Авторы проекта: mikle_69, BertranD.
Составление и обложка: mikle_69
Рэмси Кэмпбеллу,
Мастеру Формы
Poppy Z. Brite, «Are You Loathsome Tonight?», 1998
Poppy Z. Brite, «In Vermis Veritas», 1996
В 1996 году меня попросили написать вступление к «Реестру смертей», графическому роману Мэтью Койла и Питера Лэмба, публикуемого издательством Китчен Синк Пресс. Вот, что у меня получилось. Это — первое из цикла произведений о червях и личинках.
«Дело не в смертности, а в великолепии мясной палитры». Так сказал Фрэнсис Бэкон, художник двадцатого столетия, поясняя, почему пишет картины о крови и грязи. Хотя я восторгаюсь его сентиментальностью, но хотел бы все же отметить, что страсть Бэкона к мясной палитре выдавала в нем знатока той самой смертности, которой он притворно избегал.
Я считаю себя знатоком смертности. Пока миллионы моих братьев и сестер жуют, жуют, жуют, проедая себе путь в любых потрохах, непреклонные, но неразумные, я приберегаю силы для самого сладкого мяса: туш, запятнанных страхом. Туш, прошедших сквозь долгую и мучительную смерть. Мяса, заживо поджаренного на огне, мяса, разрубленного сталью, мяса, развороченного пулями.
Здесь бойня — я отлично питаюсь.
Все дело именно в смертности. Великолепие мясной палитры, многообразия ее оттенков: рыхлый пурпур плоти утопленника, полупрозрачные розовые лепестки свежих внутренностей, кипучий индиго гниения. Бэкон, должно быть, писал на бойне. Это великолепие мясного аромата, многообразия его ароматов.
Когда мы изъедаем тушу до костей, мы не только обнажаем ее структуру; мы усваиваем ее частицы. Для большинства остальных это вопрос расщепления протеинов и синтеза простых личиночных тканей. Для меня — разновидность катарсиса. Я принимаю в себя качества покойного, я питаюсь его восприятием, и, быть может, каким-то образом высвобождаю его душу.
Как следствие, я прожил тысячи жизней. Я читал бессчетное количество книг, да и писал их немало. Я порождал династии, чтобы потом уничтожить или проследить их падение. Я был эмбрионом во чреве и пещерным гуру. Я переваривал концепции «свободы», «любви», «вечности», и извергал их из себя вновь и вновь.
Люди убивают других людей, иногда ради забавы, иногда из-за любви, временами просто отправляют на бойню, чтобы накормить таких же людей, — или, если покидают их слишком надолго, чтобы накормить меня и мне подобных. Каждый думает, что он жил в худшие времена, но по-другому никогда не было.
Я сворачиваюсь в слегка поврежденном мозгу молодого человека, который пал бессмысленной смертью после продолжительной и почетной погони. Глянцевые извилины тают, расклеиваются, распадаются на химические составляющие. Я насыщаюсь первородным бульоном его разума. Ужасное осознание, снизошедшее на него в момент смерти, заостряет вкус.
Меня пьянит поток его опытов и ощущений. Я усваиваю его познания. Я проживаю всю его жизнь за то время, что проедаю себе путь сквозь его разжижающийся мозг. Погрязаю в его мире. Умираю его томительной смертью.
Как всегда, это заставляет радоваться тому, что я опарыш на бойне, а не человек.
Перевод: Kazte
Poppy Z. Brite, «Arise», 1998
Вероятно, вы видели работы Алана М. Кларка. Извилистые, органические, зародышевые, чуждые, изысканно отточенные. Я написал «Восстань» для «Полностью Раскрытого Воображения», освежающе занятной концептуальной антологии — в ней писателям нужно было озвучить картины Алана, которые потом печатали в великолепных красках рядом с получившимися историями. Я выбрал очень южного вида картину с изображением гор, голых деревьев, разрушенного кладбища и дома с привидениями, засунул туда пару британцев и приступил к началу в Габоне. Даже не спрашивайте, почему — я и сам не знаю.
Ночь опускалась на Габон, и Коббу казалось, что он никогда не видел ничего темнее, чем заросли кустарника, который разрастался на границе маленького пляжного городка и тянулся до самых Западноафриканских холмов. Стоя у края зарослей и глядя в ночь, можно было различить дюжины маленьких огоньков, которые мерцали в отдалении, давая меньше света, чем язычок зажигалки на темном стадионе, подчеркивая черноту больше чем рассеивая. Эти огни принадлежали не браконьерам (потому что в округе больше некого было убивать), а блуждающим кочевникам на пути в город или из него.
Кобб сидел в обшитом жестью баре, как и в большинство ночей, и пил африканское пиво, слегка охлажденное в барном холодильнике. Это соответствовало вкусу Кобба, который когда-то был англичанином. Теперь он был гражданином нигде в мире. Он пил свое пиво, крутил толстые сигары из африканской ганджи, уставясь ржавого цвета глазами в экран телевизора в углу, и с ним почти никогда не заговаривали. Это тоже соответствовало его вкусу.
Когда приходили полицейские, Кобб давал им деньги, чтобы они ушли. Когда телевизор ломался, Кобб платил за новый. Хотя все в городе знали, что этот человек очень богат, никого не заботило, жив ли он, мертв или знаменит. Единственной мыслимой причиной, по которой он мог сюда переехать, было уединение, в котором он и пребывал.
Он смотрел телевизор, в основном американские шоу про копов и легкое порно из Франции. Когда показывали новости, он их игнорировал. Он видел обзоры военных событий, все виды природных и рукотворных бедствий, убийства одного американского и множества африканских президентов, распад того Советского Союза, о котором однажды написал сатирическую песню. Но что бы ни показывали по телевизору, он никогда не реагировал.
Но то, что показали сегодня ночью, он проигнорировать просто не смог.
Началось оно с музыки: несколько строк из песни Kydds, одного из самых известных хитов, одной из песен Мэтти. Это было привычно — нигде на свете не удалось бы посмотреть телевизор или послушать радио, не услышав Kydds, и Кобб не обратил на музыку особого внимания. Потом послышался голос журналиста: «Погибший в возрасте сорока пяти лет, Эрик Мэттьюз, основатель, а также движущая сила самой знаменитой поп-группы всех времен…»
Кобб поднял голову. Экран заполнило лицо Мэтти со старого снимка. Эта девичья улыбка, эти развратные глаза, скрывавшие стальную волю. Затем показали их коллективное фото с концерта в 1969 — все с длинными растрепанными волосами и, прости Господи, в бархатных костюмах.
«…самоубийство в своей квартире в Нью-Йорке. Эрик Мэттьюз — второй погибший в составе Kydds; гитарист и певец Терри Кобб умер в авиакатастрофе в 1985. О подробностях происшествия — позже на Си-Эн-Эн».
Кобб неделю не ходил в бар — сидел у себя дома и лакал виски. На восьмой день у него на пороге объявился молодой африканец с посылкой от Федерал Экспресс, адресованной Уильяму ван Дайку, имя которого значилось у Кобба в паспорте на протяжении последних десяти лет.
Почтовая коробка оказалась тяжелой, не меньше фунтов десяти-двенадцати. Возвратным адресатом записан был некто или нечто под названием Галлагер, Галлагер, Кэмпбелл, Верхний Вест-Сайд, Нью-Йорк. Кобб нашарил нож и открыл посылку. Внутри был кремовый конверт и тяжелый полиэтиленовый пакет, полный чего-то, похожего на крупный песок.
Он засунул длинный палец под клапан конверта и вскрыл. Оттуда выпал ключ, и он не спешил его подбирать. В конверте находилось несколько сложенных листов такой же кремовой бумаги. «Терри», — гласила первая строчка.
Кобб выронил лист. Никто не обращался к нему по этому имени целых десять лет.
Слегка дрожащей рукой он поднял письмо. «Терри», — прочел он снова, и теперь понял, что писал Мэтти. Он хорошо знал этот аккуратный школьный почерк, видел кучу набросков к песням, подписей на контрактах и властных записок, написанных той же рукой. Мэтти знает, где он — знал, где он. Все это время знал. Это походило на одну из тех больных шуток, которые Кобб любил собирать: Мэтти знал, что он не мертв, а теперь мертв сам Мэтти.
«Терри, ты всегда говорил, что за мной останется последнее слово, и, похоже, оказался прав. Я нашел самое уединенное место на свете. Меня оно спасти не смогло, но для тебя, думаю, как раз то, что нужно. Сматывайся из Африки поскорее — она вредна для здоровья парней из Манчестера. Дом твой. С тем, другим, делай что хочешь. Мира и Любви — Мэтти».
Кобб пролистал оставшиеся бумаги. Одной из них был договор о передаче Эриком Джеймсом Мэттью права на владение поместьем в Северной Каролине Уильяму ван Дайку. Другой оказалась рисованная от руки карта поместья и его окрестностей.
Он выругался и швырнул листы на пол, потом снова взглянул на коробку, вспомнив о лежащем в ней пакете. Он знал, что это не песок. Взрезав прочный полиэтилен ножом, он набрал пригоршню содержимого и позволил ей просочиться меж пальцев на деревянный пол. Большая часть материала превратилась в пыль, но тут и там Кобб различал кусочки иссохших костей.
— Ублюдок, — сказал он.
Полет из Порт-Жантиль в Лондон был ужасен. Помимо того факта, что за последние годы ему не приходилось ездить в чем-либо крупнее такси, он понятия не имел, насколько узнаваемо выглядит. Надеть темные очки он не мог, потому что они были одной из его фишек в старые времена — безумные зеркальные линзы, в которых крутились шестеренки света. Несмотря на тщательные ежечасные вливания двойной водки с тоником, он дрожал, высаживаясь с самолета в Гатвике, уверенный, что выглядит как наркокурьер, если не хуже, и очень удивился, когда без задержек прошел таможню. Столько времени проведя не у дел, Кобб не понимал, что в своем единственном старом костюме — мятом, но классически выкроенном из черного льна — поверх серой футболки он казался всего лишь потрепанным туристом-тусовщиком, который возвращается с какого-нибудь особенно рьяного праздника.
В каком-то смысле им он и был.
В аэропорту Гатвик на него никто не смотрел. Он не стал испытывать удачу на улицах Лондона, города, который в последний раз видел в 1975 — психоделическое сверкание Карнаби-стрит перетекало в напомаженный черным, панковатый клубок Кингз-Роуд. Хоть он и постригся коротко и аккуратно, хоть на габонской диете и похудел куда сильнее, чем во времена выступлений, кто-нибудь в Лондоне все равно наверняка узнал бы его. Возможно, даже кто-то из тех, с кем он некогда спал. Ничего хуже этого Кобб себе представить не смог, так что купил номер «Роллинг Стоун» с лицом Мэтти на обложке и уселся ждать самолета до Америки.
Ему пришлось долететь до Атланты, снова пройти таможенный контроль (на сей раз таможенники с любопытством обшарили его сумку, но ничего интересного не нашли), и выдержать двухчасовую паузу до рейса в Эшвилл в Северной Каролине. Кобб летел туда впервые, но к моменту прибытия ему было уже наплевать. Он хотел лишь найти номер в отеле, отоспаться как минимум пару дней, а потом взять напрокат машину и разведать, что там у Мэтти за секретное убежище, которое, судя по карте, находилось в паре часов езды от Эшвилла.
Когда он заметил в Эшвиллском аэропорту крупного мужчину, державшего табличку с надписью «Уильям ван Дайк», проще всего было бы просто пройти мимо. Вместо этого контроль перехватил прежний Терри Кобб, Придурковатая Рок-Звезда, который презрительно задрал нос и бросил:
— Кто тебя, блядь, прислал?
Мужчина поднял руку в умиротворяющем жесте. У него были толстые усы и залысины, а костюм являл собой полную противоположность Коббову — дешевый, но наглаженный.
— Сэр, я работаю в водительском сервисе, меня наняли, чтобы встретить вас с самолета…
— Но как ты узнал, когда я прилетаю?
Водитель ухмыльнулся.
— Не так уж и много самолетов садится в Эшвилле. Мы получили четкий приказ встречать любой рейс с Уильямом ван Дайком, зарегистрированным среди пассажиров.
«Тупой провинциал», подумал Кобб. Стало быть, Мэтти нанял лимузин. Его это удивлять не должно. Мэтти не возражал против денежных трат, пока был жив, так с чего бы теперь стал возражать?
Пока был официально жив, поправил себя Кобб. Об этой разнице ему было известно немало, и именно эти познания заставляли его глубоко сомневаться в создавшихся обстоятельствах.
Все случилось в 1985, после скандального распада Kydds и полного фиаско в его сольной карьере. Личный провал он переживал болезненно, убеждая себя, что записи вышли хорошие — но он вернулся к истокам, старому року и блюзу, а это оказалось ошибкой. Кобб во всем винил бесконечно слоистый, цветистый, вылизанный звук, столь популярный в семидесятые, звук, в который Kydds в свое время сделали вклад, звук, который лежал в основе успешной сольной карьеры Мэтти. Никто не хотел слушать кавер Терри Кобба на «Crawling King Snake». Времена были не те, вот и все. Лишь будучи очень пьяным или в большой тоске он признавал вероятность того, что его таланту недоставало твердости без поддержки музыкального гения Мэтти.
Поэтому он довольно долго ошивался в Нью-Йорке без дела, разве что торчал и был знаменитостью. Тогда все висели на кокаине, и его заигрывания с ним привели к паранойе. Он переводил все больше и больше своих активов в наличные, золото и даже бриллианты, сам толком не понимая, зачем.
На девятое декабря 1985 года у Кобба был забронирован билет на самолет из Нью-Йорка в Амстердам. Он проспал — вероятно, из-за отходняка от спидов, вынюханных в ночь накануне, — и пропустил рейс. Большой проблемой это не представилось; он просто хотел смотаться за хорошим гашем. Поворочавшись в кровати, он снова уснул.
Через несколько часов его разбудили радио-часы. Играла одна из написанных им песен Kydds. Кобб почти дотянулся, чтобы ее выключить, но так и не смог собраться с силами и дослушал, лежа в затененной спальне. Начались новости. На расстоянии трех тысяч миль от Нью-Йорка самолет, на который он опоздал, упал в Атлантический океан. И все определенно думали, что он был на борту.
Конечно, начались поиски. Но самолет взорвался в воздухе, а потом рухнул в самые глубокие воды где-то между Штатами и Европой. Океан, черный и ледяной, кишел акулами, и команда спасателей находила тела лишь по частям. Терри Кобба среди них не обнаружилось, невзирая на приложенные членами команды усилия (все они были фанатами Kydds, о чем сообщили журналистам, вызвав небольшую шумиху среди семей прочих жертв).
«Что лучше?», снова и снова спрашивал себя той ночью Кобб, «Быть угасшей рок-звездой или мертвой?»
Ответ был лишь один.
Когда зазвонил телефон, он его отключил.
С побегом он не спешил. Нужно было приобрести важные вещи, документы на чужое имя, которые позволяли уехать — анонимно и очень далеко. Он перевез свои вещи в отель на Таймс-Сквер и прятался там днем, выскальзывая ночью, и постепенно, втридорога, скупал все необходимое. На новое имя он открыл большой счет в Нью-Йоркском банке, заказал кредитные карты и послал к черту апартаменты, инвестиции и гонорары; пускай они достаются Мэтти, двум другим членам группы и всем остальным, кто еще наживался на Kydds.
В конце января 1986 года человек с паспортом гражданина Соединенных Штатов на имя Уильяма ван Дайка сел на самолет до Бангкока. Дальнейшие годы Кобб провел, путешествуя по Таиланду, Бали, Индии, Турции и Морокко, а потом оказался в Габоне. Там его накрыла апатия, и он остался.
Но скучал он уже давно. И в ту ночь, увидев телерепортаж о смерти Мэтти, понял, что скучает по Мэтти куда сильнее, чем когда-либо себе признавался. В конце концов, они были, по сути, женаты друг на друге целых десять лет, без секса, но со всеми печалями и радостями, общими шутками и секретами, нравилось им это или нет. Если Мэтти и правда был мертв, Коббу хотелось увидеть, что именно оставил ему партнер и зачем.
Если же Мэтти не был мертв… что ж, тогда Кобб не знал, что произойдет дальше. Мэтти все эти годы знал, что он жив, знал даже, где он живет, и ни разу не напомнил о себе.
Кобб уткнул лоб в окно лимузина. Он мог представить, как Мэтти говорит с ним, отчетливо слышал слова. «Я возвращался к тебе много раз», говорил он, «Слишком много раз. Если ты хотел быть мертвецом, я не собирался вмешиваться… ты ведь и сам все это время тоже знал, где нахожусь я».
И правда. Он не забыл ни адрес, ни номер телефона нью-йоркской квартиры Мэтти, и одинокими, пьяными ночами нередко подумывал отправить открытку или заказать международный звонок. Но ни о каком секретном убежище в Северной Каролине не слыхал.
Он открыл глаза и глянул в окно. Они проезжали горы, огромные зеленые горбы, окутанные туманом. Мельком он видел луга, заросшие дикими цветами, водопады, таинственные заросшие тропки. Красивая местность, предположил он. В отличие от Кобба, которого влекло к убогим местам, Мэтти ценил природную красоту.
Кобб нахмурился. В статье из «Роллинг Стоун» говорилось, что Мэтти выстрелил себе в голову — в рот. Опознавать его пришлось по отпечаткам пальцев. Мэтти ценил всякую природную красоту, да, но больше всего свою собственную. Он был достаточно самовлюблен, чтобы ухаживать за ногтями, и даже в наиболее хиппарские времена следил за волосами, всегда до скрипа чистыми и подстриженными, чтоб не скрывать очаровательного лица. В первую очередь он знал, что лицо у него очаровательное — благо журналисты напоминали об этом достаточно часто. Разве посмел бы он это лицо уничтожить?
Некто умер — в этом Кобб был уверен. Проводили вскрытие, хотя, конечно же, результатов не разглашали. Безусловно, думал он, чей-то прах просочился у него между пальцами на пол дома в Габоне. (Несколько дней он хранил этот прах, не вынимая из почтовой коробки Федерал Экспресс, потом отнес на заброшенный пляж недалеко от города и развеял пригоршню за пригоршней по морю. Это заняло почти час, и к тому времени он так промок от пота, что даже не заметил струившихся по лицу слез).
Чтобы понять, что машина остановилась, ему понадобилось несколько секунд.
— Да ты шутишь, — сказал он, приглядевшись к зрелищу за окном.
— Мистер ван Дайк, я получил очень точные инструкции.
— Отвези меня в ближайший город.
— Не могу этого сделать, сэр.
Кобб уставился на водителя. Во взгляде мужчины блеснула сталь. Кобба осенило, что он находится неизвестно где и, возможно, очень не нравится этому парню.
— Ладно, — сказал он. — Тогда проваливай.
Лимузин отъехал и двинулся, набирая скорость, прочь по извилистой горной дороге, а Кобб в отчаянии повернулся к дому Мэтти.
Он не знал, как называется этот архитектурный стиль — должно быть, что-то вроде викторианского праздничного торта. Если так, то кто-то оставил этот торт под дождем на слишком долгий срок. Здание имело как минимум шестнадцать стен, на каждой по два узких, высоких окна, в которых не сохранилось ни единого целого стекла. Конструкция была обшита досками, некогда белыми, многие из которых раскололись в щепы или вовсе отсутствовали. Этажей было два, наверняка, подумал Кобб, имелся и чердак. Без сомнения, полный летучих мышей.
Прочие детали антуража тоже не ободряли. Чтобы попасть в дом, нужно было пересечь древнее кладбище, каменные памятники на котором выглядели так, будто подтаяли и снова замерзли. Вдалеке поросшие редким лесом холмы выгибали спины навстречу темнеющему небу. Кобб не увидел ни других домов, ни кабелей обслуживания или связи и вообще никаких признаков цивилизации, за исключением разве что пустой грунтовой дороги. Он смутно припомнил, как лимузин затормозил у цепи, натянутой поперек шоссе на приличном расстоянии от дома, со знаком «Частная дорога», как водитель вышел, чтобы отстегнуть цепь, и потом еще раз, чтобы пристегнуть, когда они проехали. Значит, все это были владения Мэтти, на бог весть сколько миль вокруг. А теперь это были его владения.
Охрененный подарочек.
Он вспомнил о карте Мэтти и вытащил из сумки кремовый конверт. Вот карта, вот дом, вот кладбище, отмеченное россыпью крестов. А вот и завалившийся между бумажными листами ключ.
Кобб поднял сумку и прошел кладбище, сад, четыре ступеньки подъема к абсурдному маленькому крыльцу, которое, похоже, вставили в фасад в запоздалых раздумьях. Он остановился у французской двери, стекло в которой по крайней мере осталось целым, и заглянул внутрь. Ничего там не разглядев, он вставил ключ в замок и открыл дверь.
Разруха внутри была настолько величественной, насколько он мог представить. Парадная лестница изгибалась вверх сразу от двери, ее колонна, отделанная искусной резьбой, покосилась, балясины были покрыты сетью шрамов, многие ступени проломаны. Гобелены из пыли и паутины окутывали потолок. Пол выглядел довольно крепким, но будь он проклят, если решится на него ступить.
«Я нашел самое уединенное место на свете», писал Мэтти. «Меня оно спасти не смогло, но для тебя, думаю, как раз то, что нужно».
— Пошел к черту, — пробормотал он и снова полез за бумагами, сам не зная, хочет ли их смять или порвать. Но что-то заставило его перевернуть карту, а на другой стороне оказался грубый набросок внутренней части дома. Он видел его и раньше, но значения тогда не придал, а теперь узнал и французские двери, и изогнутую лестницу. Там рукой Мэтти была нарисована маленькая стрелка, указывающая на лестницу, и пометка «Нажми на колонну, Терри».
Он так и сделал.
Блестящий стальной лифт бесшумно выехал из пола. Дверь откатилась в сторону. Внутри лифт был обтекаем и безупречен. Секунду Кобб глядел на него, потом вздохнул, пожал плечами и ступил внутрь.
Четыре часа спустя он лежал, растянувшись в изнеженном ступоре. Место было чертовски роскошным, и вся роскошь простиралась под землей. Высеченная прямо в скале. Он понятия не имел, был ли здесь кто-то еще — он, кажется, и половины апартаментов обследовать не успел. Эпицентр этих апартаментов явно предназначался специально для него: огромная кровать (а он всегда любил поваляться в кровати), прекрасная стереосистема, набор дисков с его любимой музыкой, телевизор с сотней каналов (и где только, черт побери, скрывалась спутниковая тарелка?), лакированный курительный набор с подносом, полным свежей сенсимильи. Здесь были его гитары, те, которые он в последний раз видел у себя в нью-йоркской квартире в ночь авиакатастрофы. Кухня оказалась забита пивом, водкой, тоником и любимыми лакомствами Кобба, включая целую коробку «Кэдбери Флейк» — английских шоколадных батончиков, которые в Штатах не продавали. В Манчестере он всегда покупал их в кондитерской, куда они с Мэтти ходили после школы. Один из кассиров даже продавал им сигареты, несмотря на то, что им было всего по четырнадцать…
Если Мэтти мертв, в мире не осталось никого, кто бы его знал. Шок от этой мысли заставил Кобба стряхнуть с себя сытую дрему и сесть в кровати. С другими членами группы он, разумеется, тоже общался, как и с немалым количеством женщин. Но близости полного сотрудничества, чувства слияния умов не испытывал больше ни с кем.
Он пошел в кухню и вытащил из морозилки бутылку водки.
Спустя много стопок он спал.
Во сне он стоял на вершине одного из дальних холмов. Оттуда виднелся дом и маленькое кладбище перед ним, но теперь они не казались устрашающими.
С мягкой внезапностью сновидений рядом оказался Мэтти, облокотившийся о плечо Кобба, как привык делать еще со школы. Легкий ветерок перебирал его волосы, сдувал их с лица. Некоторые пряди поседели, но лицо Мэтти было таким же безмятежно привлекательным, разве что чуть более усталым. Боясь заговорить первым, Кобб следил за Мэтти краешком глаза, и Мэтти улыбнулся.
— Знаешь, а я ведь и впрямь умер.
— Ну… — голос у Кобба словно заржавел, но он не мог позволить ему дрогнуть, просто не мог. — Для человека, поймавшего в рот пулю, ты выглядишь чертовски здорово.
— Ах, это, — Мэтти повернулся к Коббу. — Мне ведь не нужно выглядеть так, чтобы тебя убедить, верно?
— Нет, — поспешно ответил Кобб. — Послушай, нам обязательно здесь торчать?
— Конечно, нет, дитя природы, — отозвался Мэтти, и они тут же оказались в доме, лежа в кровати. Кобб не чувствовал смущения, хотя был обнажен, как, похоже и Мэтти; им и прежде доводилось по необходимости делить множество кроватей и ванных.
Мэтти приподнялся на локте и прикурил половинку косяка, которую Кобб оставил на подносе. Прежде, чем Кобб успел полюбопытствовать, будет ли косяк скурен, когда он проснется, Мэтти проговорил:
— Впрочем, умер я не в Нью-Йорке. Я умер здесь, в этой постели.
Потом он передал косяк, будто зная, что Кобб в этом нуждается.
— У меня был рак, — продолжал он. — Готов поспорить, ты и не подозревал, верно? Все ломают головы, с чего бы старому весельчаку Мэтти-Мэтью вдруг приспичило вышибить себе мозги. Я прав?
— Ублюдок, ты знаешь, что прав.
Мэтти кивнул.
— Что ж, никто не знает и того, что старому весельчаку Мэтти оставалось жить три месяца. С прогнозом слюнявого слабоумия, за которым последовала бы кома, за которой последовала бы смерть. Я решил не позволить им узнать. В такой смерти нет благородства. Лучше уж покинуть мир в образе истерзанного художника.
— А как насчет вскрытия?
Мэтти изобразил одну из своих гримас. Кобб не видел эту гримасу двадцать лет, но помнил с точностью до совершенства.
— Вскрытие, Терри, заключалось в том, что патологоанатом снял с меня отпечатки и щелкнул пару поляроидов. За сколько, по-твоему, они уйдут коллекционерам?
— Трудно сказать. Если журналисты не врали, на таких снимках может быть кто угодно, кто вышиб себе мозги.
— И правда, — Мэтти скривился. — Но мне пришлось это сделать. Там опухоль и была.
— У тебя в мозгу?
— В самой середине. Неоперабельная. Я видел ее на рентгеновских снимках, большую, как слива, и мне пришлось позаботиться о том, чтобы мои документы выкрали из больницы, и снимки тоже…
Он говорил, будто хвастаясь, и Кобб перебил его.
— Что ты имел в виду, когда сказал, что умер в этой постели?
Мэтти продолжал, как ни в чем не бывало.
— Врач, конечно, все равно может поведать об этом прессе, но доказательств не найдется, и выглядеть он будет так, словно просто пытается немного подзаработать…
Кобб повторил вопрос чуть громче.
— А, — Мэтти подмигнул. — Ну, чтобы быть здесь, когда ты придешь. Я не был уверен, что это сработает. Кажется, сработало.
— А откуда ты знал, что я приду? — спросил Кобб и получил в ответ очередную гримасу.
— Вообще-то, — проговорил Мэтти. — Я рассчитывал, что ты придешь раньше.
— Рассчитывал?
— Наверно… надеялся.
— Почему?
— Потому что мне довольно одиноко, — прошептал Мэтти, и некоторое время они молчали.
— Я устроил так, чтобы сюда кое-кто приехал после того, как я это сделаю, — продолжал Мэтти потом. — Чтобы мое тело перевезли в Нью-Йорк и придали всему правдоподобный вид, будто я там и умер, так, чтобы об этом месте никто не прознал.
— Тогда этот кое-кто о нем все же знает.
— Знал.
Кобб решил в эту тему не углубляться. Его собственный цинизм был предметом гордости, но то, сколь хладнокровным может оказаться его партнер, выяснять почему-то никогда не хотелось.
Он подумал о другом.
— Никому было бы не под силу убрать тот бардак, который ты здесь развел.
— Слыхал когда-нибудь о резиновых простынях, гений? Я не хотел, чтоб кровать воняла тухлятиной к моменту твоего приезда. Хотя, думаю, теперь-то ты привык к вонючим кроватям.
— Я повидал добрых полмира, — признался Кобб.
— И недобрых тоже. В смысле, Кобб — Габон? Что тебя там удерживало?
— Хорошая шмаль, дешевое пиво, люди, которые меня не трогают. Да и кроме того, Мэтти, тебе ли спрашивать. Я имею в виду — Северная Каролина?
Они засмеялись, и каждый почувствовал себя лучше, чем когда-либо за прошедшие двадцать лет.
Кобб проснулся в одиночестве. Сбившиеся простыни оплетали его, как объятия старого любовника. Он взглянул на поднос и обнаружил, что половинка косяка исчезла. Внезапно в его мыслях на мгновение воцарилась полная тишина, а потом туда психоделическим водопадом ворвались мелодии. Куплеты, проигрыши, ритм-партии, тексты, раздирающий каскад музыки, больше, чем он мог запомнить. Он бросился к своим гитарам, схватил первую попавшуюся, включил стереомикрофон и нажал на запись. Чистая пленка была уже заряжена. Ну конечно же.
Спустя несколько часов он перемотал пленки и ошарашенно их прослушал. Гитара, на которой он играл, звучала ужасно ржаво, в голосе слышалось отсутствие практики, но даже несмотря на это он понял, что ничего лучше они с Мэтти никогда не делали. Одна проблема: все вокруг считали их обоих покойниками, так что же теперь с этим делать? Кобб предпочел решить проблему привычным способом — свернулся в кровати и провалился в сон.
Мэтти ждал его там.
— Ты их издашь, — сказал он.
— Под каким именем?
— Мэтью и Кобб, конечно же, — терпеливо произнес Мэтти, словно Кобб был умственно отсталым ребенком. Боже, как он ненавидел, когда Мэтти с ним так разговаривал. Вот только теперь… теперь это тоже было приятно.
Он даже знал наверняка, что сказать дальше.
— Почему же не Кобб и Мэтью?
— Потому что я сочинил большую часть.
— Из чего это следует?
Мэтти закатил глаза.
— Это ты играл впервые за много лет. А я все эти годы копил идеи!
— А как насчет других причин?
— Ну, очевидно, что ты можешь доказать, что ты — это ты. Ты можешь рассказать от начала до конца, как инсценировал свою смерть и пустился в путешествие по всему свету, получится отличная байка, скажешь, что я оставил записи, когда умер, а ты их обработал, я знаю парочку музыкантов, к которым ты можешь обратиться, и великолепную студию…
— Блин, Мэтти, именно из-за всего этого я и умер.
Глаза Мэтти сузились. Коббу представились рвущие бархат кинжалы.
— Нет, не из-за этого, — сказал Мэтти. — Ты умер, потому что больше не мог играть. А со мной снова можешь.
Кобб рывком выдернул себя из сна.
Мэтти по-прежнему был рядом.
— Хвала Господу, у меня будет новое тело, — сносно вывел он голосом Хэнка Уильямса. — Эй, Терри, глянь, на что я теперь способен! Чем дольше ты здесь, тем лучше у меня получается! О, Терри, дружище, я чертовски рад тебя видеть…
Он склонился и поцеловал Кобба в губы, жадно, взасос. Кобб не смог заставить себя отстраниться, даже когда почувствовал, как изо рта Мэтти к нему в рот течет горькая жижа. Через какое-то время этот вкус стал ему нравиться.
Студия была — высший класс, музыканты — мастера своего дела от первого до последнего; ну конечно же. Кобб закончил альбом меньше, чем за месяц — остановился в нью-йоркской квартире Мэтти и записывал по партии каждый день. Когда с записью было покончено, все вокруг хотели его куда-нибудь пригласить, устроить для него вечеринку, отдаться ему, заставить его почувствовать вкус жизни. Все были поражены, что эта жизнь у него вообще есть. Новости о чудесном воскрешении Терри Кобба и его сверхъестественном сотрудничестве с Мэтью вскружили голову всему миру. Запись вышла отличной, словно новый альбом Kydds. Настоящая история рок-н-ролла.
— Потусуешься какое-то время в городе? — спросил звукорежиссер последней ночью в студии. Он приехал, чтобы довести до блеска кое-какие места в паре треков — фигня для перфекционистов, занятие, которым он никогда прежде себя не утруждал, потому что об этом заботился Мэтти.
— Нет, — ответил Кобб. — Вернусь в свой загородный дом. Надо кучу всего записать.
— Чувак, да ты полон энтузиазма. Похоже, быть мертвецом — очень полезно для вдохновения. Здорово разгоняет кровь, да?
Кобб наградил парня колким взглядом. Потом отступил на шаг и уставился в темноту. Когда он улыбнулся, черепообразный оскал на его костлявом лице заставил звукорежиссера содрогнуться.
— Будто заново родился, — сказал Кобб.
Перевод: Ракша Мэнсон-Моррисон
Poppy Z. Brite, Christa Faust, «Saved», 1994
Поппи и я встретились в тайском подростковом борделе в 1986 году. Оказалось, что у нас много общего, и мы решили завоевать мир. Поппи и я очень по-разному пользуемся языком и сочиняем истории, но наши стили изложения странным образом дополняют друг друга. Нам удается друг друга предвосхищать.
Криста Фауст
Мы с Кристой написали этот рассказ для «Новой Крови», антологии молодых писателей в стиле хоррор под редакцией позднего Майка Бейкера. Думаю, его можно считать нашим «несерьезным» сотрудничеством, а новеллу «Триады», вошедшую в «Откровения» Дага Уинтера — «серьезным». Доминатрикс, которая живет на двух побережьях, профессиональная танцорка свинга и валет мексиканского рестлинга Криста с тех пор опубликовала полный ультранасилия эротический роман «Контрол-фрик» (издательство «Masquerade Books»).
Поппи Брайт
— Понимаешь, — сказал Билли шлюхе. — Мне всегда хотелось…
Слова его подводили. Он полез в свою дорожную сумку и выложил люгер на исцарапанный пластик столешницы. Пистолет был покоен, как ломкая кучка мертвых насекомых в углу комнаты — но это насекомое слагалось из стальных механизмов и хитинового черно-синего блеска, готовое ожить по первому прикосновению. А его жало…
Его жало давало власть над миром.
— Я хочу… — удалось повторить ему, но от голоса остался лишь блеклый призрак.
Девушка вскинула синюшного оттенка глаза, ловя его взгляд. Очень медленно кивнула. Очень грустно улыбнулась.
Люгер достался ему по наследству — дедов военный трофей, артефакт из джорджийского, полного клаустрофобии детства Билли. Полуавтомат с шестидюймовым стволом, прицелом и резиновой отделкой в клеточку на рукояти — почти три фунта гладкой стали, набитой серебристыми пулями, словно смертоносный фрукт семечками. Раз в неделю дедушка разбирал его для чистки и смазки, не возражая против присутствия Билли, который торчал с торжественным видом у подлокотника его кресла и пристально наблюдал за каждым движением скрюченных дедушкиных пальцев, исполняющих сложный ритуальный танец с шомполом, мягкой тканью и густой мазью, с запахами металла и загадочного мужества.
— Видишь это? — однажды спросил дедушка, баюкая пистолет в огромных, покрытых синими венами руках. Даже в пять лет Билли понимал, что вопрос дурацкий — оружие было у него перед носом, разве нет? Если бы спрашивала мама, он бы так и ответил — и проследил бы, как она чопорно поджимает губы в неодобрении, которое всегда старалась скрыть. Логическое мышление досталось ему от отца, говорила она, а хиппушка-мама в логику не верила. Как, впрочем, и в оружие. Но деда Билли любил и потому лишь молча кивнул.
— Его трогать нельзя, — сказал дедушка. — По крайней мере, пока не вырастешь. Тогда он перейдет к тебе.
Шесть месяцев спустя дед умер от эмболии — жирный клочок бесполезной клеточной ткани навеки заткнул его стойкое солдатское сердце. Билли тогда ничего не понял, даже не осознал толком, что дедушка мертв. Никто ему не объяснил.
— Хочешь повидаться с дедушкой? — спросила однажды мама, когда он вбежал в дом со свежими ссадинами на коленях — разбил их о гравий на пустыре по соседству, оттого что взрослые девчонки его толкали. Утерев с лица смешанные с грязью слезы — мама все равно никогда их не замечала — он покивал. Конечно же, он хотел повидаться с дедушкой. Он всегда хотел повидаться с дедушкой.
Мама тащила его все выше и выше сквозь душный, густой воздух гостиной, за полки с хрупкими безделушками и статуэтками, которые бабушка запрещала трогать, хоть Билли и не хотелось; они были бесполезными, совсем не такими, как дедушкин пистолет. Из пистолета их можно было бы разнести на миллионы острых, как бритвы, осколков. Мама тащила Билли до тех пор, пока его голова не коснулась увитых паутиной хрустальных слезинок древней люстры.
Он увидел дедушку, еще более громадного из-за своего безмолвия — его прекрасно сложенное тело казалось длинным, узким и каким-то плоским, обрамленное деревянным ящиком, в котором он покоился, словно в колыбели. Билли почувствовал, как сердце колотится в груди, как нарастает волнение, странное и страшное, как оно просачивается сквозь ребра в живот. Мертв — так вот что взрослые подразумевали этим коротким, жестким, совершенно окончательным словом.
Потом он вспомнил, что мертв теперь его дед, и ощутил это, как удар в живот, куда более сильный, чем удары всех взрослых девчонок. Воздух в легких раскалился и обжигал.
Дедушкины щеки так запали, что Билли видел очертания вставных зубов у него во рту, крупных и лошадиных. Под багрово-алой сетью сосудов его веки покрывали голубоватые пятна. Черные дедушкины ноздри зияли, как дыры в земле, и Билли заметил крошечные желтые волоски по их краям, даже тонкую ширмочку соплей глубоко в левой. Как можно быть мертвым с козявками в носу?
— Он просто спит, детка, — прошептала мама, будто отвечая на его мысли. Потом, оглядываясь назад, он думал, что из всех ее поступков этот был наиболее жесток. Она убедила его, что дедушка проснется, каким-то образом вернется. Но дедушка не вернулся.
Через год не стало и мамы. То было Лето Любви, когда Сан-Франциско привлек ее призывными песнями о парнях, никогда не встречавших джорджийского рассвета и не желавших его встречать, о парнях, которые видели в ее щелке врата в храм Богини, а не сочетание спермоприемника с родильным устройством. Вместо того чтобы сидеть в бесконечно скучной мышеловке материнства, она хотела, чтобы из волос торчали цветы, а голову кружили музыка и рыжий солнечный свет.
Всего этого она так никогда и не обрела. Путешествуя автостопом по трассе Ай-95, она неудачно села в машину где-то в окрестностях Лас-Вегаса, в призрачной части пустыни немного южнее Невадского испытательного полигона. Через год на дне высохшего озера обнаружили череп, изгрызенный койотами, отбеленный до снежного блеска, давно утративший плоть и волосы. Оставшиеся зубы совпали с ее зубной картой, и череп прислали в Джорджию в картонной коробке. Бабушка похоронила его на церковном кладбище рядом с дедушкой. Стоя у могилы, Билли чувствовал унылую отмщенность. Он надеялся, что она познала страх и боль. Надеялся, что она думала о нем, когда встретила смерть.
Отца Билли с его логическим мышлением давно уже и след простыл. У Билли осталась лишь бабушка, женщина со следами былой красоты, от которой всегда шел тошно-сладкий запах присыпки и потерянного времени, которая была добра к нему, но столь рассеянна, что с трудом могла поддержать беседу даже с шестилетним ребенком.
Каждое воскресенье Билли сидел в церкви, пережидая медленную пытку баптистской службы, и находил утешение разве что в зловещем образе распятого Иисуса — грязные железные гвозди впивались в плоть ладоней и ступней, кислотно-зеленые терновые шипы пронзали мягкую кожу над бровями, кровь сочилась из глубокой раны на боку. Он умер за ваши грехи, — громыхал проповедник. Он страдал за вас. И боль Иисуса стала куда слаще, когда Билли понял, что он тоже за нее в ответе.
Он слышал шепот люгера, пока бродил длинными днями по скорбному дому, избегая заходить в гостиную, где дедушка впал в свою последнюю спячку — теперь там сидела бабушка, убивавшая время до собственной. Пистолет нашептывал ему истории о силе, таившейся в нем самом, силе, которой так легко завладеть — нужно только забраться на шкаф, открыть сверкающий ореховый чехол, сомкнуть пальцы на тяжелой клетчатой рукояти…
Чтобы решиться на это, ему понадобилось почти три года. Он всегда пытался быть хорошим мальчиком и подавлял гнев, который рос внутри, сколько он себя помнил, вздымался отравленной черной волной. Но когда волна разбивалась в пену, омывающую берега его сердца, заметно становилось, что она на самом деле не черная — вернее, не совсем черная. Она вихрилась тысячей разноцветных масляных завитков, переливчатых и прекрасных, и если в этих завитках крылся яд… что ж, тогда пришлось бы к нему привыкать.
В тот день, когда Билли наконец заставил себя вытащить пистолет из гнезда мягкой алой ткани и приласкать его чарующую тяжесть обеими руками, он испытал свой первый оргазм. Он не помнил, было ли тогда семяизвержение — кажется, до него он еще не дорос. Но наслаждения, бушевавшего внутри, как летняя гроза, неумолимого и очищающего, забыть не смог. Оно оказалось столь мощным, что он подумал, что выронит люгер, полюбопытствовал, заряжен ли он, выстрелит ли от удара о пол и убьет его, а потом понял, что ему плевать.
Но пистолет он не выронил. Он знал — теперь пушка принадлежит ему, как говорил дедушка.
Научиться стрелять оказалось вопреки его ожиданиям трудно. Сначала он пытался учиться в одиночку, как делал все остальное: забирался в лес, чтобы стрелять по древесным стволам, которые, казалось, начинали насмешливо раскачиваться, стоило взять их на прицел. Спусковой крючок поначалу никак не поддавался, и Билли уж решил было, что пистолет заржавел, но однажды он, наконец, клацнул с грозной легкостью, и дуло вспыхнуло, и звук выстрела сотряс мир.
В цель он не попал ни разу, а от отдачи люгера разболелась рука. Этой рукой он дрочил потом, вспоминая легкий всплеск пламени и запах пороха, оглушительный полый звук, силу, которая толкала в руку и плечо, щекотала сердце электрическими усиками.
Но бесцельная стрельба в ночных лесах и на пустырях вскоре наскучила. Билли хотел использовать пистолет по назначению, целиться и поражать цель, и чтобы рука из-за этого на следующий день не отказывала. Едва получив право ходить по улицам без взрослых, он записался на занятия по стрельбе. На стрельбище он научился правильно держать оружие, спускать курок медленно и плавно. Научился попадать ростовой мишени в голову, в сердце, в живот. Инструктора восхищались прекрасным состоянием люгера. Один предложил за него двести баксов, а потом от души посмеялся тому недоумению, с которым на него глянул Билли. На вопросы о том, зачем он учится стрельбе, он отвечал — для удовольствия.
Объявление в «B&D Знакомствах» обещало «настоящего сабмиссива», искательницу приключений без границ. Билли набрал номер и угодил на автоответчик, на котором не было приветствия, лишь тишина и гудок, и он оставил более чем загадочное сообщение. Когда она перезвонила, голос ее оказался низким и хриплым, совершенно лишенным акцента. Говорили по-деловому. Вечером того же дня он купил билет на поезд до города, в котором она жила.
Лишь очутившись в вагоне, внутри вагона, словно пуля, уютно засевшая в ружейной камере, он понял, как сильно напуган. А что, если шлюха поймет, что он девственник, и посмеется над ним? А что, если она страшная? А что, если он просто не сможет заставить себя сделать то, зачем приехал, о чем мечтал?
Как только он встретился с девушкой в ее дешевом гостиничном номере, первые два повода для беспокойства отпали. Она была слишком покладистой, чтобы над кем-либо насмехаться. И она обладала красотой искусно выточенной маски или фарфоровой куклы — матово-гладкая кожа, слегка азиатские черты, миндалевидные глаза густо подведены черным, губы намазаны темно-красным. Тесная черная юбка плотно обтягивала ее зад, круглый и сладкий, как пара спелых манго. На ее лице он не заметил ни шрамов, ни неизгладимой боли — вообще никаких чувств. Свое высокое, стройное, почти угловатое тело она держала напряженно, будто предчувствуя какую-то боль, готовую в любую минуту вспыхнуть глубоко внутри. Но спина была прямой, плечи расправлены. Все подчинение крылось в ее синюшного оттенка глазах, в сочных, как открытая рана, губах.
Ему даже не пришлось описывать, чего он хочет, подбирать и тратить слова. Девушка понятливо кивала, рассматривая пистолет со странной безмятежностью.
— Он не заряжен, — соврал Билли. Разрывные патроны, хоть и запрещенные, оказалось до смешного легко приобрести. Впервые раздобыв парочку, он установил на куче кирпичей арбуз и разнес его в убедительное облако красно-черно-зеленых брызг. Потом у него вставал, стоило лишь стиснуть один из этих патронов в кулаке, согреть в ладони, представляя, как он крушит, взрывает плоть.
Он оторвал от нее взгляд сухих горящих глаз. Сердце стучало у него в глотке, эхом отзываясь в головке члена.
— Ладно, — сказала она.
Холодными и неуклюжими пальцами он нашарил бумажник. Открыл его, держа так, чтобы она не видела, и извлек десять хрустящих двадцаток. Это были едва ли не последние деньги от продажи бабушкиного дома в Джорджии. Потом ему придется искать работу, или умирать с голоду, или… впрочем, какая разница, что будет потом?
С маленького бромистого снимка на него глядел дедушка, широкоплечий и улыбающийся в своем полевом мундире, возрастом на три года младше, чем был теперь Билли. У его бедра в кобуре из жесткой кожи висел люгер. Билли закрыл бумажник с изображением единственного человека, которого когда-либо любил. Вложил купюры в узкую, костистую ладонь девушки.
— Итак, — сказал он, и его голос почти не дрожал. — Вот, что ты должна сделать…
Он стоял перед дверью номера в холле пятиэтажной ночлежки, в городе, название которого уже забыл. Для него все города были на одно лицо; центральные деловые районы из гладкого серого камня и слепых серебряных стекол, а вокруг трущобы и окраины, раскинувшиеся, будто болячки вокруг раны побольше. Таковы города — раны мира. Билли предположил, что такое сравнение делает их с девушкой из номера червями, которые закапываются в гниющее тело мира в поисках пропитания.
Нырнув в дорожную сумку, он натянул на голову лыжную маску из грубой шерсти. На нем были грязные черные джинсы, но рубашку он снял и засунул в сумку. Ночной воздух, струившийся сквозь щели и перекрытия ветхого здания, подернул его кожу рябью мурашек, судорожно сжал соски.
В конце коридора висело надтреснутое, мутное зеркало. В его отражении Билли превратился в размытое черное пятно, неразборчивое и жуткое. Впервые в жизни он выглядел опасным — когда спрятал под маской лицо, свое мягкое, слабое, почти красивое лицо. Каждый раз, глядя в зеркало, он заново исполнялся ненависти к матери, проклиная ее за изогнутые ангельские губки и дурацкие глаза, круглые и голубые, за густую копну тонких волос, которые падали ему на лоб витыми медными кудрями.
Билли прижал ухо к двери под номерком, висящим на гвозде и чуть покосившимся. Ему казалось, он может разобрать движение в номере, тихое, неспешное и шелковистое.
Он вытащил из сумки люгер и несколько минут стоял в холле, нянча его, наслаждаясь его весом и мощью, грея холодный металл в жарких руках. Если бы в этот момент из их номера кто-нибудь вышел, он точно сбежал бы, плюнув на деньги. Но никто не вышел. Едва перевалило за восемь — в дешевой гостинице настало время ужина, в холл потекли горькие запахи бедняцкой стряпни, аромат жареного мяса и копеечной выпечки, нездоровый сырный душок консервированных спагетти.
Он прижал ствол к медленной, мерной пульсации в промежности, и по его тощему телу прошла горячая волна, почти до тошноты сильная. Он был преступником в погоне за ночью, не ведающим милосердия, излучающим жажду убийства. Он был солдатом, грязным и отчаянным, под атакой врагов, гораздо более коварных, чем все, кого перевидал его дед.
Билли повернул дверную ручку. Она скользнула под его потными пальцами и щелкнула. Он распахнул дверь.
Девушка сидела у зеркала, расплывчато отражаясь в его затертой поверхности, и водила щеткой по черной, как ночь, волне своих длинных волос. Щетка выскользнула из ее ладони, стукнула о затертый ковер. Синюшного оттенка глаза широко раскрылись.
— Кто ты такой? — дрожащей рукой она вцепилась в лиф легкой ночной рубашки, в которую переоделась. Сквозь полупрозрачную белую ткань просвечивал кружевной лифчик, скрывающий нежную маленькую грудь, соски отчетливо выпирали — от ужаса или необъяснимого желания. Она великолепно подыгрывала. — Как ты сюда попал?
Билли показал пистолет, и она сжалась от страха. Лицо побледнело, а вокруг радужек испуганно блеснули белки. Господи, как же она хороша.
— Заткнись, шлюха, — выплюнул он самым жестоким тоном, на который был способен. Ее глаза, как внезапная гроза, заволокли слезы. Билли почти ожидал, что они оставят на щеках багровые дорожки, но нет, они были чистыми, словно капли дождя. Стволом люгера он указал на ночную рубашку. — Снимай.
— Пожалуйста, — прошептала она.
— Заткнись! — рявкнул Билли, ухватился за ткань и дернул в попытке сорвать с нее вещь. Тонкая, но прочно сплетенная материя не поддалась. В ярости он вцепился в ткань зубами, отчего рот наполнился бытовой сухостью нейлона. Рубашка упала. Губами Билли уткнулся в кружево, в кожу. Ноздри уловили лимонно-острую нотку пота. Может, она и впрямь его боялась.
А если нет, то скоро начнет.
