай! — он наклонился и щекой прижался к моей щеке.

Я молчал, бессильный выразить то, что захватило меня с такой непонятной силой.

Он уже подходил к двери, когда я вспомнил о своем единственном сокровище — трубке Баро Шыро. Я подбежал к нему:

— На, возьми!

— Ого! — воскликнул он, с восхищением разглядывая трубку. — Ну и образина!

— Баро Шыро…

— Вот он каков, голубчик! А вещь, видать, ценная. Ты ее, как худо будет, загони, — большие деньги возьмешь.

— Нет, тебе… моя… тебе, — лепетал я, вдруг растеряв все русские слова.

— Ну, что ты! — он покраснел так, что лицо его стало одного тона с волосами. — Я ж не курю, чудачок. — Затем тихо: — Ну, спасибо, братик… — Он оглядел себя, даже ощупал руками в тщетной надежде подарить мне что-нибудь взамен. Вздохнул, улыбнулся и сунул трубку в карман.

— Скоро ты, что ли? — послышался ленивый голос.

— Прощай, братик!.. — В последний раз полыхнул для меня рыжий факел его головы, хлопнула дверь, и в комнате, именуемой холодной, как будто погас свет.

Я лег на подстилку, в которой осталась теплая вдавлина от его тела, и забылся в новой, неведанной прежде тоске…

Я прожил в станице без малого месяц, батрача у того самого важного человека, который поместил меня в холодную, но мне так и не удалось разузнать что-либо о судьбе друга. А затем меня разыскала мать и увезла с собой…

Когда-нибудь я расскажу, как нашел правду, о которой говорил рыжий парень, и не один я, а все мое бродячее племя. Мы шли к ней не прямо и не скоро, путаными колеями цыганских кочевий, нередко в свой собственный след, а след этот, как известно, никуда не ведет. Неяркое пламя степных костров освещало наш путь через леса и реки, холмы и долины, мимо сел, станиц, городов. Мимо! Цыгане появлялись в деревнях и в городах — табор шел мимо. Но великий свет, озаривший всю Советскую страну, не дал нам пройти мимо нашей правды.

Мы нашли ее в глубине Смоленщины, в первом цыганском колхозе. Я расскажу, как появилось у цыган чувство родины, чувство места и сознание, что земля, которую мы столько лет равнодушно попирали ногами и колесами кибиток, — кормилица и поилица, источник жизни и счастья.

Моя жизнь в ту пору ничем не отличалась от жизни любого колхозного паренька. Я окончил школу-семилетку и, поскольку во мне обнаружились актерские способности, был направлен колхозом в театральное училище, подобно тому как других моих сверстников посылали учиться на агрономов, врачей, зоотехников, ветеринаров.

К началу войны я уже был актером одного из столичных театров. А в апреле 1942 года, в пору, с которой вновь начинаю свой рассказ, я носил звание старшего сержанта пулеметного расчета.

Наша часть занимала оборону на берегу большой северной реки. За нами находился великий город революции, перед нами — островок, занятый неприятелем.

Этот клочок суши, как бы впаянный в лед, мы называли «Чертовым островом», противники — «Проклятым». Этот островок нам страшно мешал. Оттуда просматривался не только наш передний край, но и ближние тылы. По его вине у нас случались перебои с боепитанием и продовольствием. Две наши попытки выбить гитлеровцев ни к чему не привели. Впоследствии мы узнали причину такой стойкости. Тем солдатам, которые продержатся на островке две недели, немецкое командование предоставляло внеочередной отпуск на родину. Едва ли многим довелось заслужить этот отпуск, но надежда поддерживала солдат…

Мы ждали, когда нам вновь прикажут отбить остров. Командование не торопилось, оно копило огневые средства. Наконец, этот день настал. В течение двух часов над островком вздымались фонтаны земли, снега, битого кирпича, обломков дерева и металла. Но едва мы ступили на лед, нас встретил кинжальный огонь противника. И все же на этот раз мы приступом взяли «Чертов остров».

Многие бойцы и командиры, принимавшие участие в боях за остров, были награждены орденами и медалями.

Вручение наград происходило в подвале старой, еще аракчеевских времен казармы, где расположился штаб нашей дивизии. Там я впервые близко увидел многих больших командиров, в их числе командующего артиллерией фронта, прославленного генерал-лейтенанта Е. Он сказал нам слово благодарности, и мы поняли, что сделанное нами важно не только для нашей части, нашего полка, дивизии, но и для всего фронта, для великого города.

Сказав свое краткое слово, генерал-лейтенант Е. ступил в сторону и вынул из кармана трубку. Он набил ее табаком, примял табак большим пальцем, не спеша, со вкусом разжег и пустил голубое облако. И с этим облаком душа моя улетела в сновидение.

Мое страшное, мое поруганное, мое бедное и все же дорогое детство глянуло на меня сказочными очами Баро Шыро. В руке генерал-лейтенанта Е. была трубка Баро Шыро, моя трубка, которую я подарил рыжему парню. Я не сомневался в том, что другой такой трубки нет на свете. То была штучная работа, выполненная искусным мастером по заказу вождя разбойничьего табора, пожелавшего увековечить свой страшный и диковинный лик.