Он грубо ткнул стволом девушке в грудь, туда, где различимо стучало сердце. Когда она отшатнулась, он увидел красный след от дула, уже отпечатавшийся на коже. Призрак пулевого ранения. Ему казалось, его болт скоро прорвет горячую ткань джинс.
— Снимай лифчик.
— Пожалуйста, — едва слышно повторила она.
Он сунул пушку ей в лицо, прямо в мягкий рот. Удар стволом разбил ее губу о зубы, и на ней каплями расцвела кровь, полилась, покатилась узкими яркими дорожками вниз по шее. Ее глаза были огромными, синюшный оттенок уступил в них невероятному пурпурному — цвету разлагающейся плоти.
— Заткнись, я сказал!
Ее рука несмело потянулась к передней застежке. После очередного тычка она расстегнула лифчик и сбросила кружевные лоскутки, соскользнувшие с плеч.
Груди у девушки не было.
Уперев дуло ей в сердце, Билли нагнулся и подобрал лифчик, присмотрелся к его прозрачным, как паутинки, чашечкам. Телесного цвета подкладка, твердые шарики розовой резины на месте сосков. Мастэктомия? Но вот ее настоящие соски, маленькие и шоколадно-коричневые на плоской, без шрамов, груди. Соски ведь не пришивают обратно после мастэктомии, так?
Он рванул ее трусики, услышав, как с треском расходится кружево и сдаются резинки. Вот: блестящий треугольник черных волос между матово-бледными бедрами, обычный, без прикрас. Там, меж ее бедер, не притаилось ничего угрожающего, лишь складки розовой плоти, а под ними — отсутствие плоти, дыра, ничто. Верно ведь? Верно?!
Он повалил ее на продавленный матрас и силой раздвинул ноги. А потом все смотрел и смотрел; не мог отвести взгляд.
Мягкая плоть наморщилась в том месте, где яйца были зажаты в пах. Пенис, растянутый, как жеваная жвачка, был втиснут назад, в щель между ягодиц. Хотя нет, не втиснут. Билли заметил металлический отблеск и склонился, чтобы рассмотреть получше.
В головку члена было вдето серебряное колечко, входившее в уретру и выходившее сквозь маленькую морщинку у основания крайней плоти. Оно крепилось к большой английской булавке, глубоко загнанной в складку промежности. Проколы имели сухой, подвижный вид: они были проделаны уже давно, хотя по возрасту паренек выглядел от силы лет на двадцать.
Его глаза, впрочем, оставались пурпурными от страха и столь же покорными. Когда он стягивал с головы роскошную гриву парика, Билли заметил, как дрожит его изящная рука. Настоящие волосы, коротко остриженные и выкрашенные в неестественно белый, по контрасту придавали его коже смуглости. Левое ухо было пробито множеством серебряных подковок, все меньших размером выше по хрящу, мочку правого пронзал единственный рубин, яркий, как капелька крови.
— Ты злишься? — спросил мальчик. В голосе его не звучало ни следа издевки, лишь прежнее мягкое безразличие.
Билли совершенно растерялся. Лыжная маска нагрелась и колола лицо, грубая шерсть промокла у рта и ноздрей. Он стянул ее с головы, уловив треск статики в волосах, поскреб подбородок и нахмурился. Преступник внутри него ускользал, скрывался с добычей из боли и вынужденного ужаса. Парнишка по-прежнему лежал, согнув и раздвинув стройные ноги, и Билли не смог не отметить, что задница у него все такая же круглая и сладкая, как пара спелых манго.
— Так накажи меня, — сказал мальчик.
Билли глубоко вздохнул. Комната, здание и весь мир будто вывернулись вдруг наизнанку. Пистолет лежал рядом, почти забытый, рука все еще сжимала рукоять, но в ней не было сил, не было певучей власти.
— Как тебя зовут? — наконец спросил он, чувствуя себя глупо и почти скованно. Он вдруг осознал, что раньше поинтересоваться и не подумал.
— Иисус.
Если так, то он, должно быть, латинос, а не азиат. Но имя мальчик произнес так, как говорили в баптистской церкви, куда Билли таскала бабушка, как на службах, в которых он ненавидел все, кроме проповедей о мученике на кресте, как в тот день произносили над дедушкиным гробом в гостиной. Не Хей-сус, а Ии-сус.
Билли вообразил священное сердце, утыканное терновыми шипами, которое истекало пылающей кровью в языках алого пламени. Это была не баптистская икона, а католическая, в стиле джорджийского тату-салона. Он представил, как тычет в сердце стволом люгера и разрывает его выстрелом на тысячу подергивающихся ошметков бесполезного мяса. Он снова подумал о теле на кресте, бледном, худом, пронзенном: настоящий сабмиссив, сабмиссив всего человечества. Вспомнил строчку, накаляканную на стене мужского туалета в Порт Авторити — «конечно, Иисус тебя любит, но станет ли он глотать?»
Билли понял, что у него до сих пор стоит.
— Ладно, — сказал он немного опасливо, но с прежним возбуждением. Не то чтобы он имел хоть какой-то опыт, так что и сам понятия не имел о своих предпочтениях. Может статься, ему понравится. Парень, девушка, да какая разница? Под хрупкой оболочкой кожи все люди, так или иначе, одинаковы. Тело Иисуса в точности отражало его собственное; выкрасить иссиня-черный кустик волос у него на лобке, оборвать с гениталий металлические побрякушки, и от шеи они стали бы близнецами.
Он впихнул ствол пистолета под вялый член Иисуса и потянул на себя. Тот застонал, двинул по матрасу тощими бедрами. Билли хотел, чтобы было больно, и, похоже, добился этого, но колечко раскрылось за миг до того, как порвало бы плоть. Пенис Иисуса высвободился и начал вставать.
Примите, вкусите, сие есть тело Мое.
Билли понял, что разорванные кружевные трусики все еще болтаются в его левой руке. Он смял их в шелковый комок и вытер им кровь с губ Иисуса, запятнав ткань темно-красным. Под его пальцами губы Иисуса были гладкими и нежными, а в восточных глазах сверкало — что? Желание, страх, боль? Или какая-то дикая смесь всего сразу, новое чувство, смешанное специально для Билли?
Он опустился на колени перед кроватью и прижался губами к бархатной впадине живота парнишки.
— Не шевелись, — пробормотал он. — Будь недвижим. Будь безмолвен. Будь холоден…
Его язык скользнул во впадинку пупка, по изгибу тазовой косточки. Пистолет опустился вниз, раздвинул бедра Иисуса, поцеловал манящую темную ложбинку между его ягодиц.
— Погоди…
Билли рывком поднял голову. Выбросил руку и отвесил парню тяжелую пощечину, от которой заныла ладонь.
— Не разговаривай!
Беспомощным жестом Иисус указал на тумбочку у кровати. Билли увидел большую банку вазелина, скрытую под ворохом мятых салфеток.
— А-а, — протянул он, глуповато моргая. — Хорошо, — он схватил вазелин, сорвал крышечку и сунул дуло люгера глубоко в непрозрачную желейную массу цвета соплей. Обратно вытащил блестящим от смазки — прицел почти скрылся под толстым слоем геля, отверстие ствольного канала забилось. Все это не имело никакого значения.
Он вновь уткнул ствол между ягодиц Иисуса, нашел его нежную дырку и, после краткого мига сомнений, вогнал шесть дюймов скользкой от смазки стали глубоко в тело парня. Глаза Иисуса широко распахнулись. Стиснув зубы, он судорожно вдохнул, порывисто выдохнул; его член дернулся и заблестел хрустальной слезинкой.
Сражаясь с джинсами и трусами, чтобы добраться до собственного стояка, отбрыкиваясь от стесняющей ткани штанин, Билли ощущал, как облетает с него шелуха прошлой жизни. Ничего, кроме этого момента, никогда не существовало — ни душной гостиной, где дедушка спал в своем длинном деревянном ящике, ни милой мамочки, навсегда растворившейся в Лете Любви, ни выбеленного до снежного блеска черепа в картонной коробке, ни увядших лет, ни развалившихся мечтаний. Было лишь головокружительное биение его члена в ладони, лишь добровольная боль этого мальчика, которая лилась сквозь него, заплескивалась в него, обжигала, как напалм.
Быстро двигая кулаком, Билли почувствовал, как накатывает и снова отступает оргазм. Сколько раз он так ускользал одинокими ночами, когда его рука оказывалась недостаточно теплой, недостаточно проворной, слишком очевидно его собственной. Но внезапно Иисус втащил его на кровать, отчего он чуть было не выпустил из потных пальцев рукоять пистолета. Внезапно Иисус обнимал худыми руками бедра Билли, жарким, как открытая рана, ртом скользя по его члену.
Это было лучшим, что когда-либо делали с Билли. Ему хотелось продлить ощущение на тысячу лет, на целую вечность. Все, что он испытывал раньше, померкло. Ничто, кроме этого, не существует. Ничто, кроме этого, никогда не существовало. Лишь он и Иисус, их влажная плоть, слившаяся воедино, их тела, связанные отверстием и холодным металлом, смешанные запахи пота и вазелина. Матрас под ними был нереален, как колыбель туманной длани, безвкусный гостиничный номер замерцал в глазах Билли и стал растворяться. Он едва заметил, что Иисус двигается навстречу люгеру, снова и снова насаживаясь на ствол.
Остальное не имело значения. Был лишь этот момент, эта уникальная точка в пересечении времени и пространства. Был лишь пистолет, продолжение его тела, всего его естества.
— Ты меня любишь? — шепотом спросил Билли.
Иисус повернул голову, чтобы на него взглянуть. Его губы все еще обхватывали головку члена Билли — бледно-розовые лепестки, прикрывшие лиловый фрукт. Его распахнутые глаза были очень ясными.
— Да, — беззвучно ответил он и опять глубоко заглотил хуй Билли.
В черепе у Билли вспышкой взорвался свет, скатился вниз по хребту, обжег яйца и ствол члена. Потом он брызнул Иисусу в рот, и на злобные каракули в туалете Порт Авторити нашелся ответ: да, да, окончательное и бесповоротное да.
На пике оргазма все мускулы Билли напряглись. Длинные мышцы его ягодиц, пресс и девственный бутон ануса. Мышцы на лице, в глотке и под волосами. Мышцы на руках.
Мышцы на его указательном пальце, который сжался медленно и плавно.
Он не столько услышал выстрел, сколько почувствовал — приглушенный толчок, будто кулак врезался в сырое мясо. Почувствовал, как тело Иисуса дернулось рядом, почувствовал раздирающую боль в промежности, над которой рефлекторно сомкнулись челюсти парня. Фонтан крови и ошметков его ослепил.
Билли сумел дотянуться до лица и стереть заливающую глаза кровь. Добравшись до паха, он протиснул палец сквозь зубы Иисуса и вытащил свой разорванный член у него изо рта. Потом сел и осмотрел содеянное.
Иисус был еще жив. Его глаза горели жутким осознанием на смертельно бледном лице. Дыхание приподнимало узкую грудь. Живот превратился в невообразимое месиво, пульсирующее остатками органов. Оно походило на какой-то чудовищный котел с мясом, полный сверкающих мышц, осколков костей, клубков и отрезков рваных сосудов, обильно залитых медно-кровавым соусом. От его тела волнами поднимался тяжелый запах развороченных кишок. Билли заметил металлический блеск: пустая гильза уютно устроилась в кишечной петле. Когда-то его занимало, может ли разрывная пуля разнести тело на части, как арбуз. Теперь он точно знал ответ.
Взгляд этих ясных, знающих глаз встретился со взглядом Билли. Билли хотел отвернуться, но не смог.
—..ты говорил…
Билли склонился ниже. В дыхании Иисуса он разобрал запах собственной спермы, резкий и чистый, который всегда напоминал ему запах порошка на вещах после стирки.
— …говорил, что он не…
Темный поток крови, смешанной с жемчужными нитями спермы, хлынул у Иисуса изо рта и залил грудь. По его телу прошла длинная, протяжная судорога, и лихорадочный блеск в глазах угас.
Ты говорил, что он не заряжен.
Билли не собирался убивать мальчика. Он вообще не хотел в него стрелять.
В нем восстала ярость, неожиданная и едкая. Он и этого лишился — всего, что у них с этим парнишкой могло бы быть, потерял очередной шанс. Это было нечестно. Все всегда было нечестно. Он вытащил люгер из зада Иисуса, поднял и выстрелил ему в лицо. Красивые тонкие черты рассыпались, как моток пряжи, окрасив стену за кроватью в жирный контраст багряного и серого.
Он вообще не хотел в него стрелять.
Билли всадил две пули в грудь Иисуса, глядя, как она лопается и разлетается на куски.
Не хотел.
Он выстрелил в мешанину из потрохов, потом еще раз и еще. Пустая гильза ударилась ему в бедро и оставила за собой длинную полосу ожога, но он этого не почувствовал, даже не заметил. От тела на кровати осталось лишь нагромождение мазков, словно холст, в спешке написанный плохим художником.
Кто-то колотил в дверь.
Билли встал с кровати и шатнулся вглубь комнаты, прочь от пистолета и пропитанного кровью матраса, протягивая руки в безотчетном отрицании. Это было нечестно. Ничто в его жизни не было честно. Он не хотел стрелять в мальчика, не хотел, он только слегка согнул палец на крючке…
— Что там, черт подери, творится? — спросил неприятный голос, зловещий, будто проигрывали замедленную запись, и не ласкающий слух, как нежный, безмятежный голос Иисуса. В дверь снова заколотили.
Лишь совсем чуть-чуть…
— Это гостиничная охрана. Откройте же наконец эту гребаную дверь!
Правый указательный палец Билли судорожно вжался в ладонь, смазывая кровь. В засиженном мухами зеркале он заметил свое отражение — его лицо и обнаженная грудь были покрыты кровью вперемешку с осколками кости, комками мяса и свежей начинки из кишок Иисуса. Потом он стоял, оставляя на грязном стекле маслянистые алые отпечатки, и глядел на машины, которые рассеянно двигались по улице пятью этажами ниже, на автобус компании Грэйхаунд, отъезжающий со станции напротив гостиницы. Все бесполезно. Из этой комнаты ему не выбраться.
Билли снова взял люгер и лег рядом с Иисусом, лег в Иисуса. В восьмизарядной обойме остался последний патрон. Он засунул ствол в рот, ощутив на языке кровь, вазелин, едва заметный привкус прямой кишки Иисуса, пряный и мускусный. Закрыв глаза, он представил, как спит в длинном деревянном ящике, беззаботно вращаясь в невесомой пустоте.
Пришедшая боль заполнила его череп добела раскаленной сверхновой и взорвалась. Но боль эта была намного чище той, которую он испытывал всю свою жизнь. И длилась она всего секунду.
Ранним субботним утром в городской морг поступили два тела: худощавый белый мужчина под тридцать, голова которого была почти отстрелена, и парень лет восемнадцати, возможно, азиат, скончавшийся от тяжелых огнестрельных ранений. Обоих не удалось опознать — вместо лиц была кровавая каша. Старинный люгер вытащили из окоченевших пальцев белого, упаковали и утащили в полицейский участок. Полицейский, выкравший его несколько месяцев спустя, понятия не имел, где ему довелось побывать; он просто стер со ствола липкую вазелиновую патину и зарядил пистолет обычными экспансивными пулями.
На тела повесили метки, сфотографировали и засунули в смежные холодильные камеры. Присутствующие полицейские забыли о белом покойнике, едва за ним захлопнулась дверца, но над азиатом на мгновение замерли, чтобы запечатлеть в памяти это зрелище. Работники морга были в восторге от состояния трупа, и даже самим копам нечасто доводилось видеть тело, поврежденное столь основательно.
— Кажется, этот маленький засранец нарвался по-крупному, — отметил один.
— Я просто влюбился в сережки, — с остроумным видом высказался другой. Он успел выковырять из остатков головы несколько маленьких серебряных колечек до того, как судмедэксперт велел ему перестать. Он никак не мог понять, что это, пока не увидел обрывок ушной мочки, украшенной чем-то подобным.
— Может, в участке нас направят на дезинфекцию…
— В любом случае, главное, жопу не чеши.
Добродушно подтрунивая друг над другом, копы вышли из морга и поехали назад в чистые голубые каньоны рассветного города.
Перевод: Ракша Мэнсон-Моррисон
Poppy Z. Brite, David Ferguson, «King of the Cats», 1996
Летом 1995 мой лучший друг Дэвид Фергюсон жил у меня, помогая исследовать биографию Кортни Лав. Дэвид — в первую очередь певец, стройный белый мальчик-гей с душой большой чернокожей женщины — раньше участвовал в группе Go Figures из Атенса, штат Джорджия, а недавно записал сольный альбом под названием Extra Clean. Впрочем, тем летом его группа как раз распалась, и петь ему не хотелось. Вместо этого он как бешеный писал. Писал рассказы и эротические сценки, чтобы меня развлечь. Как и всегда, вел объемистый дневник, который по его заверениям должен был лечь в основу его первого романа.
Тем временем меня, увязшего в стране Кортни, попросили написать произведение для сборника гей-эротических сказок. Я этого очень хотел, но не мог выкроить времени даже на наброски. Под рукой был Дэвид, и я попросил его набросать эротическую версию любой сказки на свой выбор, которую я мог бы наполнить деталями и насытить красками. Так как нас обоих взрастили сиамцы, он выбрал «Кота в сапогах». И жили мы долго и счастливо до конца дней своих.
Жил-был на одной мельнице юный подмастерье по имени Ник. Он был одним из трех мальчиков, которые большую часть своей жизни провели, работая на старого и богатого мельника. У мельника не было ни жены, ни детей, и двое других работников, Саймон и Оливер, постоянно спорили о том, кто из них унаследует мельницу. Нику до этого дела не было. Хоть он и работал не меньше остальных, завораживающие движения мельницы — золотой поток зерна, льющийся из шлюза, непреклонное вращение огромных каменных колес — на самом деле утомляли его. Однажды мельник позвал Саймона, Оливера и Ника к себе.
— Ребята, я уже совсем стар. Кому из вас достанется мельница, когда я умру?
Саймон и Оливер загалдели, перебивая друг друга. Мельник жестом призвал их к молчанию.
— Я решил, что наследником станет тот, кто раздобудет для меня самую лучшую лошадь. Хочу на старости лет проехаться по деревне верхом.
Отличная идея! Саймон и Оливер мнили себя сообразительными молодыми пронырами с хорошим вкусом и связями, озорными любителями во влиятельных кругах. Они вообразили, как будут поднимать ставки и проматывать целые океаны золота в попытках перещеголять друг друга на конных аукционах.
Про Ника никто и не вспомнил. Для смышленого он был слишком тих. Высокий в свои семнадцать, с утонченным лицом и глазами словно лиловые луны, он никогда не проявлял малейшей смекалки и не располагал никакими полезными связями. Большую часть заработка тратил на чернила и бумагу, на которой бесконечно рисовал разных кошек: оскалы старых хранительниц очага, яркую рябь леопардов среди древесных ветвей, львов в жаркой степи.
Но когда Саймон и Оливер начали собирать экспедицию из экипажей и слуг, Ник упаковал свой походный мешок и присоединился к ним; лучше уж так, чем остаться и потерять работу. В первую же ночь пути Оливер подсыпал в вино снотворное, и, очнувшись поутру, Ник увидел, что экспедиция собралась и уехала без него. Вдобавок его мучило ужасное похмелье.
Ник бесцельно брел, пока не достиг города. Избранная им дорога начиналась многообещающе, но вскоре сузилась до тесной извилистой улочки и в конце концов завела в грязный тупик. Он развернулся, чтобы пойти обратно — и увидал на своем пути шикарную черную кошку.
Животное не казалось испуганным, и парень погладил его по голове. Густой мех переливался масляным блеском и был таким черным, что, казалось, поглощал свет.
— Привет, красавчик, — сказал Ник — он не сомневался, что это кот. — Что такой чистюля, как ты, делает в этом скверном уголке?
— Здравствуй, Ник, — ответил кот. — Так и знал, что ты заблудишься, вот и пришел за тобой. Спинку почеши, — и подставил Нику свою лоснистую, мускулистую спину.
Ник раньше не встречал говорящих кошек, но, может, в городах они были обычным делом. Мысль увлекла его, как всегда увлекали и сами животные. Он гладил кота, а тот мурлыкал, обвивая хвост вокруг его запястья.
— Я знаю, что тебе нужно, — сказал кот. — Тебе нужна лошадь, верно? Я могу помочь тебе ее раздобыть.
— Каким это образом? — спросил Ник и потянулся, чтобы почесать упругие бархатные уши, больше заинтересовавшись котом, чем лошадью.
— О, самым замечательным, — ответил кот, потеревшись шейкой об его пальцы. — Видишь ли, я — Кошачий Король. Все, что от тебя требуется — пойти ко мне в услужение и семь лет служить верой и правдой. А потом сможешь сам выбрать скакуна из моей прекрасной конюшни.
— Всего-навсего? — развеселился Ник — очевидно, все представители семейства кошачьих на свете считали себя Кошачьими Королями и Королевами. Но занятия лучше, чем пойти следом за этим изысканным существом, он придумать не смог, а потому так и поступил.
Он следовал за котом по запутанному лабиринту переулков и влажных извилистых проходов. Иногда казалось, что они покинули город и теперь идут по лесу, хотя Нику ни разу не удалось разглядеть деревьев; временами он улавливал городские запахи — аромат специй, зловоние бойни. Наконец они вышли на открытую местность — вроде площади или росчисти, и от зрелища, раскинувшегося перед глазами, у Ника захватило дух.
У золотых дверей величественного ониксового замка их ждали два стройных сиамца, их сливочный мех оттенялся на лапах, хвостах, мордочках и ушах глубоким серебристо-синим. Их яркие, как сапфиры, глаза горели острым умом, хоть и слегка косили.
Парочка разом заговорила, перебивая один другого хриплыми голосами.
— О, Король! О, Король!
— Как же мы тосковали без вас — кого это вы к нам привели?
— Кто же этот мальчик?
— Как его зовут?
— Какой он породы?
— Расскажите же на-а-ам!
— Всему свое время, — мурлыкнул король, протискиваясь между ними, и ненадолго сплел с их длинными, будто хлысты, хвостами свой, пушистый и черный. Ник последовал за ним, пара расступилась, чтобы его пропустить.
— Нао и Рао, мои дозорные, — пояснил король. — Назойливые, но верные и добросердечные, а болтовней способны отпугнуть любого бандита.
Вечером перед Ником расстелился целый пир: нежное мясо, рыба в масле, полные соусницы сладких сливок, крошечные жареные птички, чьи косточки волшебно хрустели на зубах. В замке не оказалось людей, повсюду лишь коты и котята, все холеные и величественные. После пиршества они устроили в роскошной королевской столовой выступление — жонглировали и прыгали, как акробаты, пели и состязались в беге по канатам, натянутым под самым позолоченным потолком. От всех этих зрелищ в сочетании с изобилием еды и вина у Ника кружилась голова.
Наконец гуляки стали разбредаться — стайками и отдельными парами. Черный король обратил на Ника горящий взгляд янтарных глаз и кивнул в сторону опустевшего зала, где уже догорели факелы и царил теперь полумрак.
— Потанцуй со мной, мальчик, — предложил он.
— Я не умею танцевать с котами, — с трудом проговорил Ник, объевшийся мясом с вином. — Никогда ничего подобного не делал.
— Что ж, ладно, — сказал король. — Отведите его в спальню.
Рядом с Ником выросли Нао и Рао, поддерживая его своими гибкими телами. Они привели его в маленькую тихую комнатку в глубине замка. Одна пара лап стянула с него башмаки, другая избавила от рубашки и штанов. Шершавые языки вылизали его с ног до головы. Бархатный хвост погладил его по лицу. Потом они ускользнули, и Ник быстро заснул.
Во сне что-то удерживало его за загривок. Огромный угольно-черный человек-кот вцепился зубами в спину Ника и рвал острыми, как бритвы, когтями. Ник попытался закричать, но не смог. На него накатило спокойствие. Истекая кровью, он не чувствовал боли — лишь потрясающий, неистовый экстаз.
Затем человек-кот стал толкаться ему в зад, вгоняя в него нечто, по ощущениям похожее на пригоршню смазанных маслом ножей. Под растрепанной черной шкурой существа перекатывались стальные мускулы. Ник был пронзен и насажен. Умирал, истекая кровью в попытках вырваться из лап чего-то нечеловеческого. Отчего же ему было так хорошо?
Он проснулся в потеках собственного семени, остывающего на животе и бедрах. Должно быть, во сне он кусал себя и царапал — на всем теле остались горящие отметины, даже там, куда он почти не мог дотянуться. Ник поежился, наполовину от ужаса, наполовину от трепетного наслаждения, которое свернулось клубочком глубоко в животе, и снова уснул.
Жилось в кошачьем замке весело. Дни его обитатели проводили, вылизывая друг друга, томно потягиваясь, обследуя высокие полки и обозревая мир с подоконников. Ночами занимались кое-чем посерьезнее — охотились и ели. То и дело все коты и котята бросали свои дела и сбегались со всех концов королевского сада к высокой колокольне, а потом возвращались обратно. Король всегда был среди них первым.
Ник исполнял те немногие полезные дела, которые кошки находили трудными или скучными. В замке не нашлось никаких признаков лошадей или конюшни, но он и не ждал, что король исполнит свое обещание; просто работать здесь ему нравилось больше, чем на мельнице. Сон приходил вновь и вновь, иногда более жестокий, иногда менее. Ник не рассказывал о нем королю, но постепенно полюбил ложиться спать в надежде снова встретиться там с человеком-котом.
Одной зимней ночью, когда снег лежал под луной молочными сугробами, Нику приснилось, что огромный человек-кот спит, обвив его своим телом, до глубины души пробирая своим гулким урчанием. А на следующее утро король сказал ему:
— С тех пор, как ты пришел, миновало семь лет.
Нику с трудом в это верилось — время пролетело так быстро, словно прошел всего год. Но усомниться в словах короля он не посмел.
— Все еще хочешь вернуться на свою мельницу с одним из моих лучших коней?
Ник знал, что не хочет. Мельница его никогда не интересовала. Но если он пользовался кошачьим гостеприимством уже целых семь лет, оставаться не следовало.
— Я поступлю, как тебе будет угодно, — ответил он.
— Хорошо. Мне нужно, чтобы перед уходом ты сделал еще кое-что. Построй мне хижину рядом с замком. Древесину и инструменты я для тебя уже раздобыл. Это последнее, чего я от тебя хочу.
Ник отправился строить хижину, хоть и недоумевал, зачем она понадобилась королю. «Может, в ней поселится его следующий гость?» — подумал он и почувствовал укол ревности. Однако вскоре забылся и с головой ушел в работу, сколачивая и вырезая дерево с мастерством прирожденного плотника. Вскоре у него получился изящный домик с котами-гаргульями на карнизах, орнаментом в виде изгибистых кошачьих силуэтов и сотней окон с широкими подоконниками — чтобы удобнее было лежать на солнышке.
— Великолепная работа, — похвалил король. — Пойдем в конюшню, чтоб ты смог выбрать лошадь.
Ник проследовал за большим черным котом в ту часть замка, где никогда прежде не бывал. Вход в конюшню охранял крепкий гималайский кот с длинной, безупречно уложенной шерстью, встретивший их суровым взглядом круглых, льдисто-голубых глаз. Он ничего не сказал, но поклонился королю, а следом за ним позволил войти и Нику.
В круглой конюшне находились лучшие лошади, которых Ник когда-либо видел, холеные скакуны, достойные любого короля. После долгих раздумий он выбрал крупного жеребца каштановой масти, по гриве и хвосту которого, казалось, струились алые блики.
— Отличный выбор, — сказал король. — Я зову его Хелл. А сейчас иди к мельникову дому пешком и никому не рассказывай, где ты все это время был. Через три дня лошадь сама к тебе прискачет.
Ник поблагодарил короля и в последний раз погладил его по сверкающей шерсти от головы до хвоста. Король выгнулся под его ладонью, и горло Ника сжалось. Как ему теперь жить с обычными людьми, семь лет проведя в компании кошек?
Нао проводил его до дороги, которая вела к городу. Король отослал его в той же рубашке и штанах, в которых когда-то привел. За это время они стали тесными для его окрепшего от работы тела и истерлись до дыр.
Саймон и Оливер слонялись вокруг мельницы без дела, когда заметили Ника, устало бредущего по дороге. Их лошади паслись неподалеку. Щегольски одетые Саймон и Оливер хохотали, издеваясь над его грязными лохмотьями.
— Хо, Ники, — посмеивались они. — Где же твоя кобылка?
— Прискачет через три дня. И покрасивее будет, чем ваши жалкие клячи.
По правде говоря, лошади Саймона и Оливера были вовсе не клячами, но обе на ладонь ниже королевского жеребца. У одной были воспалены глаза, другая едва ступала на поврежденное копыто. Саймон и Оливер все смеялись. Они не сомневались — никакая лошадь не прискачет; откуда взяться лошади у дурачка Ники?
На ночь Ника в дом не пустили — с черного хода вынесли еду и отправили спать в амбар. Свернувшись на грубой соломенной подстилке, он провалился в самый глубокий сон в своей жизни. Неизмеримо долгие часы ему снилось, как человек-кот вонзает зубы ему в затылок, входит в него, овладевает им.
Разбудили его гудение труб и топот копыт во дворе. Ступив из амбара навстречу ослепительному солнцу, он понял, что спал два дня и три ночи; этот день был последним. Перед мельницей стоял экипаж, покрытый черной, как влажный эбонит, глазурью и запряженный шестеркой коней, зеркально лоснящихся на свету. Саймон, Оливер и старый мельник оторвались от завтрака, привлеченные шумом, и столпились на крыльце.
Дверь экипажа открылась и явила самого прекрасного мужчину, какого Ник когда-либо видел, такого красивого, как он только мог вообразить. Одетый в черное с золотом, он и сам был черным с золотом — угольные волосы и кожа, нетерпеливо сверкающие глаза. Едва взглянув в них, увидев узкие прорези зрачков, Ник уже знал — это король, его король.
Король шагнул вперед в сопровождении двух высоких, стройных слуг, облаченных в серебряные мундиры, сапфировоглазых — Нао и Рао. Король взмахнул огромной когтистой рукой. Коренастый слуга с роскошной копной белых волос вывел из-за экипажа каштанового скакуна.
Король едва заметно поклонился мельнику.
— Мы привезли лошадь Ника.
— Ого! Да это же лучший конь из всех, что мне встречались! — воскликнул мельник, спускаясь с крыльца. Саймон и Оливер не шелохнулись. Мельник посмотрел лошади в зубы, обследовал копыта, потрепал шелковистую гриву. — Мельницу унаследует Ник!
Король покачал своей массивной головой.
— Нет, господин. Можете оставить мельницу себе. И коня оставляйте. Но Ник принадлежит мне, — он улыбнулся, и Ник увидел, что его сливочно-белые зубы остры, как клинки. — Ник, мои люди привезли для тебя одежду. Вымойся и переоденься. Ты поедешь со мной.
Рядом с Ником выросли гибкие тела Нао и Рао, один держал сверткок элегантной одежды, другой — башмаки из мягкой черной кожи. Мимо мельника и двух его подмастерьев они протиснулись в дом, и там, в одной из маленьких комнат, Ника искупали, надушили и переодели. Король ожидал в саду, полируя свои и без того ухоженные когти, и не обращал внимания на Саймона и Оливера, которые отважно пытались сунуть ему свои визитные карточки.
Когда Ник вновь предстал на крыльце, его наряд оказался не менее знатным, чем у других королевских придворных. За ним тянулся длинный шлейф, рубашка была сшита из алого шелка, а штаны безупречно облегали его стройные ноги. Он спустился по ступенькам к королю, одарившему его улыбкой, в которой читались властная гордость и удовлетворение.
Громадный экипаж в мгновение ока домчал их до черного замка. Стоило ему въехать в ворота, как двор взорвался аплодисментами. Все коты и котята превратились в мужчин и женщин, нарядно одетых, которые размахивали в воздухе флагами и знаменами. Окна экипажа заполнили их сияющие лица, и Ник мимоходом заметил, что в человечьих чертах каждого скрывается неуловимое сходство с котом.
Когда они вышли из экипажа, Ник повернулся, чтобы осмотреть замок, и от удивления у него захватило дух. Маленькая хижина, которую он построил, преобразилась во второй замок, похожий на воздушный, белоснежный праздничный торт с изысканной лепниной и разноцветными фонтанами. Парадные двери распахнулись, и король провел Ника в холл, сверкающий жемчугами и бриллиантами.
— Это будет наш дом, — сказал король. — А теперь станцуешь со мной, Ник?
Онемевший от восторга Ник лишь кивнул. Король обнял его своими мускулистыми руками, куснул острыми клыками в шею, поцеловал, нежно царапнул по спине острыми, как бритвы, когтями. Ник содрогнулся и сдался, увлекаемый по полу в первом из танцев той ночи.
Когда они добрались до брачного ложа, король глубоко погрузился в тело Ника, кусая в затылок, точно как человек-кот из сновидений. Ник застонал и почувствовал, как его внутренности стискивают огромный член короля, как кожа на его спине расходится под когтями короля и истекает кровью.
— Ты мой, — промурлыкал король, прижал когти к собственной груди и крест-накрест располосовал свою эбеновую плоть. — Ты мой, ты мой, — он склонился, чтобы прошептать это Нику в ухо, и их кровь слилась в единую медно-алую смесь. — Ты мой. Ты мой.
И жили они долго и счастливо девять жизней.
Перевод: Ракша Мэнсон-Моррисон
Poppy Z. Brite, «Self-Made Man», 1997
Весь ужас этого рассказа заключается в том, что он был написан для «Книги Мертвых-3», антологии, которая подверглась многочисленным отсрочкам, скандалам, интригам и едва ли не судебным разбирательствам только для того, чтобы затонуть под весом редакторского и издательского идиотизма. Что касается самого рассказа, он родился, когда я писал «Изысканный труп» и должен был хоть отчасти развеять свою одержимость Джеффри Дамером, чтобы продолжать работу. Некоторые читатели жаловались, что Дамер чересчур повлиял на персонажей романа. Если вы один из них, то этот рассказ может прийтись вам не по душе.
Джастин перечитывал «Вино из одуванчиков» уже в семнадцатый раз, но все равно жалел, что оно подходит к концу. Он вообще ненавидел окончания.
Он захлопнул книгу и какое-то время сидел в своей тенистой спальне, баюкая старое, затертое издание Рэя Бредбери в мягкой обложке, дивясь миру, который держал в руках. Возня раскаленного города за окном позабылась; он был все еще затерян в прохладной зеленой Византии 1928 года.
Под этой потрепанной обложкой внезапное осознание собственной смертности превращало мальчика в поэта, а не в мрачное орудие разрушения. Люди умирали, лишь высказав друг другу все, что нужно было сказать, а лето никогда не уходило насовсем, пока в подвале поблескивали бутылки, полные дистиллята воспоминаний.
Для Джастина дистиллят воспоминаний пришелся на горький урожай. Лето 1928 казалось бесконечно, невообразимо далеким, за целых сорок лет до того, как окаянное семя оплодотворило проклятую яйцеклетку, и получился он. Когда он отложил книгу и глянул на засохшую кровь у себя под ногтями, оно как будто еще отдалилось.
«Художник, который не читает — вовсе не художник», — написал он однажды в дневнике, который как-то пытался вести, но бросил пару недель спустя от отвращения к собственным мыслям. «Книга — это ключ к чужому сознанию, также как тело — ключ к чужой душе. Читать хорошую книгу — все равно, что до половины погружать палец в чей-нибудь мозг».
В вымышленном мире никто не уходил преждевременно.
Литературные герои никогда не исчезали — достаточно лишь открыть книгу, и они уже тут как тут, там, где ты их оставил. Ему хотелось, чтобы живых людей удержать было столь же просто.
Можно, конечно, удержать их части — можно даже сделать их частью себя. Это было легко. Но заставить кого-нибудь всегда быть рядом, помешать ему уйти или постепенно распасться, как всегда случается… просто владеть кем-нибудь. Целиком.
Возможно, для этого были способы. Должны были быть.
Даже в Византии следил и охотился Одинокий.
Джастин лежал, свернувшись клубком у изголовья кровати, обернув голые ноги запятнанным кровью одеялом. Это было его любимое место для чтения. Он бросил взгляд на тумбочку, где лежала электродрель марки «Блэк и Декер», ножницы, рулон бумажных полотенец и шприц, полный хлорного отбеливателя. Дрель была еще не подключена. Закрыв глаза, он позволил легкой неспешной дрожи пробежать по телу, отчасти от ужаса, отчасти от вожделения.
Воздух в его комнате пронизывали крики, матрас глубоко пропитали жизненные соки, в подкладку подушки были зашиты целые жизни, которые можно было извлечь и посмаковать позже. Времени всегда хватало, если не давать воспоминаниям ускользнуть. Большинство из них он хранил. Точнее говоря, хранил семнадцать из них — всех, кроме первых двоих, которых не желал.
Отец Джастина едва успел повидать его после рождения, перед тем, как исчезнуть в неприглядной ночи Лос-Анджелеса. Мать растила его в грязном уголку континента, на обедневшей окраине города, считавшего своих бедняков чем-то вроде токсических отходов — бесконечно и неотвратимо исторгаемых прогрессом, зловонных, уродливых и опасных, которые тяжело содержать или устранять. Их маленький оштукатуренный домик стоял на границе огромных трущоб, и мечты Джастина были приправлены стрельбой, игры пронизаны запахами мочи и мусора. Его часто избивали до крови просто за то, что он был тощим белым мальчиком с книжкой. Мать никогда не замечала его ободранных об асфальт ладоней или тонкой корочки крови, которая часто насыхала между его разбитым носом и ртом, пока он доходил до дома.
Она снова вышла замуж и переехала в Рено, как только Джастину исполнилось восемнадцать — как только смогла выставить своего до боли неуклюжего сына за дверь. «Ты мог бы стать симпатичным юношей, если бы научился следить за собой. Ты умный, мог бы найти хорошую работу и разбогатеть. Ты мог бы завести подружку», — будто внешность, деньги и девушки были пределом его мечтаний.
Ее новый муж, военный карьерист, смотрел на Джастина так же, как на их потрепанный старый диван — как на мусор, оставшийся от ее прежней жизни. Со смерти обоих минуло уже десять лет, их кости иссохли или были разбросаны животными где-то в невадской пустыне, на этих прекрасных проклятых землях. Только Джастин знал, где.
Сперва он убил отчима, одним выстрелом в затылок из его собственного армейского пистолета, и проследил удивление на лице матери, когда мозги и кости разнесло по стеклянной поверхности ее новенького обеденного стола, когда кровь ее мужа брызнула в пюре и на мясной рулет, плеснула в ее запотевшую чашку с чаем. Он мельком подумал, что это удивление — самое яркое выражение, которое он когда-либо видел на ее лице. И самое милое. Потом он навел на это лицо пистолет и увидел, как на нем расцветает хаос.
Джастин помнил, как, убирая со стола, заметил, что одно из глазных яблок матери упало ей в тарелку и плавало в тонкой пленке из крови и жира. Он слегка наклонил тарелку, и блестящий шарик скатился на пол. Он сладко чвякнул под каблуком ботинка — звук, который он скорее почувствовал, чем услышал.
Никто не знал, что он отлучался из Калифорнии. Заехав на их роскошном, жрущем бензин седане в пустыню, он избавился от машины и пистолета. Вернулся в Лос-Анджелес ночью на междугородном автобусе, на остановках попивая горький кофе и читая, глядя, как за окном разматывается страна — пустыня в сиянии звезд, шоссе и маленькие спящие городки; весь раскинувшийся пейзаж оборачивал его, словно конверт, укрывал огромной ладонью. Среди прочих бродяг он был в безопасности. Никто не мог запомнить его лица. Никто не верил, что он способен хоть на что-либо, тем более на убийство.
После этого он работал, читал и настойчиво пил, целый год почти ничего другого не делал. Он не забывал, что способен на убийство, но считал, что избавился от нужды. А потом проснулся однажды утром и обнаружил у себя в кровати развороченное тело парня — лицо и грудь вмяты ударами, живот широко разорван. Руки Джастина были все еще погружены в переливчатую мешанину багровых внутренностей. По пятнам у себя на коже он понял, что размазывал их по собственному телу, и, возможно, катался в них.
Он не помнил, как встретил этого парня, не знал, как убил его, открыв тело, будто огромный и влажный рождественский подарок, или зачем. Но труп хранил до тех пор, пока не появился запах, а потом отрезал голову, выварил, чтобы плоть отстала от кости, и сберег череп. С тех пор это не прекращалось. Все они были парнями, молодыми, стройными и привлекательными, все во вкусе Джастина. Оружие казалось слишком простым, слишком безликим, так что он опаивал их и душил. Словно Вилли Вонка в цветастой утробе своей шоколадной фабрики, здесь он заказывал музыку, он воплощал собственные мечты.
Разумеется, это были темные и одинокие празднества. Но таким же было и сочинительство; такими же были и живопись, и занятия музыкой. Таким, предполагал он, было все искусство, если добраться до его жидкого ядра. Он не знал наверняка, является ли искусством убийство, но иным творчеством не занимался никогда.
Он встал, засунул «Вино из одуванчиков» обратно на забитую книгами полку и вышел из спальни. Включил на случайное воспроизведение любимый диск и прошел сквозь свою маленькую квартиру в тесную кухоньку. Окно возле холодильника выходило на кирпичную стену. Фрэнк Синатра пел «Ты у меня под кожей».
Джастин открыл холодильник и вытащил оттуда завернутый в фольгу пакет. Внутри лежал кое-как вырезанный кусок мяса размером с тарелку, темно-красный, жесткий и волокнистый. Порывшись в грязной посуде, беспорядочно сваленной в мойку, он нашел нож и отрезал от мяса кусочек размером с ладонь. Он был не очень голоден, но хотел закинуть в живот что-нибудь, способное впитать грядущую выпивку.
Джастин разогрел на сковороде масло, посыпал мясо солью, положил в шипящий жир и обжаривал до тех пор, пока его края не покрылись темной корочкой, а на дне сковородки не скопился свежий сок. Потом выложил мясо на блюдце, отыскал в ящике для серебряной посуды чистую вилку, стоя расположился у стойки и принялся за обед.
Мясо было жестковатым, но чудесным на вкус, жирным и соленым, и слегка отдавало мускусом. Он ощущал, как оно распадается под действием кислот в его слюне и желудке, чувствовал, как получившиеся белки усваиваются его клетками и становятся его частью. Это было приятно. Но сегодня ночью он собрался обзавестись кое-чем получше. Человеком, который жил бы с ним и всегда оставался рядом, чей разум всецело принадлежал бы ему. Самодельный зомби. Джастин знал, что это возможно, если только ему удастся уничтожить нужные зоны мозга. Если дрель и шприц отбеливателя не сработают, в следующий раз он попробует что-нибудь другое.
Ночь опускалась за окном, словно занавес, воруя из вида на стену кирпич за кирпичом. Голос Синатры был мягким и нежным, как сливки. «Ты… глубоко в моем сердце…». Джастин задумчиво кивнул. Мясо оставило на языке тонкий металлический привкус — один из множества вкусов любви. Скоро настанет время выходить из дому.
Помимо поездки в Рено и восхитительного путешествия в пустыню Джастин никогда не выезжал из Лос-Анджелеса. Он мечтал как-нибудь еще навестить пустыню, снова разыскать города-призраки и ядерные лунные пейзажи, которые так понравились ему в Неваде. Но не съездил больше ни разу. Чтобы туда попасть, нужна была собственная машина. Не иметь машины в Эл-Эй — все равно, что сложить лапки и умереть на месте. Лос-Анджелес обладал гигантской нервной системой, но не имел мозгов.
После того, как его уволили с работы на заводе по производству апельсинового сока за постоянные прогулы — слишком много времени уходило на тела, которые следовало нарезать, сохранить, поглотить — Джастин не был уверен, как долго еще сможет платить за квартиру. Но и как съедет отсюда после всего, тоже не представлял. Вокруг царил ужасный беспорядок. Соседи начали жаловаться на запах.
Джастин решил сейчас об этом не думать. У него еще оставалось немного денег, и от дома на Силвер-Лейк до ослепительного карнавала в Западном Голливуде его довезет городской автобус — это он знал наверняка. Довозил уже бессчетное количество раз.
Если повезет, домой он вернется не один.
Суко пробежался сандаловыми пальцами по беспорядочно остриженным черным волосам, подкрасил глаза украденными в аптеке тенями и ухмыльнулся своему отражению в надтреснутом зеркале над раковиной. Он повязал на шею нитку бус из комиссионного магазина, глянул, как смотрится черный пластик поверх рваной черной ткани, сквозь которую проглядывала гладкая смуглая кожа, потом добавил к ним глиняный амулетик Будды и крохотный деревянный пенис — оба на кожаных ремешках.
Эти он приобрел где-то среди тусклых киосков в Ват-Раханаде, на рынке амулетов неподалеку от канала Клонг Сенсеп в Бангкоке. Будда служил ему для защиты от несчастных случаев и злых духов. Пенис требовался для усиления потенции, чтобы всякий, с кем он сегодня встретится, мог хорошо провести время. Вообще-то его следовало носить на ремешке вокруг талии, но, когда он надевал его так в первые пару раз, американские любовники странно на него смотрели.
Амулеты были последним, что Суко купил на тайские деньги перед тем, как взошел на борт самолета, отправлявшегося в Калифорнию, и распрощался со своей влажной родиной, скорее всего навсегда. Ради них пришлось преодолеть длинный путь от квартала Патпонг, но он тогда еще не знал, продаются ли в Америке магические амулеты. Несомненно, продаются: некогда к его бусам крепился круглый медальон с чеканным изображением вычурного негритянского лица и надписью «ЗУЛУ». Он потерял медальон в ночь пьяного кутежа, и это было нормально. Маи пен раи. Никаких проблем.
Суко исполнилось девятнадцать. Американские языки не могли произнести его полного имени, но его это не заботило. Американские языки могли делать с ним множество иных вещей. Это он выяснил в четырнадцать, когда однажды ночью уехал на попутке из родной деревни, местечка столь маленького и бедного, что ни на одной карте, доступной иностранным взорам, оно не значилось.
У него в семье город называли настоящим именем — Крунг Тхеп, Великий Город Ангелов. Иных названий Суко не знал, пока туда не приехал. Крунг Тхеп был лишь аббревиатурой, полное название состояло из более чем тридцати слогов. Фаранги почему-то так и не смогли к нему привыкнуть. Все они звали город Бангкоком, именем, похожим на два хлопка ладоней.
Там, на улицах, резкое зловоние выхлопа пронизывал миллион неуловимых ароматов: жасмин, свежая канализация, кузнечики, жареные в перченом масле, запах спелых плодов дуриана, похожий на гнилое мясо под толстым слоем сладкого крема. Весь воздух, казалось, был сбрызнут спиртом, пропитан неоном и соками секса.
Он нашел свое призвание на Патпонг 3, квартале гей-баров и ночных клубов, расположенном в знаменитом бангкокском районе развлечений. В деревне Суко и семеро его братьев и сестер потрошили рыбу за пару бат в день. Здесь ему платили в тридцать раз больше за то, что он пил и танцевал с фарангами, которые рассказывали потрясающие истории, за то, что он прихорашивался, накладывая макияж, за то, что его ласкали и восхваляли, за то, что его член сосали так часто, как он только мог выносить. Что плохого в том, чтобы пососать парочку в ответ? Это было далеко не худшее, что когда-либо оказывалось у него во рту. Ему даже нравился вкус спермы, не считая легкого пощипывания, которое она оставляла в глотке.
Ему нравилось ощущать мужскую плоть рядом с собственной, нравилось, когда его обнимают сильные руки, нравилась непредсказуемость каждой ночи. Он дивился разнообразию телесных черт американцев и англичан, немцев и австралийцев. Кожа некоторых была мягкой и белой, как тесто из рисовой муки; другие оказывались покрыты густыми волосами, которые опутывали их руки и грудь, будто шерсть. Встречались толстые и истощенные, приземистые и невероятно высокие, уродливые, привлекательные или неприметные. Все тайские мальчики, которых он знал, были худыми, смуглыми, тонкокостными и гладкокожими, с прелестными андрогинными лицами. Таким был и он сам. Таким был и Ной.
Из дешевого магнитофона в углу комнаты Роберт Смит пел, что Суко заставляет его снова чувствовать себя молодым. Суко бросил на устройство сердитый взгляд. Ной подарил ему эту пленку — некачественный бангкокский бутлег группы The Cure, вскоре после того, как Суко впервые заговорил о выезде из страны. В прошлом году. В том году, когда Суко решил наладить жизнь.
Остальные — прочие стройные сердцееды с вороными волосами, — думали, что смогут вести такую жизнь целую вечность. Им было по семнадцать, пятнадцать и меньше. Они были влюблены в собственные отражения в зеркалах — угольно-черные глаза мерцали от выпивки и комплиментов, губы покрывали ссадинки от множества грубых поцелуев, множества применений по назначению. Они не верили, что когда-нибудь им исполнится тридцать, не представляли, как огрубеет кожа, как появятся морщинки, которые впечатает в их лица барная жизнь. Некоторые заканчивали, торгуя собой на Сой Ковбой, плюгавом кузине Патпонга, где пиво было дешевле, а блеск тусклее, где неоновый свет припадочно мигал или не горел вовсе. Некоторые становились бродягами.
А некоторые просто исчезали. Суко рассчитывал стать одним из последних.
Ной был его сверстником, и далеко не глупым. Суко встретил его на сцене в баре Хай-Вей. Они исполняли байкерский номер — сидели вдвоем верхом в седле Харли Дэвидсона друг напротив друга в одних лишь мотоциклетных фуражках и лизались взасос, изредка небрежно отрываясь и мастурбируя друг другу, окруженные потными лицами глазеющих фарангов.
Сразу по окончанию номера, когда сперма еще стекала по бахроме седла и коже их худых бедер, Ной промурлыкал Суко прямо в рот:
— Представляешь, как бы они удивились, заведи мы сейчас эту штуку и заедь на ней прямо в толпу?
Суко отстранился и взглянул на него. Левая рука Ноя лениво лежала у Суко на шее; правая ладонь Ноя обхватывала член Суко, нежно стискивала и отпускала. Ной улыбнулся и поднял безупречную бровь, и Суко обнаружил, что у него снова встает — на того, кто ему даже не платит.
Ной в последний раз сжал пальцы и отпустил.
— Не назначай встреч, когда закончишь сегодня работать, — сказал он Суко. — Отвези меня к себе домой.
Суко так и сделал; даже после ночи в Патпонге они разгадывали тела друг друга, будто улицы в незнакомом городе. Вскоре они стали неоспоримыми звездами живых секс-шоу Хай-Вея — они знали, как любить друг друга наедине и как красиво демонстрировать это зрителям. Они зарабатывали вдвое больше других парней. Суко начал откладывать на билет на самолет.
А Ной тратил свои деньги на всякие пустяки: футболки с неприличными надписями, мешочки конопли и таблетки, даже светящийся в темноте искусственный член для их шоу. Под конец у Ноя хватило ума лишь на то, чтобы привести его своей глупостью в ярость.
— Я действительно улечу, — говорил ему Суко, когда они лежали в обнимку на соломенной подстилке в комнате, которую снимали над дешевым рестораном; запахи нам-пла и масла чили просачивались в открытое окно и смешивались с ароматом их секса. — Когда накоплю достаточно, так и сделаю. Можешь полететь со мной, но я не буду ждать, когда соберу нужную сумму, зная, сколько у меня возможностей упустить свой шанс.
Но Ной не верил до той самой ночи, когда Суко показал ему билет в один конец. И как тогда разрыдался Ной — настоящими слезами, которых Суко никогда не ожидал увидеть, горькими детскими слезами, от которых покраснела его гладкая кожа, а глаза сузились в щелочки. Он цеплялся за руки Суко, лил на них сопли и умолял остаться до тех пор, пока Суко не захотелось впечатать его носом в падпонгскую грязь.
— Это все, чего ты хочешь? — спросил Суко, жестом указывая на неоновую безвкусицу, ветхие бары, тайских мальчиков и девочек, выставлявших все напоказ по заранее установленным ценам — свою плоть, свой голод и, если они оставались достаточно долго, свои души. — Тебе этого достаточно? Что ж, мне недостаточно.
Ной сделал свой выбор и отчаянно старался ради него. Но и Суко тоже сделал свой выбор, и никто не мог у него этого отнять. Город, в котором он жил теперь, Лос-Анджелес, был частью его выбора. Другой город ангелов.
Он оставил Ноя всхлипывать посреди Патпонг 3 — тот не мог или не хотел прощаться. Теперь их разделяло полмира, и со временем воспоминания Суко о Ное отравил гнев. Он был не более чем пресыщенным, отчаянно похотливым, эгоцентричным мальчишкой, который ожидал, что Суко бросит мечту всей своей жизни ради очередной пары лет бездумных наслаждений. «Засранец», думал Суко, и в сердце у него полыхал праведный гнев. «Ублюдок. Идиот».
Теперь Роберту Смиту захотелось, чтобы Суко полетел с ним на луну. Настолько же благоразумная просьба, как и все, что от него хотел Ной, в самом-то деле. Суко удостоил магнитофон сладчайшей из своих улыбок и тщательно оформил губами поговорку:
— Найди себе какое-нибудь занятие, Роберт!
— Я всегда буду любить тебя, — простонал в ответ Роберт.
Суко продолжал скалиться на магнитофон. Но в глазах его зажегся злобный огонек, и он выплюнул единственное слово:
— НЕТ!
Джастин обходил бары Западного Голливуда поспешно и непреклонно, рюмку за рюмкой хлопая мартини, которое настойчиво ассоциировалось с марсианами с тех пор, как он прочел «Сияние». Вскоре его мозг занемел и покрылся приятной смазкой.
Ему удалось найти пять или шесть баров по нраву в пешей досягаемости друг от друга — немалое достижение в Эл-Эй. Сейчас он как раз подпирал матово-серую стену в «Раненом Олене» — дорогом клубе с колдовской подсветкой из синих лампочек и ультрафиолета. Он прошелся взглядом по толпе и вновь уткнул его в стакан со сверкающей выпивкой у себя в руке. Джин дробил свет на бритвенно-серые блики. Оливка качалась на поверхности, как маленькая отсеченная голова в ванночке с едкими химикатами.
В телевизоре творилось нечто странное. Джастин ушел из Клуба 312, уютного бара с Синатрой в музыкальном автомате, где по обыкновению любил расслабиться и выпить перед тем, как приступить к поискам спутника. Сегодня 312 пустовал, не считая кучки завсегдатаев, которые сгрудились у мерцающего экрана в углу. Он не знал, что происходит, потому что никто из завсегдатаев никогда с ним не заговаривал — как и он с ними.
Но из обрывков разговора — съеден заживо, ночь живых мертвецов — и нервного смеха, долетевших до него, Джастин сделал вывод, что какой-то канал показывает обзор хэллоуинских ужасов. Праздник намечался на следующей неделе, и он собирался прикупить конфет. Нужно запастись сладостями, если собираешься приглашать домой охотников за ними.
Он услыхал, как диктор говорит: «Это был специальный репортаж. Мы будем держать вас в курсе на протяжении вечера, когда новая информация станет доступной…». Была ли это часть фестиваля фильмов ужасов? Возможно, подделка вроде той радиопередачи тридцатых годов, из-за которой люди вскрывали себе вены. Марсиан боялись, вспомнил Джастин. Опорожнил своего последнего марсианина и вышел из бара. Новости его не интересовали. Он собирался устроить собственную ночь живых мертвецов.
В «Раненом Олене» телевизор отсутствовал. Зрелища здесь были второстепенны — лучшее, что осталось в том мертворожденном золотом теленке, которого являл из себя иной Голливуд. Главным был звук, фунты и фунты которого толкались в барабанные перепонки, расцвечивали мозг, отчего даже кожа начинала казаться нежной и избитой, если терпеть достаточно долго. За головной болью открывалась трансцендентность.
Из музыки в «Олене» играли по большей части психо-индастриал, Skinny Puppy, Einstürzende Neubaten и Ministry, The Butthole Surfers, Nine Inch Nails и My Bloody Valentine. Названия групп нравились Джастину больше, чем сама музыка. Синатру они ставили ближе к закрытию, когда хотели выгнать посетителей.
Но именно «Олень» был пристанищем по-настоящему красивых парней, отпадных мальчиков, которые могли позволить себе обрить полголовы, а оставшиеся волосы выкрасить в кромешный черный или зловещий фиолетовый, или оставить их длинными и грязными, или делать на лице по двадцать проколов. Они проскальзывали в двери, затянутые в кожу и откровенную сетку, бряцали кольцами и цепями, будто вместо них были драгоценности и горностай. Они снисходили до одного презрительного взгляда на толпу и больше ни на кого не смотрели. Желающие их внимания делали на него ставки: выпивка по двойной цене, комплименты, достаточно сомнительные, чтобы звучать круто. И ни в коем случае никаких улыбок.
Как правило, желающих отвергали без лишних сомнений и пауз. Но если в этих подведенных черным, ледяной красоты глазах вспыхивала хоть искорка интереса — какая грязная фантазия! Какая экзотическая страсть! Какие восхитительные потроха!
Из «Оленя» он в разные ночи увез домой четырех парней. Они все еще были в его квартире — их органы, аккуратно завернутые в целлофановую пленку у него в морозильнике, кисти их рук, спрятанные в доступном месте под матрасом, их черепа, уютно устроившиеся в коробке в шкафу. Теперь Джастин улыбался им, как хотел, и они ухмылялись ему в ответ. Им приходилось. Он выварил их до кости, и все черепа ухмылялись от радости, которую им доставило избавление от оков бренной плоти.
Но черепов, мумифицированных рук и соленых ломтиков мяса было уже недостаточно. Он хотел сохранить лицо, волнующий пульс в груди и внутренностях, сладостную скользкость во рту и прямой кишке. Хотел обхватить ртом член, в который не приходилось бы с другой стороны засовывать палец, чтобы он затвердел, как в какую-то иссохшую куклу. Хотел завести себе мальчика, а не безликий набор разрозненных частей. И хотел, чтобы этот мальчик улыбался ему, улыбался для него, только для него.
Джастин оторвал взор от водоворота в своем марсианине и взглянул на дверь. В нее как раз заходил самый прекрасный мальчик, которого он когда-либо видел. И он улыбался: большой, солнечной, непосредственной и совершенно бесхитростной улыбкой.
Суко положил голову на плечо высокого блондина и выглянул из окна такси. Перед ними раскинулась конфетная панорама Западного Голливуда — размазанный по горячему асфальту неон, ковбои в марабу и стразовые драг-королевы позируют в свете проезжающих фар. Такси повернуло за угол, разделяя толпу, как река, уносящая Суко к любым берегам удивительных наслаждений, которые еще ждали его в эту ночь.
— Говоришь, откуда ты родом? — спросил мужчина. Пока Суко отвечал, нежные пальцы делали нечто возбуждающее с изнанкой его бедра, видневшегося сквозь драные черные джинсы. В голосе блондина, лишенном акцента, практически отсутствовали интонации.
Конечно же, никто в Эл-Эй не говорил с акцентом. Все были родом из других мест, но старались это как-нибудь скрыть, будто выскользнули из чрева лишь затем, чтобы отведать минералки с отдушкой и суши в Мелроуз. Но людей, которые разговаривали, как этот мужчина, Суко прежде не встречал. Его голос был мягким и низким, почти монотонным. На Суко он действовал расслабляюще; любой вид покоя действовал на него расслабляюще после циркового гвалта Патпонга и Западного Голливуда, которые, невзирая на расстояние величиной в полмира, были выкроены из одной кричаще яркой материи. Города ангелов — да уж, конечно. Падших ангелов.
Машина затормозила перед обветшалым квартирным зданием, которое выглядело так, будто было спроектировано по модели картонной коробки в далекие пятидесятые. Мужчина — Джастин, вспомнил Суко, его звали Джастин — заплатил таксисту, но чаевых не оставил. Такси сорвалось с обочины, грубо взвизгнув шинами по растрескавшемуся асфальту. Джастин отступил и наткнулся на Суко.
— Прости.
— Эй, никаких проблем, — вышло все еще невнятно — язык по привычке норовил отбарабанить маи пен раи — но Суко справился со всеми слогами. Джастин улыбнулся, впервые после того как представился. Его длинные тонкие пальцы сомкнулись на запястье Суко.
— Идем, — сказал он. — Удобнее заходить со двора.
Они повернули за угол здания, прошли под железной лестницей и миновали несколько мусорных баков, источавших отчетливый дух разложения. Суко споткнулся обо что-то мягкое. Глянул вниз, остановился и попятился, врезавшись в Джастина. Среди мусорных баков лежал молодой чернокожий парень — голова уперта в стену под болезненным углом, ноги широко раскинуты.
— Он мертв? — Суко стиснул в пальцах свой амулетик Будды. Дух покойного мог все еще витать в этом жутком переулке в поисках живых, которыми можно поживиться. При желании такие могли выпивать из людей души, высасывать через хребет, как ребенок — содовую через соломинку.
Но Джастин потряс головой.
— Просто пьян. Вон, видишь — рядом пустая бутылка.
— А выглядит мертвым.
Джастин легонько ткнул в бедро чернокожего носком ботинка. Через некоторое время мужчина зашевелился. Глаз не открыл, но дернул руками и широко разинул рот, всасывая воздух.
— Видишь? — Джастин потянул Суко за руку. — Пошли.
Они взобрались по железной лестнице и проникли в здание через пожарную дверь, которую подпирала расплющенная банка «Олд Милуоки», чтобы не закрылась. Джастин провел его по коридору, где царили только тени и грязь, остановился перед дверью, неотличимой от остальных, с номером 21, выбитым на табличке размером с куриное яйцо, и открыл сложный набор замков. Распахнув лишь узкую щелочку, втащил Суко внутрь, просочился следом и снова завозился с замками.
Суко сразу заметил запах. Поначалу лишь легкий отголосок, бледно-смуглым пальцем защекотавший в глотке, он перерос в волну, мощную и тошнотворную. Запах мусорных баков внизу, усиленный в сотню раз и перебиваемый другими оттенками — жареного масла, освежителя и чего-то химически едкого, от чего защипало в ноздрях. Это был запах гниения. И он заполнял квартиру.
Джастин заметил, как Суко морщит нос.
— Холодильник сломался, — сказал он. — Чертов хозяин квартиры сказал, что сможет заменить его только на той неделе. Я как раз купил кучу мяса по скидке, а теперь оно все испортилось. Так что имей в виду — холодильник лучше не открывать.
— А почему не ты… — Суко осекся и исправился. — Почему же ты его не выбросил?
— А… — секунду Джастин казался слегка удивленным. Потом пожал плечами. — Доберусь до него как-нибудь. Меня это не слишком напрягает.
Он извлек откуда-то бутылку рома, налил на пару дюймов в уже стоявший на стойке стакан и вмешал туда ложку сахара. В «Олене» Джастин, впечатленный любовью Суко к неразбавленному рому с сахаром, сказал, что дома у него есть немного дорогого Бакарди, которым он хочет Суко угостить. Кончики их пальцев поцеловались, когда стакан переходил из рук в руки, и по спине Суко пробежала едва различимая дрожь. Джастин был немного странным, но Суко мог с этим мириться — никаких проблем. И между ними ощущалось явное притяжение. Суко был уверен, что остаток ночи пройдет в страсти и нежности, в фейерверках и розах.
Джастин смотрел, как Суко потягивает ром. Его глаза были необычного, темного лилово-синего цвета, какого Суко прежде не встречал в бесконечном многообразии американских глаз. Под сахаром выпивка слегка горчила, как если бы стакан был не вполне чистым. Суко мог мириться и с этим — в баре Хай-Вей на Патпонг 3 чистые стаканы встречались редко.
— Дунуть хочешь? — спросил Джастин, когда рома у Суко поубавилось на дюйм.
— Конечно.
— Трава в спальне, — Суко собрался последовать туда за ним, но Джастин бросил. — Я принесу, — и поспешил прочь из кухни. Суко слышал, как он гремит в другой комнате, открывает и закрывает множество ящиков.
Суко отпил еще рома. Искоса взглянул на холодильник, современный монолит блестящего темного золота, лишенный уютного беспорядка, царившего на других холодильниках — дощечки для заметок, списки для покупок, магнитики в виде фруктов и овощей, на которых держались фотографии или мультяшные газетные вырезки. Он издавал едва различимый гул, звук исправно работающего компрессора. И запах гнили вроде бы исходил от всей квартиры, а не только от холодильника. Неужели он и впрямь сломан?
Он взялся за ручку и потянул. Секунду присосавшаяся резинка мягко сопротивлялась, а затем дверца широко распахнулась и в холодильнике зажегся свет.
Его окатило свежей волной разложения. Может, насчет испортившегося мяса Джастин и не соврал. Содержимое холодильника оказалось скудным и удручающим — полупустая упаковка дешевого пива на двадцать банок, замшелая банка горчицы «Гульденс Спайси Браун», несколько пухлых пакетов в фольге. Ржаво-красная пленка на нижней полке, наверное, сок, натекший из-под лотка с мясом. И, задвинутая подальше, пластиковая тортовница, которая бросалась в глаза на фоне бедных холостяцких запасов.
Суко тронул одну из пивных банок. Она была ледяной.
В тортовнице что-то шевелилось. Сквозь непрозрачный пластик он разобрал лишь слабое движение теней.
Суко захлопнул дверцу и отскочил. Джастин как раз заходил в кухню. Схватив Суко за руки, он уставился ему в лицо.
— Что случилось?
— Ничего… я…
— Ты что, открывал холодильник?
— Нет!
Джастин встряхнул его. Странные лиловые глаза потемнели, привлекательные черты сложились в злобную маску.
— Ты открывал гребаный холодильник?! — Суко ощутил капельки слюны у себя на лице, на губах. Он отчаянно желал, чтобы они попали на него каким-нибудь другим способом, каким угодно, только не этим. Раньше он хотел заниматься с этим человеком любовью.
— ТЫ…
— НЕТ!
Суко подумал, что сейчас расплачется. В то же время он чувствовал себя отстраненно, далеко от мерзкой сцены, как если бы парил где-нибудь в уголку и наблюдал за происходящим, но не слишком переживал о том, что случится дальше. Наверное, это ром. Но на опьянение не походило; чувство было каким-то знакомым. Больше всего напомнило тот раз, когда Ной уговорил его принять два валиума. Через час после поедания маленьких желтых пластинок Суко следил, как Ной у него отсасывает, с расстояния в миллион миль, недоумевая, как это может кого-нибудь возбуждать; как что угодно может кого-нибудь возбуждать.
Тогда он невзлюбил это ощущение. Теперь возненавидел окончательно, потому что оно его уносило.
Он боялся, что оно может стать последним, что он почувствует.
Боялся, что может и не стать.
Джастин наполовину отволок, наполовину отнес Суко в спальню и бросил на матрас. Нежные, гладкие кости мальчика перемещались под его руками, изысканные внутренности мальчика прощупывались под кожей живота. Ему хотелось сейчас же расстегнуть этот сладкий мешок кожи, погрузить зубы в бьющееся, полное крови сердце… но нет. На этого у него другие планы.
Перед тем, как уйти, он закрыл соседнюю дверь в ванную на тот случай, если гость, которого он приведет, будет еще в сознании. Большая часть одного из предыдущих парней все еще плавала в ванне, полной ледяной воды и хлорки. Суко этого видеть не следовало. Теперь Джастин чуть было не открыл дверь снова, чтобы впустить больше света, но передумал. Не хотел отходить от кровати ни на секунду.
Все необходимое было уже приготовлено на тумбочке. Джастин вставил вилку дрели в розетку за кроватью, пальцем аккуратно приподнял одно из накрашенных век Суко и осмотрел серебристую склеру. Снотворное сработало, как и всегда. Джастин растолок таблетки и насыпал в стакан еще перед уходом. Чтобы, вернувшись с гостем, можно было просто налить ему выпить в особый стакан.
Ножницами он срезал с Суко рубашку, порванную столь искусно, что Джастину едва понадобилось что-либо резать, чтобы ее снять. Отсек ремешки с амулетами, все, кроме крошечного деревянного пениса, который привлек его внимание еще в «Олене». Его собственный пенис болел и пылал. Прижавшись ухом к узкой груди, он услышал, как легкие делают глубокий медленный вдох, легкий выдох. Услышал, как кровь неспешно движется по артериям и венам, услышал потайное бурчание в кишках ниже. Джастин мог слушать звуки в груди и животе у мальчика до утра, но неохотно оторвался.
Вскарабкавшись на кровать, он уложил голову Суко к себе на колени и поднял дрель, которая казалась тяжелее, чем он запомнил. Он надеялся, что сможет проконтролировать, насколько глубоко войдет сверло. Пара миллиметров глубже в мозг, чем надо, наломала бы все планы. Он хотел разрушить лишь лобные доли, колыбель свободы воли.
Джастин раздвинул густые черные волосы парня и прижал алмазный наконечник сверла к бледной, матово поблескивающей коже в центре лба. Глубоко вдохнул, закусил губу и надавил на спуск. Когда он поднял дрель, во лбу у мальчика была маленькая, безупречная черная дырочка.
Он взял шприц, вставил иглу в дырочку и сунул глубже внутрь. Почувствовал легкое сопротивление, будто игла проходила сквозь тонкую эластичную мембрану. Он нажал на поршень и ввел хлорный отбеливатель мальчику в мозг.
Произошли одновременно три вещи.
Глаза Суко распахнулись.
Джастин оглушительно кончил в штаны.
Что-то тяжелое глухо ударилось в дверь ванной.
Суко увидел перевернутое лицо мужчины, тонкие полумесяцы его лиловых глаз, растянутый улыбкой или гримасой рот. Череп наполняло ноющее жужжание, оно, казалось, сотрясало сами кости черепа, словно в мозгу у него завелось гнездо шершней. Тупая боль расползалась по голове изо лба.
Он чувствовал запах роз, хотя в комнате их не видел. Чувствовал запах деревянной стружки, резкую вонь дерьма, аромат спелых апельсинов. Каждый из оттенков улетучивался так же стремительно, как появлялся. Постоянным был лишь запах горячего металла, немного похожий на тот вкус, который он чувствовал, когда в Бангкоке пломбировал зуб.
Стружки. Розы. Скошенная трава. Кислое молоко. И за всем этим запах гниющей плоти.
Поле зрения Суко заполнилось сплошным ядовито-шартрезовым, потом отчаянно красным. Потом снова всплыл Джастин в негативе — зеленые волосы, чернильное лицо, белые овалы глаз с булавочными отверстиями в центрах, будто крошечными солнечными взрывами. Внезапно перед глазами появилось что-то еще. Что-то черное, с дырами там, где дыр быть не должно. С лицом раздутым и рваным, с лицом, которое не могло быть живым, но двигало челюстью.
Почти начисто лишенная пальцев рука сомкнулась в волосах Джастина и дернула. Слюнявый багровый рот сомкнулся на горле Джастина и вырвал кусок плоти.
Суко удалось сесть. Перед глазами все кружилось и кренилось. К головокружительной вони разложения добавился новый едкий запах, химический запах, ему незнакомый. Что-то соленое залило глаза. Коснувшись своего лица, он вымазал пальцы в прозрачную жидкость.
Тварь сомкнула костяные руки вокруг Джастина и стащила его с кровати. Они вместе скатились на пол, кровь Джастина фонтаном хлестала из глотки, тварь с кряхтением лакала ее. Обрывки плоти свисали из ее пасти.
Суко понял, что Джастин не кричит.
Он улыбался.
Это был мальчик из ванной. Джастин не видел его лица, но чувствовал запах хлорки, свежий и резкий. С этого он срезал почти всю плоть и выпотрошил его. Но голову еще не отрезал. Теперь она прильнула к его подбородку, язык червем вворачивался в рану у него на горле. Он почувствовал, как вгрызаются зубы, как кусочки его кожи и мышц исчезают у парня в глотке. Почувствовал, как одна из костей в шее треснула и сломалась.
Боль была ослепительной, как оргазм, но чище. Наслаждение не походило ни на что, изведанное ранее, ни когда на его глазах умирала мать, ни когда он впервые попробовал плоть другого человека. Сработало. Не только азиатский мальчишка был еще жив, но и другие вернулись. Они вообще не покидали Джастина. Они просто ждали.
Он обнял опустошенное тело, придвинул к себе. Стиснул в ладонях его холодные упругие ягодицы, обвил колкие кости его бедер ногами. Когда челюсти выпустили его горло, он прижался лицом к его лицу, прожорливому и разбухшему, протиснул язык меж черных губ и почувствовал, как зубы его отрывают. Его рот наполнился кровью и гнилью. Он проглотил, поперхнулся, проглотил снова.
Из-под кровати выкатилась голова, толкавшая себя отчаянными движениями челюсти и языка. Обрубленные края шейных мышц дергались в попытках ей помочь. Ее нос и левая бровь были пробиты серебряными колечками, в пустых глазницах засохла кровь и жирный слой черной косметики. Добравшись до Джастина, она вгрызлась в одно из его бедер. От неожиданности он дернул ногой, но потом согнул ее, чтобы зубам легче было добраться до мягких мышц у него в паху. Он чувствовал, как обдирают его плоть.
Верхняя часть тела выползла из шкафа. Его ногти, накрашенные черным лаком, зарылись в ковер. Кишки волочились за ним, на ходу расползаясь, оставляя на полу след кала и трупной жижи. Этот был, возможно, мексиканцем. Теперь его кожа цветом напоминала разлагающуюся яичную кожуру, а в разинутом рту осталось очень мало зубов. Джастин смутно вспомнил, как рвал их клещами, когда труп окоченел.
Он руками разорвал живот Джастина и зарыл лицо в его внутренности. Джастин выгнул спину, чувствуя, как глубоко погружаются его пальцы, как рот жадно лакает его самую сущность.
Маленькие радости его жизни — чтение, прослушивание музыки иных времен, выжимание жизни из парней и игры с их покинутыми оболочками — были ничем по сравнению с этим. Ему хотелось, чтобы это длилось вечно.
Но со временем он умер.
Труп из ванной жевал шею и грудь Джастина. Полупрожеванные куски Джастина проваливались по его пищеводу в пустоту, выскобленную в животе, и падали на пол.
Труп из шкафа глотал спиртное и частично переваренное мясо, которое нашел у Джастина в желудке.
Голова вгрызлась Джастину в пах и высасывала аппетитное содержимое его яичек, как пару нежных устриц.
Казалось, они точно знают, когда перестать насыщаться, чтобы сберечь его от конечного поглощения, оставить достаточно мяса на костях. Когда Джастин вернулся, он точно знал, что делать.
В конце концов, он делал это задолго до остальных.
Шатаясь, Суко вышел из спальни и захлопнул за собой дверь. Нечто с грохотом каталось в холодильнике, стучась в дверцу изнутри. Он едва не пошел открывать, лишь в последний момент удержался. Он не очень ясно соображал. В голове было что-то не так, мозг будто ехал вниз по наклонной. Он не понял, на что смотрел пару минут назад. Знал только, что из квартиры нужно уйти.
«Никаких проблем», болтал голос у него в голове. «Успокойся. Расслабься. Не парься, чувак». Он едва помнил значение слов. Американский голос словно удалялся прочь в длинный черный тоннель, в конце концов сделавшись таким слабым и тихим, что едва доносился. Суко заметил, что впервые за много лет думает на тайском. Даже родной язык казался странным, шквал быстрых и острых слогов врезался в мозг, будто вихрь из лезвий.
После неловкой возни со сложным набором замков он наконец распахнул дверь и практически вывалился из квартиры. Как он попал в здание?.. Вверх по железной лестнице, сквозь дверь в конце длинного темного коридора. Добравшись до нее, он вышел на свободу. Раскаленная октябрьская ночь опалила легкие. В воздухе он различал запахи каждой отравленной частички выхлопа, укрывшего город, каждый атом дерьма, грязи и крови, выплескиваемых на улицы. Не сочный и влажный поцелуй Бангкока, а безводная, безжалостная сухость. Он преодолел пожарную лестницу и повернул за угол дома.
Пустая улица казалась шириной с милю. Пешеходная часть отсутствовала, был лишь крутой бордюр и длинный серый бульвар, который тянулся до какой-то другой части города. Машин не было — он нигде не слышал шума уличного движения. Даже несмотря на странное ощущение в черепе, Суко понял, что что-то не так. На улицах Эл-Эй нередко не бывало прохожих, но машины ездили всегда.
Вдалеке, на другом перекрестке, он разглядел небольшое скопление силуэтов, ковыляющих в его направлении, омытых алым сиянием дорожных огней. Какое-то время он следил за ними, желая удостовериться, что и впрямь их видит, размышляя, что должен делать. Потом двинулся в их направлении. Блондин сделал с его головой что-то ужасное, он нуждался в помощи. Может, силуэты смогут ему помочь.
Но, приблизившись, он увидел, что они такие же, как те твари из спальни. Голый торс одного пересекала длинная, жирная резаная рана. Лицо другого разбили чем-то зазубренным — нос был расколот напополам, глазное яблоко свисало из глазницы, капая желтой жидкостью. Третий не имел ран, но выглядел так, будто умер от голода — обнаженное тело целиком состояло из обтянутых кожей суставов и пустых провалов, гениталии съежились в полость таза, мертвецки-белую кожу покрывали огромные черно-багровые синяки.
Увидев его, они разинули рты и раздули ноздри, ловя его аромат. Отступать было уже слишком поздно. Бежать он не мог — не был уверен даже, что долго еще простоит. Он шатнулся вперед и отдал себя им.
Маленькая группа сомкнулась вокруг Суко, не давая упасть, стараясь поддержать. Выбитый Глаз поймал его и удержал на ногах. Резаная Рана обслюнявил его плечо, будто утешая, но не укусил. Покрытый Синяками подтолкнул его, повлек за собой. Суко понял, что они приняли его в стаю. Признали в нем одного из своих, каким-то образом отбившегося от стада. Приветствовали его возвращение.
С тоской Суко полюбопытствовал, что случится, когда им встретится кто-нибудь живой.
Потом в его животе вспыхнул голод, и он понял, что именно.
Перевод: Ракша Мэнсон-Моррисон
Poppy Z. Brite, «Pin Money», 1997
Кто-то спрашивал, как мы с Кристой писали «Триады». Ответ: куча телефонных звонков с одного побережья на другое в 4 утра, куча гонконгксих гангстерских фильмов и куча работы, большую часть которой проделала Криста. Объем написанного нами материала примерно равен, но она провела около 95 % исследований и набросала сюжет. Большая часть портретов двух мальчиков из оперной школы также принадлежит ей. Но опасный парень франко-китайского происхождения, который оказался не так уж опасен — Пэрик — весь был моим. Двумя годами позже я смогла рассказать о нем еще кое-что. Вообще-то это «приквел», но я это слово терпеть не могу.
Баюкая своего новорожденного сына, Николь смотрела, как в багряном шанхайском небе за окном восходит луна. В ее чреве пульсировала в такт сердцебиению тяжелая, грызущая боль, не унимавшаяся, несмотря на горький травяной чай, которым ее напоила повитуха. Хотя родовые муки Николь давно кончились, ее возлюбленный до сих пор не вошел в комнату. Она начинала бояться.
«Чего тут бояться?», размышляла она. «Я в одном из лучших домов Французской Концессии. Я только что родила первенца богачу. Конец вечным ночам на каблуках, конец улыбкам в уродливые лица пьянчуг, конец попрошайничеству на оплату квартиры. Уже почти июнь — почему же мне так холодно?»
Она глубоко вдохнула ночной воздух, богатый пьянящим ароматом роз. Ее спальня выходила на церемонный розовый сад, и она вдыхала их запах все время, пока вынашивала.
Николь покинула Париж три года назад, в 1914 году, незадолго до того, как упали первые немецкие бомбы. С тех пор она не чувствовала нужды возвращаться. Друзья говорили, что Восток полон болезней и опасностей, но Шанхай оказался чище, чем Париж когда-либо бывал. В Париже ей иногда случалось делать по-настоящему грязные вещи, чтобы прокормиться. В Шанхае она хорошо получала, работая администратором в модном танцевальном зале.
Что до опасности, то в нее она не верила, пока не встретила Тома Ли.
Торговец вещами законными и не очень — в основном не очень — мистер Ли проматывал на Николь кучу денег, клялся в любви, а потом, казалось, внезапно устал от нее после пары затяжных перепихонов с раздиранием спин и выпучиванием глаз. В этом не было никакой новизны, и Николь быстро забыла мистера Ли. Заметив задержку, она и не подумала с ним связываться, а решила нанести визит травнице, которая помогла бы избавиться от проблемы. Не упомяни она этого случайно своей подруге Дейзи, китайской барменше из клуба, дело бы так и кончилось.
— Том Ли? — недоверчиво переспросила Дейзи. — Импортер? Человек, который ворочает таким количеством опиума, что Триады презентовали ему весы из чистого золота?
— Но я не хочу ребенка…
— Послушай. Ты не можешь так поступить. Все знают, что Том Ли давно хочет завести наследника, но отказывается жениться. Если ты сделаешь аборт, и он об этом узнает — он тебя просто убьет.
— А если я расскажу, что беременна от него? С чего бы ему мне верить?
— Он захочет тебе поверить. Станет о тебе заботиться, пока ребенок не родится, а потом заплатит тебе и куда-нибудь отошлет. Это твой единственный шанс.
Но Том ни разу не выразил желания заплатить ей или куда-нибудь отослать. Он не мог жениться по каким-то таинственным юридическим причинам, но любил Николь, как жену и мать своего сына. О возможности рождения дочери даже не упоминал. Постепенно Николь уступила видениям туманного, обеспеченного будущего, объятий сияющих сыновей, быть может, небольшого пристрастия к опиуму, когда с деторождением будет покончено.
В коридоре послышались тихие шаги. Вот и Том, пришел наконец повидать своего безупречного мальчика. Пальцы Николь легли на головку младенца, погладили шелковый пушок черных волос. Она точно не знала, почему боится посмотреть на дверь, подумать об источнике быстрых и легких шагов, пересекающих комнату.
Рука заткнула ей рот. Другая рванула назад ее голову. Теперь ее поле зрения поглотила луна, заполнила своей ослепительной яркостью все небо. Когда они начали над ней работать, она не знала, где пролегает граница между лунным светом и болью.
В доме отца Пэрика хранилось множество дворцов. Некоторые были сделаны из драгоценных камней и металлов, некоторые из резного дерева или слоновой кости, некоторые вручную вырезаны из бумаги. Все представляли из себя миниатюрные копии знаменитых западных и восточных строений — нефритовый Версаль, узорчатый Тадж-Махал. В то лето, когда ему исполнилось десять, Пэрик проводил долгие часы, изучая эти дворцы сквозь натертое стекло футляров, воображая, каково живется там, нет, а вон там? Иногда ему казалось, что в ответ на него глядит призрак, но в конце концов всегда выяснялось, что это его собственное отражение в стекле — резкие черты и странные зеленые глаза, выдававшие в нем полукровку.
Сегодня он разглядывал копию гробницы Наполеона, отделанную драгоценными камнями. Восхищался ее вопиющим, нахальным величием, и, конечно же, размышлял о Париже. Но больше всего он пытался отвлечься от мыслей об истории, которую ему только что поведал отец.
Для Пэрика в посещениях отцовского кабинета не было ничего необычного. В 1927 году Том Ли еще не оставил надежд на обучение сына тонкостям семейного бизнеса, и иногда звал Пэрика прочерчивать линии на документах, проставлять штампы или отвешивать черные бруски опиума. Сегодня ему не пришлось делать ничего подобного. Сегодня он только стоял перед отцовским столом, устремив взгляд на носки своих сверкающих кожаных башмаков, и немо слушал, как отец распутывает мир, словно клубок ниток.
— Твоя мать не умерла при родах. Я позволял тебе верить в это, пока ты был ребенком, но теперь, становясь мужчиной, ты должен услышать правду. Чтобы понять, на что ты способен, ты должен знать, на что способен я.
Том Ли описал танцевальный зал, недолгую романтику, расцвет беременности Николь. Он нанял лучшую повитуху в Шанхае, заплатил за то, чтобы та при помощи особых трав и молитв обеспечила рождение ребенка мужского пола. Когда Николь родила, пока была еще одурманена болью и лекарствами, Том приказал, чтобы младенца отобрали у нее и принесли ему.
— Я тщательно тебя осмотрел, ища фамильное сходство — принадлежал ты мне или ей? Сильнее всего меня, конечно, оттолкнули твои глаза. Они не только имели странный разрез, но были зелеными!
— Я подумывал о том, чтобы тебя уничтожить. Но это был чистый инстинкт, бессознательный. Конечно, ты был моим сыном — и, хоть и зная, что твоя смешанная кровь во многом усложнит тебе жизнь, я также понимал, что связи с Западом могут пригодиться нашей семье в будущем. Поэтому я так тебя назвал.
«Пэрик» было уменьшительным от имени Пьер Жан-Люк, которое Том Ли случайным образом выбрал из какого-то французского романа.
— Пока я тебя осматривал, твою мать убивали.
Пэрик поднял глаза. Взгляд его отца был спокоен, в нем читалось не больше сознательной жестокости, чем во взгляде ящерицы или змеи.
— Двое моих коллег вошли в ее комнату. Одного из них ты знаешь — Чунг Тои, он умер в прошлом году.
Чунг Тои всегда был особенно добр к Пэрику, как верный дядя. Пэрик помнил, как плакал, узнав о его смерти.
— Он держал ее, пока второй человек втыкал шляпную булавку ей в мозг через ноздрю. Смерть была мгновенной. Она ничего не почувствовала.
Когда Пэрику удалось пошевелить губами, его голос казался ржавым.
— Я могу посетить могилу матери?
— Ее тело выбросили из опиумного сырья где-то посреди Южнокитайского моря. К тому времени я решил тебя оставить, благодаря единственной черте, общей для нас обоих; черте, в которой я увидел хорошее предзнаменование.
Пэрик не мог, не смел задать вопрос.
— Наши члены выглядят совершенно одинаково, — сказал его отец и разразился хохотом, в котором не было и тени юмора.
Пять лет спустя отец Пэрика отослал его из дома, обеспечив достаточной суммой денег на смену имени и отъезд из Шанхая.
Пэрик потягивал опиум из запасов уже какое-то время, но с этим еще можно было мириться. Но когда Том Ли обнаружил сына в постели с двумя девушками и парнем, в обстоятельствах, которых не оправдывал тот факт, что девушки жадно отлизывали друг другу, а парни завороженно за этим наблюдали — это уж оказалось абсолютно неприемлемо.
Пэрику было плевать. На самом деле он даже намеренно влезал во всякие дурацкие переделки в надежде, что произойдет нечто подобное. Утомительно было слушать крики «ты квелый французский педик» и «эта отрава в крови твоей матери», собирая вещи, но, когда он покинул отчий дом, почувствовал радость от того, что наконец вырвался.
Отправив багаж на железнодорожную станцию, он провел остаток дня за покупками в универмаге Синсерз, своем любимом месте в Шанхае. Ему нравились витиеватые украшения на потолках и балках, алые знамена с золотым тиснением, атмосфера богатства и изобилия. Он скупал одежду, аксессуары, яркие пакетики с мылом, чаем и сладостями. Некоторое время казалось, он никогда не перестанет совершать покупки. Наконец он нанял рикшу до станции и поднялся на борт экспресса, на котором ему предстояло совершить первый шаг в своем путешествии в Гонконг. Закат золотил вычурные очертания Шанхая на фоне неба, когда поезд тронулся.
Если Шанхай был стареющей куртизанкой в потрепанном викторианском платье, то Гонконг представлялся сочной юной шлюхой, чей яркий макияж сулил восхитительное разнообразие забав. Пэрику он показался раем.
Он не общался с отцом, но ежемесячно из Шанхая приходил пакет, денег в котором было больше, чем даже Пэрик успевал истратить. Ему всегда нравилось чувствовать деньги, но эти деньги отдавали позором. Он позволял им небрежно утекать сквозь пальцы, никогда не шел пешком, если мог нанять рикшу, и никогда не брал рикшу, если в отеле оказывался свободный Бентли. Он зачастил в самые скандальные ночные клубы, обзавелся западными друзьями и манерами, погрузился в зловонную, бурливую жизнь островной части города.
Он жил в Гонконге уже год, когда призрак матери впервые с ним заговорил.
Это был призрак в его сердце, из тех, какие никогда не кажутся настоящими, но никогда не покидают бесследно. Он шептал ему на французском — Пэрик был уверен, что это французский, а он хорошо говорил по-французски — и все же едва разбирал слова. Этот голос прокрадывался сквозь джаз в ночных клубах, мурлыкал в водопроводных трубах, когда он купался. Опиум не мог его изгнать. Просыпаясь, он часто чувствовал, что голос только что отчетливо звучал в комнате, но никогда не мог вспомнить, что именно он говорил.
Он пытался отвлечься сексом. Однажды, когда шепот казался ему особенно громким, американка, которую он трахал, вцепилась ему в плечо и спросила:
— Что это?
— Где?
— Клянусь, я слышала женский голос.
— Он говорил на французском?
— Может быть… Скажи, это что, какой-то розыгрыш?
Пэрик перестал бывать в обществе. Он ютился у себя в люксе, литрами пил кофе, который заказывал в номер, и прислушивался к голосу вместо того, чтобы пытаться его заглушить. И постепенно стал понимать. Когда понял достаточно, на пароме добрался до материка и поездом отправился в Шанхай.
Перед тем, как навестить Французскую Концессию, он коротко постригся и снял с себя все украшения. Настала ночь, и весь район был погружен в тишину, широкие улицы и ухоженные сады освещались лишь дрожащим светом фонарей. Шепот звучал очень громко.
Его узнал и принял слуга, неуверенный до конца, следует ли его привечать. Старик принес чайник с чаем и надолго оставил Пэрика сидеть в зале. Голос стал тише, неразличимо шелестел на фоне.
Слуга вернулся с улыбкой.
— Ваш отец рад будет Вас принять. Он сказал, что давно Вас не видел.
Том Ли сидел за своим столом, улыбаясь чуть более сдержанно, чем слуга. Пэрик постарался изобразить раскаяние, намекнул, что навестил город по делам и решил навестить отца просто так.
— Конечно, у меня номер в Гранд-отеле, — солгал он.
— Разумеется, нет — ты останешься здесь, — отец сделал паузу, ожидая возражений. От Пэрика их не последовало. — Ты изменился, — наконец сказал Том Ли. — Вроде бы повзрослел, — в его голосе звучало одобрение.
Пэрик склонил голову.
— Мне всего лишь шестнадцать. Я все еще ничего не знаю о мире, — на него нахлынула мрачная радость. Отец был рад его видеть — что ж, тем лучше. Радость — ценнее жизни, но ее столь же легко разрушить.
Его разместили в старой спальне, где ничего не изменилось, но царила безупречная чистота. На протяжении четырех часов он лежал и бодрствовал в темноте, глядя на луну и вдыхая аромат роз.
Потом почти задремал. Его разбудил резкий шепот.
Пэрик беззвучно выскользнул в коридор и остановился перед ониксовой моделью Флорентийского кафедрального собора. Поднял стеклянную крышку и осторожно наклонил резную модель. Под ней лежал латунный ключ, и ему было об этом известно.
Он вошел в кабинет отца и проследовал по толстому ковру к огромному столу. Ключом открывался верхний ящик, и ему было об этом известно. Его пальцы покопались в содержимом — бумаги, нефритовая именная печать, пистолет, — и коснулись длинной, узкой коробки.
— Да, — выдохнул голос.
Он поставил коробку на столешницу и поднял крышку. Внутри лежала серебряная шляпная булавка, последние шесть дюймов на ее конце все еще покрывала засохшая кровь.
На следующее утро, когда Пэрик проснулся, голос исчез. В голове царила блаженная ясность.
Он без труда разыграл удивление, когда слуга явился сообщить, что Том Ли умер ночью, очевидно от сердечного приступа или инсульта.
— Провидение направило тебя домой в эту ночь, чтобы повидаться с ним в последний раз, — сказал старик.
Пэрик прочел у него в глазах подозрение и страх. Хозяин умер, и сын был теперь очень богат.
Когда Пэрик зашел, чтобы переодеть тело отца для похорон, на лице у Тома Ли царило изысканное спокойствие, исчезли вороньи лапки морщинок под глазами, рот был расслаблен в полуулыбке. Лишь тоненькая струйка крови из левой ноздри портила иллюзию умиротворения.
Перевод: Мария Терновник
Poppy Z. Brite, «America», 1996
Рассказ входит в цикл «Стив и Призрак»
Просто мотивчик, чтобы не терять из виду двух моих любимых героев, с которыми я не так уж часто вижусь. Шар судьбы гласит — ДА, Стив и Дух, возможно, появятся когда-нибудь в другом романе, но не сейчас.
После полуночи пустыня представала засушливой серебристо-синей полосой, шоссе тянулось вникуда переливчатой черной лентой. Нагромождения камней и песка казались южанину непостижимыми, какими-то неправильными, будто кости мира, торчащие из иссохшей плоти этих земель. Одинокие крутые холмы. Сухие озера. Столовые горы. Кто вообще слышал о чем-то подобном? Стив потряс головой, снова затянулся клейким зеленым косяком, который держал, и пустыня подернулась новым оттенком таинственности.
В Далласе они разжились пакованом травы за тридцать баксов, и трава оказалась столь хороша, что с ее помощью, пожалуй, можно было дотянуть до конца следующего шоу Потерянных Душ во Флагстаффе. Когда группа из двух парней колесит по стране в бездонном чреве Ти-берда 72 года, когда все пожитки состоят из гитары, усилителя, пары микрофонов, холодильной камеры, двух рюкзаков с грязным бельем и одеяла, украденного из гостиницы Холидей Инн, когда в пути проведен уже почти месяц — пакованы отличной шмали за тридцать баксов становятся маленькими, но желанными проявлениями досуга.
Стив выставил из окна локоть и подставил ветру лицо. Его темные волосы развевались по лицу, пять дней немытые и год нестриженые. Теперь их можно было собрать в хвост, но он оставлял их распущенными, когда вел машину, потому что любил ощущать дуновение ветра. Во льду холодильной камеры лежала свежая шестибаночная упаковка Бада. В его вселенной нынче ночью не заладилось только одно.
Дух, свернувшийся на пассажирском сиденье, примостив ноги в кроссовках на приборной панели, тихо напевал невыразительный обрывок песни:
— Ездил по пустыне на безымянной лошади… Как приятно не быть под дождем…
Стив покрутил рычажок радио. На всех частотах результат был одинаков: сухой шум чистой статики, будто звук прочищающей глотку пустыни.
— И никто не причинит тебе боль… На-а, НА-А, на-на-на-на…
— Хватит петь эту ебаную песню!
— А? — Дух поднял взгляд. Лунный свет сделал его глаза и волосы еще более бледными, чем обычно, кожу сделал полупрозрачной, придал ему вид чего-то неземного, сотканного из эктоплазмы, способного в любую минуту замерцать и исчезнуть. Открытая пивная банка у него в руке, правда, несколько развеивала иллюзию.
— Ты опять поешь эту песню Америки. Перестань. Я эту песню терпеть не могу.
— Ой. Прости.
Дух умолк и снова погрузился в мечтания, из которых его выдернул Стив. На протяжении тринадцати лет они с легкостью проводили в компании друг друга длинные отрезки времени. Они вместе прожили конечный этап детства, вместе выросли. В течение этих недель в машине, впрочем, их дружба достигла новой точки равновесия. Они говорили бурно и много, но в молчании друг друга понимали не хуже. Иногда часами ехали, не произнося ни слова.
Но время от времени им случалось друг друга бесить. Через несколько миль сквозь рев ветра в открытом окне Стив услыхал:
— На-а, НА-А, на-на-на-на…
Он скрипнул зубами. Он знал, что Дух даже не замечает, что поет вслух. Как певец, Дух имел склонность озвучивать любой клочок мелодии, промелькнувший в мозгу. Иногда это было что-нибудь неповторимое и потрясающее. Иногда — капелька хлама из семидесятых. Америка числилась не более чем первой в наваристом алфавитном бульоне из групп, которые Стив ненавидел, отвратительных групп с идиотскими названиями в одно слово: Бостон, Иностранец, Триумф, Путешествие, Хлеб…
— На-а, НА-А…
— Ты, небось, слыхал о коте с человечьей башкой, который здесь обитает, — сказал Стив.
Дух перестал петь, снова взглянул на Стива. Его бледно-голубые глаза серебристо отсвечивали под луной.
— О чем?
— О коте с человечьей башкой. Он живет здесь, в пустыне, жрет рогатых лягушек, гремучих змей и жертв автокатастроф, а пьет кактусовый сок. Размером примерно с рысь, но с человеческой головой, типа, скукоженной.
— Правда?
Оттого и весело было травить Духу байки — он всегда с готовностью в них верил. Рожденному и отчасти выросшему в горах Северной Каролины, ему доводилось видеть и трогать вещи, не менее странные, чем выдумки Стива.
— Конечно, дружище. Я слыхал, один чувак заблудился тут как-то глубокой ночью, и машина у него сломалась. Не на главном шоссе, а в каких-то ебенях глубоко в пустыне, которых даже на карте нет. Так вот, он выпил бутылку виски, которую прихватил с собой, и отрубился, лежа прямо на капоте.
А когда проснулся, рядом сидел кот с человечьей башкой и смотрел на него. Полная луна отсвечивала от песка, и он ясно, как днем, видел его лысую голову и маленькое морщинистое личико. Глаза у него были зеленые, а мех начинался от шеи, прямо с воротника. От шеи это был обычный кот. Но с человечьей башкой.
— А он разговаривал?
— Черт, конечно! Он ругался! Он открыл пасть, и оттуда послышалось: «Черт-подери-ебаный-засранец-мать-твою-сука-проклятая»…
Вдруг он бросился и погнался за чуваком. Они бежали и бежали по пустыне, так далеко, что чувак в конце концов понял, что даже машину свою теперь найти не сможет, и что даже если его не убьет кот с человечьей башкой, то он все равно неизбежно подохнет от жажды. Он решил, что лучше уж быстрая смерть, и остановился, поджидая кота. Он запыхался и устал — пробежал изо всех сил много миль.
Но когда обернулся, кот с человечьей башкой сидел уже тут как тут, ухмыляясь и вычищая из лап песок. «Мы с тобой отлично пробежались», — сказал кот с человечьей башкой. — «Ебучий-выродок-ссаный-иисусов-пиздолиз»… Потом он припал к земле, и его зеленые глаза вспыхнули в лунном свете, и чувак разглядел в его ухмылке сотню крошечных острых зубов…
Стив умолк.
Дух подождал секунд десять, с широко распахнутыми глазами комкая краешек своей футболки.
— Что же он с ним сделал? — наконец спросил он.
— Ничего, — ответил Стив. — Маленькая дрянь в жизни и мухи не обидела.
Перевод: Элина Булгакова
Poppy Z. Brite, «Entertaining Mr. Orton», 1997
Билл, составитель антологий, однажды выступал редактором сборника гей-эротики про призраков. Он спросил, может ли перепечатать «Вкус Полыни», мою непочтительную дань «Гончей» Лавкрафта и мой самый переиздаваемый рассказ. Я сказал — конечно же, позабыв, что уже разрешил двум другим составителям антологий, Майклу и Тому, перепечатать его в сборнике гей-эротики про вампиров того же издателя. (Явно никто не догадывался, о чем же, черт подери, этот рассказ на самом деле повествует).