Но как попала она в руки генералу? Я впился в него глазами. Генеральская фуражка позволяла видеть серебристые виски; его точеный, словно на монете выбитый профиль ничем не напоминал знакомца моих детских лет, и главное — кожа его засмугленного зимним солнцем и ветром лица была совершенно чиста. Время могло изменить черты, обесцветить волосы, но не могло же оно так потушить все краски этого единственного в своем роде лица. Я понял всю нелепость своей мысли: что может быть общего у заслуженного боевого генерала с батрачком, отдавшим мне в деревенской тюрьме ломоть хлеба и кринку кислого молока? Но желание узнать, как попала к генералу трубка, не стало оттого меньше.

Я с новой силой ощутил, как дорог мне этот далекий друг, впервые открывший мне доброту широкого мира, заронивший в мою детскую душу мечту о большой человеческой правде. Быть может, эта трубка позволит мне узнать о его судьбе. Но не мог же я, старший сержант, спросить генерала: «Товарищ генерал-лейтенант, откуда у вас эта трубка?»

Когда я вернулся в часть, товарищи обратили внимание на мою задумчивость и, как полагается, принялись строить различные догадки на мой счет, а командир взвода лейтенант Гриценко участливо спросил:

— Что, товарищ мой, не весел, что головушку повесил?

Как-то в одну из белых ночей, когда не спалось, я рассказал товарищам историю своих детских странствий, и сейчас мне не нужно было тратить много слов, чтоб объяснить командиру, что со мной.

— Дело серьезное, — сказал Гриценко, — тебе надо увидеться с генералом. Да не качай головой, я это тебе устрою.

Но мне не повезло: в ту же ночь генерал-лейтенант Е. отбыл из расположения дивизии. А затем начались тяжелые бои, и я, признаться, решил, что так и не узнаю истории трубки. Но однажды, когда я уже совсем перестал ждать, в землянку вбежал Гриценко и сказал:

— Собирайся, Нарожный, пойдем к товарищу генерал-лейтенанту. Адъютант устроил…

— Прямо сейчас? — спросил я испуганно, потому что не мыслил явиться в таком виде к генералу. Мм только что вышли из боя, и я выглядел отнюдь не щеголем.

Гриценко взглянул на часы.

— В семнадцать ноль-ноль, в твоем распоряжении почти целый час.

Товарищи помогли мне в сборах. Мы натаскали снегу и выстирали чьи-то наименее потрепанные шаровары и гимнастерку. Пока их сушили над огнем, я побрился, начистил сапоги. Затем подшил чистый подворотничок и натянул на себя еще влажное обмундирование. Гриценко сам прикрепил мне на грудь Красную Звезду.

…Генерал-лейтенант Е. сидел на лавке у крестьянского обеденного стола, заваленного картами и бумагами, и читал книгу. Мне был виден аккуратный пробор, наискось деливший его гладко причесанные седые волосы. В левой руке генерал сжимал потухшую трубку, и маленькие глазки Баро Шыро как будто силились прочесть условные знаки стратегической карты, на которой лежала рука генерала.

И мне показалось святотатственным вторгаться в сосредоточенный покой этого человека. Тихим, неуверенным голосом произнес я положенные по уставу слова. Генерал захлопнул и отложил книгу.

— Выкладывайте ваше дело, товарищ старший сержант, — сказал он и привычным движением полез за кисетом.

Я как зачарованный следил за его движениями. Я заметил, что мундштук у трубки новый, верно она побывала в переделках, но вообще ее берегли: трубка в полной сохранности, края гладкие, не изъеденные табаком. Прежде чем закурить, генерал продул и выбил трубку, затем чиркнул зажигалкой и глубоко затянулся.

— Ну, что же вы… давайте… — Сквозь равнодушие его тона проглянуло нетерпение.

Я подыскивал слова, чтоб облечь свой вопрос в наиболее деликатную форму, но ничего не нашел и неожиданно для самого себя выпалил:

— Товарищ генерал-лейтенант, откуда у вас эта трубка?

Он вскинул ресницы, седые, с желтоватыми кончиками, вынул трубку изо рта. Я чувствовал по его взгляду, что он отыскивает меня в своей памяти, пытаясь найти разгадку моего странного вопроса. Но, видимо, усилия его оказались тщетны. Он придавил обмозолевшим большим пальцем огонек в трубке и суховато спросил:

— А вам, собственно, зачем это требуется?

Я молчал, как-то вдруг обессилев перед загадкой, загаданной мне жизнью. Не дождавшись ответа и даже не заметив этого, он поглядел на трубку тем взглядом, каким смотрят на привычную вещь, таящую в себе остроту старых воспоминаний, и задумчиво, словно для себя, сказал:

— С этой трубкой связана целая история…

— Да… да… история… — как эхо, повторил я.

Генерал снова взглянул на меня, он взял меня на мушку, как снайпер — цель.

— Эту трубку, — продолжал он, — много лет назад мне подарил маленький несчастный цыганенок.

— Под Мелитополем… в холодной…

Мне казалось, я теряю равновесие, и бессознательно шагнул вперед.

Скрипнула лавка, генерал-лейтенант резко поднялся из-за стола. Кровь отхлынула от его лица, как бы унеся с собой бурый налет загара, и на побледневшей коже отчетливо и ясно проступили рыжие пятнышки веснушек.

— Братик… — сказал генерал-лейтенант.

Загрузка...