Книга Майкла и Тома вышла за пару недель до того, как Билл должен был отчитаться издателю, и он прислал мне в высшей степени вежливое, но нескрываемо нервозное электронное письмо: его редактор жаждала увидеть меня в сборнике про призраков; ее это не обрадует; Билл ее не обрадует — и я представала в роли отпетой лицемерной проныры. (Ну, этого он не сказал, но определенно подразумевал.)
«Не переживайте», — написал я в ответ. — «Это моя вина, и я до конца недели напишу вам рассказ, который будет даже лучше прежнего». И отбарабанил эту крошку. Не знаю, или «Развлекая мистера Ортона» лучше, чем «Вкус Полыни», но сюжета я и впрямь выдумал чуточку больше.
Лондон, 1 августа 1967 года
— Ты читал мой дневник?
Кеннет отрывается от головы бабуина, которую прикрепляет к телу мадонны. Он стоит на кровати, чтобы дотянуться до коллажа, под которым скрывается большая часть стены, и макушка его лысого черепа почти касается розово-желтой плитки низкого квартирного потолка. Они прожили в этом крохотном местечке в Айлингтоне восемь лет.
— Нет, я не читал твой дневник, — врет Кеннет.
— Почему нет?
— Потому что он довел бы меня до самоубийства.
— Ах да, — говорит Джо с ноткой раздражения в голосе. Он многократно слыхал эту угрозу и прежде, в той или иной форме, и Кеннета смутно осеняет, что его любовник или не верит в нее, или ему просто плевать. Это не значит, впрочем, что Кеннет может заставить себя перестать ее повторять.
— Но если ты не читаешь мой дневник и не говоришь со мной, — продолжает Джо. — В чем смысл наших отношений? Ты вечно всем плачешься, как я порчу тебе жизнь. Что удерживает тебя рядом?
Кеннет вытирает перепачканные клеем пальцы о штаны, поворачивается и тяжело опускается на кровать. Он недавно принял парочку валиумов, но что-то в голосе Джо выдергивает его разум из приятного оцепенения. Они все еще могут друг друга слушать, и даже вести серьезные разговоры, когда по-настоящему хотят.
Конечно, большая часть серьезных разговоров теперь касается сочинительства. Сочинения пьес Джо, если точнее. Тех самых великолепных и популярных пьес, которые сделали имя Джо синонимом декаданса, черного юмора и дешевого шика, насколько известно Лондону. Если речь идет не о пьесах Джо, то о том, как распорядиться деньгами, которые приносят пьесы Джо. Большую часть этих денег Джо тратит на игрушки: вещи, поляроидные камеры, отдых в Морокко.
— Что меня удивляет, — продолжает Джо. — Так это то, что ты меня до сих пор не убил. Думаю, ты не уходишь, и счеты с жизнью не сводишь только потому, что не выносишь мысли о том, как меня будет иметь кто-то другой.
— Вздор. Тебя и так имеет кто ни попадя.
— А! Значит, ты все-таки читал мой дневник.
Кеннет внезапно вскакивает в одной из своих вспышек ярости.
— Когда ты приходишь домой и от тебя за версту несет дешевым лосьоном после бритья, мне и безо всякого дневника ясно, где ты был!
Джо отмахивается.
— Я имею в виду, кто-то другой будет иметь меня постоянно. И я сам этого тоже представить не могу, по чести говоря. Будто у нас с тобой все стало так уж безнадежно.
Подозрение вспыхивает в мыслях Кеннета.
— Почему ты говоришь о том, чтобы я тебя убил? Планируешь меня как-то подставить?
Джо закидывает голову и разражается резким хохотом, звук которого обычно снимает с Кеннета напряжение, но сейчас лишь распаляет гнев.
— Что ты там навоображал? Как я подставляю тебя, инсценирую свое убийство и незаметно ускользаю в Танжер? Как стараниями моей семьи твой жирный зад оказывается за решеткой, и ты опять заводишь свою «Балладу Редингской тюрьмы»? Ох, Кен… — из глаз Джо льются слезы, слезы от смеха, такие, какими он плакал иногда после яркого оргазма в постели. Кеннет помнит, каковы они на вкус — соль и медь на языке, словно кровь.
— Думаю, я мог бы тебя убить, — говорит он, но Джо его не слышит.
Танжер, 25 мая 1967 года
Пять английских королев под кайфом от гаша, валиума и плоти марокканских мальчиков потягивают красное вино на террасе кафе под кроваво-рыжими небесами. Пара американских туристов, пожилая супружеская чета, сидит неподалеку, подслушивает обрывки разговора и демонстрирует свое неодобрение. Джо Ортон постепенно повышает голос и переходит в конце концов не столько на крик, сколько на выступление, как подкованный в Шекспире актер, коим он и является:
— Он засадил мне прямо в попку, и впоследствии поблагодарил за то, что так здорово меня оттрахал. Они — крайне вежливые люди. У нас в квартире лежит ковер из леопардовой шкуры, и он хотел, чтобы я выебал его прямо на нем, но сперма, понимаете, я побоялся, что она может неблаготворно повлиять на пятнышки на леопарде.
— Эта пара туристов слышит, что ты говоришь, — замечает кто-то из сопровождающих. (Не Кеннет Халливелл — хоть он и присутствует, но не смог бы одернуть Джо, даже если бы захотел.)
— Я и хочу, чтобы они слышали, — провозглашает Джо. — Они не имеют права занимать места, зарезервированные для благопристойных сексуальных извращенцев… Он мог прокусить в ковре дыру. Он так корчится, понимаете, когда я вставляю в него свой хуй, что мог бы до прискорбия повредить ковер, и я не смею просить его контролировать свое возбуждение. Это было бы неестественно, когда в задницу заряжено шесть дюймов, не так ли?
Американцы платят за кофе и удаляются, имея при этом такой вид, будто обоим зарядили по шесть дюймов в задницу — всухую.
— Не стоит так отпугивать людей, — говорит сердобольная королева. — Городу нужны туристы.
Джо презрительно усмехается. Это он отрабатывал перед зеркалом.
— Не такие. Это наша страна, наш город, наша цивилизация. Я не хочу иметь ничего общего с цивилизацией, которую произвели они. Нахер их! Посидят, послушают мои педерастические россказни, допьют кофе и свалят.
— Кажется, это какая-то странная шутка, — застенчиво предполагает другой член окружения.
— А это не шутка. Такой вещи, как шутка, не существует вовсе, — заявляет автор самой популярной комедии, которую нынче ставят в Вест-Энде, Лондон.
Лейстер, 2 августа 1967 года
Джо выходит из маленького обшарпанного дома своего отца и проходит две мили по дороге к заброшенному амбару, где его ждет человек, которого он повстречал раньше в центре. Он у себя в родном городе, который по большей части ненавидит — прибыл, чтобы посмотреть постановку своей пьесы «Развлекая мистера Слоуна» и выполнить семейный долг. Но сейчас у него есть личный долг, который превыше всего.
Джо нередко ходит на свидания с некрасивыми мужчинами, мужчинами, которых находит физически отталкивающими, но этот — красавец: высокий и жилистый, с каштановыми кудрями, которые скрывают его яркие голубые глаза, с сильным шотландским акцентом, с парой чрезвычайно искусных рук и покрытым венами членом с большой головкой.
В предзакатных лучах солнечного света, который пробивается сквозь дырявую крышу амбара, они по очереди встают на колени и отсасывают друг другу, доходя до крайнего возбуждения. Потом Джо опирается на стену и впускает этот толстый, рельефный член глубоко к себе в зад, открываясь этому незнакомцу так, как не может сделать с Кеннетом — больше не может, и не сможет никогда.
Лондон, 8 августа 1967 года
Разговор после того, как погашен свет:
— Джо?
— …
— Джо?
— Что?
— Почему ты упомянул, что я тебя убью?
— Не знаю, о чем ты.
— Ты что, хочешь умереть, Джо?
— Хочу ли я… — внезапный взрыв хохота. — Нет, черт возьми! Дурачина, с чего бы мне умирать?
— Зачем тогда об этом сказал?
— Хм… — Джо уже снова засыпает. — Наверно, просто любопытно было, насколько плохи твои дела.
Его дыхание углубляется, замедляется. Джо лежит на левом боку, лицом к стене. Коллаж простирается над ним, словно грибница, его составляющие неразличимы во тьме, рассеиваемой лишь уличным светом. Кеннет садится, выскальзывает из кровати — возможно, чтобы принять нембутал, а может, просто пойти отлить.
Но застывает при виде столика у кровати: открытый дневник Джо и, беззаботно лежащий на нем, будто случайно оброненный, молоток. Днем Джо развешивал кое-какие картины, и у молотка есть все причины там лежать. Но сочетание предметов завораживает Кеннета, притягивает его.
Он осторожно протягивает руку, словно боясь, что молоток исчезнет. Потом он оказывается у него в ладони — тяжелый, с гладкой, удобной деревянной рукоятью. Он его поднимает.
— Джо?
Ровное дыхание.
— Джо?
Наверно, просто любопытно было, насколько плохи твои дела…
И сознание того, что они настолько плохи, что Джо должен понимать это, если не слеп, захлестывает Кеннета темной морской волной. Все годы, которые он потратил, его труды, его талант, все его существование поглощены Джо. Измены любовно описаны в дневниках, буквально под носом у Кеннета (квартира занимает площадь всего шестнадцать на восемнадцать футов). В этот момент плотина прорывается, пелена спадает, дерьмо попадает в вентилятор и жизнь, какой ее знал Кеннет Халливелл, становится невыносимой.
Не позволяя себе об этом задуматься, он обрушивает молоток.
Девять раз.
Количество крови на его коллаже ошеломляет. Даже во тьме Кеннет различает, что большая часть вырезок забрызгана, если не залита совсем. Предмет на подушке — больше не Джо; он похож на анатомический макет, модель раздробленного черепа. И все же ему кажется, что он до сих пор слышит ровное дыхание.
Раздевшись (пижамный верх липнет к телу от крови Джо) и накалякав поспешную, невнятную записку, Кеннет нашаривает бутылочку с нембуталом и глотает двадцать две штуки, запивая из банки грейпфрутовым соком. Он умирает прежде, чем его внушительная масса касается пола.
Простыни Джо, тем не менее, все еще хранят тепло следующим утром, когда находят тела.
Лондон, 8 августа 1996 года
— Сильнее! Он не пролазит! Попробуй налечь на него… Ох, блядь, Уиллем, уйди с дороги, дай, я сам!
Клайв проталкивается вверх по узкой лестнице и отпихивает Уиллема прочь от края большого дивана, обитого роскошным пурпурным бархатом. Другой край этого почтенного предмета мебели застрял в дверном проеме крошечной квартиры. Клайв налегает и производит мощный толчок. Крепкие жилы вздуваются на его шее и плечах. Уиллем бормочет что-то по-голландски.
— Чего?
Уиллем тычет пальцем себе в живот под пупком.
— Как называется, когда кишки выпадают?
— Грыжа? Нет, смотри, надо толкать, согнув колени. Вот так… Уф! — дверной косяк теряет несколько слоев краски, и диван оказывается в квартире.
Вернувшись на улицу, они с трудом втаскивают большой пароходный сундук, полный фотографического оборудования Клайва, по гранитным ступеням на крыльцо. Лестница мрачно нависает над ними. Все казалось гораздо легче в Амстердаме, наверное, оттого, что им помогали двое друзей. Теперь, когда они здесь, их пожитки представляются чудовищными и неподъемными.
Молодой прохожий останавливается, чтобы поглазеть на их мучения. Клайв бесится до тех пор, пока парень, явный выходец из низов, не предлагает:
— Может, подсобить вам чуток со шмотками?
Они соглашаются со слишком явной благодарностью, и он просит сорок фунтов. Они сторговываются с ним за тридцать. Самый что ни на есть торг, потому что вдвоем они этого не осилили бы. К тому моменту, как остаток вещей перемещен в квартиру, они доверяют молодому человеку уже достаточно, чтобы спросить, где в Айлингтоне можно раздобыть шмали. Молодой человек восклицает, что живет за углом и знает парня, который как раз сегодня разживется хорошим товаром. Они платят ему тридцать фунтов, добавляют еще двадцать на шмаль и прощаются, отчасти надеясь, что больше никогда его не увидят.
Конечно же, так и происходит.
— Ебаный Лондон, — ночью ворчит Клайв над индийской едой навынос. — Добро пожаловать, блядь, домой. Прямо забыл, почему уезжал.
На пороге тридцатилетия Клайв получил множество лестных отзывов о своей художественной фотографии, но не смог устроиться на прибыльную должность портретиста, которую искал, чтобы хорошо жить в Амстердаме. Он рассудил, что голландцев съемки заботят далеко не так сильно, как англичан. Даже Уиллем во всем своем неряшливом белобрысом очаровании плохо годится в модели — вечно ерзает, хочет сигарету, хочет дунуть, ноет, что замерз. Уиллем писатель (отчасти) и может работать где угодно (или нет), так что они решили переселиться на родину Клайва. Уиллем переездом взволнован — в свои двадцать пять он никогда не жил за пределами Нидерландов. Клайв надеется, что надолго они здесь не задержатся.
— Вырубим у кого-нибудь другого, — утешает Уиллем.
— Здесь ты в Англии, дорогуша. Ты не можешь просто завалиться в кофейный магазинчик на углу и попросить меню. В любом случае, меня напрягает не трава, — Клайв агрессивным жестом указывает в потолок. — Меня тошнит от самого места.
— От квартиры? — Уиллем тревожно озирается. Это он выбрал их новый дом, и питает особенную симпатию к розовым и желтым плиткам на потолке, хоть и задавался вопросом, насколько мудрой идеей было перевозить пурпурный диван.
— Нет-нет… От Лондона. Грязное место, так ведь? Повсюду грабеж, начиная с уличного барыги и заканчивая самым роскошным рестораном в городе, — он смотрит на Уиллема. — Тебе так не кажется?
За три года совместной жизни они дважды бывали в Лондоне, а подростком Уиллем не раз ездил сюда один. Ему нравятся просторы и панорамы, водоворот уличного движения, ослепительный блеск и противоречия.
— Нет. Он меня очаровывает.
Клайв усмехается.
— Погоди, поживешь здесь с мое…
Уиллем расправляется с рисом, вымачивает остатки виндалу из ягненка половинкой чапати и начинает убирать со стола контейнеры.
— Будем распаковывать вещи? — спрашивает он. — Или ты слишком устал?
— Думаю, слишком устал, чтобы что-либо распаковывать.
Уиллем останавливается на полпути к маленькой кухне и глядит на Клайва. Клайв все еще усмехается, но теперь совсем иначе.
— Только чтобы распаковывать? — допытывается Уиллем.
— Ну, кровать-то уже распакована, верно?
Первый секс в новом доме уникален, он как-то сохраняется под наблюдением стен, перевидавших уже слишком многое. Он помечает пространство как ваше собственное, и во время акта это чувствуется. А еще он пробуждает в пространстве вещи, дремавшие, возможно, долгие годы — токи, если хотите, или энергетические точки, или электромагнитные импульсы. Или призраков.
Клайв и Уиллем не знают, что когда-то здесь произошло убийство. Клайв слыхал о Джо Ортоне и его знаменитой смерти, но едва смог бы припомнить детали, если бы его спросили. Уиллем видел постановки двух пьес Ортона в Роттердаме, но мало что знает о лондонской жизни автора. Он нашел пьесы очень талантливыми, восхищался их легким остроумием. И вот он здесь, несведущий, отсасывает своему возлюбленному в том самом месте, где это остроумие нашло свой конец.
Они единодушно решили, что кровати самое место под одной из более длинных стен у большого окна. Тридцатилетние наслоения краски — последний слой спермообразного, устричного оттенка белого — скрывает пятна крови и кошмарные коллажи. Клайв лежит, растянувшись на кровати, выгнув спину, зарыв пальцы в волосы Уиллема. Горячий рот Уиллема плотно обхватывает его член, язык дразнит головку, губы скользят по стволу. Обиды и напряжение минувшего дня начинают утекать, и Клайв позволяет себе погрузиться в ступор, состоящий в равной степени из блаженства и истощения.
«Какого ХЕРА…»
Это первая мысль Джо, и он подозревает, что она не слишком оригинальна. Но наплыв чувств невыразим — память об ударах молотка, ощущение, что он покидает тело, медленно, очень медленно высвобождаясь из размозженной плоти, как животное, которое отгрызает угодившую в капкан лапу. Рядом Кеннет, но он до безумия холоден и мертв, избравший легкий способ побега. Оставив последнее слово за собой, Кеннет не остался связан с этим местом; он мог бы умереть где угодно.
А потом — ничего. С момента первого удара могла пройти секунда или столетие. Не было ни рая, ни ада, вообще ничего. Как Джо и предполагал. Пока не настал нынешний момент. Пока он не обнаружил себя не просто в сознании, а посреди оргазма.
— Уиллем! — слышит он, как сам выдыхает. Имя ему неизвестно, но ощущения восхитительно знакомые.
Молодой человек, который только что ему отсосал, смотрит на него и улыбается. Лицо у него прямоугольное, честное и прекрасное, глаза серо-голубые, на полных губах все еще поблескивают капельки семени.
— Пожалуйста, трахни меня, — просит он.
— Ну… что ж, ладно.
— Ты не очень устал? — у Уиллема очаровательный легкий акцент, немецкий или голландский — да хоть готтентотский, Джо наплевать.
— Совершенно не устал, — становясь на колени, он осматривает то благословенное тело, в котором себя обнаружил. Сложением оно напоминает его собственное, чуть ниже, но крепкое. У него большой необрезанный член, который снова уже наливается в полуготовность, пока Уиллем целуется с ним, гладит по груди, кусает соски. Оно молодое, здоровое, чудесное.
Он разворачивает Уиллема и трется членом меж его ягодиц. Попка Уиллема покрыта легким золотистым пушком. Когда Уиллем отталкивается от него, он стонет. Уиллем передает ему тюбик лубриканта и презерватив. Джо смазывает свой стоящий член и симпатичную попку Уиллема, нежно вставляет в нее палец, затем два. Он отбрасывает презерватив, недоумевая, зачем он нужен.
Уиллем чувствует, как Клайв входит в него без резинки, это странно, но не безосновательно — оба они трижды сдавали тест с отрицательным результатом, и после третьего уже пару раз не предохранялись. Так приятно ощущать, что он сейчас не защищен. Обнаженный член Клайва скользит в него все глубже, быстрее и жестче, чем Клайв обычно вставляет. Руки Клайва стискивают бедра Уиллема, натягивают его. Клайв всегда был великолепным ебарем, но когда в последний раз засаживал Уиллему столь основательно — Уиллем не помнит.
Кажется, это длится часами. Каждый раз, когда он уверяется, что Клайв сейчас кончит, должен кончить, Клайв останавливается, переводит дыхание, некоторое время целует Уиллема в шею и снова начинает ебать. В какой-то момент он вынимает, без труда переворачивает Уиллема, прижимает колени Уиллема к груди и снова вставляет. Они входят в медленный, глубокий ритм. Клайв утыкается Уиллему в рот, не просто целуя его, а вдыхая его дыхание, жадно присасываясь к его губам и языку. Жадно. Вот как Клайв занимается с ним любовью — как человек, который по этому изголодался.
Наконец Клайв шепчет:
— Я сейчас кончу.
Его член проникает еще глубже, и Уиллем чувствует, как он пульсирует внутри. Потом Клайв обнимает его очень крепко, прижимая лицо к шее Уиллема, и (Уиллем может поклясться) всхлипывает. Его сперма обжигает кишки Уиллема, горячая и шипучая, растворяется в тканях Уиллема и расцвечивает их чем-то, чего Уиллем никогда прежде не чувствовал. Это немного напоминает кислотный трип, если бы все бредовое разноцветье и странное великолепие кислотного трипа могло уместиться в пространстве двух взмокших, дрожащих тел.
— Спасибо, — говорит Клайв, целуя его. Уиллем видит, что Клайв действительно плачет, и, отвечая на поцелуй, чувствует на языке медно-соленый вкус его слез.
Клайв знает, что нечто произошло, пока Уиллем ему отсасывал, но не может понять, что именно. Это был секс всей его жизни (и его член, и попка Уиллема будут болеть в напоминание об этом не один день), но он был каким-то отстраненным, как если бы Клайв наблюдал за тем, как трахает Уиллема, вместо того, чтобы делать это по-настоящему.
Неважно, говорит он себе. Они оба устали от переезда, поэтому было немного странно. Неплохо, впрочем. Он ничего не имеет против, если это повторится.
Через несколько дней после их прибытия все амстердамское портфолио Клайва за приличные деньги выкупает роскошная лондонская галерея. Какое-то время ему не нужно будет заниматься портретами. Направляясь домой, чтобы сообщить Уиллему хорошие новости, Клайв покупает поляроид.
Зайдя в квартиру, он с удивлением видит, как Уиллем стучит на своей старой печатной машинке. Насколько Клайву известно, Уиллем и строчки не написал с тех пор, как они переехали. Но сейчас на столе рядом с ним скопилась уже целая стопка листов.
— Я ни о чем конкретном не думал, — поясняет Уиллем. — И тут меня внезапно озарила идея для пьесы.
— Пьесы?
— Да, я раньше их не писал. Даже мысль не нравилась, — жмет плечами Уильям. — Не знаю, что на меня нашло, но, надеюсь, оно останется.
Перевод: Влад Авербах
Poppy Z. Brite, «Monday's Special», 1998
Просто параллельная вселенная, в которой я избрал иной карьерный путь.
— Доктор Брайт?
Я оторвался от экрана монитора, на котором лениво проматывал юзнетовский скандал вокруг какого-то безвестного писателя, обвиняемого в растлении детей. Я не завидовал жизни знаменитостей — казалось, даже наименьшие из них, вроде этого злополучного парня, существуют лишь затем, чтобы простолюдинам было кого поливать грязью. Когда-то я и сам лелеял литературные амбиции, но теперь радовался, что избрал относительно спокойную жизнь коронера.
Мой любимый ассистент, Джеффри, стоял, опершись на дверь моего кабинета.
— Только что привезли тело. Необычного вида. Старший офицер хочет, чтобы вы немедленно его осмотрели.
— Хочет он, как же без этого, — сказал я. С тех пор, как я стал коронером Нового Орлеана, полицейские все время сбегались ко мне со своими необычными делами, возможно (и ошибочно) убежденные, что когда-нибудь все-таки найдется нечто, способное вызвать во мне отвращение.
— Она, сэр.
— О, извиняюсь.
Детективом, который привез тело, оказалась Линда Гетти, высокая чернокожая девушка, которую только недавно повысили. Труп, все еще запакованный в мешок, лежал на каталке рядом с большими железными мойками. В морозилке меня дожидались жертва сердечного приступа и один разложившийся, но, определенно, этот парень шел вне очереди. Мы с Джеффри облачились в перчатки и маски и приготовились к действу.
— Труп обнаружили на улице в жилом комплексе Дизайр, — сказала мне Гетти. — Похоже, кто-то выбросил. Свидетелей нет, никто ничего не знает.
— Представляю, — я расстегнул молнию на трупном мешке, и Джеффри помог мне его стащить. Нашим новым гостем оказался молодой белый мужчина, худой и светловолосый, одетый в черную футболку и мешковатые штаны, пропитанные сыростью дождливого летнего понедельника. Его обнаженные щиколотки и ступни были обмотаны скотчем. Слабые красные полосы на запястьях тоже указывали на следы связывания.
— Его обыскивали? — спросил я. Гетти покачала головой. Я пошарил в правом кармане его штанов. Он пустовал.
В отличие от левого. Из него я вытащил дешевый кожаный бумажник и пакетик, полный маленьких стеклянных пузырьков. В каждом пузырьке были крошки чего-то белого.
— Думаю, это стоит отправить на токсикологический анализ, — я протянул оба предмета Гетти. — Есть что-нибудь в бумажнике?
Она его распахнула.
— Луизианское водительское удостоверение. Грэгори А. Чепмен. Кредиток или наличных нет.
— Нет, значит.
Она подняла пакетик к свету и нахмурилась, глядя на него.
— Отнесу его наверх. Гляну, смогут ли они заняться им прямо сегодня.
Я рассмеялся.
— Скорее уж, прямо на этой неделе.
— Да, твоя правда.
Она исчезла за раздвижными дверями, ведущими к лифту. Джеффри покончил с раздеванием нашего последнего посетителя подвала в большом каменном здании на углу Тулейн и Броад.
— Эй, док, взгляните-ка на эти раны вокруг его рта.
Я исследовал отверстие затянутым в латекс пальцем. Его наполняла застывшая кровь и осколки эмали. Четыре передних зуба Грэгори Чепмена, два верхних и два нижних, были отбиты у самых десен.
Я внимательно осмотрел обнаженное тело на каталке.
— И живот вздут, — отметил я. На самом деле он был дико распухшим и твердым на ощупь. — Похоже, его крепко избили. Глянем-ка.
Я взял скальпель, прижал чистый наконечник лезвия к груди мистера Чепмена и нажал. В разрезе показалось несколько капель темной и свернувшейся крови, кожа была эластичной. Сделав два предварительных надреза, ведущих от подмышек к грудине, я соединил их и рассек живот до самой паховой кости. Y-образная форма, образуемая этими надрезами, всегда завораживала меня, как повод для разных верований и убеждений — она могла символизировать темный Инь или ужасного Яхве, или служить Йони, открывающей вход в запретные глубины тела. Однако же, это был напыщенный вздор — вроде того, пасть жертвой которого я мог бы, если бы стал преследовать свои артистические цели; на подавляющем большинстве моих клиентов за этим Y не скрывалось ничего, кроме Yat[1].
Мы вскрыли грудную клетку мистера Чепмена, раздвинули ребра, обследовали его сердце и легкие. Они не были повреждены, как и печень. Я заподозрил, что причиной смерти этого мужчины вряд ли послужили побои — не обнаружилось ни подозрительных сгустков, ни отека тканей.
Я насмешливо глянул на Джеффри, он пожал плечами.
— Хочешь помочь мне вскрыть брюшину? — спросил я. За все эти годы мне не удалось избавиться от азартной привычки слишком глубоко засаживать скальпель, повреждая нежную оболочку внутренностей.
Умелыми пальцами Джеффри погрузил лезвие в брюшной жир и фасции, как если бы резал дорогой шелк. Наконец показались органы, и мы практически одновременно воскликнули:
— Какого хера?..
Все пространство между внутренностями парня было заполнено неким комковатым веществом — кусочки чего-то, некогда белого, а теперь болезненно розового, сгустки и клочки плавали в свернувшейся крови, покрывали извилистую поверхность кишок. «Личинки», — посетила меня первая шальная мысль, — «личинки в брюшной полости свежего трупа, невероятно». Если не личинки, то какая-то форма рака. Я соскреб эти маленькие разбухшие зернышки, чтобы осмотреть желудок. Его разделяла длинная кровавая трещина, а изнутри сочилось то же густое бело-розовое вещество. По какой-то причине его желудок просто лопнул.
Я вспомнил о выбитых резцах, о ранах вокруг рта, и тогда едва не передернуло даже меня. Этого человека не били — его насильно кормили.
— Доктор Брайт?
Я поднял голову. Детектив Гетти вернулась и стояла в центре помещения на почтительном расстоянии, будто не желая портить зрелище на столе.
— Только не говорите, что токсикологический анализ этой штуки уже провели, — сказал я.
Гетти покачала головой.
— Им не пришлось. Хеннесси единожды глянул на нее, сказал «опять» и сунул под микроскоп. Он сразу же распознал, что это — дилеры нередко выдают их за крэк, а этот парень, очевидно, попытался обмануть не тех покупателей.
— Детектив Гетти.
— Да, доктор?
— Что, черт подери, было в стеклянных пузырьках?
— Красные бобы, — ответила она. — Сырые и чищенные красные бобы.
Я поднял взгляд. Встретился глазами с Джеффри и увидел, как он дергает углом рта. Стоя по запястья в мистере Чепмене, мы оба поняли, что именно запихивали ему в глотку до тех пор, пока не лопнул желудок. Самое здравое объяснение — что еще было дешевым, хорошо впитывало жидкость и отлично шло с красными бобами?
Еще на секунду задержав взгляд в глазах Джеффри, я наклонился и приступил к трудоемкому процессу удаления каждого зернышка белого риса из брюшной полости моего пациента, любопытствуя, найду ли там и соус.
Перевод: Мария Терновник
Poppy Z. Brite, «Vine of the Soul», 1998
На протяжении следующих десяти лет Тревор и Зах из «Рисунков на Крови» живут в той же счастливой, отвратительной, идеальной любви. Рассказ написан для «Диско 2000» Сары Чемпион, и все события в нем (как и во всех рассказах этого сборника) происходят в последние сутки 1999 года. Уильям С. Берроуз умер через три дня после того, как я его дописал.
Той зимой каналы полностью замерзли. В лед вмерзло всевозможное дерьмо — либо оно упало туда, когда вода еще имела консистенцию шоколадного пудинга, либо всплыло из глубины, вытесненное илистыми массами. Там можно было увидеть каркасы велосипедов, стулья с кожаными спинками, унитазы, даже человеческую ногу (хотя последнюю вскоре заприметили и извлекли).
Время было холодное, но мы были горячи, как всегда. И хотя в нас и не было южной крови, я думаю, мы вырабатывали энергии больше, чем сотня знойных полдней в Джорджии. Так что амстердамский декабрь был нам ни по чем.
Тревор и я, мы были вместе уже семь лет. Оставив Штаты, сбросив с хвоста секретные службы, мы провели восемь месяцев сибаритствуя на Ямайке, пока не поняли, что в большинстве своем ямайцы были отнюдь не столь терпимы к геям, как наши друзья-поставщики марихуаны, их соотечественники. И мы вынуждены были покинуть эти места не без некоторой спешки. Когда мы поднялись в воздух, покидая это место во второй раз, мы поняли, что он будет последним. В аэропорту Буэнос-Айреса мы зарегистрировали свои нелегальные американские паспорта на ближайший рейс настоящей авиакомпании, чтобы оказаться здесь, в стране субсидируемого искусства, легализованных наркотиков и неприличных заработков для тех, кто здорово разбирается в компьютерах, то есть для таких, как я.
Мне было легко наверстать упущенное за восемь месяцев, проведенных в Третьем Мире. Будь это сложней, я все равно был бы впереди всей этой деревенщины, потому что досконально, вдоль и поперек изучил американские системы. Самым тяжелым было изучение языка. Это заняло почти три недели. Мозги Тревора явно не были настроены на голландский язык, но со своим арийским окрасом, широкими плечами и слегка хипповатым стилем он мог сойти за местного, хотя единственным, что он мог сказать, оставалось «Sprecht U Engels?»
Мы никогда по-настоящему не «встречались», возможно, именно поэтому мы взяли за правило назначать друг другу свиданья. Тревор целый день дома, рисует, я на работе, укрощаю машины, а потом мы где-нибудь встречаемся. В последний день 1999 года мы забили стрелку в Хеви Син Кофи-Шопе в квартале красных фонарей, чтоб скорее накуриться травы и смотреть как неистовствует толпа при смене века. По шаткой лесенке я спустился в нижний этаж, и там обнаружил настоящую Хеви Син-тяжелое зрелище: горящие рождественные свечи, европейское МТВ с выключенным звуком, лишь образы мерцали в облаках сладкого дыма, и кругом было полно народу.
Увидев друг друга, всегда испытываешь это волнение, как будто это настоящее свидание: два человека встречаются, пытаются оценить свои возможности, как будто нет семи лет общей истории, любви, раздражения, семи лет в одной ванной. Что бы там ни было, я бы не хотел менять эти семь лет. Но это предательское волнение всякий раз производило на меня эффект тайной ласки под столом.
Трев уже сидел за столиком, он успел взять эспрессо и косяк. Чашка была наполовину пуста, а косяк все еще лежал нетронутый. Его волосы были собраны в небрежный хвост, переносица запачкана карандашом. Целый день он провел за эскизами Goth Squad, комикса, который он делал чисто ради денег. В целом неплохая серия, но автором была тяжеловесная рок-дива из Миннеаполиса, которая продолжала оставлять Тревору беззубые заметки на полях с тех самых пор, как увидела его работу в «Комикс Джорнал». Мне это казалось ужасно смешным, но Тревор не усматривал здесь никакого юмора.
Его утомленно-выжидающая мина прояснилась, стоило мне появиться. «Привет», — сказали мы одновременно, я, усаживаясь, а он приподнимаясь, и мы обменялись легким поцелуем. Несколько туристов посмотрели на нас дикими глазами, но они знали, что находятся в Амстердаме, а значит, раскуривая свой дозволенный косяк, обязаны Проявлять Терпимость.
Я подошел к бару, с удовольствием ощущая взгляд Тревора у себя за спиной, и, обратившись к чернокожей барменше с синими волосами: «Een Heineken, stublieft[3]», — заказал пиво.
— Nee bier[4], — ответила она немного раздраженно.
— Oh ja-ах, да извините.
Несколько лет назад вышел закон, запрещающий продажу марихуаны и алкоголя в одних и тех же заведениях, думаю, чтобы заставить беспредельщиков перемещаться из точки в точку. Туристы об этом правиле не знали, а иноземные курильщики просто забывали. Я взял стакан газированной минералки себе и еще кофе для Трева. Повернувшись, я увидел как высокий крашеный блондин в черной коже наклоняется к Треву и приветственно целует его в обе щеки.
— Франц Кафка, сукин сын, — сказал я, подходя к нему сзади.
Он обернулся ко мне, изобразив оскал, перед которым спасовала бы и акула. Я и сам подался назад, чтобы избежать его лобзаний — не потому что он мне не нравился, а потому что у меня всякий раз в таких случаях возникало желание взять парня за задницу. Такие уж от него исходили флюиды.
— Я рашден убиивать и любиить, — заорал он, словно желая подтвердить мой тезис. Весь коффи-шоп обернулся, чтобы оценить автора этого заявления, но блестящие черный глаза Франца были устремлены на меня. «Уау, Цак, как приятно вас цвай видець сдесь, на працднике нового тысячелетия!»
— Уверен, что ты сможешь нам в этом помочь, Франц, и почему бы тебе не присесть?
— Я слишком возбужден, не могу садиться. Мне и стоя хорошо!
Вертясь и жестикулируя, он продирался сквозь толпу, болтая между делом, зажигая потухший треворов косяк, который, как оказалось, на половину состоял из не до конца раскрошенного черного гашиша. И он наполнил нас своими историями, рассказывая обо всем, что с ним случилось с тех пор, как он в последний раз был в городе.
Франц был признанным фэшн-дизайнером, и можно было ожидать, что за признанием придет известность: он и его гораздо более деловая сестра Виктория открыли линию женской одежды, ювелирных украшений и косметики, ставших во всем мире мощнейшими символами социального статуса. Но на Франца нельзя было рассчитывать ни в чем, кроме вдохновения. Он был способен исчезнуть из своей штаб-квартиры в миланском квартале Каффка, инкогнито, без какого либо сопровождения, прихватив лишь два десятка кредитных карт, чтобы всплыть несколькими днями или неделями позже где-нибудь, скажем, в Амстердаме в новогоднюю ночь 1999.
Он искал общества других дизайнеров, но не тех, что делали одежду, украшения или косметику. В массе своей, они казались ему скучнейшей публикой. Францу нравились химики.
Он любил разного рода ученых, поэтому он их коллекционировал. Он считал, что наш талант имеет электрическую природу, в то время как его и Тревора был подобен акварельному мазку на шелковом отрезе. Именно так он и выражался. Но больше всего ему нравились чердачные алхимики и подвальные кудесники, которые смешивают всякие эзотерические и нередко смертоносные ингредиенты, создавая не золото, а кайф. Франц коллекционировал драг-дизайнеров и, возможно, даже субсидировал, хотя он мне об этом никогда не говорил, а я не спрашивал. А еще я знал, что для этой ночи он припас что-то совершенно особенное.
Когда мы добивали хэш, я почувствовал, как у меня в кармане, у левого яйца, завибрировал пейджер. Я не хотел таскать с собой эту штуку, но я пришел прямо с работы, из Ноорда, и мне не хотелось тащиться домой на Регулирсрахт, чтобы бросить вещи.
Сообщение было от Пита из Системс Центрум Европа, компании, для которой я много работал фрилансером. Я хотел проигнорировать пейдж, но потом мне стало жалко парня. Он сейчас сидит там в силиконовой конторе, в самый канун нового Года, и бегает к телефону-автомату, только чтобы посмотреть, что интересного происходит вокруг.
Ничего интересного. Когда я вернулся к столу, Франц, иллюстрируя какое-то рассуждение, описывал руками огромные круги, выкрикивая: «Sunday, bloody sunday!» Я нырнул в кресло у него за спиной.
— В чем дело? — спросил Тревор.
— Так, тоска.
— Нет, ты рацкажи, — настаивал Франц, и было видно, что ему действительно интересно.
— Ну, понимаешь, некоторые люди убеждены, что все компьютерные сети выйдут из строя ровно в полночь. Понимаешь, машины не распознают изменение в датах, потому что летоисчисление в компьютере — бинарное. Так предполагают, что машины примут новый год за 1900, и сойдут с ума, каждая по-своему.
— Да, я слышал об этом, — Франц кусал губы. — Но я слышу об этом уже много лет.
— И они знали об этом уже много лет назад, но никто не знает, как с этим можно справиться. Пит с командой техников следит за их маленькой системой, и они хотят быть готовыми к… — я пожал плечами. — В любом случае, техники потратили последние пять лет на то, чтобы спрогнозировать, что именно должно случиться, сами о том не догадываясь.
— Но у тебя, как всегда, есть идея, — Франц направил на меня свой безупречно наманикюренный отполированный ноготь. — Так что же цлучица в полночь с компьютерами, Цак?
— Возможно, многие выйдут из строя, но я не думаю, что самолеты начнут сыпаться с неба, как предсказывают апологеты апокалипсиса, потому что люди могут это контролировать вручную. Но я уверен, что многие записи полетят к чертовой матери и надолго.
— Записи чего?
— Всего.
— И ты не хочешь помочь, — поинтересовался Франц, еле сдерживая изумление. — Я думал…
— Выхода нет. Сначала я хочу увидеть, что произойдет, а потом думать, чем я могу помочь.
Лицо Франца изображало одобрение. Тревор только помотал головой и артикулировал нечто вроде «Экстрадиции», ничего подобного за последние семь лет я от него не слышал. Я был не достаточно зрелым для того, чтобы заниматься тем, самым худшим, что я делал на стороне. Как бы там ни было, Тревор знал, что ему меня не остановить. В ход вступало нечто настолько огромное, что я и сам был не в силах остановить.
— Ну так что, — спросил я Франка, — какая химия запланирована на сегодня?
Он нервно оглянулся по сторонам, хотя никто за соседними столиками не мог меня услышать сквозь звуковую стену последнего хита «Foo Fighters 10».
— Пойдем в мою комнату, я тебе покажу.
— Честное слово, и я тебе покажу.
— И я тебе то же самое покажу. Но сначала я покажу тебе новый наркотик.
«Комната» Франца была огромной роскошной квартирой с видом на самый оживленный кусок Oudezijds Voorburgwal, которую ему сдавал некий безымянный друг, решивший встретить миллениум в другом месте. Через огромное окно открывался вид на каменные арки в розовых отблесках неона, освещенные фонарями электрического красного цвета, на мерцающий черный канал и плавно движущиеся толпы — все это могло возникнуть или исчезнуть с глаз нажатием одной клавиши, превращавшей оконное стекло в зеркало. Мы встали к окну спиной.
Чтобы не терять время попусту, Франц извлек неизвестно откуда крошечный пластиковый пакетик и высыпал его содержимое на стеклянную поверхность журнального столика. Получилась дорожка белого порошка, которую он начал ласкать бритвенным лезвием. Тревор был явно заинтригован, я же проявлял сдержанность.
— Нет, ребята, вы только не думайте, что это какой-нибудь кокс или спид или там, экстази, никогда не знаешь, чем разбавлено это дерьмо. Вы же знаете меня и знаете стимуляторы.
Чтобы не сдуть порошок, Франц не поднимал глаз от своего лезвия и говорил, не разжимая губ, от чего его акцент становился еще отчетливей.
— Та, та, та, Цак. А я знаю тебя и стимуляторы. Никакого кофе, порошка или кока-колы. Это что-то безопасное, для таких напряженных ребят, как вы.
Я оставил реплику без комментариев, сам я вовсе не был напряжен, но о теле моем можно было сказать обратное.
— Так что именно…
— Франц прервал меня шуршаще-цокающей тирадой, что я и смысла разобрать не смог.
— Ну ка повтори.
— Цинтеттицецкая айяхуацка.
Тревор буквально взвился: «Так это ж было у Берроуза».
— Быть такого не может, в таком безупречном виде ее синтезировали только неделю назад.
— То была не «дизайнерская» версия, а натуральный продукт из тропических лесов. Он называл его «иейдж» (яге) и ездил за ним в Колумбию, о чем пишет в конце «Джанки».
— Ну и?
— Ну и, конечно, нашел. С тех пор он кое-что об этом писал. Странный галлюциноген, — нахмурился Тревор. — Разве от него не выворачивает наизнанку?
— К счастью, при синтезе этого удалось избежать.
Франц разделил порошок на три щедрые дороги. Я с первого взгляда заметил, что у него не было ни льдистого блеска кокаина, ни яичного героинового оттенка. Он излучал тонкое перламутровое сияние, возможно, мне это показалось, хотя не думаю.
— Джентльмены!
Клянусь Богом, Франц держал в руках позолоченную героиновую трубочку. Возможно, авторскую модель семидесятых годов. Я повернулся, выдохнул, зажал пальцем левую ноздрю, нагнулся над столиком и втянул в себя дорожку этой тропической пыли.
Я приготовился к боли. Сколько раз, вдохнув что-нибудь, я чувствовал, что мне пробили нос из огнемета. Но этот продукт прошел спокойно.
— Эвкалиптовые компоненты.
— Звучит здорово.
— Таа, наркоцики цебе полезны.
Я смотрел, как Тревор разбирается со своей дорогой, окунув в нее выбившиеся из хвоста имбирного цвета волосы. Он закинул голову, резко вдохнул и улыбнулся. Я потянулся и сжал его руку, пока Франц расправлялся со своей дозой. Его длинные перепачканные в карандаше пальцы ответили мне точно таким же пожатием. Что бы ни случилось, он был рядом. И я знал, что он думает то же самое.
— Самый первый эффект этого наркоцика — невыносимая похоть, — заявил Франц.
Я взглянул на Трева. Его глаза были открыты, но сужались. не хотел ли Франц подбить нас на menage a trois? Раньше он ничего подобного не предпринимал — и, видимо, совершенно сознательно. А потом, черт подери, он же был в Амстердаме, где можно было найти материал помоложе и побойчей, чем мы.
— Так что, — продолжил Франц с улыбкой, видимо поняв наши мысли, — я вас цвай оставлю здесь ненадолго. Может быть попозже приведу еще кого-нибудь. Мне будет гораздо приятнее ложиться в постель, согретую двумя красивыми мальчиками!
Для пущего эффекта он поднял воротник своей кожаной куртки, прошагал к двери и с приветственным жестом покинул квартиру, не дав нам и слова вымолвить.
— А-а, — проговорил я с трудом, и тут меня накрыла айяхуаска. Белая и сияющая, как тот порошок: накрыла стремительной теплой волной. Белая-пребелая, такая белая, возможно, с цветными отблесками там и сям, но не возможно разобрать, очень уж все было быстро, белым-бело, и ослепляло мозг. На своих губах я почувствовал что-то теплое и влажное, я понял, что это были губы Тревора, и еще я понял, что Франц был прав.
Мы не согрели для него постель, потому что до этого просто не дошло: мы трахались перед огромным окном с видом на дикое неоновое сияние. У себя во рту я ощущал каждую пору его члена: чувствовал пульсацию спермы на языке, извергающейся сладко-соленым потоком.
А потом Тревор трахал меня, он был внутри, наши глаза были плотно закрыты, и вдруг время стало обтекать нас, и мы оказались перед телевизором. Это была скругленная модель пятидесятых годов, Джетсон ТиВи, а на экране был Уильям Берроуз.
— Yage, — простонал он. — Айяхуаска. Блаженство. Нектар души. — Берроуз выглядел худее и печальнее, чем когда-либо при жизни. — Усиливает телепатическую активность. Колумбийский ученый синтезировал на основе иейджа вещество под названием «телепатин». Согласно легенде, Отец-солнце оплодотворил женщину, проникнув в нее через зрачок и зародыш превратился в иейдж, наркотическое растение, еще пребывая во чреве. Иейдж-бог семени, секса, остающийся при этом зародышем. Иейдж может быть последней дозой.
— Последняя строчка была из «Джанки», — сказал Тревор, после чего Билл испарился вместе с игрушечным телевизором, и мы очутились на мягком ковре перед окном, наши тела сплелись, синхронно пульсируя всеми нервами. Я обхватил его ягодицы и он еще глубже вошел в меня, мы кончили одновременно, и почувствовали это, ощутив каждую йоту, каждую клетку протекающего между нами напряжения, и это было так мощно, что, я думаю, мы потеряли сознание.
Нас разбудили раскаты грома. Мы чувствовали, как они отдаются вибрацией в наших костях. Небо над публичными домами расцвело мириадами разноцветных огней. Фейерверк. Полночь.
Мы стянули покрывало с кровати и, закутавшись в него, устроились перед окном, чтобы наблюдать шоу. Огни фейерверка — пурпурные, зеленые, золотые, огни цвета масленицы, вызывали во мне тоску по дому. Тревор посмотрел на меня, точнее в меня, в своей обычной манере, только на этот раз в его взгляде присутствовало нечто большее. На мгновение я почувствовал, обрывки ауры, смыкающиеся вокруг нас, соединяющие нас, серо-голубые, пронизанные электричеством.
— Огни цвета Масленицы.
Я улыбнулся и теснее прижался к нему.
НЕ больше, чем через полчаса вернулся Франц, один, но в хорошем настроении. Он опять приветствовал нас своим «Я рожден убиваать и любиить», чтобы не дай бог не забыли, но мы чувствовали себя достаточно свободно, чтобы высвободить наши липкие тела из покрывала и начать одеваться прямо перед ним. Он оказался добрей, чем мы ожидали.
— Ну как, видел самолеты, падающие с небес?
— Нет, только кассира, он не смог мне выбить «Доктора Пеппера», потому что его аппарат вышел из строя.
Меня в этой фразе удивило только одно: «Франц, ты пьешь Доктор Пеппер»?
Он пожал плечами, но не злобно, а скорее, виновато. «Был у меня один приятель из Техаса. Все мои друзья уезжают, а мне остаются только дурные привычки».
Нас с Тревором пронзила острая грусть. Неужели Франц был одинок? Мы и подумать об этом не могли. Эта мысль нас серьезно расстраивала, — и мы, совершенно не преднамеренно, ответили ему хором словами песни Битлз, которая вот уже несколько часов крутилась у нас в голове: «Can't buy me looo-love, nonono, NO…»
— О, да, — отозвался Франц, — многие проститутки повесили на своих окнах таблички: «Только сегодня. Кредитные карты не принимаются».
— Я их не осуждаю, — ответил я.
Перевод: М. Якубович
Poppy Z. Brite, «Mussolini and the Axeman's Jazz», 1995
После «Триад» я решил, что люблю писать историческую прозу и хотел попробовать еще. Этот рассказ легко и свободно обыгрывает события Первой Мировой, масонов и единственного серийного убийцу из Нового Орлеана с подтвержденными данными, Дровосека. Две вещи в нем абсолютно реальны: заявление детектива Д'Антонио и письмо Дровосека к редактору, перепечатанное из новоорлеанских газет «Стейтс» и «Таймс-Пикайюн» в 1918-19 годах.
Сараево, 1914 год
Неясные силуэты каменных башен и зубчатых колонн вырисовывались по обе стороны от автоколонны эрцгерцога. Толпа расступилась перед открытыми экипажами, расплываясь пятнами лиц. Франц Фердинанд сглотнул частичку беспокойства, отравлявшего его весь день — горькая желчь, непрерывное жжение в глотке.
Это была четырнадцатая годовщина его свадьбы. София сидела рядом, держа на коленях букет алых роз. Сербы с хорватами показали себя дружелюбным народом; как бесспорный наследник Австро-Венгрии, Франц Фердинанд намеревался наделить их правом голоса в своей империи. Кроме того, София была дочерью благородной чешской семьи. Несомненно, брак с северной славянкой обеспечил ему благосклонность южан.
Тем не менее, эрцгерцогу никак не удавалось отделаться от ощущения, что это столпотворение приведет к ужасной развязке. Случайные живописные детали — хнычущий младенец, цветок за ухом прелестной женщины — растворялись прежде, чем он успевал как следует их рассмотреть. Он взглянул на Софию. Жарким летним днем он разбирал запах ее пота сквозь аромат туалетной воды, которую она нанесла утром.
Она поймала его взгляд и слегка улыбнулась. Под вуалью на ее лице блестела испарина. В Вене при дворе к Софии относились пренебрежительно, так как на момент встречи с эрцгерцогом она была фрейлиной — в их глазах немногим лучше прислуги. Дядя Франца Фердинанда, прежний император Франц Иосиф, запретил их брак. После того, как они, невзирая на это, все же поженились, общество изыскивало сотни способов, чтобы выразить Софии свое порицание. Франц Фердинанд знал, что временами жизнь причиняет ей боль, но, несмотря ни на что, она оставалась верной женой и примерной матерью.
Поэтому он взял ее с собой в поездку в Сараево. Для него это был рутинный военный смотр, но для нее в нем открывался шанс получить все почести, которых она заслуживала. В эту годовщину их благословенного брака Софии не придется иметь дело ни с изысканными оскорблениями, ни с расчетливой жестокостью.
Кроме нее, эрцгерцог никогда никого не любил. От его родителей остались смутные воспоминания, дядя превратился в старую развалину, чье время пришло и ушло. Даже трое детей утомляли его сильнее, чем радовали. Впервые глянув на Софию, он распознал в ней такое сочувствие, какого никогда прежде не встречал. Ее черты, ее манеры, ее мягкое пышное тело — все дышало уютом, которого Франц Фердинанд никогда раньше не искал, но без которого внезапно не смог обойтись.
Четыре машины приблизились к Латинскому Мосту. Над поверхностью воды дымкой висел пар. Эрцгерцог ощутил, как его кожа дымится под тяжелым мундиром, и его беспокойство усилилось. Он знал, сколь беззащитными они, должно быть, выглядят в открытом экипаже под солнцем Сербии — зеленые перья на его шлеме обвисли, красные розы Софии привяли.
Когда они проехали мост, он увидел, как из толпы вылетел по дуге какой-то предмет и понесся в их сторону. В мгновение ока он узнал ручную гранату.
Франц Фердинанд поднял руку, защищая Софию, и почувствовал, как его плоть опаляет раскаленный металл.
Пистолет Гаврило Принципа оставил на пальцах запах ржавых монет, кислый и железистый. Дешевка из Бельгии вполне могла бы с тем же успехом оторвать ему руку. Тем не менее, пистолет был единственным, чем располагал Гаврило, а он, в свою очередь, остался единственным, кто мог убить злобного дурака, благие намерения которого сокрушили бы Сербию.
Он знал, что остальные шестеро его подведут. Они были молоды и наивны, всегда готовы возносить хвалы великой Сербии, но не слишком рвались убить человека, глядя ему в лицо. Они говорили о неприкосновенности человеческой жизни — довольно близорукое утверждение, по мнению Гаврило. Человеческая жизнь была мимолетным, преходящим явлением. Слава нации могла выстоять веками. Его товарищи оказались неспособны до конца осознать, что пропитать эту славу надлежит человеческой кровью.
Он сгреб с лица грязные пряди волос и уставился туда, откуда ожидалось прибытие автоколонны. Наконец показались машины. Он сделал глубокий вдох. Когда в легкие проник влажный, прокопченный воздух, Гаврило зашелся в приступе мучительного кашля, который длился не меньше минуты. Платка у него не было, поэтому он прикрыл рот ладонью. Когда отнял ее от лица, на пальцах осталась яркая кровь. Он и шестеро его товарищей болели туберкулезом, и никто из них даже не надеялся пережить тридцатилетие. Из-за лихорадок, измождения, ночных потений, постоянного щекочущего жжения в груди — из-за всего этого капсулы с цианистым калием, которые они носили в карманах, скорее успокаивали, чем пугали.
Теперь настал его черед выполнить задание. Мохаммед и Неджелько, первые из его сообщников на пути автоколонны, были вооружены гранатами. Один из них швырнул свою — Гаврило видел, как она летит — но автоколонна продолжила двигаться к ратуше безо всяких заметных повреждений. Его товарищи, стоявшие между Латинским Мостом и ратушей — Васко, Цветько, Данило, Трифко — не предприняли ничего.
Экипаж эрцгерцога медленно продвигался сквозь толпу, потом сбросил скорость и наконец остановился менее чем в пяти футах от Гаврило. Это поразило его, будто настоящее чудо, будто Господь собственноручно приказал убить злодеев во славу Сербии.
Он дважды выстрелил. Руку ему пистолет не оторвал. Он увидел, как графиня София обмякла в объятиях мужа, увидел кровь на шее эрцгерцога. С задачей он справился так хорошо, как только мог. Гаврило направил пистолет на себя, но его выбили из рук прежде, чем он успел выстрелить. Толпа хлынула на него.
Гаврило запустил руку в карман, нашарил капсулу с цианидом и сунул в рот. Сотни рук рвали его, избивали. Капсула треснула в зубах. Рот заполнил неприятный вкус горького миндаля. Он подавил первый рвотный позыв, проглотил, не справился со вторым, забился в конвульсиях. Толпа собиралась разорвать его на куски. Он чувствовал, как ему отбивают внутренности, как вывихивают из суставов кости, и никак не мог умереть.
София стояла на ступенях ратуши между мужем и Фахимом Афанди Курчичем, бургомистром Сараево. Несмотря на то, что София и многие из ее сопровождения истекали кровью из царапин от осколков гранаты, а дюжину зрителей увезли в больницу, Курчич явно понятия не имел о покушении на автоколонну. Он обозревал толпу с удовлетворенным выражением на жирном лице.
— Наши сердца исполнены счастья… — начал он.
Франц Фердинанд был бледен от гнева. Он схватил бургомистра за руку и выкрикнул ему в лицо:
— Приезжаешь сюда с визитом, а тебя встречают бомбами! Мистер мэр, что вы об этом думаете?
Курчич не понял. Он вежливо улыбнулся эрцгерцогу и продолжил свою приветственную речь. На сей раз эрцгерцог позволил ему продолжить, всем своим видом выражая отвращение. Курчич ни единого раза не упомянул попытку подрыва.
София сжала руку мужа. Она видела, как Франц Фердинанд постепенно берет себя в руки. Он обладал несгибаемой волей и взрывным характером, был болезненно чуток и способен хранить обиду целую вечность. Он походил на избалованного ребенка, хвастая, как пристрелил пять тысяч оленей, тайно намекая, что устранил не меньше политических недругов. Но София его любила. Даже дети не могли удовлетворить ее отчаянного желания быть нужной. А этот мужчина мог.
Последовала задержка, в ходе которой Франц Фердинанд отправлял весточку Императору, опережая слухи о взрыве. Военные хотели продолжить с назначенными на день событиями, но эрцгерцог настоял на посещении раненых зрителей в больнице.
Он повернулся к Софии.
— Тебе не следует ехать. Риск слишком велик — может случиться еще одно нападение.
Ее сердце стиснул страх — страх умереть, потерять его.
— Нет, я должна поехать с тобой, — ответила она, и Франц Фердинанд не стал спорить. Когда они снова сели в свой кабриолет, Оскар Потиорек, армейский инспектор, присоединился к ним. Его присутствие немного успокоило Софию.
Автоколонна вновь выехала на запруженные улицы. Когда они повернули за угол, София разглядела указатель с обозначением улицы Франца Иосифа. Как только она его заметила, Потиорек выпрямился на сиденье и воскликнул:
— В чем дело? Мы свернули не на ту улицу!
Шофер затормозил. Автоколонна со скрипом замерла. Вдруг София почувствовала, как что-то ожгло ей макушку — резкое жалящее ощущение. Голова эрцгерцога дернулась в сторону. В тот же миг София ощутила, как нечто, похожее на добела раскаленный кулак, врезалось ей в живот.
В тумане агонии она потянулась к мужу. Он склонился к ней, и поток крови хлынул у него изо рта. Она съежилась у него в объятиях. Вокруг них столпились сопровождающие, они спрашивали, мучается ли Франц Фердинанд. Последнее, что София услышала — как ее муж влажным шепотом отвечает:
— Пустяки… пустяки.
Оба были мертвы прежде, чем солнце достигло зенита в пылающем небе.
Новый Орлеан, 1918 год
О Новом Орлеане обычно говорят, как о франко-испанском городе. «Креольский» — слово, которое теперь используют для описания сытной еды особого приготовления и людей особого оттенка, — прежде относилось к неизбежной смеси французской и испанской крови, плоды которой появились через некоторое время после основания города. Здания Вье Карре были, несомненно, рождены и украшены происхождением своих строителей: испанские дворы и чеканка, французские коттеджи с резными деревянными ставнями и пастельными красками, от начала до конца европейское сооружение Собора Святого Людовика.
Но, прогибаясь квартал за кварталом, Вье Карре оказался вскоре покинут этими зажиточными людьми. К концу столетия он превратился в трущобу. Его заполонила волна сицилийских иммигрантов. Многие из них открыли бакалейные магазины, ввозили и продавали предметы первой необходимости. Некоторые были честными дельцами, большинство не пользовалось столь однозначной репутацией. Onorata società, маститая итальянская мафия, обеспечивала им определенную защиту от гангстеров, которыми кишел Французский Квартал. Как правило, за свою протекцию они требовали плату, и если человек располагал услугой, которую мог им оказать — будь она легальна или не очень — у него не оставалось выбора, кроме как ее оказать.
Со временем итальянцы просочились из Квартала во все районы, и Новый Орлеан стал городом не менее итальянским, чем французским или испанским.
Джозеф Д'Антонио, в прошлом детектив Новоорлеанского Департамента Полиции, пил на балконе своей берлоги на втором этаже в послеобеденное время. Полусладкое красное вино, одна бутылка перед закатом и еще две после. Его клетки впитывали его, словно хлеб.
Царствуя уже две недели, этот жаркий и липкий май обещал адское лето. Даже поздней ночью лишь на балконе удавалось иногда хлебнуть воздуха, как правило пронизанного зловонием с берегового канала неподалеку. Обычно по ночам здесь приходилось прикладывать усилия, чтобы не упасть в обморок. Теперь мало что в его жизни могло потягаться с пробуждениями в винном похмелье и солнечным светом по утрам.
Д'Антонио было сорок три. Обстоятельства его ранней отставки отличались той же нелепой жестокостью, что и насилие, которое им предшествовало. Ополоумевший патрульный по имени Маллен однажды зашел в главный офис и пристрелил главного инспектора Джимми Рейнольдса. Началась суматоха, в которой безвинный капитан, которого тоже звали Маллен, поймал пулю. Кто-то пришел с обвинениями и спросил, что случилось, и кто-то в ответ выкрикнул: «Маллен убил Рейнольдса!»
Тем, кто кричал, оказался Джо Д'Антонио. К несчастью, убитый Маллен славился своей стойкой неприязнью к итальянцам в целом и к Д'Антонио в частности. Никто напрямую не обвинил его в убийстве Маллена, но все призадумались. Его жизнь превратилась в ад косых взглядов и мерзких намеков. Через шесть месяцев новый шеф убедил его уйти в раннюю отставку.
Д'Антонио облокотился на расшатанные перила и уставился на пустую улицу. До прошлого года место, в котором он жил, было окраиной Сторивилля, квартала красных фонарей. Потом, в патриотической неразберихе военного времени, кто-то решил, что Сторивилль дурно влияет на парней из военно-морского флота, и все бордели позакрывали. Теперь все здания стояли темными и потрепанными, выбитые стекла были заколочены досками или разинуты, как голодные пасти, кружевные балконы просели, роскошную мебель распродали или оставили рассыхаться в пыль.
Д'Антонио мог прожить без шлюх, хотя среди них попадались неплохие девчонки. Но он скучал по музыке, которая лилась из Сторивилля каждую ночь, часто выманывая его в какой-нибудь из маленьких дымных закутков, где можно было пить и наслаждаться джазом до самого рассвета. Музыканты вроде Джелли Ролла Мортона, Кинга Оливера или этого новенького по фамилии Армстронг помогали ему сохранять рассудок в здравом виде на протяжении худших месяцев после того, как он оставил службу. Он свел знакомство с некоторыми музыкантами, иногда покуривал с ними травку и предупреждал, когда присутствие служителей закона под прикрытием указывало на возможное приближение облавы.
Теперь они исчезли. В городе, конечно, остались другие джаз-клубы, но многие из знакомых Д'Антонио исполнителей переехали в Чикаго, когда закрыли Сторивилль. В Чикаго они могли записываться и зарабатывать. И в Чикаго им не приходилось спать, пить, есть и ссать в соответствии с табличками, развешенными белыми.
Поссать оказалось неплохой идеей. Он встал, оперся о перила, чтобы устоять на ногах, и зашел внутрь. В квартире и намека не было на современный внутренний водопровод, и две безвоздушные комнаты провонялись помоями. И все же он никогда не опускался до того, чтобы мочиться с балкона, как кое-кто из соседей; во всяком случае, не помнил за собой ничего подобного.
Д'Антонио расстегнул ширинку и прицелился в ведро. Створки французской двери за его спиной захлопнулись, прогремев в душной ночи, словно выстрел из двустволки. Его рука дрогнула. Моча окатила выцветшую стену.
Облегчившись и проклиная дурацкий сквозняк, он вытер стену грязным носком, а потом вернулся к балконной двери. С закрытыми створками здесь было слишком жарко и чересчур темно. Д'Антонио снова их распахнул.
На балконе стоял человек, и створки прошли прямо сквозь него.
Франц Фердинанд раздраженно нахмурился. Первое существо из плоти и крови, которое он встретил с тех пор, как бесславно покинул это измерение, и, конечно же, парню обязательно было в доску напиться.
Хотя впрочем, его опьянение могло прийтись Францу Фердинанду на руку. Кто знал наверняка? По кусочкам слепив себя из мельчайших крупиц эктоплазмы, которые удалось вырвать из эфира, ему все труднее становилось постигать разумы живых мужчин и женщин.
Джозеф Д'Антонио обладал гривой черных с проседью волос и бледной кожей, разрумянившейся от вина. Его темные глаза были потешно расширены, будто собирались выскочить из глазниц.
— Ого, дружище, да ты ж привидение! Ты ведь чертово привидение, так?
Английский никогда не был одной из его сильных сторон, но Д'Антонио Франц Фердинанд понимал безупречно. Даже пьяное бормотание и легкий акцент не стали для него помехой. Выбор слова заставил его поморщиться.
— Призрак, сэр, с вашего позволения.
Д'Антонио пренебрежительно взмахнул рукой. Ветерок от его жеста едва не смел эрцгерцога с балкона.
— Призрак, привидение, да как хочешь. Как по мне — один хрен. Значит, я с этого балкона скоро башкой вниз полечу, если сейчас же спать не лягу. Случайно… или намеренно? Не знаю…
Франц Фердинанд понял, что ему придется уложиться в одну тираду, чтобы успеть все высказать до того, как мужчина разведет пьяную истерику.
— Мистер Д'Антонио, я прибыл к вам не вполне по собственному выбору. Можно сказать, меня отрядили. Я погиб, исполняя долг своей страны. Я видел, как моя возлюбленная супруга умирает и отправляется в Небытие. И все же я остаюсь в ловушке своего рода полужизни. Чтобы последовать за ней, я должен кое-что сделать, и, боюсь, в этом мне потребуется ваша помощь.
Франц Фердинанд сделал паузу, но Д'Антонио хранил молчание. Он глядел настороженно и в целом как будто немного протрезвел.
— Я должен убить человека, — наконец сказал эрцгерцог.
Лицо Д'Антонио дрогнуло. Потом он вдруг расхохотался.
— Неплохо! Тебе надо кого-то убить, но ты сам не можешь, потому что ты чертово привидение!
— Прошу вас, сэр, я призрак! Речь идет о классовых различиях!
— Конечно. Плевать. Что ж, извини, герцог. Я сдал свою пушку, когда ушел со службы. Ничем не могу помочь.
— Вы только что назвали меня «герцог», мистер Д'Антонио.
— Ну да, и что с того? Ты же, вроде, эрцгерцог? Тот, кого в начале войны застрелили?
Франц Фердинанд остолбенел. Он-то готовился объяснять мужчине все: свое собственное бесполезное убийство; последующий бедлам, в который затем скатилась Европа, страна за страной; сомнительную значимость всех этих событий для прочих обитателей Нового Орлеана. Он рад был обнаружить, что недооценил Д'Антонио хотя бы в чем-то.
— Да, я знаю, кто ты. Может, я и выгляжу, как безграмотный итальяшка, но газеты читаю. Кроме того, у тебя в шее здоровенная старая дырка от пули.
Поразившись, эрцгерцог поспешно залатал рану.
— В таком случае, сэр, мне придется объяснять вам на одну вещь меньше. Вы, несомненно, слышали, что меня убили сербы. Это — первая ложь. Меня убили сицилийцы.
— Но те, кого они поймали…
— Были сербами, да. А еще простофилями. Сценарий разыграли ваши соотечественники — в частности, человек по имени Калиостро. Возможно, вы о нем слышали.
— Какой-то волшебник?
— Маг, да. А также доктор, мошенник, фальшивомонетчик и убийца. Он живет уже более ста лет, но обладает внешностью тридцатилетнего. Порочный, опасный человек.
Он родился в Палермо в 1743 году под именем Джузеппе Бальзамо. Когда стал карать Европу, взял псевдоним Калиостро — старое семейное прозвище. Разъезжая по континенту, он продавал обереги, снадобья, эликсиры молодости. Вероятно, некоторые из них были настоящими, потому что сам он как раз примерно в это время перестал стареть.
Он также стал масоном. Вам известно и о них?
— Не очень-то много.
— Это сборище могучих магов, помешанных на мировом господстве. Они воздвигают языческие храмы, в которых почитают себя и свои достижения. Калиостро основал собственный «Египетский Ордер», и заявил, что живет уже тысячи лет, упоминая о своих заигрываниях с Христом и разными фараонами. Он искал власти, разумеется, хотя и утверждал, что трудится лишь на благо «Братства Человечества».
На пике славы в Европе он оказался вовлечен в известный скандал с бриллиантовым ожерельем Марии-Антуанетты. Это его почти подкосило. Его заперли в Бастилии, потом с позором изгнали из Парижа. Он вернулся, скитаясь по городам Европы, где его некогда привечали, а теперь оказывали холодный прием. Ходили слухи, что он умер в римском подземелье, заключенный туда за практики, оскорбительные для христианской церкви.
Это неправда. Его масонские «братья» подвели его поначалу, однако в конечном счете вытащили его из подземелья, увели из-под носа французских революционных войск, которые хотели сделать из него героя, и тайно перевезли в Египет.
Практики, которые он в совершенстве там освоил, не описать словами.
Пятьдесят лет спустя, все еще имея вид молодого и энергичного парня, он возвратился в Италию. Следующие полвека провел за организацией нового «Египетского Ордера», принимая туда самых одаренных мужчин, которых мог найти. С избранными он делился своими эликсирами.
В конце столетия он повстречал юного журналиста по имени Бенито Муссолини, который называл себя «апостолом насилия», но не имел вектора. С тех пор Калиостро направлял карьеру Муссолини. В 1915 году газета Муссолини помогла втянуть Италию в войну.
Д'Антонио гневно вмешался.
— Ай, да брось! Уж не хочешь ли ты сказать, что эти итало-египетские масоны развязали войну?
— Сэр, именно это я и хочу вам сказать. Они также приказали убить мою жену, и меня, и всю мою империю.
— Да на кой черт им это понадобилось?
— Не могу вам ответить. Они злодеи. Мой дядя, император Франц Иосиф, все это обнаружил случайно. Он был трусливый старый дурак, который побоялся кому-то рассказать. И, тем не менее, они фактически довели его до затворничества, в котором он и умер.
— И все это тебе рассказал?
— Ему не с кем было больше поговорить. Как и мне.
— А где же твоя жена?
— Софии не понадобилось здесь задерживаться. В отличие от нас.
— Почему?
— Не могу сказать.
— Опять ты за свое. Это значит, что ты не знаешь, или что тебе нельзя говорить?
Франц Фердинанд помедлил. Через какое-то время Д'Антонио кивнул.
— Понятно. И теперь я должен плясать под твою дудку, как Муссолини для Калиостро?
Эрцгерцог не понял вопроса. Он сделал паузу, выжидая, не захочет ли Д'Антонио перефразировать, но мужчина молчал. Наконец Франц Фердинанд произнес:
— Калиостро по-прежнему руководит Муссолини и собирается сделать из него самого жестокого правителя, которого когда-либо знала Европа. Но Калиостро больше не в Италии. Он здесь, в Новом Орлеане.
— Ох-хо. И ты хочешь, чтоб я его для тебя убил, так, что ли?
— Да, но я не закончил. Калиостро в Новом Орлеане — но мы не знаем, кто он такой.
— Мы? Кто это «мы»?
— Я и мой дядя.
— И больше никто?
— Больше никто из тех, о ком вам хотелось бы знать, сэр.
Д'Антонио откинулся на стуле.
— Ага. Ну что ж, забудь об этом. Не буду я никого убивать. Подыщи себе какого-нибудь другого несчастного придурка.
— Вы уверены, мистер Д'Антонио?
— На все сто.
— Ладно, — Франц Фердинанд выплыл за пределы балкона сквозь перила и растворился в воздухе.
— Погоди! — Д'Антонио уже наполовину встал со своего стула, когда понял, что призрак пропал. Он рухнул обратно, мозг одолевала морская болезнь от разговоров о магах и убийцах, эликсирах и подземельях, и об известном скандале вокруг бриллиантового ожерелья Марии-Антуанетты — в какой бы чертовщине он ни заключался.
— Почему я? — пробормотал он в жаркую ночь. Но ночь не ответила.
Калиостро стоял за стойкой и обслуживал последнюю в этот день покупательницу — старую леди, которая покупала полпуда трески. После ее ухода он запер дверь и приступил к ужину: маленькая булочка, клинышек проволоне, пара маслин, нарезанных с чесноком. Он отказался от поедания плоти живых существ, хотя ее по-прежнему приходилось продавать, чтобы поддерживать имидж порядочной итальянской бакалеи.
Над головой у него висели блестящие петли сосисок и салями, длинные бруски вяленой ветчины и панчетты, сверкающие шары сыра качокавалло. В стеклянном ящике хранились кувшины со сливочной рикоттой, фаршированные артишоки, шарики моцареллы в молоке, вазочки с блестящими маслинами и каперсы, консервированные в рассоле. На аккуратных деревянных полках стояли банки засахаренных фруктов, миндаля, кедровых орехов, анисовых семян и радужного ассорти из конфет. Там были высокие диски пармезана, покрытые похоронным черным воском, графины оливкового масла и уксуса, соленые огурцы и грибы, плоские жестянки с анчоусами, кальмарами и осьминогами. Громадные тканые тюки с красной фасолью, бобами, нутом, рисом, кускусом и кофе грозили просыпать свои сокровища на незапятнанные половицы. Макароны всех форм, размеров и цветов красовались в тщательно продуманной последовательности в ящике напротив стойки.
Аромат этого места служил бальзамом на древнюю душу Калиостро. Он ежедневно волок на спине вес всего света; он всю свою жизнь посвятил продвижению Братства Человечества; и все же это не значило, что он может позволить себе пренебречь мелкими нуждами. Он кормил семьи по соседству. Когда они не могли заплатить, он кормил их в долг, а в тех случаях, когда вернуть этот долг не оставалось надежд, кормил их бесплатно.
Он послужил причиной смерти, несомненно. Он стал причиной смерти эрцгерцога и его супруги по множеству поводов, в первую очередь из-за зловредных сил, которые нависли над Европой, как темные тучи, тяжелые от дождя. Дождь из таких туч мог привести к миллиону смертей, сотням миллионов. Чем дольше им позволяли нагнетаться, тем более заразными они становились. Чтобы разрядить их, нужна была искра, некое событие, истинное значение которого до поры до времени оставалось сокрытым, но постепенно разоблачилось. Этим событием оказалось убийство в Сараево, которое нетрудно было организовать, снабдив полоумных сербских анархистов боевым духом и оружием.
Его имя ассоциировалось с хитроумным обманом, и на то были основания. Но некоторые его таланты были неподдельными. В своих картах и хрустальном шаре Калиостро мог читать будущее, и это будущее выглядело очень мрачно.
Он, конечно же, все изменил.
Эта война подошла к завершению. Она высосала из тех свинцовых туч частичку яда, позволила Европе разбиться на осколки и очиститься. Но очистилась она еще недостаточно — через пару десятилетий последует вторая великая война. В грядущей битве его приспешнику Бенито предстоит отправить на бессмысленную смерть тысячи невинных людей. Но все обернулось не так плохо, как могло бы.
Не убивший своими руками ни единого человека, Калиостро горько переживал потерю всех человеческих существ, которые погибли в результате его махинаций. Они были его братьями и сестрами — он оплакивал каждого, как оплакивал бы великолепный храм, которого никогда прежде не видал, но узнал, что его разрушили. Он не мог смириться с тем, что их жертва — естественное явление, хоть и знал, что она необходима.
Муссолини был не просто куклой — он был сильным оратором и пропагандистом, который научился увлекать своих последователей в том направлении, которое его устраивало. Но он был неуравновешен, в конечном счете, не более, чем дурак, несведущий в Тайнах, неспособный разглядеть их за срывами верхних покровов. Из него выходила отличная пешка, но он и при смерти верил бы в то, что сам распоряжается своей судьбой.
Единственная причина, по которой он удостоился власти, заключалась в необходимости предотвратить гораздо большую опасность.
Калиостро увидел в картах и гадательной чаше другого европейского тирана, человека, рядом с которым Муссолини показался лишь раскрашенным жестяным солдатиком. Муссолини сподвигала исключительно власть, и это было достаточно плохо — но та, другая тварь оказалась бездонным колодцем, полным ненависти. Выпади ему шанс, и он пропитал бы своей отравой все сущее. Миллионы умирали бы, как насекомые, и мир задохнулся бы под их мертвыми телами. Отражение в гадательной воде показало чудовищные заводы, выстроенные специально для сожжения трупов, печи, жар которых превращал кости в пепел, черные дымовые трубы, отрыгивающие жирный дым в закопченные рыжие небеса.
Калиостро пока еще не установил точную личность этого тирана, но полагал, что человек родится в Австрии и будет править Германией. Еще две достойные причины для смерти эрцгерцога: Франц Фердинанд стал бы этому человеку влиятельным союзником.
Калиостро не думал, что сможет предотвратить весь вред, которым грозит появление этого тирана. Он не предвидел его вовремя — был занят другим. Так всегда оказывалось, когда человек желал спасти мир: он никогда не знал, куда перво-наперво обратить взор, не говоря уж о том, с чего начинать.
И все же он верил, что сможет помешать тирану захватить мировое господство, и верил, что Муссолини послужит ему ключом. Члены Ордера в Италии готовили его в Премьер-Министры. Титул распахнул бы для него все двери в Европе. Если бы им удалось устроить союз Муссолини с тираном, возможно, они могли бы также заручиться тем, что Муссолини каким-нибудь образом обеспечит падение тирана.
Калиостро покончил со своим простым ужином, собрал квитанции за день и выключил свет. В полутьме он ощупью добрался до маленького жилого помещения в глубине магазина, где просидел за чтением таинственных томов и написанием длинных писем витиеватым почерком почти до рассвета. За прошедшее столетие он научился процветать, тратя на сон очень мало времени.
Д'Антонио сидел в кровати, опершись спиной на деревянную спинку, вытянув поверх пропитанного потом покрывала голые ноги, пристроив бутылку между бедер. Эрцгерцог показался у раковины. Д'Антонио подскочил, пролил вино на покрывало и выругался.
— Хочешь, чтобы я заляпывал что-нибудь каждый раз, как ты являешься?
— Вам не следует меня бояться.
— Нет, конечно же, ты просто хочешь, чтобы я кого-нибудь по твоей просьбе убил. Чего же тут бояться?
— Нечего, сэр. Вам следует бояться процветания мира под правлением Калиостро и его Ордера.
— Снова этот парень. Нашел его, кстати?
— Нам известно, что он переехал в Новый Орлеан до 1910 года. Мы знаем, что он скрывается под личиной итальянского бакалейщика. Но он так ловко замел следы, что мы не можем точно установить его личность. У нас есть список кандидатов.
— Здорово, — кивнул Д'Антонио, притворяясь, что задумался. — Так что же, ты их всех перебьешь, или как?
— Я никого не могу убить, сэр. Я даже платка поднять не могу. Поэтому я нуждаюсь в вашей помощи.
— Мне казалось, я тебе уже ответил, герцог. Мои услуги недоступны. А теперь, будь добр, проваливай.
— Я боялся это услышать. Вы не передумаете?
— И не надейся.
— Что ж, ладно.
Д'Антонио ожидал, что призрак растворится, как в прошлый раз. Вместо этого Франц Фердинанд словно начал распадаться на части у него на глазах. Лицо сделалось размытым, пальцы удлинились в завихрения дыма; в конце концов на месте эрцгерцога остался лишь мерцающий газовый силуэт.
Когда Д'Антонио вдохнул, они все набросились на него.
Он почувствовал, как клейкие волокна проскальзывают ему в нос, в рот, во влажные щели его глазниц. Они наполнили его легкие, желудок — он ощутил, как тонкие усики исследуют его кишки. Его накрыл мощный прилив тошноты. Казалось, его заживо пожирают могильные черви. Разум призрака накрывал его собственный, заливал его, как чернильная клякса белый лист.
— Я предлагал вам действовать по собственной воле, — сказал Франц Фердинанд. — Поскольку вы отказались, у меня нет выбора, кроме как вам подсобить.
Джозеф Маджо проснулся от звуков, с которыми захлебывалась кровью его жена. Мощная кровавая струя плеснула ему на лицо. У кровати стояла высокая фигура, подняв руку с орудием смерти. Маджо узнал в нем топор для рубки дров с собственного заднего двора, сверкающий от свежей крови. Он обрушился снова, раздался хруст, будто тесак вошел в говяжий хребет, и его жена затихла.
Маджо с трудом сел, пока убийца приближался к нему, обходя кровать. Он не узнавал мужчину. На секунду их глаза встретились, и Маджо подумал: «Этот человек уже мертв».
— Калиостро? — спросил мужчина скрипучим шепотом, с акцентом, возможно, немецким, хотя с виду смахивал на итальянца.
Маджо бешено затряс головой.
— Нет, нет, сэр, меня зовут Джозеф Маджо, я всего лишь хозяин маленькой бакалейной лавки, я никогда не слыхал ни о каком Кали-как-его-там… о, Иисус-Мария-Иосиф, пожалуйста, не руби меня этой штукой…
Лезвие блеснуло, описывая смертельную дугу. Маджо вытянулся, наполовину съехав с кровати, ослепленный потоком своей крови. Топор снова опустился, и он услышал, как хрустит его собственный череп, почувствовал, как лезвие скрипит по кости, когда убийца выворачивает его обратно. Еще один жгучий взмах, и еще, пока наконец какой-то милостивый удар не разорвал его яремные вены, и он умер в облаке кровавых брызг.
Выяснилось, что убийца пробрался в дом Маджо, стамеской выломав панель в задней двери. Стамеска принадлежала Джозефу Маджо, как и топор, обнаруженный в луже крови на ступенях. По всему Новому Орлеану люди обыскали свои дворы в поисках топоров и стамесок, и заперли эти потенциальные орудия преисподней понадежнее.
На тротуаре за квартал от дома Маджо обнаружили странную надпись, нанесенную мелом: «Мистер Маджо будет сидеть сегодня, точно как миссис Тони». Ее значение не разгадали по сей день.
Арестовали двух братьев Маджо, основываясь на том, что они сицилийцы, а сицилийцы имеют склонность умирать в семейных вендеттах. Отпустили их лишь благодаря добродетели общественного пьянства — оба они отмечали повестку младшего в ночь убийств, и дотащились домой, едва способные двигаться, не то что поднять топор.
Детектива, который вел дело, через неделю после убийств застрелил грабитель. Расследование увяло. Новость о гибели семьи Романовых от рук большевиков в России затмила трагедию Маджо. Тянулся июнь, становилось все жарче.
— Я чувствую, что влияние Калиостро все еще сильно в этом измерении, — сказал эрцгерцог. — Нам пора переходить к следующему кандидату.
Глубоко в кишащем эктоплазмой мозгу, который призрак держал в подчинении с помощью вина, кроме тех случаев, когда хотел воспользоваться телом, Д'Антонио сумел издать лишь слабый протестующий стон.
Ясный тропический рассвет разгорался над Новым Орлеаном, когда Джон Занка припарковал свой фургон со свежим хлебом и выпечкой перед бакалеей Луиджи Донателло. Он не знал, пробудились ли уже бакалейщик с женой, а потому решил доставить заказ через заднюю дверь. Сгреб ароматную охапку печеных товаров, все еще хранивших тепло духовки, и понес их по узкой улочке, которая вела в жилую часть лавки Донателло.
Когда он увидел заднюю дверь с аккуратно выломанной нижней панелью, у него опустились руки. Буханки и пирожные посыпались на траву у него под ногами.
Чуть помедлив, Занка ступил вперед — осторожно, чтобы случайно не растоптать выпечку — и тихо постучал в дверь. Он не хотел этого делать, но иного выбора не видел. Когда она отворилась, он с трудом сдержал крик.
Перед ним стоял Луиджи Донателло, по лицу его текла кровь, от которой слиплись волосы и усы. Занка разглядел три больших пролома у него в черепе, белые края кости, блестящую серую массу, выпирающую из трещин. Как этот человек вообще мог стоять?
— Боже мой, — простонал Донателло. — Боже мой.
За ним Занка разглядел миссис Донателло, распластанную по полу. Ее голова превратилась в кровавое месиво. Изящный стебелек ее шеи был разрублен почти надвое.
— Боже мой. Боже мой. Боже мой.
Джон Занка закрыл глаза и вознес безмолвную молитву о спасении душ семьи Донателло и собственной.
Газетчики соревновались друг с другом в самой безумной теории насчет Дровосека, как окрестили убийцу. Он был мафиозным палачом, а его жертвы — беглецами от преступного правосудия Сицилии. Он был несущим возмездие патриотом, а жертвы — немецкими шпионами, которые маскировались под итальянских бакалейщиков. Он был злым духом. Жрецом вуду. Женщиной. Полицейским.
Итальянские семейства в Новом Орлеане, особенно те, что держали бакалейные лавки, баррикадировали двери и кормили собак сырым мясом, чтобы сделать их кровожадными. Эти предосторожности не мешали им лежать короткими ночами без сна, стискивая четки, или, может статься, револьверы, прислушиваясь в ожидании скрежета дровосековой стамески.
В середине лета, когда город пронизывала вонь устричных раковин и древней канализации, убийца вернулся. На глазах двух несовершеннолетних сестер, Марии и Полины Романо, их дядю зарубили в собственной кровати. Они смогли описать преступника только как «смуглого, высокого, одетого в темный костюм и черную шляпу с полями»
Итальянские семьи, у которых были враги, начали находить топоры и стамески, брошенные им во двор — скорее жестокие насмешки, чем настоящие угрозы. Некоторые винили своих врагов. Некоторые винили других членов своих семей. Некоторые говорили, что семьи сами во всем виноваты. Один бакалейщик пристрелил свою собаку; другой едва не пристрелил жену.
Город тушился в собственных страхах и предрассудках, словно пикантное рагу.
Но в тот год Дровосек больше не ударил.
Д'Антонио пробудился, будто вынырнул к солнцу из прохладной воды. Он попробовал пошевелить руками — они слушались. Он попытался открыть глаза — и увидел потолок, покрытый трещинами и влажными пятнами. Возможно ли это? Неужели проклятое чудовище действительно исчезло?
— Герцог? — громко шепнул он в пустую комнату. На пересохших губах запеклось вино. — Эй, герцог! Ты там?
В его собственных ушах это прозвучало горестно, будто он тосковал по смертоносному паразиту. Но тишина в черепе это подтвердила. Призрак исчез.
Он уставился на свои руки, памятуя обо всем, что они сотворили. Какими обыкновенными они казались, какими неспособными поднять острое лезвие и разрубить мозг мужчины, мозг женщины. Он долго так просидел, изучая основания своих ногтей и линии на ладонях, смутно удивляясь, что на них нет крови.
Потом он себя осмотрел и обнаружил, что на нем нет ничего, кроме пары грязных трусов. Он их снял, отмылся до подобия чистоты застоявшейся в ванне водой, зачесал назад волосы и надел чистые вещи. Не заперев дверь, покинул квартиру и пошел куда глаза глядят.
Без шляпы Д'Антонио больше часа бродил по августовской жаре. В редакцию газеты «Стейтс» он явился красный, как вареный рак, весь в поту. Представившись редактору как полицейский детектив в отставке, эксперт по итальянцам и убийцам, он сделал следующее заявление:
«Дровосек — это современный доктор Джекилл и мистер Хайд. Преступник этого типа может быть уважаемым, законопослушным гражданином, пока себя контролирует. Побуждаемый импульсом убивать, он не может не подчиняться этому зову. Как у Джека-Потрошителя, у этого садиста будут периодически случаться вспышки до самой смерти. Он может вести нормальную жизнь месяцами или даже годами, а потом опять впадет в буйство. Винить мафию — ошибочно. В отличие от этого убийцы мафиози не трогают женщин».
Он покинул редакцию «Стейтс», провожаемый недоуменными взглядами, но интервью напечатали целиком.
После этого он продолжил жить своей жизнью, во многом похожей на ту, которую вел до первой встречи с призраком. День Перемирия заполнил улицы толпами счастливых гуляк, а еще благословенными волнами прохлады — до того весь октябрь стояла изнурительная жара. Война кончилась, и уж наверняка призрак не собирался возвращаться и вновь заставлять его совершать все эти поступки.
Он не мог изгнать из памяти живой дрожи, которая бежала вверх по рукам, когда лезвие врубалось в кость.
На самом деле она снилась ему почти каждую ночь.
Франц Фердинанд вернулся весной 1919 года.
На сей раз он не стал утруждать себя воплощениями, а просто возник у Д'Антонио в голове. Д'Антонио свалился на пол, вцепившись в виски.
— Какое-то время ему удавалось меня дурачить, но теперь я выяснил, что он все еще ходит по этой земле, — сказал призрак. — Мы его найдем.
Д'Антонио лежал, свернувшись на боку, ослепленный слезами боли, и мечтал лишь поскорее лечь в могилу.
Джакомо Ластанца был силачом, но со злодеем у себя в спальне потягаться не мог. Теперь его тело лежало на полу, голова была аккуратно расколота надвое, словно арбуз, а жена Розалия забилась в угол комнаты, сжимая в объятиях двухлетнюю дочь Марию. Мария кричала, комкая длинные черные волосы матери. Когда Дровосек отвернулся от тела ее мужа, Розалия тоже начала кричать.
— Только не мою дочку! Прошу, ради всего святого, только не мою девочку!
Топор обрушился. Маленькое личико Марии, казалось, лопнуло, как яйцо. Розалия потеряла сознание прежде, чем лезвие впервые поцеловало ее череп.
Обнаженный Д'Антонио лежал на полу. Квартира обратилась в дебри из грязных вещей и пустых винных бутылок. Но на сей раз его тело было относительно трезвым — у них закончились деньги — и в результате он соображал достаточно, чтобы спорить с призраком.
— На кой черт нам убивать женщин? Ты же не думаешь, что Калиостро может выдавать себя за кого-то из них.
— Он вступил в связь со множеством опасных женщин. Когда мы его найдем, кровь будет и на руках его супруги.
— А до тех пор ты, похоже, непрочь замочить парочку безвинных?
— Это необходимо.
— А как насчет того младенца?
— Если она была дочерью Калиостро, то он растил из нее отродье, подобное себе самому.
Д'Антонио собрал оставшуюся волю в кулак и слабо стукнул им по полу.
— Ты проклятое чудовище… ты так и будешь кромсать всех направо и налево до тех пор, пока меня не поймают и не посадят на остаток жизни. Или поджарят на электрическом стуле. И тогда ты радостно помчишься дальше и найдешь какого-нибудь другого несчастного идиота, который станет гоняться за твоей тенью.
— Следующий — наверняка он! Он последний в списке!
— Нахер твой список!
Голову Д'Антонио прошил разряд мучительной боли, отбивший всякое желание спорить.
Калиостро читал при свечах, когда услыхал, как в дверь царапается стамеска. Он улыбнулся и перевернул страницу.
Тварь пробралась к нему в комнату и увидела его, склонившегося над книгой. Когда она была в десяти шагах от него, Калиостро поднял голову. На расстоянии пяти шагов она остолбенела, попавшись в начерченный им на полу волшебный круг.
Глянув ей в глаза, он узнал все о Джозефе Д'Антонио и эрцгерцоге Франце Фердинанде. Но существо, на которое он взирал, не было ни Д'Антонио, ни эрцгерцогом — это была переплетенная смесь обоих, которая могла называться лишь Дровосеком.
Он улыбнулся твари, хотя глаза его пылали смертельной яростью.
— Да, бедный эрцгерцог, это я. И ты не сможешь нанести мне вреда. В конечном счете, боюсь, это мне опять придется нанести вред тебе. Если бы ты смирился с неизбежностью своей смерти в первый раз, то отправился бы в Небытие следом за своей возлюбленной Софией.
Нет, не думай, что тебе удастся покинуть свое краденое тело, пока оно будет умирать. Ты останешься здесь, мальчик мой. Мой магический круг это обеспечит! — провозгласил Калиостро — он чрезвычайно этим наслаждался. — Да-да, мне известно о несчастном бывшем детективе Д'Антонио, который попал в ловушку вместе с тобой. Но почему, как бы вы думали, герцогу так легко удалось захватить ваше тело, мистер Д'Антонио, и заставить его совершать эти кошмарные преступления? Быть может, оттого, что вас совсем не заботит судьба ваших близких? «Потом они пришли за евреями, а я молчал, я же не еврей». Ах, прошу прощения. Тайный намек на будущее, которое нельзя допустить. И для того, чтобы его предотвратить, вам обоим придется умереть.
Запустив руку под сиденье своего кресла, он извлек оттуда серебряный револьвер с изысканной гравировкой на рукояти и стволе, тщательно прицелился и всадил пулю в истерзанный мозг Дровосека.
Потом отложил книгу, подошел к столу и взял ручку.
На следующий день письмо опубликовали в «Таймс-Пикайюн».
Ад, 13 марта 1919 года.
Редактору «Таймс-Пикайюн»
Новый Орлеан, Луизиана.
Многоуважаемые Смертные,
Меня не поймали и никогда не поймают. Меня никогда не видели, ибо я невидим, даже в форме эфира, окутывающего вашу землю. Я не человеческое существо, но бесплотный дух и падший демон из глубин преисподней. Я — то, что вы, орлеанцы, и ваша безмозглая полиция зовете Дровосеком.
Когда мне захочется, я вернусь за новыми жертвами.
Лишь я один знаю, кто они будут. Я не оставлю следов, за исключением своего окровавленного топора, испачканного плотью и мозгами тех, кого я утащил вниз, чтобы они составили мне компанию.
Если хотите, можете передать полицейским, чтобы они мне не докучали. Естественно, я дух благоразумный. Я не держу зла на то, как они в прошлом вели свои расследования. По правде говоря, они проявили столь бескрайнюю глупость, что позабавили не только меня, но даже Его Сатанинское Величество Франца Иосифа и прочих. Но передайте, пусть они стерегутся. Пусть не пытаются выяснить, что я есть, ибо они пожалеют, что родились на свет, если навлекут на себя гнев Дровосека. Впрочем, не думаю, что на самом деле в подобных предостережениях есть необходимость, так как уверен — полицейские будут держаться подальше, как и прежде. Они не совсем идиоты и знают, как уберечься от зла.
Несомненно, вы, орлеанцы, считаете меня самым жутким убийцей, коим я и являюсь, но я могу творить зло куда большее, если пожелаю. По своей прихоти я могу являться с визитом в ваш город каждую ночь. Стоит лишь захотеть, и я уничтожу тысячи ваших лучших горожан, благо я в дружеских отношениях с Ангелом Смерти.
Теперь, а точнее в 00:15 (по земному времени) в ночь на вторник я пролечу над Новым Орлеаном. В своем бескрайнем милосердии я собираюсь сделать вам, людям, маленькое предложение. Вот оно:
Я питаю страсть к джазовой музыке, и, клянусь всеми дьяволами подземного мира, помилую всякого, в чьем доме будет в указанное время на полную катушку играть джаз-бэнд. Если джаз зазвучит во всех домах без исключения — что ж, тем лучше для вас, люди. Одно скажу наверняка — некоторые из тех людей, которые в ночь на вторник не слушают джаз (если таковые останутся), вкусят моего топора.
Что ж, я замерз и жажду погрузиться в тепло родного Тартара, и, так как наступает мое время покидать ваш земной дом, я прерву свои рассуждения. В надежде, что вы это опубликуете, и что у вас все сложится хорошо, я всегда был, есть и буду худшим из духов, когда-либо существовавших как в мире реальном, так и сказочном.
ДРОВОСЕК
Вторник приходился на ночь Святого Иосифа — обычный повод для большого оживления итальянцев Нового Орлеана. В этом году суматоха достигла пика. Традиционные алтари, смастеренные из сотен видов еды, строили, почитали, разбирали и раздавали бедным; бобы на удачу раздавали пригоршнями; святым молились и возносили хвалы. Тем не менее, ночь Святого Иосифа в 1919 году оставила неизгладимое впечатление в памяти Нового Орлеана как «Ночь Джаза Дровосека».
Кафе и особняки на проспекте святого Чарльза извергали мелодии живых джазовых групп. Те, кто не мог позволить себе нанять музыкантов, скармливали пенни автоматическим пианино. Известный композитор сочинил песню «Джаз Таинственного Дровосека, или Не Пугай Меня, Папочка». Игроки на банджо, гитарах и мандолинах собрались на дамбах и возносили джаз в небеса, чтобы Дровосек наверняка расслышал его, пролетая мимо. К полуночи Новый Орлеан заполнила какофония звуков, сотканная из свинга.
Калиостро большую часть ночи гулял по улицам, дивясь (если не поздравляя себя в открытую) на то, как полноценно ему удалось объединить город, и как весело это оказалось в процессе. На него никто даже не взглянул — на улицах попадалось мало прохожих, а Калиостро умел становиться невидимым.
Он оставил труп Дровосека под замком в задней части дома, там, где он не мог испортить бакалейные товары. Для начала, разумеется, измолотил лицо в неузнаваемую кашу собственным топором Дровосека. Все доказательства того, что убитый может оказаться не «Майком Пепитоуном», простым итальянским бакалейщиком, лежали в сумке, которую нес с собой Калиостро.
В качестве последнего штриха он оставил на держателе своего проигрывателя запись «Ближе, Господь, к Тебе».
Когда джаз начал, наконец, затихать, он пошел на пристань и нанялся матросом на грузовое судно, направлявшееся в Египет. Там его поджидало еще невесть сколько чудесных вещей, изучить которые в последний раз не было времени.
Италия, 1945 год
Почти до конца Муссолини жил в изысканном фантастическом мире, сплетенном верными подхалимами, которые до сих пор его окружали. Перед его приездом целые города подвергали санитарной обработке, толпы аплодировали на парадных шествиях, где его охрану дополняли наемники. Когда Гитлер навестил Рим, даже его сбили с толку сугробы блесток, укрывающие гниль, лично отобранные арийские солдаты, прозрачная бравада Дуче.
Он верил, что стоил Гитлеру войны. Германия проиграла важнейшую русскую кампанию после задержки, в ходе которой занималась спасением несостоятельных итальянских военных в Албании. Гитлер верил в мощь и славу Италии, а Муссолини его подвел.
Теперь его отправили в изгнание на озеро Гарда. Он был неудачником, его гениальный режим был неудачен, и не осталось лакеев, способных сокрыть эту болезненную истину. Он вел многословные дневники, в которых мечтал о том, как займет место в истории рядом с Наполеоном или Христом. Госпожа Кларетта, которая жила неподалеку в маленькой вилле, осталась его единственным утешением.
25 апреля Германия обрушилась на союзников. Итальянцы, те самые, от верности которых он ожидал спасения, обернулись против него. Муссолини и Кларетта бежали в надежде добраться до Швейцарии.
Немногие оставшиеся фанатичные последователи пытались помочь им скрыться хитростью, но на северном берегу озера Комо пару арестовали партизане — их нашли в немецком грузовике, съежившихся в немецких шинелях и шлемах. Их расстреляли у железных ворот роскошной виллы, а тела отвезли в Милан и подвесили за ноги в качестве демонстрации ужасов фашизма.
Все на благо братства человечества.
Перевод: the hanged man
Poppy Z. Brite, «Are You Loathsome Tonight?», 1998
Заинтригованный манерой Кэйтлин Р. Кирнан тщательно выбирать слова, создавая скорее живописное настроение, чем прямое повествование в «Истории для Эдварда Гори» (второй выпуск «Влажных костей») я решил поэкспериментировать с ней, и добился широкого разнообразия результатов.
Когда Элвис делал свои первые записи в Мемфисе, задолго до того, как до него добрались колеса и полковник Паркер, он одевался в вещевом магазине для цветных на Бил-стрит. Хозяином магазина был чернокожий, и одежда предназначалась для юных и вертлявых черных парней: потрепанные рубашки кричащих расцветок, штаны с широкими штанинами и сверкающими полосами, куртки, расшитые королевским количеством страз. Синие замшевые туфли.
Другие белые никогда здесь не отоваривались. Элвис не забыл того, что владелец разрешал ему брать вещи в кредит тогда, когда вкусы его перевешивали содержимое бумажника, и покровительствовал магазину вплоть до самого закрытия в 1968 году. Даже купил хозяину Кадиллак.
Конечно же, Элвис любил вещи из этого заведения, но куда сильнее его восхищало другое — восьмифутовый питон-альбинос, которого владелец держал в баке рядом с обувной стойкой. Элвису так никогда толком и не удалось поверить в то, что змея не ядовита.
— С виду будто здоровенный старый червяк, — говорил он. — Но если укусит, то за две секунды свалишься замертво.
— Не-а, Элвис, — твердил ему хозяин. — Единственное, чем эта змея может тебе навредить — обвиться вокруг шеи и стииииснуть.
Элвис не слушал. Ну, может, самым краешком уха. Его всегда влекло к вещам, которые лишь казались опасными — кино, изобилующее расчлененкой, книги, написанные мужчинами, которые путешествовали по пустыням до самого Северного Полюса и записывали все жуткие детали своих приключений, змей, которые не были ядовитыми, но могли до смерти задушить.
Впрочем, после смерти мамы, Элвис стал меньше заботиться о том, только ли кажутся вещи опасными. К этому моменту он годами приближался к настоящей опасности, выбирая для этого способы, которые еще может время от времени отрицать. Фунты, килограммы бекона. Ореховое масло и жареные банановые сендвичи. Дилаудид, секонал, нембутал, плацидил, кваалюд… теперь одни названия уже навевают на него дрему, отчего оборотная сторона его мозга увлажняется предвкушением, вроде того, как рот наполняется слюной от запаха еды.
В жизни Элвиса никогда не бывало, чтобы наркотики, которых ему хотелось, не удалось достать. Но даже ему иногда приходится чуточку слазить, чтобы сильнее насладиться следующим заездом. Когда это случается, когда он начинает мечтать о пригоршни таблеток, эта жажда напоминает большую белую змею, плавно шевелящуюся у него в животе.
Он так обожает таблетки, что человек, который их поставляет, доктор Ник, недавно смог убедить его присвоить фамилию Пресли — ранее незапятнанную участием в рекламе продуктов — сети бадминтонных площадок. Даже сквозь туман Элвис может углядеть патетику этой идеи, которую, к счастью, так и не осуществили. Он так обожает таблетки, что однажды, когда доктор попытался уговорить его снизить дозу, он пригрозил в ответ, что пойдет и купит себе целую чертову аптеку.
На сцене в Вегасе в 1974 году Элвис сказал своим слушателям:
— В наши дни даже заболеть нельзя — ты под кайфом! Что ж, Бог свидетель, я должен вам кое-что сообщить, друзья мои: я в жизни не бывал под кайфом ни от чего, кроме музыки. Когда я заболел в местном отеле, до меня из трех разных источников дошли слухи, что я под кайфом. Клянусь Богу. Персонал отеля, Джек! Коридорные! Уродцы, которые таскают багаж! Горничные! Если я когда-нибудь найду или хотя бы услышу того, кто такое обо мне сказал — я тебе шею сверну, сукин сын! Это опасно, это наносит вред мне, моей маленькой дочери, моему отцу, моим друзьям, моему доктору. Я тебе язык вырву! Спасибо вам всем.
И спел «Гавайскую Свадебную Песню».
Теперь Элвис проводит большую часть досуга в спальне и прилегающей ванной. Когда горничные приходят убирать в этих комнатах, Элвис напряженно сидит в помещении, полном ситца и кукол, всегда приготовленном к приходу Лизы-Марии. Потом горничной приходится открывать окна Лизы-Марии, чтобы из бледно-розовой комнаты выветрился его запах — тяжелый дух масла для волос и пота, потому что Элвис всю жизнь боится воды и ненавидит купаться. Часто в его запахе присутствует легкий химический оттенок — излишки препаратов и токсинов выделяются прямиком через его поры.
Завтра он должен выехать в турне, двадцать дней, двадцать концертов без единой ночной передышки. Списка городов хватило бы, чтобы убить кого-нибудь менее крепкого: Утика, Сиракузы, Хартфорд, Юниондейл, Лексингтон, Фейетвилл, Теннесси. И так далее. Он не хочет быть нигде, кроме этой ванной. Он всем сказал, что не поедет, но ему никто не верит. Полковник говорит, что у него денег не хватит на отказ, и весь ужас в том, что это правда — Элвис так много тратит, а за его деньгами так плохо следят, что он может разориться до конца года.
К середине семидесятых рык, рвущийся из «Отеля Разбитых Сердец» пропал, и от мурлыканья «Люби Меня Нежно» остался лишь призрак. Теперь он потерял его окончательно — не контролирует дыхание, с натяжкой попадает в ноты, а чувства, которые бурлили раньше у самой поверхности, покрылись толстым слоем наркотической глазури. Он исполняет песни вроде «Свободной Мелодии», песни, которые может выжать из глубины своего объемистого брюха. Он говорит с публикой, особенно тогда, когда она не в восторге, пытаясь завоевать их внимание. Он надарил незнакомцам бриллиантовых колец и гитар общей стоимостью на тысячи долларов в попытках вновь разжечь в их глазах огонек той беззаветной любви, которую видел когда-то.
На самом деле Элвис только этого всегда и желал — беззаветной любви всего мира.
Сэм Филлипс издал первые записи Элвиса со студии «Сан» на пластинках «Пластик Продактс» — винилового завода и склада в мрачном районе Мемфиса. Здесь издалась запись «Все Хорошо», на обратной стороне ее была «Синяя Луна Кентукки». Тысячи черных дисков, истекающих сексом, опасностью и волшебством, выкатились из «Пластик Продактс» в заждавшийся мир. Сейчас здание стоит пустым и заброшенным, сгорбившись, как гигантская бочка, наполовину утонувшая в цементе — памятная таблица из волнистой стали за высоким цепным ограждением.
Когда гремучие змеи собираются для создания гнезд, сперва они образуют клубок — сплетение в форме шара, словно моток резинок. Каждый член клубка продолжает двигаться, шевелящаяся масса растет по мере того, как присоединяются новые змеи. Один человек заглянул в пещеру и обнаружил там клубок толщиной более четырех футов. Говорили и о еще более крупных размерах, хотите верьте, хотите нет.
Писатель Джей Фрэнк Доби рассказал историю наемного рабочего, которого отправили пригнать двух пасущихся мулов. Его начальник услышал крик, потом еще один, более слабый. Он обнаружил тело в овраге, посреди сотнен гремучих змей. Змеи сплетались в клубок. Человек, должно быть, свалившийся в овраг по неосторожности, был уже мертв.
Элвис весь день спит (встает обычно в промежутке между четырьмя и восемью часами дня) и не может вынести малейшего солнечного лучика, так что окна у него в спальне завешены пыльной тканью. Ванная же представляет из себя залитое светом помещение с ворсистым ковром на полу и большим черным унитазом, модульным, с низкой посадкой, который Элвис про себя называет Унитазом Будущего. На мягком сиденье этого трона он немало времени проводит, пролистывая журналы с девочками, не мастурбируя — у него уже много месяцев не встает — а просто разглядывая. В данный момент он сидит на Унитазе Будущего и читает не «Пентхаус» или «Шери», а книгу о сексуальной астрологии. Элвис — Козерог, и обнаруживает склонность к агрессии. Его худшим качеством является неспособность смириться, когда ему говорят «нет». И это правда, на самом-то деле — было правдой в те дни, когда еще попадались те, кто отваживался сказать ему «нет».
Сейчас единственное, что говорит ему «нет» — это его собственные кишки. Кажется, он здесь сидит уже не первый час. Иногда ему приходится ставить клизму или париться в горячей ванне до тех пор, пока не размягчится живот. Его пищеварительный тракт, почти напрочь заторможенный транками, не может справиться с огромными количествами мягких полуфабрикатов, которые Элвис ежедневно в него запихивает.
Он тужится, чувствуя, как что-то глубоко внутри напрягается, но отказывается сдвигаться с места. А потом боль крепко обвивает его сердце и начинает душиииииить.
Элвис надеется найти в долине умиротворение, но боится, что не найдет.
Толстый кишечник человека с конституцией Элвиса имеет длину от пяти до семи футов и примерно два дюйма в диаметре. Однако, согласно заявлению [медицинского эксперта округа Шелби] Уорлика, толстый кишечник Элвиса имел как минимум три с половиной дюйма в диаметре в одних местах и доходил от четырех с половиной до пяти дюймов… в других. Когда [патологоанатом] Флорендо производил вскрытие, он обнаружил, что этот мегаколон был полностью забит от основания нисходящей ободочной до самой середины поперечно-ободочной кишки. Он был заполнен мелового цвета фекальным материалом. Пробка имела глинистую консистенцию и не поддавалась попыткам Флорендо вырезать ее ножницами.
Важнее всего атмосфера, ибо конечный критерий достоверности — не подогнанный сюжет, а создание определенного настроения.
Перевод: Мария Терновник
Poppy Z. Brite, «Missing», 1986
Позднее лето. Бриз, дующий с набережной, приносил запах гнилой рыбы и образ устричной ракушки с серебряной слизью. Был и другой запах — более тяжелый, с самой глубокой части реки — этот запах заставлял гуляющих ускорить шаг и отворачиваться от темной воды.
— Кто-то утонул неделю назад, — сказал Эндрю, на что Люциан ответил:
— Бред. Это канализация.
Но этот запах, вместе с похожей на грязный засаленный матрас жарой, вывел их из ночного клуба. Ноты саксофона, как нитки цветных бусин, привели их на улицу. Запах все еще чувствовался, но он смешивался с жирным запахом жареных устриц, острым ароматом масляных картин и керосином — все это оставили после себя художники, ушедшие домой несколько часов назад. Площадь Джексон нависла за темным витиеватым железом.
Люциан слегка прижал лицо к перилам. Они были прохладные, и, когда он повернулся к Эндрю, между его носом и лбом красовалась полоска грязи.
Эндрю плюнул на носовой платок и дотронулся им до лица Люциана.
— Только, ради Бога, не облизывай свои губы. На перилах сотни бактерий.
Улыбнувшись, Люциан неохотно отвернулся от платка. Несмотря на то, что они ушли из клуба, в котором слушали музыку и иногда выступали сами, их ночное пьянствование происходило намного дальше. По пути к комнате Люциана они прошли мимо одинокого бродяги с нацеленным в небо саксофоном, чья музыка звучала как плач. Щелкающий звук где-то внутри инструмента походил на грохот костей, но Эндрю все же вытащил четвертак и прицелился им в обувную коробку, стоящую у ног мужчины. Четвертак отскочил и покатился по дороге, но мужчина продолжил играть. Они прошли мимо пиццерии, воняющей тушеными в орегано томатами, мимо бакалейного магазина, который, несмотря на то, что был закрыт, издавал тысячи таинственных и аппетитных ароматов кухни страны с великой пирамиды. Но даже за всеми этими запахами чувствовался влажный тяжелый запах реки. Узкие ноздри Люциана чуть расширились.
Они прошли вдоль улицы в тишине, два белокожих нон-джазовых музыканта будоражили воздух во Французском квартале. Здания, мимо которых они проходили, становились все более темными и разрушенными.
Несколькими минутами позже Люциан прошел мимо сломанного уличного фонаря, повернул на аллею и подтолкнул плечом тяжелую дверь. Они нырнули под хлопающие черные занавески, образовав дождь из пыли, и оказались в маленьком темном магазине, освещаемом двумя керосиновыми лампами. Оранжевые тени облизывали стены, излинованные полками с крошечными бутылочками и коробками. Бутылки причудливых форм с длинными горлышками, сделанные из древнего тонкого стекла голубого и янтарного цвета, с пробками вместо крышек. Большинство содержимого было темным и непонятным. От коробок пахло заплесневелым картоном. Легко можно представить щелкающий звук потревоженных гнезд насекомых в темных уголках полок.
Люциан смущенно стоял, уставившись куда-то влево от того угла, где сидела женщина.
— Добрый вечер, миссис Карстейрс. Как продажи?
— Как всегда. Никто не заходит. Магия больше никому не нужна, — женщина поуютнее закуталась в серое одеяло, накинутое на плечи. У ее ног стояла чашка с бесцветной кашей, возможно, овсянка, в которой была похоронена ложка.
— Печально слышать. Ну, мы наверх, — Люциан нырнул под очередную занавеску в задней части магазина. Эндрю слышал его топот по лестнице. Он перевел взгляд на хозяйку, которая, кажется, его и не замечала, деловито почесываясь под серым одеялом. Его колено ударилось об угол длинной деревянной коробки. Он застыл, но не смог удержаться и посмотрел вниз.
Под стеклянной крышкой возлежала худая маленькая фигура с застывшей улыбкой. Должно быть, скелет, но тонкий слой переливчатого пергамента все еще обтягивал лицо и гнилые руки. Эндрю предположил, что глубоко в глазницах находятся маленькие кусочки прозрачного мрамора, но не позволил себе приблизиться достаточно близко, чтобы удостовериться в этом. Несколько серебряных прядей волос спутались на сгнившей шелковой подушке.
— Это не сложно сделать, — сказала миссис Катстейрс, — Если ты любишь достаточно сильно.
Эндрю посмотрел на нее. Она не дала никаких объяснений своим словам, ни на дюйм не повернула кивающей головы в его сторону, лишь безмятежно куталась в одеяло, окруженная флаконами с истолченными в порошок языками летучих мышей и коробками с фрагментами костей святых и убийц.
Эндрю проглотил кислую слюну и поспешил по лестнице за Люцианом.
Люциан рылся в своем маленьком сломанном холодильнике и нашел Эндрю бутылку пива. Для себя же он вытащил пакет апельсинового сока с Дональдом Даком, наполовину заполненной фиолетовой слизью. Это была водка, смешанная с дешевым японским сливовым вином в пропорции 50 на 50, чья консистенция схожа с кетчупом. Напиток отвратителен, он заполнял крошечную комнату запахом гнилых фруктов, которым пропитывалась одежда Люциана. Он утверждал, что этой смесью напивается быстрее, чем любой другой.
Он налил немного в банку из-под желе с серо-белыми зарубками. При первом глотке длинные ресницы опустились от удовлетворения, этот вкус был знаком так же хорошо, как поцелуи любовника, вкус его мира. Он глотнул еще и лег на расстеленную кровать, уставившись мимо Эндрю в окно. Через грязное стекло слабый разбавленный свет луны казался засаленным.
Эндрю наблюдал за Люцианом. Теперь он расслабился. На улице его худые плечи и тонкая шея всегда приковывали к себе внимание; худощавый и утонченный Люциан носил шелковые шарфы и длинные черные куртки, которые делали его обманчиво похожим на богача. Когда у него не просили денег (которых у него и не было), его преследовали из-за красивого европейского лица, и на темной узкой улице его взгляд становился бдительным. Эндрю, обладая арийской внешностью, был более крупным парнем. Обычно поздно ночью он шел до дома своего друга, не имея ничего против длинного одинокого пути назад в свою собственную квартиру.
Люциан скинул ботинки. Он не носил носков. Встряхнув пушистыми волосами — темно-рыжий деликатно сочетался с серебряным блондом, и улыбнулся Эндрю, смотря на него через край банки для варенья. Эндрю встал, потянулся, чуть не уронив шаткий стул. Потолок в комнате необычно низкий. Люциану в самый раз, а вот Эндрю, который на пол фута выше, чувствовал себя здесь неуклюжим, и у него начинала развиваться клаустрофобия.
— Не против, я окно открою?
— Конечно, открывай. Любое открывай, — голос Люциана отяжелел от сливового вина и сарказма — в комнате было только одно крошечное окно. Эндрю толкал грязное стекло, пока оно не соскользнуло наверх. Он не слышал, как двигался Люциан, но, когда он повернулся к комнате, Люциан вытаскивал новую бутылку пива. Их пальцы коротко поцеловались, когда Эндрю брал бутылку.
Пальцы Люциана были длиннее его ладони, очень тонкие и чистые, слегка сплюснутые на концах благодаря Джуно — единственной дорогой вещью в комнате. Он стоял на четырех ножках в углу позади Эндрю, черные и белые клавиши светились в полумраке. Пальцы Люциана прятали кристаллическую магию, чувство тона и давление, которое могло выжать блеск, каплю цвета из музыкального фрагмента. Целый день он находился в комнате, спал невинным сном в жаркие часы полудня, затем играл до наступления ночи, извлекая потоки звуков из потрепанного Джуно, которые выплывали из окна, устремляясь вниз по лестнице, чтобы быть задушенными среди бутылок и упаковок миссис Катстейрс. Раз в месяц приходил чек от безликого и бесполого родственника с Батон Руж. В течение нескольких дней Люциан и Эндрю могли питаться в симпатичных ресторанчиках, выпивать в хорошо освещенных и просторных барах за пределами Французского квартала. Затем, до прихода следующего чека, они возвращались к темным клубам и сливовому вину. Стихи Эндрю были попытками поймать в слова светящуюся прозрачность музыки Люциана, и еще он немного умел играть на гитаре. Они пытались расширить границы услышанной ранее музыки, вместе составляя замысловатые симфонии, а миссис Катстейрс была слишком увлечена своими ритуалами, чтобы стучать ручкой метлы в потолок.
Люциан вытянул ноги, подогнув пальцы. Его ногти были жемчужного цвета и слабо светились. Он отхлебнул последние капли фиолетовой слизи и снова наполнил банку.
— Этот скелет… — начал Эндрю.
— Какой скелет?
— Внизу.
— А, труп миссис Катстейрс. Такой очаровательный.
— Как ты думаешь, зачем она его держит? Какое-то странное развлечение?
— Это ее муж. Был.
— Не может быть!
— Что-то вроде того. Слишком мал для тела мужчины, не так ли? Значит, ее ребенок. Однажды она рассказала мне длинную историю насчет этого. Если бы я был трезв, я был бы в шоке.
— Скелет ее ребенка? В стеклянной коробке?
— Он умер давным-давно. Думаю, это ее единственный ребенок. Она была против похорон и оставила его гнить. Знаешь, она ведьма, или считает себя таковой. Она знает, как его высушить. Мумифицировать.
— Она вытащила внутренности?
— Полагаю, что да. Господи, Эндрю, забудь об этом.
Эндрю замолчал, но забыть не мог. Его взгляд остановился на торсе Люциана. Он расстегнул рубашку, и углубления в грудной клетке были полны серебряных теней. Эндрю наблюдал за тем, как она поднимается и опускается снова и снова. Его мысли перенеслись к маленькому телу внизу. Миссис Катстейрс уже спит, так что внизу пусто, лишь пыльные бутылки и тараканьи гнезда. Возможно, слабое фосфорное свечение между костями тела.
Миссис Катстейрс была не в состоянии отпустить ребенка, она цеплялась за единственную часть, которая у нее осталась, и, возможно, если она прижмет лоб к стеклу, то сможет прочитать его сонные мысли. Она сохранила эссенцию, самую чистую его часть. Она видела те части тела, которые никто не видел, но сейчас их уже не было. Он представил полость грудной клетки, набитой благоухающим бельем, череп выскоблен сухими специями. Он был слоновой костью, оболочкой.
Люциан сжал губы, безуспешно подавляя зевок. Эндрю увидел два ряда ровных зубов, маленький мягкий фиолетовый язык.
— Уже поздно, — сказал Люциан. — Я хочу спать.
— Сначала сыграй мне.
— Очень поздно.
— Пожалуйста. Совсем немного.
Люциан закатил глаза, но улыбнулся.
— Пять минут. Не дольше.
Он встал за Джуно и нажимал кнопки, уменьшая громкость почти до нуля. Его ресницы, черные в слабом освещении, падали тенью на бледные щеки. Его руки начали двигаться, и изливающиеся звуки утекали прочь, прорываясь сквозь влажный тяжелый воздух комнаты.
Эндрю подался вперед, слегка разомкнув губы. Музыка раздувалась и разбивалась. Каждый осколок был частью цветного стекла, частицей пряности. Он закрыл глаза и смотрел, как музыка ткет гобелен на внутренних сторонах его век. Яркие цвета слоились, поблескивая.
Когда он осознал, что ничего не слышит, он открыл глаза. Люциан перестал играть и принюхивался к воздуху. Кончик его прямого носа дергался.
— Снова этот чертов запах гнили.
Эндрю глубоко вдохнул. Насыщенный влажный аромат под благоуханием вина и острый запах их пота. Эндрю кивнул. Люциан вздрогнул.
— Ничего не могу с этим поделать. Слишком жарко, чтобы закрыть окно, — он оживился, — У тебя есть мускус. Уже поздно, иди домой. Увидимся завтра ночью, — он подтолкнул Эндрю к двери.
Эндрю знал, что Люциан разденется и ляжет в кровать вместе с бутылкой апельсинового сока, пока не пройдет пронизывающая жара и можно будет заснуть. У двери Эндрю обернулся, не понимая своего необычного и смущающего порыва, и сомкнул руки вокруг Люциана. Люциан застыл от удивления, затем неуклюже обнял Эндрю за шею. Это было мимолетное, неуклюжее объятие, но когда оно завершилось, Эндрю стало немного легче.
— Ну, завтра увидимся.
— Как всегда?
Снаружи проехала машина, и в движущемся свете ее фар по глазам Люциана проскользнула тень. Его губы изогнулись в несчастной улыбке.
Эндрю спустился по лестнице. Люциан держал дверь открытой, чтобы осветить Эндрю дорогу. Когда он нырнул под занавеску, дверь закрылась на замок. Мгновение он стоял в темном магазине, позволяя глазам привыкнуть к свету, замаскированному тяжелыми черными занавесками миссис Катстейрс. Когда он сделал шаг вперед, его ботинок ударился о длинный деревянный ящик. Стекло задрожало. Он почувствовал, как внутри что-то задвигалось. Если он потянет за драпировки, впуская в комнату туманный лунный свет, он увидит…
Но он не хотел. Он направился в сторону двери, и в один неприятный момент его рука вместо двери нащупала тонкий влажный шелк. Затем он вышел и начал вглядываться в поисках окна Люциана, которое было таким же темным, как и любое другое окно в расползающейся сети блочных зданий.
Он вернулся в свою однокомнатную квартиру. На полу у кровати жужжал фен, в окно уютно светил уличный фонарь. Эндрю лег с плеером и был убаюкан каскадом мерцающих звуков — единственная кассета с их музыкой, которую Люциан позволил записать. Звуки кружили по комнате Эндрю в поисках трещины, дыры, маршрута, чтобы сбежать. Наконец, они проскользнули под дверь и с вихрем воздуха унеслись к реке.
Следующий день был более жарким и влажным, на улицах люди ловили ртом воздух, как пловцы, а мухи роились в блестящих сине-зеленых смердящих облачках над кипами мусора. День пах кокосовым лосьоном для загара и морскими продуктами, жаренными во фритюре. Когда тени на улицах стали удлиняться, а цвета приняли грязные оттенки голубого и фиолетового, Эндрю возвращался в комнату Люциана. Тяжелый запах реки начал проникать в воздух. Когда Эндрю пробирался через пустой магазин и поднимался по ступенькам, запах стал тяжелее.
Люциан все еще был в постели. Простыня перекручена между ног и натянута на тело. Один ее уголок прикасался к бледно-розовому соску.
Эндрю сел на колени рядом с кроватью. Теплая сырость пропитала колени его брюк, вязкая и липкая. Он опустился в лужу из водки и сливового вина. Скисший фруктовый аромат. Длинные ресницы Люциана были готовы опуститься. Эндрю дотронулся до его руки. Пальцы неподвижны, он слышал, как чистые острые ногти деликатно заскреблись под простыней от давления его ладони. Рядом с кроватью лежала яркая картонная упаковка: DozEze. Снотворное. Не хватало лишь двух таблеток. Значит, Люциан не пытался покончить с собой.
Эндрю зарылся лицом в простыню, вдыхая запах хлопка, призрачный аромат моющего средства, старого пота — все запахи окутаны тяжелым запахом реки. Неоновые картинки, которые увеличивались и взрывались с внутренней стороны его век, образовали лицо Люциана. Темный шелк ресниц, слабое белое свечение за нижним веком, раздвинутые губы были слишком красивы, слишком одиноки.
Эндрю крепче сжал глаза. Как же он теперь сможет покинуть комнату? Как он может позволить опуститься к этому одинокому белому телу со скальпелями, свидетельствами о смерти и банками с формальдегидом?
Спустя несколько минут он мягко подтолкнул Люциана на одну сторону и лег рядом с ним.
Это была жаркая ночь, но они начинали остывать. Больше не будет душных обнаженных ночей, иссушенных красных дней. Эндрю потер грязное окно и выглянул. Мужчина с саксофоном все еще стоял, согнувшись и корчась под сломанным фонарем. Дурацкое место для уличного музыканта. Здесь никто никогда не ходит. Эндрю закрыл окно, чтобы больше не слышать музыки, звучащей как завывание умирающей кошки.
Он включил Джуно и потыкал в клавиши. Мелодия получилась красивой, но в ней не было кристаллического водопада звуков, глубоководного течения волшебной пыли. И все-таки на синтезаторе он играл лучше, чем на гитаре.
Он пересек комнату и сел на пол к ножке кровати, опираясь лбом на угол сконструированного им длинного деревянного ящика. Край стеклянной поверхности впивался в бровь.
Эндрю больше не нужно было заботиться о том, чтобы дышать неглубоко, — он делал это неосознанно. Он не обладал знаниями женщины, живущей внизу. Запах в комнате был очень тяжелым, очень влажным. Со временем это пройдет. Люциан снова будет чистым; по крайней мере, он может достигнуть начальной степени очищения. Эндрю подумал о палочках слоновой кости, о сухой ароматизированной шелухе.
Он поднял голову и заглянул в ящик.
Перевод: Элина Булгакова
Poppy Z. Brite, «Angels», 1987
Рассказ входит в цикл «Стив и Призрак»
«Разве ты не видишь, пришло время нам найти…Реки, горы, все вблизи…Разве ты не видишь…Давай найди…Разве ты не видишь».
Гортанный каролинский голос, наполненный гравием и золотом, от глубокого рычания поднимается к трепещущему крещендо, перекрывает ужасную игру на гитаре. Словно вешалкой по струнам, словно ангелы разбивают вдребезги свои арфы! Стив глянул в зеркало заднего вида и спросил:
— Как, черт возьми, тебе удалось настолько выбиться из мелодии?
— Я и не выбивался. Слушай.
Дух сомкнул пальцы вокруг шеи стивовой гитары и извлек некий звук, который, полагал Стив, замысливался как аккорд. Звук разнесся по машине, заставляя вибрировать стекло и металл, поднимая пыль из сидений, пока Стив не приоткрыл окно, чтобы выпустить его наружу. Дух снова запел, жизнерадостно и царственно уничтожая старый хит ФМ-радиостанций. Ветер бросал ему в глаза длинные пряди сияющих волос. «Эми…что ты будешь делать…Эмиииииии….я могу быть с тобой».
Через сорок миль, после автозаправок с медведями-убийцами в клетках на заднем дворе; после шашечных клеток полей пшеницы и табака; после телефонных столбов, распятиями окоченевших на фоне неба; тандерберд разъяренно изрыгнул клубы пара, закашлялся и заглох.
Какое-то время Стив возился под капотом, матерясь и обжигая руки о раскаленный металл, а Дух на заднем сидении бренчал на гитаре и пел. Когда же он произнес «выше голову» и передал Стиву банку «Будвайзера», вытащенную из маленького охладителя; Стив запустил свои обожженные руки в темные волосы, свисающие ему на лоб и глаза. Пряди, жесткие от машинной смазки, встали дыбом, колечками и острыми углами.
— Это выше моих сил, — выдохнул он. — Тачка проклята, старик, она проклята, мать ее. Нам нужен телефон.
Дух выбрался из машины. Взгляд его светлых глаз поднялся к небу, потом скользнул по телефонным проводам, тянущимся вдоль подъемов и спусков дороги, окутанной дымкой. Секунду он стоял, слегка раскачиваясь, вытянув вздрагивающие руки вдоль тела, а мысли его убегали прочь по проводам. Потом Дух встряхнулся, повернулся кругом и спросил:
— Видишь вон ту церковь? За ней есть тропинка, мы пройдем через кладбище и лес, а за ними на взгорке будет большой дом.
Они прошли по тропинке через кладбище, отбрасывая длинные тени на мягкие гниющие серые камни, на яркие лоскутки травы и земли и солнечного света. Время от времени они прикладывались к банкам с пивом, роняя пену и янтарные капли, в которых сверкало солнце. Стив вытер руки о красную бандану. Дух, все еще мыча под нос свою песню, зажимал между пальцами верхушки сорняков, потом снова отпускал их. К джинсам Стива и серым вылинявшим штанам Духа цеплялись репьи. Стив начал насвистывать.
Близнецы сидели на газоне перед домом, в прохладной грязи своего «колодца желаний», минут десять отслеживая продвижение путников, до тех пор, пока не стали слышны шелест веток и хруст сосновых иголок на заросшей лесной тропе. Пока тени колыхались еще за поворотом дорожки, за мгновение до того, как путники вышли на газон, каждый из близнецов сгреб в ладонь пучок травы и крошечных синих цветочков и бросил их в колодец, а потом они опрометью кинулись под переднее крыльцо. Оттуда выглядывали две пары желтовато-зеленых глаз; две головы склонились друг к другу, перешептываясь о потрескавшейся коже ковбойских ботинок Стива и о рисунках пурпурным маркером на белых кроссовках Духа.
Тот остановился взглянуть на пятно грязи на газоне — неглубокую ямку, аккуратно обрамленную камнями. Грубые серые булыжники отделяли впадину с красной глиной от короткой травы; от ямки окаменевшими солнечными лучами разбегались линии более мелких белых голышей, наполовину погруженных в пятнистый газон, словно зубы. Дух осторожно провел носком кроссовки вдоль линии голышей.
— Что это? — спросил Стив.
— Дырка в земле. Здесь цветы, Стив. И пенни.
— Может, мусорка. Слушай, нам надо избавиться от этих банок, прежде чем стучаться к ним в дверь.
Они поставили банки в тень, рядом со ступеньками крыльца. Уголком глаза Дух увидел, как из-под крыльца высунулись две маленькие, тонкие как палочки, паучьи руки и схватили банки. Он опустился на четвереньки и попробовал заглянуть между досками. Сгнившая листва, лоскутки света и тени…маленькая рука, ускользающая из поля зрения.
На стук Стива ответил парень, взглянувший на него сквозь занавес красновато-коричневых волос, блестящих, словно грудка малиновки. Парню было лет около восемнадцати; может, всего на пару лет моложе Стива, но он был меньше ростом и стеснительнее. Произнеся только «здрасьте», мальчишка отступил в сторону, пропуская Стива в дом. Стив оглянулся на Духа — стоящего на коленях, взгляд устремлен в щель в крыльце, рука шарит в кармане. Дух вытащил блестящий десятицентовик и бросил его в зазор между досками.
— Близнецов увидел, наверное, — сказал парень. Стив пожал плечами и шагнул в фойе.
Дух был прав — дом оказался большим. А также влажным, темным, заполненным присутствием Иисуса. Огромная картина с его изображением висела в передней, — глаза грустные и мудрые, как у бассет-хаунда; руки распростерты в благословении. Стив взглянул на него с другого угла — ладони источали кровь. Стены покрывали тисненые обои густого малинового цвета, испещренные пятнами от воды. Над головой тяжело нависал потолок с лепниной в виде фруктов, виноградных лоз и скучноглазых купидонов.
Когда Стив объяснил ситуацию с тандербердом, парень просиял.
— Может, я смогу ее починить. У меня иногда получается.
— Это не машина, а старая шлюха-извращенка, — предупредил его Стив. — Как только она тебя увидит, так сразу даст в лицо радиаторным колпаком. Может, лучше просто позвонить на свалку.
Дух, заходя в фойе, услышал последние слова.
— Стив, ты же не бросишь эту старую тачку, пока у нее задний бампер не отвалится. Давай вернемся и по крайней мере заберем вещи. Если мы здесь надолго, я хочу практиковаться на гитаре.
Стив зарычал. Они снова вышли на крыльцо, и Дух резко вздохнул: — Смотри. Они выбрались наружу.
Близнецы скорчились рядом с колодцем, склонив головы над грязной дырой. По траве расстилались их черные перекрученные тени. Когда они обернулись, Стив, который был старше Духа на год и иногда относился к тому покровительственно, не мог не схватить друга за руку и не потянуть назад.
У двух фигурок на газоне были мерцающие глаза, оттененные высокими скулами и бледностью. Хищные точеные лица. Обнаженные узкие костлявые грудные клетки, обтянутые белой кожей. А плечи, прижатые друг к другу, были такие розовые, сморщенные…и какие-то настолько неправильные, что Стив не смог сразу распознать природу этой деформации.
Секунду близнецы смотрели пристально, по-прежнему склонившись над своим колодцем. Потом они метнулись и исчезли — либо в лесу, окружающем дом; либо снова под крыльцом. Где именно, Стив так и не понял. Он нервно оглянулся и произнес: «Какого…».
— Это случилось сразу после их рождения, — ответил ему мальчишка. — Они так и появились из маминого живота, сросшиеся вместе. Чуть не разорвали ее. Ей наложили тридцать швов. Каждый из близнецов родился с одной рукой — справа Михаил, слева Самуил. А доктор отделил их друг от друга, разрезав по линии плеча.
Стив смотрел на то место на газоне, где до этого были близнецы, и снова видел искореженные фигурки, как они льнут друг к другу, плечом к искалеченному плечу. Он попытался придумать, что бы сказать, в итоге выдавив только: «Жаль».
Дух закрыл глаза и последовал сквозь лес за Стивом и парнишкой, позволяя ногам самим находить дорогу, сквозь его веки просачивались неровные вспышки света. Он представил себя хрупким, крошечным, обнаженным, едва сформированным; под защитой единственного существа, чьи плоть и кровь и душа переплелись с его собственными. Он почувствовал холодную боль ножа; жаркую, разрывающую агонию разделения. У него вырвался всхлип, тихий звук одиночества.
— А? — обернулся Стив.
— Нет, ничего. — Дух открыл глаза.
Когда они дошли до тандерберда, Дух снова вытащил гитару. Стив и мальчишка спрятали головы под капотом и начали с энтузиазмом обсуждать извращенность машин. Несколько минут Дух прислушивался к ним, тихо улыбаясь бессмысленности «автомобильных» разговоров. Потом пошел сквозь лес обратно к дому, сел на ступеньки крыльца и сыграл все песни, какие знал. Он пел их громко и радостно, на ходу придумывая слова взамен забытых. Он аккомпанировал себе, напевая странную песню без слов, которая вдруг завладела его пальцами, когда из-за угла дома появились близнецы. С взъерошенными влажными шевелюрами, с покрытыми каплями телами, а на лицах дорожки — то ли от воды, то ли от слез. На фоне бледной кожи живо и сердито выделялись шрамы на плечах.
Близнецы были обнажены, и Дух понял, что они старше, чем он думал: их промежности были затянуты мягким темным бархатом, хотя и там, как везде, они были недоразвитыми и маленькими. Когда они увидели Духа, то упали на землю, прижавшись друг к другу, стараясь защитить друг друга своими руками.
Дух потянулся к ним, желая прижать к себе, дать им некую точку опоры. Но, увидев ужас на их лицах, он остановился и заставил себя положить руки обратно на гитару.
— Что с вами случилось такое? — спросил он.
— Она искупала нас, — наконец произнес один из близнецов, словно выплевывая слова, в то же время не отрывая пристального взгляда от гитары.
— Кто, ваша мать? Почему она не позволит вам вылизать себя дочиста? Так делала моя бабушка — или разрешала мне принимать грязевые ванны.
По губам близнецов скользнула слабая улыбка. Секунду Дух серьезно взирал на них, потом снова начал играть странную песню, извлекая ноты из струн. Ноты падали, расплескиваясь словно капли цветной воды. Дух, откинув голову назад, издавал жалобные звуки — почти слова. Когда один из близнецов протянул руку, чтобы дотронуться до серебряных инкрустаций на гитаре, Дух не перестал играть. Песня становилась все более дикой и странной, прижимая пальцы Духа к струнам. Мелодия разделялась на длинные ленты звука и снова сливалась в волны, окружая близнецов, притягивая их ближе, и поднимая их, все еще прижимающихся друг к другу, на ноги.
Они сложили свои руки вместе, линии и холмики на их ладонях сошлись, как головоломка- паззл из плоти. Близнецы, склонив головы, соприкоснулись лбами, а потом отшатнулись друг от друга и начали танцевать, вращаясь, крепко прижимаясь друг к другу своими маленькими телами, как если бы они снова могли слиться в единое целое. Братья цеплялись друг за друга с детской похотью и отчаянием, потом снова крутились и снова притягивали друг друга обратно: поэзия худобы, музыка плоти и кости. Мелодия взмыла вверх, закрутившись спиралью.
В мгновение ока они набросились на Духа, их лица прижались к его лицу, а руки нашли биение его сердца. Духу удалось оттолкнуть от себя гитару прежде, чем они опрокинули его спиной на ступеньки. Губы у него были липкими от их горьких слез и кисло-сладкой слюны. На секунду он спрятался в темноте за закрытыми веками и отдался на волю событий: тепло их мягкой персиковой плоти, резкий мыльный запах их тел, их страсть, разбуженная музыкой.
Но из-за обиды и ужаса аутсайдеров руки у них были жесткими, пальцы стали твердыми и острыми. Зубы нашли впадину на горле у Духа, и там расцвела яркая, влажная боль.
Потом его тело больше не чувствовало их веса, и Дух остался в одиночестве на ступеньках; в его руках была только шея гитары, только ее холодное гладкое тело прижималось к нему. Из-под крыльца донесся слабый стон.
— Мистер? — спросил тихий обеспокоенный голос. — Близнецы не причинили вам вреда, ведь нет? Они бы никому не причинили вреда намеренно.
Дух поднял взгляд. Вернулся старший брат близнецов. За его спиной стоял Стив, перемазанный машинным маслом и покрытый потом; его мышцы были напряжены, готовые уничтожить всякого, обидевшего Духа.
— Нет, я в порядке, — ответил Дух, наблюдая за их лицами.
— Твоя шея, Дух, — тихо сказал Стив. — Вон там, во впадинке.
Дух прижал руку к ключице и отвел ее прочь — липкую, запачканную кровью.
Близнецам почти исполнилось пятнадцать, когда пришел ангел и забрал их.
Никто больше в семье никогда не любил близнецов по-настоящему. И они тоже не любили никого из нас. Может быть, именно поэтому они так сердились из-за того, что их отрезали друг от друга.
Близнецов звали Михаил и Самуил, хорошие имена, архангел и пророк. Но никто никогда не называл их этими именами, а если кто и пробовал это сделать, они никогда не отзывались. Для нас они были просто близнецами: больше, чем один человек, но и не совсем двое. На следующий день после их рождения их отделили друг от друга, разрезав плечи, и они чуть не истекли кровью. Да свершится Божья воля.
В тот день, когда они вернулись домой из больницы, мама повесила у них в комнате портрет Иисуса и уложила спать в две маленькие кроватки. Близнецы кричали весь день и всю ночь, и весь следующий день. Мама решила, что их напугали глаза Иисуса, светящиеся в темноте, и сняла портрет, но близнецы продолжали кричать, пока она не уложила их в одну кроватку.
После этого им необходимо было спать в одной кровати всю ночь, каждую ночь, всегда — иначе бы они кричали, как делали, когда были новорожденными. Мама взяла на себя починку и пошив одежды в городе, и близнецы спали в ее швейной комнате среди груд ткани и хрустящего тиснения; в их сны зигзагом вплетался вой электрической швейной машины.
Близнецы учились ползать с помощью одной руки: стремительное движение через прихожую, через гостиную, по ковру с рисунком из роз величиной с кочаны капусты. Они стирали колени в кровь об этот ковер. Они учились вставать на ноги, цепляясь друг за друга. Если близнецы опирались друг на друга, то могли сделать несколько шагов. Они не подходили к маме, когда она раскрывала свои объятия навстречу им, или к папе, и ко мне тоже не подходили. Они висели друг на друге и ковыляли кругами, поддерживая друг друга, а при падении тянули друг друга вниз.
Близнецы ели нашу пищу и спали в кровати, которую мы дали им, и позволяли нам содержать их в чистоте, но мы существовали только в тесном уголке их мира, — в уголке, отведенном для таких вещей, как одежда, и ужин, и ненавистные ванны. Когда я стал достаточно взрослым, чтобы обнаружить в себе Божий дар — чинить машины, то близнецы иногда подходили к гаражу и наблюдали, как я работаю над какой-нибудь соседской развалюхой. В основном они свободно бегали по лесу и жили под крыльцом, играя в игры, придуманные ими самими. Братья любили танцевать, изображая некие ритуальные движения, шагая и качаясь из стороны в сторону и кружась. В конце они крепко сжимали друг дружку, как клещами, и выли, если кто-нибудь пытался растащить их в стороны.
До того лета, когда им исполнилось пять, а мне восемь лет, они не говорили. Каждое воскресенье мы молились за них в церкви. Мама даже послала за каким-то святым маслом. Его прислали в маленьких пластиковых пакетиках, как кетчуп в ресторане, и мама втирала его близнецам в горло каждый раз, как ей удавалось поймать их, но они не говорили до тех пор, пока не стали готовы к этому.
Образ той летней кухни (90 градусов жары, если судить по термометру «Моторное масло Силкс» в окне) стоит перед моими глазами такой же красочный, неподвижный и четкий, как трехмерные сцены в специальной Библии, которую мама заказала по ТВ. Близнецы сидели за кухонным столом и поедали арахисовое масло прямо из банки. Края банки были измазаны карамельно-мягкой массой, и лица близнецов тоже были покрыты золотисто-коричневыми разводами. Мама доставала из шкафа банку консервированной ветчины, чтобы приготовить мне бутерброд.
Сквозь дыру внизу сетки на двери пробралась муха, покружила по кухне и уселась на край банки с маслом. Какое-то время близнецы наблюдали за мухой, пока та не приклеилась к тающему маслу и не начала вырываться. Тогда один из близнецов — Михаил — повернулся на своем стуле, посмотрел прямо на маму и сказал: «Вообще с чего вы решили, что мы хотим, чтобы нас отделили друг от друга?»
Мамины пальцы как раз сомкнулись на банке ветчины. Рука у нее дрогнула. Я видел, как банка покачнулась и шлепнулась со стола на пол. Подскочив один раз, она откатилась в сторону и замерла у пластикового мусорного ведра. Михаил вытащил муху из масла, размазал ее по краю стола в пятно из крыльев, лапок и коричневой липкой массы, и снова взялся за ложку.
Позже мама произнесла без выражения: «Я не хочу, чтобы они были рядом со мной», и близнецов переселили из маминой швейной комнаты в гостевую комнату наверху (они сказали, что там слишком холодно и слишком много призраков), а потом в итоге в мою комнату. Они пообещали, что не будут петь по ночам, если я сниму со стен библейские картины, которые дала мне мама, и мы жили в мире.
Тогда им было по пять лет.
Близнецам было по тринадцать, когда папа обнаружил их в луже крови на полу гаража. У них была упаковка бритвенных лезвий, и они скорчились у задней стены, за папиным грузовиком. Прижав друг к другу изрезанные плечи, братья истекали кровью друг в друга. На них обоих пришлось наложить тридцать швов. В ту ночь я натянул на голову одеяло и слушал, как они шепчутся на соседней кровати.
— Я думал, мы снова срастемся вместе, — произнес Михаил. — я не собирался говорить им этого.
— А сейчас болит, — пробормотал Самуил, уже засыпая.
— Оно всегда болит, — ответил Михаил. — То место, где они отделили нас друг от друга.
Дух увидел сон об этой жизни, лежа рядом со Стивом в холодной гостевой комнате наверху. В этой комнате действительно обитал призрак, Дух знал это, но всего лишь грустная тощая тень кошки, которая умерла тут от голода пятьдесят лет назад, запертая и забытая семьей, уехавшей в отпуск.
Парень знал, как починить стивов тандерберд, но не мог сделать работу до заката, потому что это было воскресенье. К тому времени было уже слишком поздно отправляться в путь, так что семья разрешила Стиву и Духу за плату в десять долларов переночевать в гостевой комнате наверху. Дух долго не мог уснуть, ощупывая пальцами маленький четкий след от укуса на своем горле. Он чувствовал, как по комнате все еще бродит кошачья тень; и слушал ровное дыхание Стива — дыхание человека, находящегося в мире с собой и заключившего перемирие с миром.
Потом Дух тоже уснул. И обнаружил себя в плотных молочно-белых облаках, которые в его снах часто окутывали его тело до пояса. Во снах он редко видел свои ступни, хотя и чувствовал, что они босые.
Дух шагал через газон перед домом. Он прошел мимо ямы в земле, которую близнецы заполнили монетками и цветами и назвали «колодцем желаний», и задумался о том, какие желания они там загадывали. Он прошел вдоль опушки, преодолел тридцать футов до сарая позади дома с мгновенной легкостью, присущей снам, и оказался в гараже. Стены щетинились инструментами. В гараже стоял красный грузовик-пикап, того старомодного типа, который по форме всегда напоминал Духу буханку хлеба. А еще там был шевроле — разбитая боевая коняга. Должно быть, брат близнецов работал над ней бесцельными, тающими от жары днями, тянущимися от воскресенья до воскресенья.
Из-под задних колес пикапа сочился тонкий ручеек крови, прокладывая дорожку сквозь масло и песок на полу и пачкая бетон. Матовый лунный свет струился через окна, и лобовые стекла и металл инструментов отсвечивали бледно-голубым. В лунном свете кровь казалась черной.
А потом Дух разглядел близнецов, вжавшихся в уголок позади пикапа. Их обнаженная кожа, хищные лица, узкие грудные клетки и худые как палки ноги блестели в бело-голубом освещении; там и сям влажно чернели брызги крови. На их плоских плечах, покрытых шрамами, выделялись свежие раны, прижатые друг к другу; а кровь струилась по порезам, которые близнецы нанесли друг другу. Лица у них были гладкие, невинные и безмерно счастливые.
Взмах бритвы. Черная кровь. Счастье.
— Я знаю, какое желание они загадывают! — закричал Дух, просыпаясь. Рядом с ним заворочался Стив, что-то бормоча и стянув все одеяло на себя, но так и не проснулся. Крик прозвучал только в воображении Духа, в его сне.
— Я знаю, какое желание они загадывают, — прошептал он еще раз, и долго вглядывался в темноту, прежде чем подняться с кровати.
Один был просто парень как я, чуть постарше, чуть поумнее. Но второй, по имени Дух, был ангелом. Я понял это по пряди волос, мягко спадающей на его глаза, и по его прозрачной коже, и по тому, как его руки порхали в воздухе. И еще я знал это по тому, что вы бы, наверное, назвали его аурой.
Миссис Карстерс из нашей церкви умеет читать их; она многое может рассказать о человеке по цвету его ауры. Она говорит, что у близнецов одна аура на двоих — пурпурно-черного цвета, как синяк; она окружает их обоих, соединяет их, неважно, насколько далеко друг от друга они находятся. Я никогда не видел ауры — ни близнецов, ни других людей. Но кто угодно мог заметить золотистое сияние, окружающее этого Духа: такое же мерцающее и такое же потрясающе яркое, как солнечный свет, сочащийся сквозь чистые предрассветные облака в пасхальное утро.
Дух проснулся.
Я не слышал мягкого звука его шагов в холле, но увидел в темноте это золотистое сияние прежде, чем он зашел в нашу комнату. Он взглянул на меня и решил, что я сплю, а потом склонился над кроватью близнецов. Я подумал, что они его снова укусят. Даже хуже — вцепятся когтями.
Но близнецы потянулись к нему так, как никогда раньше ни к кому не тянулись — только друг к другу. И Дух, который, должно быть, был сильнее, чем казался, поднял близнецов на руки и обернулся ко мне. Оказывается, он знал, что я не сплю. Близнецы прижались к нему, положив головы ему на плечи, сцепив руки на его груди и сонно перешептывались. Если кто и мог спасти наших близнецов, то именно этот ангел.
— Да пребудет с тобой Бог, — тихо сказал я.
Дух улыбнулся. Его лицо сияло даже в темноте.
— Мир, — ответил он.
Он спрятал близнецов на заднем сиденье тандерберда, велел им дождаться утра и наблюдал, как они снова погружаются в легкий ритм детского сна, укутанные в отличное одеяло, которое Стив стащил из какой-то «Холидей Инн». Остаток ночи Дух провел в темноте, без сновидений.
На следующее утро, за завтраком, полноватая мать спросила, где близнецы, а брат взглянул на Духа и ответил, что они уже ушли в лес. Дух почти увидел, как мальчишка скрестил пальцы под столом, защищая себя от лжи. Тяжеловесный отец что-то проворчал. На том разговор за завтраком и закончился, за исключением момента, когда Дух, имея в виду лепные украшения в холле, спросил:
— Вы знаете, что купидоны — языческого происхождения?
Стив уставился на него, а Дух, не замечая этого, окунул бисквит в пряную куриную подливку.
Пока Стив расплачивался за предоставленные комнату и еду, Дух любезно предложил погрузить вещи в машину. Он заставил близнецов спрятаться на полу около заднего сиденья, и они радостно свернулись калачиком под одеялом. Оттуда они не показывались до полудня. Когда Стив заехал на стоянку для грузовиков, чтобы пообедать, над сиденьем показалась темноволосая голова:
— Мы тоже проголодались.
— Ты и правда сумасшедший, — сказал Стив, сделав большой глоток кофе; он пил уже пятую чашку.
Дух как зачарованный наблюдал за близнецами, которые крошили кусок пирога и выбирали из него кусочки яблока.
— На этот раз ты зашел слишком далеко, мужик. У них есть описание нашей внешности. Даже с этой идиотской маскировкой (Дух обернул плечи близнецов рубашками с длинными рукавами) эти парни бросаются в глаза, как монашка в бардаке. Наверняка они знают номер машины, мать его. Еще до конца дня мы попадем в тюрьму округа, Дух, готов поспорить.
— Я знаю. Мы загремим за это. Черт, может даже к электрическому стулу приговорят, — улыбнулся Дух легкой, милой улыбкой. Увидев эту улыбку, Стив захотел разбить ему губы в кровь. — Только я так не думаю. Не думаю, что за нами гонятся. Кажется, сейчас уже можешь мне поверить.
Едва Стив открыл рот, как Дух спросил:
— Кто сказал тебе, что Анна к тебе вернется?
Стив закрыл рот, поморщился, потряс головой. Наконец он выдавил из себя:
— Просто скажи мне, какого черта ты собираешься с ними делать.
— Мы везем их в город. И мы выпустим их на волю.
В город — Дух сказал, в любой город, так что Стив выбрал самый большой и безликий мегаполис, какой сумел найти. Однажды вечером Дух ушел куда-то с близнецами, но вернулся в мотель уже без них. Лицо у него было белое как мел, глаза покраснели, и он забрался в стивову постель и начал всхлипывать. Всю ночь Стив обнимал Духа, пока тот видел сны о полном слиянии, воссоединении. О том, как плоть снова сливается в единое целое, в святое целое. О том, как восстанавливается попранное право, данное от рождения.
— Да пребудет с вами Бог, — снова и снова шептал он в темноту. — Да пребудет с вами Бог.
Мама и папа так и не подали заявления о похищении близнецов. Сказали, что однажды они убежали поиграть и так и не вернулись. Обыскали лес и дно прудов, нашли множество мертвых созданий, но не Михаила и Самуила. Казалось, мама не хочет возвращения близнецов. Они всегда терпеть не могли ходить в церковь.
Через несколько недель мы получили из города письмо. Там говорилось, что близнецы мертвы. Не могли бы мы приехать.
В городском морге близнецы выглядели как расплывчатый холмик, накрытый пластиком. Холмик слишком большой, чтобы быть телом одного человека, и слишком маленький, чтобы быть двумя телами. Я вглядывался в их гладкие лица, в тела, покрытые коркой крови, пока полицейский пытался что-то объяснить. Сумасшедший доктор, из тех, что на задворках пользуются вешалками для одежды, чтобы выковыривать младенцев из женских утроб, пообещал близнецам, что сможет сделать ту операцию, какую они хотели. Да, доктор был арестован; нет, полицейский не имел представления, где близнецы достали деньги. Я подумал, что это были деньги ангела.
Оба близнеца умерли от потери крови. Полицейский показал нам грубые швы. Он сказал, что даже если бы они пережили операцию, то через несколько дней началась бы смертельная инфекция — операционная этого чокнутого доктора кишела тараканами и заросла плесенью. Полицейский попытался пошутить насчет операции: мол, она была успешной, хотя пациент и не выжил. С этой точки зрения операция действительно была успешной — плечи близнецов и правда были сшиты вместе.
Когда мы возвращались домой (папино бесстрастное лицо тяжело нависало над рулем, а мама громко молилась на пассажирском сиденье, а близнецы следовали за нами домой в вагоне-холодильнике), я высматривал в небе ангелов.
Перевод: Firefly
Poppy Z. Brite, «The Elder», 1987
Все говорили Полу и Джен, что внешне они очень похожи. Слишком похожи, чтобы быть мужем и женой. Хотя он был низким и тощим, с вызывающими длинными темными волосами, а она — высокой и светленькой, они знали, что у них одинаковые острые носы и одинаковые губы, растягивающиеся в усмешке всякий раз, как они смеялись друг над другом или сами над собой, что происходило почти всегда. Спустя время они так же знали, что Бобби ничем на них не похож.
Самое яркое воспоминание Пола о Бобби связано с вечером, когда они принесли домой рождественскую елку. Первая запись, которую он сделал с четырьмя ребятами из своей группы «Диаграмма цвета солнца» стремительно сгорела в «заезженно-тоскливых глубинах мрака», как выразился один критик. Вторая запись — более яркая, резкая, и даже близко не интересная Полу, была подхвачена бледными дед-рокерами в черных одеждах и подростками, почувствовавшими карамельное наслаждение, проглотившими и довольно переварившими его. Так что это было первое Рождество, которое Пол, Джен и Бобби проводили в их большом новом, но, по сути, старом доме. Высокий потолок в гостиной, мягкое мерцание деревянных полов, на которых, надев носки, Пол и Бобби могли кататься; панорамное окно, выходящее на лес, который Пол считал своим кусочком средневековья — их с Бобби лес, в котором они всегда высматривали волков — все это требовало огромного завораживающего Рождественского дерева, полного зеленого света и теней.
Они поставили елку, пока у Бобби был послеобеденный сон, и украсили ее блестящими полыми шарами и теми блеклыми традициями, которые каждый принес из своего детства.
— Ниточка к ниточке, — сказала Джен Полу, — в этом году ты будешь вешать мишуру ниточка к ниточке.
Пол закинул клубок мишуры на верхние ветки, пока она не смотрела. Под конец они обмотали дерево электрическим шнуром с переплетенными нитями крошечных пластиковых красных и зеленых огоньков, вызвавшими у Пола ассоциацию с лакричной палочкой.
Джен принесла Бобби, и все следы его сонной раздражительности улетучились при виде елки. Он прошептал «касиво-касиво» со слепым удивлением двухлетнего малыша, и от его улыбки, от острого страха потерять его когда-нибудь, у Пола свело желудок. Улыбки малышей так сладки лишь в детстве. У Бобби от изумления отпала челюсть — мазок влажной розоватости на бледной коже. Его темные брови изогнулись дугой, словно готовясь улететь, и он вытянул свои крошечные ручки к дереву, парящему над ним в электрическом ореоле. Пол поймал одну ручку в обе ладони и поцеловал извивающиеся пальчики. Вся паутина елочных украшений отразилась в глазах Бобби.
— Не знаю, хочу ли я его, — сказала Джен в один из странных дней после рождения Бобби.
Те дни были для нее мрачными и полными разочарования. Роды прошли очень тяжело, и Джен лежала плашмя под антисептическими больничными простынями, в океане отупляющей боли. Доктор сказал Полу, что материнская амбивалентность — распространенное явление после трудных родов, и Джен, прежде чем полюбить Бобби, может испытывать к нему ненависть. Но после ее слов «не знаю, хочу ли я его» Пол не желал, чтобы Джен держала Бобби или нянчилась с ним. Полу снилось, что она отравляет малыша своим молоком. Когда они привезли ребенка домой и после того, как Джен начала проявлять интерес, а позже — любовь, Пол свирепо охранял сына. Он смотрел, как ребенок спит в колыбели, которую однажды держала Джен, чтобы убедиться, что крошечная грудная клетка поднимается и опускается в здоровом ритме младенческого сна. Он проводил губами по изящным аркам уже черных бровей, от чего Бобби хмурился и ворчал. Когда идеально очерченные губы приоткрылись, Пол просунул кончик пальца в рот Бобби, ощущая мягкую влажность, всасывающую его.
Наконец, он разрешил своим лучшим друзьям, с которыми играл в группе, посмотреть на ребенка. Лэлли стоял, засунув руки в карманы длинной черной куртки. Они с Бобби торжественно смотрели друг на друга. Эликс неуверенно вытянул руку и с некоторым удивлением дотронулся до мягких черных волос Бобби, аккуратно их поглаживая, как он гладит маленькие золотые колокольчики на своей барабанной установке. И Заред, их безумный вокалист, заправив волосы за уши, достал Бобби из колыбели и начал радостно с ним кататься по полу, болтая на языке, понятном лишь им двоим.
Когда Пол сделал шаг вперед, толкаемый заботой и ревностью, Марк Гару взял его за руку.
— Пусть повеселятся, малыш не сломается. Ты позволил Джен вынашивать его девять месяцев, но настоящая мамочка ты, да?
Марк засмеялся. Пол хотел ответить ему, но, обернувшись и увидев Бобби, не смог отвести от него взгляд.
Когда Джен коротко подстриглась и прическа стала напоминать желтый торчащий одуванчик, Бобби ее не узнал. Он спрятался от ее протянутых рук в складки куртки Пола, крича так пронзительно, что у Пола участилось сердцебиение, а дыхание стало прерывистым, если у Бобби когда-нибудь появится реальная причина так кричать, если он будет так напуган или ему станет больно, жизнь Пола окажется под угрозой. Их существование стало неразрывно связанным, как у сиамских близнецов, подобно красным и зеленым нитям на рождественской елке.
Но Джен такая реакция не напугала. Пол гладил Бобби по волосам, чувствуя, как куртка становится влажной от слез. Что-то темное промелькнуло во взгляде Джен, но скрылось, не успев проявить себя.
Позже, в знак примирения, она испекла целый противень пирожных. Бобби забыл, что его мама превратилась в незнакомку, и, восторженно закричав, ткнул пальцем в пирожное и обмазал розовой сахарной глазурью свое круглое личико. Кто-то позвонил в дверь, вероятно, остальные члены группы, с их потрясающим чутьем на пирожные, и Джен вышла из кухни. Пол включил горячую воду и, намочив кухонное полотенце, вытер Бобби лицо. Поцеловал его в нос, попробовал с подбородка тайный вкус глазури и детской слюны. Водянистая розовая липкость оказалась куда слаще простой глазури.
Пол проснулся, дрожа, со слезами на щеках, широко открытыми глазами уставившись в электрические узоры, россыпью мерцающие в черноте комнаты. Ему приснился самый страшный сон за всю его жизнь, единственный сон, от которого ему захотелось умереть. Что-то плохое причинило боль Бобби, избило его, разорвало, уничтожило прекрасное маленькое тельце. Он запомнил только конец сновидения, ужасный образ: струйка крови стекает из уголка рта Бобби, его темно-голубые глаза смотрят куда-то сквозь Пола, сквозь боль, смотрят в пустоту, ожидающую его.
Джен — глубоко дышащий бугорок, не обращающий ни на что внимания. Пол споткнулся о свои тапочки и отшвырнул их. Дальше по коридору, в комнату Бобби, где детеныши животных прыгали в пастельной вакханалии по стенам. Ночник в форме Багза Банни наполнял комнату безопасным светом, освещая детскую кроватку.
Пустую детскую кроватку.
Ужасные варианты (обезумевшие фанаты «Диаграммы солнечного цвета» стали похитителями; монстры из шкафа, которых в детстве боялся сам Пол; а что, если Бобби вообще не было и он лишь плод воображения мечтающего о сыне Пола?) пронеслись в сознании за те десять секунд, которые потребовались Полу, чтобы понять, что Бобби мог догадаться как выбраться из кроватки, и теперь он где-то в доме (захлебнулся в унитазе, задохнулся в шторах в гостиной, отравился чистящим средством, которое забыли убрать).
Он нашел Бобби свернувшимся калачиком под темной рождественской елкой, завернутым в розово-голубое одеяльце, губы сонно посасывают большой палец. Другой рукой он обнимал красный сверток, обвязанный серебряной лентой, внутри него — мягкая тряпичная кукла. Пол знал, что ему нужно забрать Бобби обратно в постель, но вместо этого он с удивлением обнаружил, что ему хочется разделить этот уют, этот сон под рождественским деревом. Он принес клетчатое одеяло из шкафа в гостиной и лег, устраиваясь между свертков, подстраиваясь под изгиб спины Бобби. Бобби издал мягкий сонный стон и слегка отодвинулся назад, в тепло, пока они не оказались так близки, как пара ложек, сложенных одна в другую.
Под щекой Пола оказался неудобный жесткий шнур, сейчас безжизненный и лишенный электрической крови. Он отшвырнул его и спрятал лицо в волосы Бобби, вдыхая экзотический аромат елки и сладкий пудровый запах сына. Безопасность.
Они спали.
— Разогрею тебе ужин. Ладно, тыковка? Курица и горошек?
— Курагорош!
— Поиграй здесь. Вернусь через минуту.
Джен посадила Бобби на блестящий деревянный пол, в котором отражались огни рождественского дерева, дала ему корзину с кубиками-буквами алфавита и вышла из комнаты.
Пол находился наверху в ванной. Справляя нужду, он строил себе рожицы в отражении висящего на стене зеркала.
На кухне Джен открыла банку детского питания, зачерпнула аппетитную кашицу в тарелочку Бобби с изображенным на дне лицом клоуна и поставила ее греться в микроволновку.
Пол спустил воду в унитазе.
Бобби играл с большими пластиковыми кубиками несколько минут, выстраивая цветные башенки и безжалостно их разрушая. Устав от этого занятия, он оставил кубики разбросанными по полу и пополз под елку в блестящие завернутые свертки. Он обнял сверток с тряпичной куклой, не зная, что внутри, но уверенный, что там что-то для него, что-то хорошее. Он захотел открыть это прямо сейчас, но вместо этого начал рыться среди других подарков.
Его пальцы нащупали что-то тонкое и гибкое — леденец! Он потянул за него, вытаскивая из-под серебристо-белой переливающейся простыни, постеленной вокруг основания дерева.
Лакричная палочка!
Бобби засмеялся и потянул сильнее, вытаскивая леденец. Никогда раньше он не видел такой чудесной красно-зеленой конфеты. Должно быть, папа специально ее спрятал.
Джен поставила стакан с молоком и пластиковую ложку на поднос высокого стульчика Бобби.
Пол сбежал по лестнице.
Бобби положил лакричную палочку в рот, пососал, затем укусил. Она не была мягкой или сладкой как другие конфеты, которые ему уже доводилось есть, и он укусил сильнее.
Прежде чем зубы сомкнулись, он увидел Рождественскую елку, возвышающуюся над ним подобно огромному удивительному зелено-красному светофору. Затем все окрасилось в черно-белые полосы и задрожало, последовала вспышка боли, и сквозь электрический туман Бобби увидел, как дерево рассыпается перед ним в искрящихся цветах, но он не мог открыть рот, чтобы закричать.
— Удивительно, что дерево еще стоит, — сказала Джен и издала страшный резкий смешок. Ее рука взметнулась к нити жемчуга, мерцающей на черном фоне платья подобно духам детей. Пол неуклюже стоял в своем слишком большом костюме, в том самом, в котором женился. Концы галстука безвольно висели у помятой куртки, мокрые волосы прилипли к щекам. Он спал в темной спальне с тех пор, как два часа назад они вернулись с похорон. Пол не знал, сколько еще он сможет терпеть прогорклый вкус во рту. Чистка зубов не помогала, а напиваться было уже невыносимо.
— Елка не пострадала, — продолжила Джен с удивлением. — И шары все на месте, ветки даже не обуглились.
Это правда. Дерево осталосьтаким же высоким и величественным; в украшениях, как в маленьких цветных аквариумах, отражались два темных мокрых обитателя дома. И только елка оставалась темной.
— И то, как обгорели его язык и лицо… Я думала… — всхлипнув, она запнулась и замолчала.
— Дженнифер, Джен, — начал Пол. Он не мог придумать, что сказать. Знал, что нужно подойти и обнять ее, поддержать и получить поддержку в ответ. Но у них не было на это сил. Может, у нее начиналась истерика. Может, стоило дать ей пощечину. «Не знаю, хочу ли я его», — сказала она, когда родился Бобби.
— Ты получила, что хотела, — мягко сказал он, и сделал шаг вперед. Чувствуя его внезапную бессильную ярость, Джен отступила, открыв Полу вид на дерево.
У его основания — застывшая жизнь. Джен развернула подарки Бобби и разложила их под деревом среди остальных свертков. Три плюшевых зверушки — отчаянно яркие розовые, голубые и желтые пятна. В центре, в ворохе порванной оберточной бумаги и ленточек, лежала тряпичная кукла. Ее руки и ноги согнуты под неестественными углами, как сломанные, и никогда ей уже не быть укрытой теплым одеялом Бобби, не быть измазанной сладкой влажностью его рта.
— Если бы он был здесь, — сказала Джен, — если бы он видел, ему бы понравилось. Включи еще одну гирлянду, Пол, не могу смотреть на эту темную елку.
Затем из нее словно выкачали весь воздух, она издала рвотные звуки. Согнувшись и давясь, она выбежала из комнаты. Пол подхватил куклу и спрятал безвольное маленькое тельце под куртку. Запасные гирлянды они хранили в чулане гостиной. Ящик находился на клетчатом одеяле, том самом, на котором они с Бобби спали ночью. Одеяло не стирали, и Пол взял его тоже. Он закинул две гирлянды на дерево, тряся ветками и сшибая стеклянные украшения. Некоторые разбились об деревянный пол и хрустели под ногами Пола, как яичная скорлупа. Наконец он подключил гирлянды и сел на пол, скосив глаза, чтобы цветные огоньки слились, пытаясь увидеть то, что последнее видел Бобби перед смертью. Дерево, такое высокое и сияющее.
Лицо Бобби было искажено. Струйки крови запеклись на подбородке, а кожа у уголков рта обуглилась и стала черной. Даже ресницы и изысканно-изогнутые брови были обожжены. Но на его лице, пока гробовщики с болезненной вонью гардении и оранжевыми банками шпаклевки не превратили его в посмертную маску ребенка-клоуна, не было боли. Только удивление.
Пол завернулся в одеяло и заполз под дерево, снося маленькие подарки и башню из конструктора. Осколок стекла вонзился в щеку, но Пол даже не потрудился его вытащить. Он добрался до веток и нашел, что хотел, затем поместил это между зубов и прикусил. Мускусная сладость корицы наполнила его рот.
Джен тошнило до тех пор, пока не заболел желудок, а в горле не возникло ощущение, что его поцарапали ржавыми лезвиями. Но она не могла выблевать свое горе, оно раздирало ее изнутри острыми черными зубами. Пол мог бы ей помочь. Он должен ей помочь, иначе она не выдержит, ее рассудок сморщится и высохнет, интеллект и здравомыслие канут в бесконечно глубокую пустоту, мрачнее той, в которой она жила в дни после рождения Бобби.
Она вернулась в гостиную как раз в тот момент, когда облако голубого дыма с шокирующим запахом дрейфовало сквозь ветки. Дерево вновь потемнело. На одну бесконечную секунду Джен увидела комнату в потрясающе четких деталях — стекающая изо рта Пола прозрачная розовая жидкость, чернеющий как настоящая лакричная палочка шнур, горящая тряпичная кукла — и хотя она понимала, что никто никогда ее больше не услышит, она открыла рот, чтобы закричать, когда дерево начало падать.
Перевод: Элина Булгакова
Poppy Z. Brite, «His Mouth Will Taste of Wormwood», 1990
— За сокровища и удовольствия могилы, — сказал мой друг Луис и поднял бокал абсента в пьяном благословении.
— За похоронные лилии, — ответил я, — и упокоенные бледные кости.
Абсент ожёг мне горло своим ароматом — запахом мяты, запахом лакрицы, запахом распада. Полсотни бутылок запретного ныне зелья, извлечённые из семейного склепа в Новом Орлеане, стали одной из приятнейших наших находок. Перетащить их все оттуда было нелегко, но с того момента, как мы научились ценить вкус полыни, опьянение зелёным напитком не покидало нас, и кое-что ещё оставалось на будущее. Череп лежавшего рядом главы семейства мы тоже прихватили с собой; теперь он был заточён в бархатной темнице нашего музея.
Наши с Луисом мечты были темны и страстны. Мы встретились на втором курсе колледжа и немедленно сошлись на том, что всё вокруг нас не устраивает. Мы пили неразбавленный виски и замечали, что он слишком слаб. Мы перепробовали множество наркотиков, но приносимые ими видения были пусты, медлительны, бессмысленны. Книги нам были скучны, художники, выставлявшие картины на улицах, казались простыми мазилами, музыка никогда не достигала той громкости, той резкости, что могла бы, кажется, взволновать нас. Мы говорили друг другу о своей пресыщенности; мир производил на нас столько же впечатлений, как если бы вместо глаз на наших лицах оказались мёртвые чёрные дыры.
Было время, когда мы видели наше спасение в колдовстве музыки, изучая записи причудливых безымянных диссонансов, вслушиваясь в выступления никому не известных групп в темноватых грязных клубах; но и музыка не спасла нас. Было время, когда мы пытались развлечь себя плотскими наслаждениями, исследуя чужеродную влажную территорию меж ног любой девки, которая соглашалась с нами пойти; то вместе, то поодиночке. Мы связывали их запястья и лодыжки чёрными верёвками, мы тщательно смазывали каждое отверстие и проникали в него, мы погружали их в сладострастный стыд их собственного удовольствия. Я помню розоволосую красотку Фелицию, содрогающуюся от неистовых оргазмов, доставленных ей шершавым языком отловленной нами бродячей собаки; мы же невозмутимо смотрели на её конвульсии сквозь наркотический дурман с другого конца комнаты.
Когда женщины исчерпали свою привлекательность, мы обратили свой взор на собственный пол, восхищаясь андрогинным абрисом мальчишеских скул, потоками раскалённой белой лавы, неудержимо заполнявшей наши рты. В конце концов мы остались в одиночестве, друг с другом, в поисках пределов боли и экстаза, к которым более никто не мог нас привести. По просьбе Луиса я отрастил ногти на руках и заточил их, словно зубы хищника; когда я проводил ими по его спине, бусинки крови выкатывались из покрасневших, воспалённых следов. Он любил лежать неподвижно, как бы подчинившсь мне, пока я слизывал с него солёные капли; потом перекатывался, подминая меня, и набрасывался жарким ртом на моё тело, словно язык жидкого пламени на нежной коже.
Но и секс вскоре приелся. Мы заперлись вдвоём в комнате, не вылезая оттуда целыми днями, не принимая гостей. Наконец, мы спрятались в уединении дома Луиса, доставшегося ему в наследство, неподалёку от Батон-Руж. Родители его были мертвы — Луис намекал на двойное самоубийство — или убийство и самоубийство; Луис, будучи единственным ребёнком, унаследовал их дом и состояние. Огромное плантаторское жилище было выстроено на краю болота, стены его угрюмо проступали сквозь сумрак, окружавший его даже в летний полдень. Ветви первобытных дубов-великанов переплетались над домом, накрывая его целиком, словно чёрные руки, покрытые свисающим лишайником. Лишайник забрался во все уголки усадьбы, напоминая мне хрупкие клочья седых волос, волнующиеся под порывами влажного болотного бриза. Казалось, что вскоре он проникнет внутрь самого дома сквозь богато украшенные оконные рамы, и поползет по стенам и желобкам колонн.
Кроме нас в доме никого не было. Воздух был напоён сладким ароматом магнолий и зловонием болотного газа. Вечерами мы сидели на веранде и потягивали вино из семейного погреба, глазея сквозь крепчающий алкогольный туман на манившие нас с болот блуждающие огоньки, неустанно пытаясь придумать новые, ещё неизведанные развлечения. В периоды безумной скуки остроумие Луиса не знало пределов, и когда он в первый раз предложил раскопать могилу, я только рассмеялся.
— Сам подумай, что мы станем делать с кучкой засохших старых останков? Истолчём и приготовим зелье для ритуалов вуду? Мне больше понравилась идея постепенно приучать себя к ядам.
Луис резко повернулся ко мне. Его глаза были необычайно чувствительны к свету, и даже в этом болотном сумраке он носил тёмные очки, скрывая за ними свои чувства. Он нервно поправил рукой причёску, его коротко остриженные светлые волосы взлохматились странными клочками.
— Да нет же, Говард! Представь себе: наша собственная коллекция смерти, каталог боли, человеческой тленности, выставленная на фоне невозмутимого очарования — только для нас с тобой! Представь, как ты входишь в этот музей, проходишь мимо экспонатов, медитируя, размышляя о собственной преходящей сути, как занимаешься любовью в склепе… Нам надо лишь собрать части воедино — вместе они составят целое, и какое целое!
Луис обожал говорить загадками и каламбурами; анаграммы и палиндромы, да и другие головоломки неизменно привлекали его внимание. Не в этом ли увлечении крылся корень его желания заглянуть в бездонные глазницы смерти и овладеть её тайнами? Возможно, он представлял себе бренность собственной плоти наподобие кроссворда или огромной картинки-головоломки из множества частей, окончательное решение которой победит смерть раз и навсегда. Луис хотел жить вечно, хотя я не представляю, чем бы он занял всё это бесконечное время.
Вскоре он вытащил свою трубку для курения гашиша, чтобы подсластить терпкий вкус вина, и в тот вечер мы больше не говорили о могилах; однако мысль эта то и дело преследовала меня в томящей череде последовавших дней. Запах свежевскрытой могилы, казалось мне, должен быть, по-своему, столь же пьянящим, что и аромат болота, или благоухание потаённых местечек женского тела. Возможно ли собрать вместе сокровища могил, на которые будет приятно смотреть, которые утешат наши возбуждённые души?
Страсть, с которой Луис бывало ласкал меня, увяла; время от времени он брал драное покрывало и уходил спать в одну из подвальных комнат, оставляя меня в одиночестве на чёрных атласных простынях спальни. Эти подвальные помещения были выстроены когда-то с неопределённой, но интригующей целью Луис рассказывал, что там проходили и тайные встречи аболиционистов, и оргии свободной любви по выходным, и чёрная месса, усердно, но весьма некомпетентно исполненная, с полным набором из девственницы-весталки и фаллических свечей.
Именно там мы решили устроить наш музей. В конце концов я согласился с Луисом, что только разграбление могил способно извлечь нас из того бесконечно спёртого пространства скуки, в котором мы оказались. Я не мог больше выносить его ночных метаний во сне, бледности его впалых щёк, набрякших синяков под его мерцающими глазами. Кроме того, сама идея надругательства над могилами стала всё больше занимать меня; не блеснёт ли, думал я, в глубинах абсолютного порока путь к абсолютному спасению?
Нашей первой ужасной добычей стала голова матери Луиса, прогнившая, словно забытая на огороде тыква, полураздробленная двумя выстрелами из старинного револьвера времён гражданской войны. Мы вытащили её из семейного склепа при свете полной луны. Блуждающие огоньки мерцали во мраке, словно умирающие маяки на недоступном берегу, провожая нас к дому. Я волочил за собой кирку и лопату, Луис нёс наш разлагающийся трофей, прижав его локтем. Спустившись в музей, я зажёг три свечи, пропитанных благоуханиями осени, времени года и времени смерти родителей Луиса. Луис поместил голову в приготовленную для неё нишу; в выражении его лица, казалось, промелькнуло что-то хрупкое и непрочное.
— Да благословит она дела наши, — прошептал он, рассеянно вытирая о лацканы пиджака приставшие к пальцам кусочки рыхлой плоти.
С неподдельным удовольствием мы обустраивали наш музей, полируя золотую и серебряную мозаику полочек и креплений, смахивая пыль с бархатистой поверхности отделки стен, то воскуряя фимиам, то сжигая лоскуты ткани, пропитанные нашей кровью, добиваясь того неповторимого аромата склепа, который один способен будет довести нас до исступления. Мы предпринимали дальние путешествия, всегда возвращаясь домой с полными ящиками вещей, не предназначенных для обладания человеком. Мы прознали о девушке с глазами фиалкового цвета, что умерла в дальнем городе, в глуши; не прошло и недели, как эти глаза уже стояли на полочке в нашем музее, заключённые в банку резного стекла, наполненную формальдегидом. Мы соскребали селитру и прах со дна древних гробов; мы выкапывали из свежих могил чуть сморщенные головки и ручки детей, их мягкие пальчики и губки были раскрыты, словно лепестки цветов. Нам доставались дешёвые безделушки и драгоценные камни, изъеденные червями молитвенники и покрытые плесенью саваны. Я не принял всерьёз слова Луиса о любви в склепе — но я и представить себе не мог, какое наслаждение он способен был мне доставить с помощью бедренной кости, благоухающей розовым маслом.
Той ночью, о которой я хочу рассказать — тем вечером, когда мы подняли свои бокалы за могилу и скрытые в ней богатства — мы завладели нашим самым ценным трофеем, и собирались отметить это событие знатной пирушкой в одном из ночных клубов города. Мы вернулись из нашей последней поездки налегке, без обычных мешков и тяжёлых ящиков; добычу нашу составляла лишь небольшая коробочка, тщательно завёрнутая и надёжно спрятанная в кармане у Луиса. В коробочке находился предмет, само существование которого до недавнего времени было лишь предметом наших догадок. Старый слепой, которого мы напоили дешёвым спиртным в одном из баров Французского Квартала, бормотал что-то об амулете или фетише, спрятанном на негритянском кладбище в южной стороне дельты. Фетиш этот, по слухам, обладал сверхъестественной красотой, и позволял владельцу немедленно заполучить любого в свою постель, а также навести порчу на врага, который затем умирал медленной и болезненной смертью. Однако главным, что заинтересовало Луиса, было то, что амулет с лёгкостью оборачивался против своего владельца, если тот обращался с ним не слишком искусно.
Когда мы прибыли на место, плотный туман висел над кладбищем, вихрясь у наших лодыжек, собираясь белёсыми лужицами вокруг крестов и могильных камней, то растворяясь, обнажив узловатый корень или участок почернелой травы, то сгущаясь вновь. При свете ущербной луны мы прошли по заросшей тропинке; могилы по обеим сторонам её были украшены искусной мозаикой из осколков стекла, монет, бутылочных крышек и устричных раковин, покрытых серебряным и золотым лаком. Вокруг некоторых могил были устроены небольшие оградки из бутылок, воткнутых горлышками в землю. Одинокая гипсовая статуя святого смотрела на нас пустыми глазами, черты её лица давно смыты дождём. Полузарытые в землю ржавые жестянки, в которых когда-то стояли цветы, разлетались под ударами моих ботинок; теперь в них оставались лишь хрупкие засохшие стебли и гниющая дождевая вода, а то и вовсе ничего не было. Запах диких лилий стоял в ночи.
В одном углу кладбища земля казалась темнее; могила, которую мы искали, была отмечена грубо сколоченным крестом, перекошенным и обугленным. Мы взялись за дело, и вскоре крышка гроба обнажилась из-под наваленной земли, покоробленная годами сырости и гниения. Луис вскрыл её остриём лопаты, и мы уставились на содержимое гроба, едва освещённое водянистым светом луны.
Мы почти ничего не знали о том, кто здесь похоронен. Одни говорили, что здесь лежит ужасно обезображенная старая знахарка, другие — что это юная девушка с лицом прекрасным и холодным, словно лунный свет на воде, и душой, более жестокой, чем сама Судьба. Некоторые считали, что тело принадлежит мужчине, белому жрецу вуду, правившему в этих местах; он обладал холодной, неземной красотой и большим запасов фетишей, амулетов и зелий, которыми пользовал приходивших к нему людей, присовокупив от себя благословение… или ужасное проклятие. Нам с Луисом нравилась именно эта теория; не знаю, что нас больше привлекало в ней — непостоянство жреца или его красота.
То, что теперь лежало в гробу, не обладало красотой; по крайней мере, той красотой, которой способен восхищаться обычный человек. Мы любовались длинными костями, туго обтянутыми прозрачным пергаментом кожи; просвечивающий сквозь неё скелет, казалось, был выточен из слоновой кости. Хрупкие нежные руки, сложенные на впалой груди, мягкие чёрные пещеры глазниц, бесцветные пряди волос, то там, то тут прилипшие к белому куполу черепа — для нас всё это дышало поэзией смерти.
Луис направил луч фонаря на сморщенные останки шеи; там, на почерневшей от времени серебряной цепочке, находился предмет наших поисков. Мы с Луисом взглянули друг на друга, зачарованные его красотой, потом он, словно во сне, нагнулся и протянул за ним руку. То был заслуженный трофей этой ночи, наше сокровище из могилы колдуна.
— Ну, как он? — спросил Луис, одеваясь.
Я никогда не задумываюсь, что мне надеть. Сегодня вечером, когда мы собрались отпраздновать нашу удачу, я выбрал костюм, в котором мог бы отправиться на раскопки могил — чёрный, без украшений, лишь моё лицо и руки отсвечивают белым на фоне ночной тьмы. Ради особых случаев — опять же, как сегодня — я могу немного подкрасить веки. Отсутствие цвета делает меня невидимым: руки в карманы, чуть сгорбиться, уткнувшись подбородком в грудь и кроме Луиса меня никто не заметит.
— Говард, перестань сутулиться, — сказал Луис раздражённо, отлавливая меня у зеркала. — Повернись и посмотри на меня. Как я смотрюсь с этой колдовской штукой на шее?
Даже когда Луис одевается в чёрное, он делает это, чтобы выделиться. Сегодня он облачился в узкие пурпурные шёлковые брюки и серебристый пиджак, который отливал всеми цветами радуги; на шее — заботливо извлечённый из коробочки наш трофей. Я подошёл поближе, чтобы лучше рассмотреть амулет; от Луиса пахнуло чем-то густым и сладковатым, словно кровью, слишком долго хранившейся в закрытой бутылке.
На рельефной шее Луиса амулет смотрелся ещё более странно и прекрасно, чем раньше. Неужели я забыл описать этот магический объект, фетиш вуду, извлечённый нами из старой могилы? Мне никогда не забыть, как он выглядел. Продолговатый отполированный кусок кости (или зуба… но чей клык мог быть столь длинным, столь тщательно обработанным — и всё же напоминать человеческий зуб?), вставленный в позеленевшую медную оправу; рядом с ним рубин, сверкающий, словно сгусток крови на бирюзовом фоне. На поверхности кости — искусно выгравированное и потом залитое каким-то красно-чёрным веществом веве — один из символов, используемых вудуистами для вызывания их ужасных богов. Обитатель одинокой могилы на старом негритянском кладбище не был дилетантом в болотной магии; каждое перекрестье, каждый завиток веве таили в себе совершенство. Мне показалось, что амулет всё ещё хранит в себе следы аромата могилы, её тёмного запаха, как от изрядно прогнившей картошки. У каждой могилы, как и у каждого живого человека, есть свой запах.
— Ты уверен, что хочешь одеть его на вечеринку? — спросил я.
— Завтра он отправится в музей, на своё место, рядом с пурпурной свечой, что будет гореть вечно. Сегодня я обладаю его властью.
Окрестности клуба выглядели, словно были выпотрошены и вывернуты наизнанку. Улицу освещали только редкие вспышки неоновой рекламы в высоте, вывески дешёвых отелей и ночных баров. Глаза наблюдали за нами из темноты переулков и подворотен, скрываясь лишь когда рука Луиса подбиралась слишком близко к внутреннему карману пиджака. Он носил с собой небольшой стилет, и умел использовать его не только ради собственного удовольствия.
Мы скользнули сквозь дверь в конце тупика, и по узкой лестнице спустились в клуб. В мертвенном свете одинокой синей лампочки прикрытое тёмными очками лицо Луиса казалось впалым и неживым. В дверях нас встретил свист микрофонного фидбэка и соревнующийся с ним бодрый рёв гитар. Внутри клуб представлял из себя мешанину мелькающего света и темноты; граффити покрывали стены и потолок, словно ожившие мотки колючей проволоки; в свете стробоскопа вспыхивали и снова пропадали символы местных банд, эмблемы рок-групп, застывшие в глумливом оскале черепа, распятия, усыпанные битым стеклом, и просто грязные непристойности.
Луис принёс мне выпить; я лениво отхлёбывал из стакана, наслаждаясь остатками абсентового опьянения. Музыка забивала все попытки поговорить, и я принялся изучать окружающую публику. По большей части они тихо, не отрываясь, глазели на сцену, словно были под наркотой; несомненно, многие из них ловили сейчас свой приход (я вспомнил, как однажды завалился в клуб, предварительно поев галлюциногенных грибов, и весь вечер созерцал движения гитарных струн, с которых, казалось, капали на сцену размягчённые внутренности). В основном — мальчики, моложе нас с Луисом, чудные и прекрасные в своей грубой одежде из дешёвых магазинов, в коже и в сетчатых маечках и в дешёвых украшениях, с бледными лицами и волосами всех цветов радуги. Возможно, мы приведём одного из них сегодня к себе домой, как делали уже не раз; Луис называл эту породу «восхитительными беспризорниками». В толпе промелькнуло особенно симпатичное лицо — резкие, чуть андрогинные черты — но когда я повернул голову присмотреться, уже исчезло.
Я вышел в туалет. Двое парней стояли у писсуара, что-то оживлённо обсуждая; я мыл руки, смотрел на них в зеркало, и пытался услышать, о чём они говорят. Трещинка в стекле придавала одному из парней — тому, что повыше — лёгкое косоглазие.
— Каспар и Алиса нашли её сегодня вечером, — сказал он. — На каком-то заброшенном складе у реки. Говорят, кожа у неё была серой, и типа сморщенной, как будто кто-то её высосал.
— Вот херня, — сказал второй. Его подведённые чёрным губы еле двигались.
— Ей было-то всего пятнадцать, — сказал первый, застёгивая штаны.
— Да пизда она была, вот и всё.
Они отошли от писсуара и перевели разговор на группу, выступавшую в клубе, «Ритуальное жертвоприношение» или что-то вроде того. На выходе из туалета они глянули в зеркало, и высокий на секунду поймал мой взгляд. Нос, как у надменного индейского вождя, глаза обведены чёрным и серебристым; Луису он бы понравился, но вечер только начинался, и мне пока что хотелось выпить ещё.
В перерыве между песнями мы опять направились к бару. Луис втиснулся в толпу рядом с худощавым темноволосым пареньком, единственную одежду которого выше пояса составлял завязанный вокруг шеи кусок рваной верёвки. Он обернулся, и я узнал его — это был тот самый симпатяга, которого я бегло видел раньше. Красота его была дикой, и даже немного пугающей, но её оттеняло холодное изящество, словно тонкий слой здравомыслия, скрывающего внутреннее безумие; белоснежная кожа туго обтягивала острые скулы, глаза словно пылающие озёра тьмы.
— Мне нравится твой амулет, — сказал он Луису. — Необычный.
— У меня есть ещё один такой же, только дома.
— Правда? Я бы хотел увидеть их вместе. — Парень помолчал, пока Луис заказывал наши коктейли. — Я думал, что такой — только один.
Луис резко выпрямился, словно его позвоночник натянули, как струну. Я знал, что за стёклами очков его зрачки сузились до предела: свет причинял ему больше боли, когда он нервничал. Но в его голосе не было дрожи, когда он спросил:
— И что ты о нём знаешь?
Парень беззаботно и грациозно пожал худыми плечами:
— Это вуду. Я знаю, что такое вуду. А ты?
Луис с трудом сдержался; его лёгкий оскал можно было принять за улыбку:
— Я, как минимум, хорошо знаком со всеми видами магии.
Парень придвинулся ближе к Луису, так что их бёдра почти соприкоснулись, и взял амулет большим и указательным пальцами. Мне показалось, что один из его длинных ногтей дотронулся до шеи Луиса, но я мог ошибаться.
— Я мог бы объяснить тебе смысл этого веве, — сказал он, — если ты действительно хочешь знать.
— Он символизирует власть, — сказал Луис, — всю власть моей души.
Голос его был холоден, но я видел, как он облизал губы кончиком языка. Он испытывал к парню всё усиливавшуюся антипатию — и всё усиливавшееся желание.
— Нет, — сказал парень так тихо, что я с трудом расслышал его слова. Крест в центре перевёрнут, видишь, вот здесь, и окружающая его линия символизирует змею. Эта штука способна поймать твою душу. Вместо вечной жизни, как награды… ты можешь получить её в наказание.
— Вечная жизнь в наказание? — Луис холодно улыбнулся. — Что за херню ты несёшь?
— Перерыв закончился, я хочу послушать группу. Найди меня после шоу, и я тебе расскажу. Можем выпить вместе… и ты мне расскажешь всё, что знаешь о вуду.
Парень рассмеялся, запрокинув голову, и только теперь я обратил внимание, что у него нет одного зуба. Одного из верхних клыков.
Остаток вечера превратился в неясные пятна лунного света и неона, кубики льда, клубы голубого дыма и приятное опьянение. Парень пил с нами абсент, бокал за бокалом, получая удовольствие от его горечи. Никто из наших гостей раньше не пил абсент.
— Где вы его нашли? — спросил он.
Луис долго молчал, потом ответил:
— Прислали из Франции.
Не считая единственного чёрного провала, улыбка нашего гостя была идеальным полумесяцем.
— Ещё по одной? — спросил Луис, наполняя бокалы.
В следующий раз я пришёл в себя уже в объятиях парня. Я не мог разобрать слов, которые он шептал; они могли бы быть заклинанием, если заклинания можно петь на музыку наслаждения. Чьи-то руки прикоснулись к моему лицу, я прикоснулся губами к бледной коже парня. Это могли быть руки Луиса. Я видел, я чувствовал только парня, только нежное движение костей под его кожей, только горький привкус полыни на его губах.
Я не помню, как он отвернулся от меня и занялся любовью с Луисом. Я хотел бы видеть это, видеть похоть, заполнявщую глаза Луиса, наслаждение, терзавщее его тело. Я хотел бы видеть это, поскольку, как оказалось, он любил Луиса гораздо сильнее, гораздо глубже, чем любил меня.
Я проснулся под аккомпанемент собственного пульса, отдающегося глухой болью в глубине черепа. Постепенно, мало-помалу, пришли ощущения скомканные шёлковые простыни, жаркий солнечный луч на моём лице. Потом я окончательно проснулся, и увидел, наконец, что я держал, словно любовника, в обьятиях всю ночь.
На мгновение две реальности сдвинулись в тревожном противостоянии, и чуть не слились. Я был в постели в доме Луиса, я ощущал привычную гладкость простыней, исходящий от них запах шёлка и пота. Но то, что я обнимал несомненно — один из тех хрупких мумифицированных трупов, что мы доставали из могил — что мы анатомировали для нашего музея. Потом я увидел в нём знакомые черты — острый подбородок, высокий изящный лоб; что-то иссушило Луиса, высосало из него до капли всю влагу, всю его жизненную энергию. Его кожа трещала и расслаивалась под моими пальцами, к моим губам прилипли остатки его волос, сухие и бесцветные. Амулет, который ночью всё ещё висел у него на шее, исчез.
Парень тоже исчез бесследно — по крайней мере, так я думал, пока не обнаружил у себя в ногах нечто прозрачное, почти невидимое, напоминающее кусок паутины или тончайшей вуали. Чтобы различить его черты, мне пришлось подойти поближе к окну. Оно имело форму человеческого тела, конечности его были пусты и истончались на концах в совершенно невидимые лохмотья. Ветерок из окна шевелил «паутинки», и мне удалось различить среди них часть лица острый контур скулы, провал на месте глаза — словно отпечаток лица на воздушной ткани.
Я отнёс хрупкую оболочку трупа Луиса в музей, и уложил его перед нишей с головой его матери. В его сложенные руки я вставил палочку курящегося фимиама, а под иссушенную голову подложил подушечку из чёрного шёлка. Я думаю, он бы этого хотел.
Парень ни разу больше не появился в доме, хотя я каждую ночь оставляю окно открытым. Я снова был в клубе, пил маленькими глотками водку и рассматривал публику. Множество красавчиков, масса странных худощавых лиц но не тот, кого я ищу. Мне кажется, я знаю, где я его найду. Возможно, он всё ещё хочет меня.
Я вновь пойду на негритянское кладбище в южной стороне дельты. Вновь найду — на этот раз в одиночку — одинокую могилу, и воткну свою лопату в её чёрную землю. Когда я открою гроб — я знаю, я в этом уверен — я найду там не сморщенные останки, что мы видели в первый раз, но спокойную красоту восполненной юности; юности, что он выпил из Луиса. Лицо его будет резной узорчатой маской спокойствия. Амуле т— я знаю, я в этом уверен — будет покоиться на его шее.
Смерть — последний шок боли и пустоты, цена, которую мы платим за всё остальное. Может ли она стать сладчайшей дрожью, единственным спасением, которого мы способны достичь, единственным истинным моментом самопознания? Тёмные озёра его глаз откроются, такие спокойные и такие глубокие, что в них можно утонуть. Он раскроет мне свои объятья, приглашая возлечь рядом с ним на его изъеденную червями постель.
Первый поцелуй его принесёт вкус полыни; потом будет только мой вкус вкус моей крови, моей жизни, перетекающей в него из моего тела. Я почувствую — как чувствовал Луис — как съёживаются все ткани моего тела, как высыхают все мои жизненные соки. Пусть. Сокровища и удовольствия могилы это его руки, его губы, его язык.
Перевод: Олег Мороз
Poppy Z. Brite, «Xenophobia», 1990
Я ненавижу Роберта. Считает что он Панк-Рокер. Он носит высокие розовые кеды и никогда не моет голову, так что волосы стоят торчком во все стороны. Когда мы вместе гуляли по Чайнатауну, я надеялся, что он нажрется и я смогу продать его какому-нибудь беспринципному китайскому повару за кругленькую сумму. Говорят они и кошек едят. А чем Роберт Фу Юнг хуже?
Он так много болтал в автобусе (о всякой чепухе вроде поваренной книги ядов, которую он пишет), что мы вышли раньше своей остановки и очутились в районе порно. Лучи закатного солнца были столь же жгучи, как страсть. Завлекалово пестрело в каждой палатке: соски красоток на плакатах и цвета их помад давно потускнели под слоем оранжевой пыли. Дорожные знаки, фонарные столбы и даже тротуарная плитка, на которой мы стояли, казалось, мелко вибрировали под натиском адского пекла, словно некая городская техническая громада трудилась где-то глубоко под нашими ногами.
— Мы потерялись, — сказал Роберт, нервно облизнув губы.
А затем мы обогнули угол и приметили одну из ярких башенок чайнатаунской пагоды, возвышающуюся над остальными городскими постройками. Улицы китайского квартала вызывали во мне взволнованное восхищение, но это волнение было пронизано жилой неловкости. Иногда я задаюсь вопросом, допустимо ли мне с моим явным кавказским происхождением находиться здесь, на экзотических улицах и при этом тайно ими восхищаться. Ночью огни чайнатауна окрашивают небо ярко-фиолетовым, а баннеры, растянутые от балкона к балкону трещат на ветру, словно выстрелы, делая рекламные тексты абсолютно нечитаемыми (Доброе здоровье? Долголетие? Ебанулись?). Такое ощущение, будто в здешнем воздухе всегда есть оттенки пороха и горячего кунжутного масла. Неон скользит в пламени цветов: красных, белых, зеленых, золотистых и голубоватых, а если вы уже под мухой после одной-двух рюмок, а то и под кислотой, то все угловатые китайские символы станут прыгать со знаков и мчаться вокруг и кругом с немыслимой скоростью, смеясь в ваши озадаченные, нераскосые, нечерные глаза.
Мы остановились прямо перед рестораном и пролистали меню Дим Сум, но его текст был на китайском от корки до корки.
— Жареные вши, — перевел Роберт, ляпая пальцами стекло витрины.
— Обезьяньи мозги в сиропе. Глазное яблоко.
Он захихикал. Я заметил налет старой помады на уголках его губ. И нафига я его с собой взял?
Могу ли я затащить его в какой-нибудь тенистый храмовый интерьерчик и принести в жертву улыбающемуся золотому Будде?
Людская река неслась мимо нас, пока мы стояли на месте, ожидая, пока что-то произойдет на углу двух загадочных улиц. Как и большинство из них, я носил опрятные черные шмотки и точно такие же опрятные черные шлепанцы. А еще они были на голову ниже меня и Роберта. Та из улиц, что потемнее, была освещена в основном синим неоновым светом — синий цвет — универсальная реклама китайского гастронома, так что земляк, будучи далеко от дома, всегда знает, где найти любовно отпаренный рис и тщательно потушенный свиной соус. Так что глянцевые, покачивающиеся вывески мерцали всевозможными оттенками небесного синего цвета. Я казался себе огромным, бледным и обрюзгшим. Роберт и того хуже. Он топтался с одной на другую, обутых в розовые кеды ногах, что-то с придыханием бормотал, накручивал на палец локон волос. Его глаза изменились и стали цвета вечернего чайнатаунского неба. Изучив их, я понял, что сегодня мы влипнем в пренеприятную историю, которая может не окончиться никогда. В них был тот дикий, пустой и яркий огонек, что периодически появлялся, будто его душа улетала бухать и веселиться, а тело собиралось ее догнать. Однажды, когда такой огонек зажегся в у него в Новом Орлеане, мы проснулись через трое суток в грязном номере какого-то мотеля, пропахшей пеплом и кислотной рвотой, в одних только трусах и Марди-Гра масках с бисером.
Но сейчас он хотел всего лишь мороженого. Мы ввалились в магазин сладостей, прикупив ванильное, потому как остальные ароматы — личи, миндаль, зеленый чай — были слишком уж китайскими. Но даже у местной ванили было специфическое послевкусие, слегка маслянистое, но слишком ненавязчивое, чтобы возмущаться. Рядом с нами была витрина, заполненная странными, будто пыльными печенюшками: тысячелетние яйца в засахаренных гнездах, кальмаровидное желе, нашпигованное сливками. Магазин был слабо освещен единственной лампой, скрытой за бумажным торшером. В этом сумраке я разглядел лишь одного, кроме нас, посетителя, одинокого старика, лелеющего чашечку чая.
Роберт возжелал попить, но потратил остатки наших денег, заплатив за проезд и свое мороженое. Мы сидели за столом, пытаясь найти выход из плачевной для наших финансов ситуации.
— Можем подцепить каких-нибудь девчонок, — сказал я.
Кончики его волос дрогнули.
— Китайских девчонок? Я слышал, что их эти, ну понимаешь, эти, сам знаешь… — его голос был громким и совершенно ребяческим.
Я понизил голос до шепота, надеясь, что он последует моему примеру.
— Пёзды, Роберт, пёзды.
— …что они открываются горизонтально, а не как обычно.
Большую часть робертовского трепа я пропускал мимо ушей, но не в этот раз. Я даже перестал есть мороженое и ушел в себя, пытаясь визуализировать сию интригующую возможность. Но в своих фантазиях я видел эту дразнящую дырочку, остающуюся по прежнему невыносимо вертикальной. Я никак не мог заставить его повернуться набок. Только когда Роберт ткнул меня пальцем под ребра, я заметил старого китайца, молча стоящего перед нашим столиком.
Ему могло быть и все триста лет. Он мог бы быть библейским царем, пришедшим из пустыни, с холодными звездами вместо зрачков, зиявших в его узких черных глазах. Мог бы быть древцом бонсай в горшочке, сморщенным и скрюченным, благодаря его серой, словно пожухшая древесина, коже. Но одет он был весьма хорошо, я это сразу заметил: аккуратный костюм с иголочки, рубашка, столь белая, что слегка светилась в тусклом свете. Небольшая бородка росла под его подбородком, покачиваясь в то время, как он проговаривал слова.
— Могу я вас побеспокоить? Он выдержал небольшую паузу и добавил — Джентльмены.
У Роберта слов не нашлось, он лишь смотрел, приоткрыв рот с остатками ванили на губах. Этот миг тянулся целую вечность, подчеркиваемый мерцанием неона снаружи. Раз — и интерьер магазина купается в лучах негаснущей ночной радуги. Два — и здесь остается лишь лампа за пожухшим бумажным торшером и расплывчатая паутина теней. Наконец мои манеры вернулись ко мне, и я указал на стул.
— Можете. Беспокойте.
Он аккуратно сел, сложив руки прямо перед собой. Они были похожи на корни старого женьшеня: с длинными пальцами, усохшие, сморщенные. Бородка снова качнулась.
— Вы говорили, что вам нужны деньги на вечер… ох… на празднество.
Его безукоризненный английский внезапно начал меня раздражать. Я стал жестче, но тем не менее оставался вежливым. Все, что мне было нужно, это ковбойская шляпа и рисованные усики.
— А вы хотите их нам подкинуть?
Его глаза, казалось, прожгут во мне дырку.
— Не подкинуть… Не совсем. Видите ли, я бизнесмен, и мне нужна одна услуга. Если я предложу вам по 5 долларов каждому, вы окажете мне такую любезность?
— Пять долларов! — фыркнул Роберт. — Мы не станем мыть ваши китайские палочки за пять долларов.
— Я предполагал это, — сказал старик. — А если добавить к этому неограниченный доступ к бутылке хорошего коньяка?
Прежде, чем Роберт успел ответить хоть что-то, я перегнулся через стол и приблизился к лицу старика.
— А что у вас за бизнес такой, мистер?
Тот выдержал небольшую паузу. Я видел, как неон отражается в его глазах. Раз — они взрываются тысячами цветов яркого фейерверка. Два — они уже беспросветно-черные, цвета династий, веками обращавшихся в прах, цвета истинной тайны.
— Я гробовщик, — сказал он.
Как выяснилось, старик хотел, чтобы мы с Робертом присмотрели за трупом женщины среднего возраста, в то время как он сбегает выпить с другим гробовщиком. Его сменщик и ученик болел, как пояснил он, и к нему в каморку уже дважды врывались грабители, чтобы унести с трупов кольца, часы и однажды даже — протез ноги. Я спросил себя — зачем кому бы то ни было нужна нога, и на кого оставит своих трупов второй гробовщик. А на заднем плане сознания маячила не дающая покоя картина, та, что никак не визуализировалась.
Роберт косо на меня посмотрел. Это легкая десятка долларов — если старик не врет. Но с чего он доверяет нам следить за трупом незнакомого человека, и к тому же китайца? В худшем случае он может завести нас на тайную скотобойню, где подвесит на крюки, освежует высушенными бамбуковыми трубками, снимет кожу, а затем продаст во второсортный ресторан по цене дешевых сортов свинины. А в лучшем — привести к опийному дворцу, где нас употребят уже по-другому — как отборный сорт, тщательно очищенный от жира и костей, по кусочку каждый час. А если-таки старик говорит правду, то его коньяк отлично подгонит начало нашего вечера. Роберт уставился на меня: отказаться он не мог, как, впрочем, и я.
— Хорошо, — сказал я, и мы проследовали за стариком прочь из магазина сладостей.
Уже начинало становиться поздно и та самая история завязывалась здесь, в Чайнатауне. Улица превратилась в поток огней, в банкет запахов. Всем этим буйством правил неон. Светофоры либо оставались красными, либо становились зелеными, автомобили неспешно двигались вдоль узкой улицы, нетерпеливо подмигивавшей им. Шматы свинины слегка шипели на гриле, пронизывая воздух нежным ароматом мяса. Я видел ряды утиных тушек, подвешенных за окном бакалейной лавки, их пупырчатую кожу, выбитые глаза и клювы, связанные грязными бинтами. Чуть ниже стоял фарфоровый шар, заполненный чем-то, напоминающим тысячи крошечных засушенных человеческих рук. Старик вел нас вниз по переулку, вдоль плохо освещенной глухой улочки, где крепкие китайцы стояли на каждом углу, потягивая пинту вина.
Мы вошли под высокую сводчатую арку, затем прошли сквозь лабиринт коридоров, которые вели на задний двор, сотканный из лунного света и неподвижности.
Здесь свет струился по люминесцентным алебастровым камням. Здесь росли деревья, которые, казалось, были вырезаны из нефрита, каждый листочек, каждая веточка. Я осмотрелся вокруг. Бездна ночного неба над нашим двориком стала еще более глубокой, фиолетовой, чем раньше, словно бархатная рука, баюкающая в колыбели холодные очертания луны. Мы наткнулись на металлическую лестницу, что плавно устремлялась в темноту. Старик подозвал нас, а затем начал по ней подниматься.
Мы спустились в длинный коридор, освещенный по периметру лишь поминальными свечами, горящими в настенных подсвечниках. Крошечное синее пламя колыхалось то в одну, то в другую сторону, при том что сквозняка в помещении мы не чувствовали. Мы прошли мимо нескольких плотно закрытых дверей и были приглашены в последнюю из них.
— Это — моя гостиная, — сказал нам китаец.
Комнатка была окутана тенью. Эта темнота едва ли рассеялась, когда старик дернул за шелковый шнурок, включая единственную лампу, столь же тусклую, как и в магазине сладостей, снова за плотным торшером, но на сей раз из красной бумаги.
Объект нашего задания лежал на длинном красном столе возле окна. Сквозь толстые драпировки я видел неоновые огни Китайского квартала, которые все еще мерцали, играя бликами на саване. Раз — и каждый сгиб ткани заполнен самыми разнообразными отсветами. Два — и это снова всего лишь смятая ткань, костляво-белая и тенисто-серая, повторяющая каждый изгиб мертвого женского тела. Я смотрел на переменчивую радугу савана с замиранием сердца. Лишь оторвавшись я заметил, что Роберт точно так же смотрит на большой бутыль коньяка, который старик притащил из своего спрятанного запаса.
— Наслаждайтесь, — сказал он. Джентльмены. И если леди позволит себе немного пошуметь — дайте ей глоточек вот этого.
Только пятью минутами позже мы сообразили, что гробовщик отмочил шутку.
Я сидел рядом с саваном, прикладываясь к бутылке коньяка всякий раз, когда Роберт протягивал ее мне. Мне было уже хорошо — теплое янтарное пламя, тлело в моем горле, в мягкости мозга, приятно тающих в черепной коробке. Роберт вылакал в два раза больше моего и бродил по комнате, осматривая все вокруг. Он попытался заглянуть под саван и увидеть лицо покойницы, но ткань надежно покрывала всю ее голову. Саван точно огибал черты тела. После пятого большого глотка ко мне в голову стала закрадываться мысль, что под ним и вовсе нет никакого трупа, что ткань лишь хранит память о теле, затвердев по его форме. Как-то Роберт знакомил меня со своими родителями. Тогда он поймал большого паука и запихнул его в микроволновку матери, поставив таймер на 1 MIN при максимальной мощности. Когда вы достали паука оттуда, он сломался пополам, несмотря даже на внутренности и соки, которые он должен, по идее, иметь — нет, тело было лишь иссохшей оболочкой. Примерно так я и представлял себе этот саван — пустая раковина, обернутая вокруг вечности.
Роберт обнаружил тайничок с косметикой гробовщика в одном из ящиков. Помада также была в небольшой золотистой косметичке с небольшим зеркальцем внутри, которое я счел до неприличия забавным. Роберт стал потихоньку краситься: блинно-желтоватая основа, достаточно плотная, чтобы скрыть ножевые ранения или фиолетовую бледность асфиксии, затем белые тени для век, заставлявшие его глаза, казалось, прямо-таки вылезать из орбит, и потрясающе-розовая помада. Тогда он снова вытащил косметичку и извлек из нее еще более интересный предмет — фарфоровую трубочку, тонкую и длинную, с небольшим серебряным навершием. Она была пуста, но навершие хранило липкий запах душистого пепла.
— Опийная трубка, — сказал я.
— Я знаю, что это такое.
Роберт опустил палец в липкий черный остаток и слизнул его. — Но тут пусто. Хотя погоди, а это что?
Из глубины косметички он вынул сплющенный поэлитиленовый пакетик.
— Тут кое-что есть. Он вытряхнул оттуда несколько клочков чего-то, что напоминало снятые кусочки кожи. Когда он беспокойно глянул на меня, я проговорил:
— Должно быть, это какие-то грибы.
— Грибы?
Глаза Роберта засверкали, как у ребенка, попавшего в страну волшебных сластей Вилли Вонка.
— Наверное, — сказал я. — Вполне себе прикольный старикан. Видимо, мы нашли его заначку.
Без дальнейших разговоров Роберт засунул кожистые обрезки себе в рот и стал шумно жевать, после чего улыбнулся мне. Я увидел застрявшие в его зубах темные клочки.
— Ты ведь тоже попробуешь, правда?
В безмолвном дерзновении я протянул ему ладонь. Роберт вытряхнул на нее немного грибов и я стал так же громко и задумчиво их жевать. На вкус они отдаленно напоминали псилоцибиновые грибы — то же сухое безжизненное благоухание, покрывающее весь язык, но текстура их была другой — словно пытаешься съесть дубленую кожу. Если бы Роберт не продолжал жевать, то я выплюнул бы полный рот этой гадости. Горький сок струился вниз по моему горлу. Проглотив, мы прополоскали рты коньяком.
Я отдернул занавеску и устремил взгляд вдаль, на карнавал китайского квартала. Яркие улицы казались невыносимо далекими от этой комнатки, где мы присматривали за безликим трупом. Вдруг подумалось, что это печально, что не осталось никого, чтобы проследить за телом женщины, кроме пары незнакомцев, гоняющихся за дешевой выпивкой. Я жаждал вернуться на улицы, где бал правят бесконечные вечеринки живых, туда, чтобы слиться в танце с городской ночью. Только когда Роберт позвал меня по имени, я осознал, что циркуляция неона стала более яркой, чем когда бы то ни было на сгибах савана. Раз…два. Раз…два.
— Мы можем взглянуть на нее, сечешь?
— Что? Я с усилием оторвал взгляд от легкого танца огоньков. Я не понимал, что сказал Роберт, до тех пор, пока не увидел на его лице липко-розовую улыбку.
— Ты ебнулся, — сказал я ему.
Неважно что в комнате мы один на одни, я понимал это. Мой голос отражался от потолка. Компатушка казалась еще меньше, чем раньше, сжавшись от чудовищности безмолвного присутствия в ней этого савана. Я посмотрел на Роберта. Он, по крайней мере — теплый и живой.
— Мы не может этого сделать. Даже если бы я и хотел посмотреть на… эту… Старый чувак все поймет, он заметит, что мы разворачивали саван.
— Нам нужно развернуть только ноги и бедра. Мы все поправил и он не заметит. Тем более он придет уже пьяный.
— Роберт…
— … как думаешь, она правда горизонтальная?
Зря я это сказал. Те порнографические мысли, которые я оставил еще в магазине сладостей, непрошенным гостем вернулись ко мне. Я попытался представить это, облажался и попытался снова. По секрету — местечко между женских бедер я всегда находил несколько пугающим — розовая мясистая рябь, словно у какого-нибудь глубоководного создания, мягко распахивающая темное отверстие, словно клапан чьего-то мистического сердца. Представьте, что вот такая штука могла быть прямо под саваном. Такая, как описал Роберт.
— Разворачивай, — сказал я. — Я должен это увидеть. Внезапно мы оба решились. Воздух в комнате пропитался оттенками густого волнения, словно текущая из нас эктоплазма, омывающая нечто под саваном. Роберт разорвал ломкую ткань. Она легко поддалась, оголяя ступни и голени. Плоть выглядела плотной, словно воск, как если бы нервы, кровеносные сосуды и кости соединились в единую массу, будто бы они были полностью твердыми. Роберт продолжал разворачивать. Начиная от колен, кожа была гладкой и практически прозрачной. Мой друг тыкал пальцем в бедро, оставляя небольшие вмятинки на коже, размером с отпечаток пальца. Я шумно задышал, когда увидел черный треугольник волос, зияющий между бедер. Как отверстие, пробуренное сквозь ее тело, как туннель ведущий в вечность.
Роберту не удалось в одиночку раздвинуть ее ноги. Я схватил за одно бедро, он держал другое, как если бы мы хотели разорвать женщину пополам. Мы оба потянули на себя и ее ноги хрустнули, раздвинувшись с болезненным треском. Это всего лишь закостеневшие связки, сказал я себе, всего лишь кончики костей, вращающиеся в усохших гнездах. На мгновение мне показалось, что я вижу себя сверху, будто я парю в одном из темных углов, наблюдая за Робертом и самим собой, раздвигающими трупу ноги. Но при этом я чувствовал материальность собственных глаз, безжизненность плоти под моими пальцами и тупой болью в промежности, пульсация которой повторяла ритм моего сердцебиения.
— Там, — выдохнул Роберт. — Теперь мы можем взглянуть.
Он положил руку на гнездо черных волос и, пригладив их, ввел свои пальцы в темно-розовые губы женской вагины. Которое, разумеется, было вертикальным. Как и у любой другой женщины.
Но Роберту было мало. Может он вообще ни одну до этого не видел. Его пальцы погружались все глубже, исчезая промеж нежных складок, раздвигая их, открывая взгляду то, что было между них…
… единственный глаз. Глаз с двумя темными зрачками, похожий на двойных головастиков, застывших в неподвижности. Как только он влажно провернулся и устремил взгляд на нас, время стало вязким, густым. Ночь, казалось, отражалась в яркой радужке, радужке, что находилась в прозрачном, невероятном шаре, уставившемся на нас из-за четырех розовых губ, похожих на лепестки анемонов. Я услышал крик Роберта, разорвавший плотный слой тишины…
…а затем мы побежали. В одну их тех жутких секунд мне показалось, что я не смогу открыть дверь. Роберт цеплялся за мою спину. Слышимый позади звук его одышки казался мне шелестом савана. Образ всплывал в моей голове: женщина садится, сухая ткань падает с ее лица, оба глаза открываются, как и тот, с застывшим двойным зрачком, слепо смотря сквозь нас и не понимая, почему она оставлена в покое…
… затем я все-таки рванул дверь на себя и мы вылетели в коридор. Свечи в настенных подсвечниках горели синим пламени, пока мы шли мимо них. Теперь коридор казался еще длиннее, чем раньше, а здание больше и запутаннее. Разумеется, дверей больше не стало, да и потолок не стал выше, двери достигали своего декоративного максимума. Мне казалось, что я вижу комнаты с мраморными стенами, цвета ванили и шоколада, комнаты, увешанные гобеленами, жемчугами и золотой нитью. Необузданный нефритовый лев попытался прыгнуть на нас из ниши в стене, и я закричал, как ребенок. Роберт потащил меня за собой.
Вдруг мы миновали дверь и оказались на внутреннем дворике, залитом лунным светом. Это спокойствие теперь казалось зловещим, будто затишье перед бурей. Луна уже исчезла. Мы нашли нужную дорогу в лабиринте ходов и на самом выходе на улицу встретили старого китайца. Был ли он пьян? Не могу сказать: его глаза были, как обычно плоскими, козлиная бородка редка, но опрятна. Он не пытался нас задержать.
— Насладились новыми впечатлениями? — поинтересовался он.
— Впечатлениями? — голос Роберта дрожал.
— Я о коньяке, само собой.
Старик, казалось, слегка нам поклонился, хотя, может быть, он просто шатался. Может, он и вправду был пьян. — Похоже, я задолжал каждому из вас по пять долларов.
Он извлек десятку и протянул ее нам, зажав между указательным и средним пальцами своей усохшей правой руки. Мне не удавалось сконцентрироваться, чтобы забрать банкноту. Роберт поколебался, затем принял ее.
— Мистер, — сказал он. — Мистер, а у вас были какие-нибудь грибы в верхнем ящике? В том, что с косметикой?
— Грибы? — старик улыбнулся Роберту и, на этот раз я был точно уверен, слегка поклонился ему: небольшой кивок головой, ничего больше.
— Джентльмены, — сказал он, — все грибы в китайском квартале ядовиты. Для всех, кроме китайцев.
Он ступил в тень коридора. Роберт оглядел здание еще раз. Я проследил за его взглядом и увидел, как дернулась оконная занавеска. Никто из нас не хотел видеть, чье лицо, если таковое вообще будет, посмотрит оттуда на нас.
Когда мы снова побежали, возвращаясь к неоновым улицам Чайнатауна, с его фиолетовым небом, давящим на наши головы и психоделической ночью, окутавшей нас, я почувствовал, что заболеваю.
Перевод: Кай Эйри
Poppy Z. Brite, «The Ash Of Memory, The Dust Of Desire», 1991
Когда-то я думал, что знаю что-то о любви.
Когда-то я стоял на крыше самого высокого небоскреба в городе и смотрел на мерцания ночных огней, не задумываясь о том, что происходит в черных ущельях между зданиями: напыщенные убийства, преднамеренная и медленная боль, банальная мелочность. Жить — значит предавать. Но почему некоторым необходимо делать это с таким удовольствием?
Когда-то я смотрел в зеркало, и на шее не было морщин, впадины на ключицах не были синими, а под глазами не было темных кругов.
Когда-то я раздвигал женщинам ноги и припадал к промежности, как утомленный жаждой путник — к устью реки. Я не смотрел на мертвенно-бледную, испещренную венами внутреннюю поверхность бедер, не слышал запаха соли и крови, смешанных, словно медь с морской водой.
Когда-то я думал, что знаю что-то о любви.
Когда-то мне хотелось знать.
Лия встретила меня в баре отеля «Blue Shell». Шесть часов, как раз перед ужином, и моя одежда до сих пор была в пятнах уксуса и сливочного супа с укропом, который мы подавали на обед. Свежий укроп доставили на грузовике утром, в деревянном ящике, ради сохранности поставленном между молодой морковью и покрытым росой салатом-латуком. Я задумался, сколько же автострад он проехал, чтобы оказаться здесь, сколько миль бескрайнего неба пронеслось перед курьером, доставившим продукты на двадцать первый этаж шикарного отеля. «Blue Shell на 21-м», — говорили вытесненные серебряные таблички размером со спичечный коробок, которые помощники официанта поставили на каждый стол. 21 — не адрес отеля, а количество этажей, возвышающихся над улицей. Кондиционирование было даже здесь, исключение составляло лишь сердце кухни, где никакое количество циркулируемого воздуха не могло сравниться с жаром хлебопечки «Турбо 10». В дополнение к пятнам, оставшимся с ланча, я ощущал себя в оболочке сухого пота, словно на мне была грязная застиранная рубаха.
В баре на первом этаже было прохладно, как и во всем остальном отеле, и от Лии тоже веяло холодком. Таким же, как от кофейных сливок, которые я каждое утро первым делом достаю из холодильника. На сегодняшнюю встречу она тщательно подобрала наряд, в стиле, которого придерживались все модные девушки в том году. В отличие от многих, Лие та мода шла: у нее достаточно узкие и стройные голени для неуклюжей обуви и безвкусных чулок с узором, и худощавая фигура для узких платьев вызывающих цветов (для особых случаев платье блестяще-черное). Изысканные черты лица позволяют носить пучок с начесом, несколько прядей кокетливо сбегают спиралями по спине.
— Там была длинная очередь, — сказала она мне, перебирая пальцами кружево длинного корсажа. Я представил ее сидящей на стуле в клинике, обнявшей себя, как она всегда делает, когда ей некомфортно, — несомненно, подсознательный жест. Моя Лия никогда бы не показала свою уязвленность.
Ожидалось, что у меня возникнет чувство вины. Ожидалось, что я пойму, какой я невнимательный, ведь мне не удалось найти себе замену на время обеда, поэтому пришлось отправить хрупкую Лию в опасную ситуацию незащищенной, ей могло быть больно, а рядом не было мужского плеча, в котором она так нуждалась. Как по команде, во мне что-то съежилось. До этого момента я лишь пригубил заказанный бойлермейкер [6], теперь же я сделал глоток и немного удивился, отпив половину. Вкусно, — кислота пива смылась сладким суслом виски «Bushmills». Кухонный персонал мог бесплатно выпить после смены, а алкоголь в баре чертовски хорош.
— Мне было больно, — продолжила Лия. — Не понимаю, почему я проходила гинеколога. Джинни его не проходила, когда была у частного врача. У нее просто взяли анализ мочи, потом позвонила медсестра и назначила время приема.
— Парень Джинни занимается программным обеспечением, — сказал я ей. — Она может себе позволить частного врача.
— Да, но послушай, — возбужденно говорила она сквозь многочисленные трубочки своего напитка. Пенистый фруктовый коктейль, в котором не чувствуется алкоголь. Таким коктейлям место на десертной тарелке, украшенной взбитыми сливками. Темно-красная мараскиновая вишенка ударялась о ее губы.
— Клив ходил со мной сегодня. Говорит, у него осталось немного денег с последней выставки. Если и ты поможешь, мне хватит. Смогу сделать операцию у частного врача, мне позвонят из клиники и назначат время.
Ее ладонь оставила напиток на барной стойке, нашла мою руку и сжала ее.
Прежде всего, я заметил, как она сказала операция. Совершенно невозмутимо, с таким же выражением она могла бы сказать новое платье, парень, или ****ься. Словно речь шла о чем-то, что, как она думала, всегда при ней и останется. До следующего глотка виски я и внимания не обратил на названное имя.
— С тобой был Клив?
— Да. У тебя же не получилось отпроситься, а идти одной мне не хотелось.
Вспомнил, как два дня назад стоял на кухне, нарезая морковь на кружочки, затем на четверти. Я был сфокусирован на большой деревянной разделочной доске, на ноже, входившем в хрустящую оранжевую мякоть моркови, но боковым зрением я видел Клива, теребящего в руках свою старую шляпу. В его длинных пальцах она выглядела как клочок войлока. Клив на полторы головы выше меня, и своими большими руками он легко может меня придушить или швырнуть через половину кухни. Но я знаю, он позволит мне надрать ему зад, если я того захочу. Если бы мне стало настолько больно, что захотелось бы колотить его головой по полу или измордовать, пока кровь не пойдет. Вот насколько он чувствовал свою вину. И насколько сильно он все еще хотел Лию.
— Не смогу заменить тебя в среду, — сказал он. — Любой другой день — без проблем, ты знаешь. Мне нужно встретиться с владельцем галереи, договорились уже несколько недель назад.
Он не смотрел мне в глаза. Думаю, его расстраивало то, что я управляюсь на кухне в одиночку, принимаю тысячи маленьких решений перед подачей обеда, и все переживаю о Лии. Я представлял, как она сходит с автобуса на конечной остановке, проходит старый промышленный квартал. Другие части города более опасны, но для меня старые заводы и мельницы — самые устрашающие места. Они заброшены, машинное оборудование молчаливо и задумчиво, а двадцатифунтовая паутина, тянущаяся со списанных винтиков и рычагов, похожа на пыльную серую штору. Места, которые большинство избегают, ссылаясь на кладбищенские истории. Порой что-то находили в подвале завода, или втиснутое в каморку склада. Однажды нашли голову, и она так разложилась, что невозможно было разобрать лица. Обгрызенные кости, высушенные сухожилия и другие невкусные части бездомных алкоголиков ревниво охранялись стаей диких собак. Именно там и располагалась бесплатная клиника, именно там доктора с особой специализацией оборудовали свои кабинеты, именно туда и приходили отчаявшиеся девушки.
И пока Лия шла по этому пейзажу, пока я нарезал козий сыр для салатов или делал нежный соус для свежей рыбы, Клив находился в арт-галерее в центре города. Я представлял эту галерею как храм: богатая парча, украшенные бусами занавески, зажженные саше с ароматами сандала и ладана, шикарный ковер, заглушающий шаги Клива в ковбойских ботинках со стальной подошвой. Клив откидывается на спинку дивана в большой темной прохладой комнате, подбирая подходящие слова для описания живописных картин, которые родились в тайных уголках его мозга, скульптур, созданных его большими, но наделенных изяществом, руками. Мне нравилось представлять, как Клив вешает лапшу безупречному модному директору галереи, который приходит на нужные вечеринки, знакомится с нужными людьми, который никогда не был в старом промышленном районе или в других заброшенных частях города, если только развлечения ради ужаснуться видом трущоб. У него никогда не была размазана горчица по всей рубашке, и он никогда не обжигал руки в посудомоечной машине.
Клив мог вешать лапшу кому угодно, только не мне.
Лия убрала свою руку с моей и пригладила низ корсажа. Ее ногти были покрыты голубым лаком цвета безоблачного осеннего неба, ее движения — осторожные и обдуманные. Я уловил сияние ее матовых теней, но в полутьме бара не видел ее глаз.
Я сделал большой глоток бойлермейкера. Теплое прогорклое пиво. Слабый вкус виски паутиной покрыл язык.
Страсть Клива — его коллекция джазовых и блюзовых пластинок, большинство из них оригинальные. Никаких технических оцифровок или идеального пластикового звука, лишь картонные рукава, чьи строчки рассказывают целые жизни. Потрепанные виниловые колеса, которые могут повернуть время вспять и разжечь желание темными сахарными голосами. Билли и Майлз, Дьюк и Бёрд, и еще много неизвестных исполнителей. «Титаник» Фил Алвин, Пег Лег Хауэл [7]. Я отдал ему целую стопку, и он знал, что я тоже их люблю. Как-то ночью он завещал их мне над упаковкой пива «Dixie» (Клив специально поехал в Новый Орлеан, когда пивоварня «Dixie» наконец закрылась, и в его студии до сих пор было спрятано несколько упаковок; я помог ему выпить пять из шести).
— Джонни, если на меня нападет банда подростков, когда я буду возвращаться домой… — он замолчал, закуривая «Chesterfield» — или если меня собьет автобус или еще чего, чувак, они твои.
Он обвел рукой комнату, в которой была серия маленьких картин, выполненная акварелью, над которой он как раз работал.
— Мои рисунки пойдут своей дорогой. Бля, они смогут о себе позаботиться. Но ты должен взять пластинки. Ты единственный, кто любит их так, как надо.
Пластинки — единственная большая слабость Клива. Большая часть его денег уходила на покупку красок, холстов и — редкая роскошь — продуктов. Он никогда не собирал пластинки, чтобы кичиться ими. Было лишь ощущение хорошего тяжелого винила в руках, ароматная пыль, осыпающаяся с загнутых углов картонных коробок, и музыка, которая возвращает тебя в бальный зал гранд-отеля, где ты танцевал под хрустальными канделябрами… или в маленький прокуренный подвал борделя. Пластинки — волшебные кроличьи норки, ведущие в прошлое, в места, где еще есть уголок для романтики. Я любил их так же, как Клив.
И вот в тот момент, когда Лия убрала свою руку, я был готов взять молоток и разбить все пластинки на кусочки. Мы прошли четыре квартала от отеля до станции в полушоке, почти протрезвевшие после напитков. Лия не ела из-за своей встречи, я же, ежедневно составляя изысканные меню, смотреть на еду не мог. Мы пропустили ужин в «Blue Shell», значит, спать ляжем голодными. Наш холодильник дома был почти пуст: старая корка сыра, пара овощей, увядающих в выдвижном ящике, припрятанная мною бутылка водки в морозилке.
Улицы становились все более обветшалыми. Старые ряды кирпичных и деревянных домов, некогда модные, теперь же совершенно обычные и никчемные. Дети и подростки сидели на ступеньках, мрачными глазами провожая нас, суровые выражения на лицах делали их старше. От незаселенных домов становилось не по себе: вообразить не могу, какое лицо может выглянуть из грязной темноты за окнами. Лия положила мою руку себе на талию. Я чувствовал ее кожу и движение мускул под тонким платьем. Я думал об этой силе, идущей рядом, обвивающей меня, словно завернутые в холодный вельвет змеи. Рекорд — у нас не было секса три недели. Всякий раз, когда я был с Кливом или Лией, я представлял их вместе, тонущих в экстазе, умирающие раз за разом друг в друге.
Клив сознался первым, как только понял, что Лия признаваться не собирается. Подальше от кухни, подальше от работы, в нейтральном баре со стоящим передо мной бокалом пива он, заикаясь, признался, каким же долбоебом он был, и что между ними была лишь страсть, никакой любви, совершенно не замечая, что эти слова ранят меня больнее всего. Я еще не допил первый бокал, а он уже заказал мне второй. Вероятно, хотел, чтобы мои руки были на виду.
Когда я вернулся домой, Лия была в постели, но не спала. Она слышала, как я поднимаюсь по лестнице, звеня ключами, и перевернулась, когда я вошел. Иногда она спала голой, сегодня же на ней было что-то прозрачное и невесомое, словно эктоплазма. Силуэт ее плеча в серебристо-белой ткани был эротичнее изгиба бедра или груди. Я присел на край кровати.
— Я жду свою историю, — сказала она. Была у нас такая традиция — я рассказывал ей историю перед сном. Иногда сплетни из отеля или воспоминания детства, иногда — мечты. Один из своих планов я рассказал лишь ей и Кливу, размышления о том, как убраться с кухни и выйти в большой, более спокойный мир. Мой план был подобен осенней паутине, и я чувствовал, как она рвется во время рассказа. Тем не менее, мне нравилось говорить ей все это. Словно поместить каплю своей крови ей на губы.
— Сегодня я не расскажу тебе историю, — сказал я. — Твоя очередь.
Она не шелохнулась, лишь смотрела на меня темными глазами во мраке комнаты. Она знала, что я знаю. И спустя четыре недели, наконец, созрела для рассказа. Ее ответ на все мои истории. Она носила под сердцем живой, дышащий и поглощающий кровь кусок мяса, и он был либо Клива, либо мой.
Лии нравилось быть пассивной в сексе. Нет, даже не так: ей не нравилось, а было необходимо почувствовать себя таковой, ощутить, что над ней работают. Я мог целовать ее где угодно, управлять ее коленями, локтями и изгибом спины, представляя, что она манекен, которого я ставлю в порнографические позы. Она вдавливалась лицом в подушку и хныкала, наслаждаясь притворной беззащитностью. Если мне хотелось, я упивался ее соками всю ночь, оставался в ней столько, сколько пожелаю, и кончал, когда захочу. Лия бесилась, когда я интересовался ее желаниями. Ей было нужно побыть маленькой девочкой с тем, кто будет все контролировать.
Но не в то утро, когда была назначена операция. Я проснулся в душном неподвижном предрассвете, задумавшись, что же меня разбудило. Возможно, отдаленный звук, не похожий на прерывистую какофонию голосов и сирен, сопровождающих ночь. Свист поезда или телефонный звонок в одной из соседних квартир.
Оказывается, Лия не спала, и плавным движением она оседлала меня. Я так долго не чувствовал ее тела, что, испугавшись, не мог пошевелиться. Даже прижавшись к вставшим соскам и ощутив густое тепло ее промежности, я не был готов.
Она нависла надо мной. В восковом свете я прочел удивление на ее лице и слабое раздражение. Она начала тереться об меня. Находясь в непривычной позиции, я не знал, как ответить. Лия почти никогда не была сверху — раз пять-шесть за те три года, что мы вместе. Это не соответствовало ее потребности в постели, да и рост у нас почти одинаковый. Она говорила, что в Кливе ей нравилось то, что он большой. В его руках ее руки выглядели птичьими лапками, ее кости казались еще более хрупкими, когда она прижималась к его твердому телу.
Мое сверхактивное воображение подкинуло мне множество снимков Лии и Клива, интимные моменты, щедро подкрепленные лихорадочными соображениями. Я не мог отделаться от этих мыслей, но не это самое худшее.
Самое худшее то, что подобные мысли посещали меня частенько — обычно, когда я был уставший или грустный, и они дарили мне мазохистское возбуждение.
Я представил, как цветочный стебелек — позвоночник Лии — прижимается к Кливу. Он стоит над ней на коленях, его спина закрывает ее, его большие руки держат нежную мягкость ее груди. Я знал, что Кливу нравится трахаться по-собачьи. Он закоренелый поклонник задниц, любит поездить между сладкими белоснежными шарами. Я представил, как он вот-вот войдет в нее, ее лепестки открываются ему, и он блестит от ее сока. У Клива большой пенис с крупными венами, и он рассказывал, как один раз, когда он был моделью в арт-классе, одна девушка пристала к нему с грязными предложениями.
Представляя, как он входит в Лию, изучая ее райский уголок, я тоже начал возбуждаться. Она схватила меня и внезапно я в нее вошел. Один толчок, и я почувствовал, как долблюсь в самое сердце ее чрева. Лия кончила от одного хорошего глубокого проникновения, — быстро и бурно, с животным стоном, а не с привычным тихим выдохом. Я подумал о куске мяса, который растет внутри нее, представил, как он купается в моей сперме, как тает его недоразвитая плоть, растворяются последние пять месяцев, проведенных в язвительной оболочке боли. Сперма выстрелила недостаточно далеко: пульсация долгого болезненного спазма, который вытек на нас, в липкое пространство между бедер. Месяцы боли не растаяли. Кусок мяса остался на месте — его нужно выскабливать, а не топить в семени печали.
Когда Лия отстранилась от меня, зазвонил телефон. Шум встревожил что-то во мне, слабое раздражающее чувство дежа-вю, и я снова задумался, что же могло меня разбудить. Лия сгорбилась над телефоном.
— Да, — сказала она, — подождите.
Она схватила ручку с прикроватного столика и глянцевый журнал из хлама на полу. Ее груди висели как гранаты, когда она наклонилась и нацарапала что-то на обложке. Я скосил взгляд и посмотрел. 217 Пэйн стрит, — адрес доктора, который клиника не разглашает до дня аборта. Это в заброшенном промышленном районе.
— Спасибо, — сказала Лия, — да, спасибо.
Она осторожно положила трубку на место. Свет за грязными шторами становился ярче. Лия выбралась из постели и поспешила в ванную. Когда она вышла через полчаса, я все еще лежал. Она не смотрела на меня. На длинные гладкие бедра она натянула дымчатого цвета чулки в сетку, закрепила пояс на талии, застегнула молнию черного платья без рукавов. Затем села на край постели и заплакала.
Я взял ее руку и прикоснулся к ее лицу со всей нежностью, какую смог в себе найти. Тушь не потекла, — наверное, какая-то водостойкая новинка. Идеально нанесенная губная помада. Я пытался успокоить ее, и все, что стояло у меня перед глазами, это Лия, лежащая на стальном столе, аппарат с черной отсасывающей трубкой вползает в нее, ее половые губы растягиваются, как кричащий рот, а на ней нет ничего, кроме кружевного пояса и чулок в сетку. Такая картина Кливу бы понравилась.
— Да, Джонни, я знаю, что ты пытаешься быть милым со мной. Джонни, ты святой. Но знаешь, все, что у тебя есть, — только эта сопливая нежность. Ты не можешь обо мне позаботиться. Приготовь ты мне хоть миллион изысканных обедов, я буду так же одинока. У Клива особая нежность…
— Знаю, знаю. Клив нежный, как тупая псина. Тебе нравится, что он такой большой и тупой, правда?
Когда я был с Кливом, я не мог его ненавидеть. Только споры с Лией убеждали меня, что он причинил мне боль, и я говорил разные гадости. Мы начали ругаться по пути к доктору. Меня напрягало идти через заброшенный фабричный квартал — пейзаж руин, длинные полосы битого стекла сияют тут и там подобно ртути на одноцветной серой фотографии. Тишина на пустых облезлых улицах казалась оглушающей. Лия приняла мое молчание за безразличие. Я не слушал ее печальный лепет, даже не думал о тяжелом испытании, которое ей предстоит пройти.
Маячившие здесь постройки — низкие и угнетающие, стирающие солнечный свет. Когда-то это место было токсичным адом заводов и мельниц. Мы прошли дымовые трубы, наполовину почерневшие от сажи и древесного угля. Прошли сожженные дома, напомнившие мне о крематории. Здесь был дух смерти — горящая сырая нефть похожа на запах человеческой грязи, на разлагающуюся плоть. Эти места заброшены уже лет двадцать-тридцать, с тех пор как сердце городской промышленности постепенно сдвинулось в силиконовые пригороды. Там можно провести всю жизнь, курсируя между автострадой, знаком выезда, блестящим зданием, сделанным из безупречного посеребрённого стекла, домом, садом, широкоформатным телевизором и снова автострадой. Пустыри и огромные угнетающие мусорные контейнеры из гофрированной стали, переполненные тридцатилетним забытым хламом, не ужасали так, как внешний вид зданий. Некоторые из них растянуты на кварталы, и я вообразить не могу, каково оказаться там, в бесконечном лабиринте из битого стекла, паутины, мягкой золы, омытыми тенями углами, с трубами и балками, убегающими вверх безумными зигзагами. Я подумал о стихе, который написал давным-давно, еще в колледже. Прекрасный день, когда город был далеко, а я только что приготовил себе поесть. Вспомнились строчки:
Пеплом воспоминаний,
Пылью желаний,
Заполнить пустоту легко,
Когда печаль так глубоко.
— Я не хочу бороться, — внезапно сказала Лия. — Так мало времени, вот-вот все произойдет. Обними меня, Джонни. Помоги мне… — она прижала меня к стене и накрыла мой рот своим. Сочные губы, влажный ищущий язык, и я снова вспомнил, как любил ее. Не бесплодный и грубый трах этим утром, а настоящую любовь, что у нас была: нежное трение кожи, мягкие долгие толчки, плавные звуки удовольствия. Но эти воспоминания быстро отступили, скоро они станут лишь пятном на темном горизонте, и никогда больше не вернутся. Целуя Лию, я чувствовал спиной шероховатые кирпичи и огромное пустое пространство позади себя. Я схватил ее за плечи и мягко отстранил.
— Идем, — сказал я. — Тебе нельзя опаздывать. Что мы ищем? Пэйн стрит?
Она молча кивнула. Мы продолжили путь. Нам встретилось всего два-три человека с тех пор, как мы сошли с поезда. Печальные и молчаливые, с опущенными головами, они выглядели так, словно исчезнут, едва повернут за угол. Теперь, казалось, мы совсем одни. Улицы стали еще более обшарпанными и пустынными, на некоторых указателях буквы полустерты, и надписи похожи на загадочные послания, адресованные в никуда. Ни на одном из них даже близко не было Пэйн стрит. С одной стороны тротуара проходила длинная полоса грязи, Лия не могла постоянно через нее перешагивать, и, когда полоса осталась позади, я заметил темное пятно на ее каблуке. Тонкие линии вокруг рта и глаз выглядели пыльными. Мне показалось, что пейзаж нависает над Лией, и она так и останется здесь навечно, помеченная.
Если бы только он мог стереть с нее метку Клива, или ее метку любви к нему, тогда я бы благословил этот чертов пейзаж. Возможно, я бы снова мог полюбить Лию.
Я думал, что хочу этого.
Вскоре, как можно догадаться, мы дошли до окраин промышленного сектора, где здания более узкие и ветхие. Если сюда что и забредает, то наверняка призрак трудяги, работавшей на заводе и умершей от заражения крови, или оборванное привидение, голодная душа, искромсанная механизмом в те времена, когда не существовало правил техники безопасности.
Тротуар был весь в осколках и мелких трещинах, словно по нему били кувалдой. Я увидел сорняки, растущие на пустырях, листья едва зеленые, незаметные, словно и не трава вовсе, а грибы.
— Думаешь, кабинет доктора сгорел? — спросил я.
Взгляд Лии за ресницами искрил чистой ненавистью. Лия не любила ходить по городу, и, когда ей нужно было добраться куда-то самостоятельно, она паниковала и иногда становилась злой.
— Он сказал, после выхода из подземки повернуть налево. Это должно быть примерно в трех кварталах от хлопчатобумажного комбината.
— Хлопкопрядильная фабрика, Лия, не комбинат, и любое из тех зданий, что мы прошли, могло оказаться нужным. Пока мы пойдем обратно, опоздаем на полчаса.
Огонек ярости зажегся в моей груди. Если она не строго следовала указаниям, если мы опоздали, то пропустили прием. Встречу с частным доктором, практикующим определенную операцию, сложно устроить. Настолько сложно, что, если Лия упустит эту встречу, дожидаться следующей будет уже поздно.
Не говоря ни слова, она развернулась и пошла обратно. Мне пришлось поспешить, чтобы не отставать. Несмотря на мою злость, я все еще боялся, что она подвернет лодыжку на этих трещинах, сбежит от меня, или упадет в огромную дыру, похожую на рот, которая откроется прямо под ее ногами. Ты держишься за то, что твое, не сдаешься просто так, хотя и понимаешь, что это тебя убивает.
Мы быстро шли какое-то время. Лия была уверена, что мы свернули, где надо, я же в этом сомневался, и мы начали ругаться. Она даже умудрилась приплести Клива ко всему этому.
— Если бы ты была с Кливом, — зло сказал я, — ты бы с ним не сралась. Ходила бы и раскаивалась, какая ж ты дура, что вы заблудились. И ныла бы до тех пор, пока он не начал тебя успокаивать.
Лия повернулась на каблуках.
— Ну, Клива тут нет, правда? Сегодня у него дурацкая выставка в галерее, так что он не смог прийти. И я застряла тут с тобой.
— Да он бы в жизни не пошел. Сказал, нам надо сходить вдвоем, сказал, может, это поможет тебе решить. И ты перестанешь, наконец, меня дурачить, думаю, это он имел в виду.
— Да, так он сказал тебе. Но Джонни, я собиралась сегодня утром с ним встретиться, а тебе сообщить, что пойду одна, что решила сделать это в одиночку. Потом собиралась встретить Клива на станции, но когда я утром позвонила ему, этот козел решил слиться и провести весь день, играя со своими черновыми картинами.
Только тот факт, что я все еще был жалобно, глупо влюблен в Лию, позволил мне сделать то, что я сделал. Я повернулся и побежал. Если бы я остался, то не смог бы удержать свои пальцы от ее горла, в моем сознании я бы душил сразу и ее, и Клива. Плевать, что это совершенно нелогично, плевать, что и Лия и Клив были уверены, что я бы никогда ее не оставил, плевать, что я до сих пор не верил, что Клив мог так предать меня, даже ради Лии, хоть я и знал, что он так же жалобно влюблен в нее. Что-то разбудило меня этим утром с первыми лучами рассвета, это мог быть плач с улицы или реактивный самолет, вдалеке пронзающий смог. Или, может, это была Лия, бормочущая в телефон, посылающая шепотом проклятия, понявшая, что Клив не придет. Затем она положила трубку на место, очень осторожно, сдерживаясь, чтобы не швырнуть ее, и оседлала меня. Занялась со мной любовью назло Кливу.
Ревность росла во мне, как раковая опухоль, сжирая все внутри. Сейчас я находился в смертельных муках, корчась в последней агонии. И, как всякий умирающий, я пытался убежать от этого.
Мы не смогли найти дорогу, которой пришли, и теперь я бежал вглубь лабиринта улиц, не смотря по сторонам и не задумываясь, где нахожусь. Несколько моментов, полных отчаянья, я хотел лишь бежать, бежать…
Бешеное тиканье каблуков Лии позади меня становилось все медленнее, возвращая меня в настоящее, к моим предполагаемым желаниям. Я шел быстрым шагом, когда она подходила слишком близко, бежал трусцой, не позволяя себя нагнать, но и не упуская ее из виду. Я боялся, что никогда больше ее не найду, если потеряю, и мне не к кому будет приползать.
Я повернул за угол, и не сразу посмотрел через плечо. Когда я обернулся, Лии не было.
Я застыл. Как я мог потерять ее, совсем того не желая? Я подождал несколько секунд, вдруг она появится? Если я поверну обратно, а она пойдет навстречу, моя игра окончена. Получится, что я и не хотел убегать. Но если она решила на все забить и ушла на вокзал, я должен ее вернуть. Должен привести на прием. Если потребуется потащить, я потащу.
Я вышел из-за угла, но переулок был пуст. Мгновение мои чувства колебались между злостью и всепоглощающим ужасом, вызванным окружающей заброшенностью. Но дальше по улице, возле узкого переулка, я увидел пятно на тротуаре — блестящее и темнее золы. Я подошел к нему. Кровь, две капли на цементе. Чуть поодаль, скрытый под шелухой сгоревших газет, лежал тюбик алой губной помады.
Лия не удержалась на своих каблуках, упала, уронила сумочку, сильно поцарапала коленки о разбитый тротуар. Но куда она пошла потом?
Я пошел по переулку. Никого. Ничего. Кроме вывески.
Вначале я ее не заметил. Если быстро идти, то и не увидишь. Расположена на стене в трех-четырех футах от земли, на уровне талии, а не глаз. Такая выцветшая, что, казалось, края букв слились с пыльными кирпичами. Надпись сложно разобрать. Я представил Лию, как она сидит после падения, чулки порваны, рана на колене пульсирует болью, в глазах слезы. Изумленная, она не в силах подняться, и тут вывеска привлекает ее внимание.
Пэйн стрит.
Переулок проходил между двумя пустыми заводскими зданиями.
Внезапно небо показалось слишком широким, ярким и тяжелым. Тишина — всеобъемлющей. Часть тротуара сдвинулась под моими шагами. Я увидел небольшие кучки мусора, сваленные по обеим стенам переулка, — сажа и пепел, обрывки обугленной бумаги, бритвы-конфетти разбитого стекла. Я не знал, смогу ли пойти туда. Но знал, что домой, вероятно, пойду не в одиночку.
На протяжении моего пути к задней части переулка, где мусора было еще больше, одна стена оставалась пустой и невыразительной. Я подумал, что зашел в тупик, пока не дошел до конца переулка. Там в нише разрушенного известкового раствора была открытая дверь, поддерживаемая половиной кирпича.
Кто-то гвоздем или осколком стекла нацарапал на ней 217.
Дверь издала сухой режущий звук, когда я ее толкнул. Мусора под дверью не было, и, судя по легкому скольжению петлей, кто-то открывал ее до меня. Мгновение я помедлил, впитывая грязный солнечный свет, освещающий переулок. Затем шагнул внутрь. Это было легко. Лия всегда вела меня туда, куда мне страшно идти, и я всегда шел за ней.
Воздух внутри здания был прохладным, мрачным и неподвижным, как в саркофаге. Он висел на темных балках и трубах потолка, подобно облаку летучих мышей, готовых улететь, шурша пергаментными крыльями, выделяя специфический пряный запах.
«Пепел воспоминаний», — мечтательно подумал я, — «прах желаний». Идти в этом воздухе — словно двигаться в патоке застывшего времени, тишина готова укрыть тебя, словно одеялом, и спрятать на тысячи лет. Когда глаза привыкли к освещению, я начал различать предметы вокруг себя — огромный механизм в стиле работ Гигера [8], зубцы висят в воздухе подобно бледным лунам с зубами, резиновые ремни и шланги покрыты пылью, стальные спирали тянутся к вершине большой арочной комнаты. И ряд крюков, каждый длиной с мою ногу. Острые металлические крюки, которые выглядели подозрительно живыми, словно бы были приставлены к огромной ампутированной конечности.
Я сделал несколько шагов, и моя нога ударилась обо что-то сухое и бумагообразное. Огромная лампочка, — подумал я. Размером с луковицу или лук-шалот, который слишком долго пролежал в погребе, гнилой снаружи и сухой внутри. Я убрал ногу, и хрупкая грудная клетка раскрошилась, падая в набухшую полость живота, открывая бисерную резьбу позвоночника.
Девушка, моложе Лии, почти ребенок, полупогребенная и полуразложившаяся в грязи и пепле. Лица почти не осталось. Я увидел зубы, сияющие в пыли, как рассыпанные кусочки слоновой кости. По очертаниям скул ей не больше 16. Я задумался, а зачем она вообще пришла с уже созревшим животом? Срок слишком большой, чтобы выжить во время аборта.
Я не мог идти вперед. Не мог пройти этот ряд с механизмом, даже чтобы найти Лию. Я даже не мог повернуться к нему спиной. Стоял над останками девушки, а он бесконечностью уходил вдаль. Неподвижно висело время, не потревоженное ни мной, ни Лией, ни кем бы то ни было в городе. Казалось невероятным, что всего в нескольких милях отсюда ходили поезда, наркотики переходили из рук в руки, неистовая вечеринка продолжалась, словно время бесконечно.
Завороженный тайным эхо, очень близко от себя я услышал стук каблуков.
— Лия! — позвал я, не уверенный, хочу ли я ее спасти, или быть спасенным ею, — Лиииияяяя….
Когда она появилась в конце комнаты, я больше не стеснялся нотки мольбы в своем голосе. Слезы и потекший макияж. Кровь на расцарапанных коленках запеклась, приклеивая чулки к ногам. На ее лице отразилось облегчение, и она побежала ко мне, вытянув руки, словно в мольбе. В этот момент Клив бы к ней не прикоснулся и не поцеловал. Мы могли бы пойти домой вместе, могли бы заснуть в объятиях. Я бы положил голову на ее растущий живот и обрел душевное спокойствие.
Затем механизм ожил.
Он уже долгое время не использовался, достаточно долго, ведь упавшая девушка разложилась почти до костей. В воздух поднялась пыль, густая, как взбитые сливки. Я смутно увидел, как первый крюк поднял Лию, и она будто поплыла в воздухе, взмахнув руками. Я безмолвно стоял несколько минут, не понимая, что произошло. Даже когда ее кровь полилась мне на лицо и вытянутые руки. Туфля на высоком каблуке упала передо мной, в дюйме от головы. Я смотрел наверх, в кружащуюся в облачках пыли подвешенную фигуру, похожую на ангела в черном кружеве. Когда пыль осела, Лия обмякла. Голова свешена, волосы — яркое знамя в сумраке комнаты. Крюк вонзился в спину и вышел через живот, но ее лицо оставалось невероятно спокойным. Я тоже был спокоен. Абсолютное спокойствие, словно равновесие частиц. Стоило ли мне бояться? Возможно. Но я знал, что если бы я подошел к одному из механизмов и тронул его, ничего бы со мной не случилось. Я им не нужен.
Металлический крюк был окроплен кровью. На его конце — кусок сырого мяса, темнее, чем вся остальная плоть, и более твердый на вид. Просто кусок мяса, который жил, дышал и сосал кровь.
Больше я не думал, что знаю что-то о любви.
Теперь я знал ее суть.
Я старался описать случившееся Кливу как можно точнее, и попросил нарисовать это для меня. Уловив суть, он выразил ее в любимых акварельных тонах — нежная серость пыли, знамя волос такое насыщенно-красное, что режет глаза. Он поставит картину в раму, и мы повесим ее на стену.
Работы Клива стали модными среди посетителей галереи, и он начал выставляться в центре города, а там меньше пяти тысяч за картину не платят. В «Blue Shell» мы стали работать на пол ставки. Когда у нас свободный вечер, мы добиваем последнюю упаковку «Dixie» и слушаем Сару Вон, Мингуса или Роберта Джонсона, а когда музыка замолкает, мы сидим и смотрим друг на друга, и тысячи секретов проносятся перед нашими глазами.
Я ненавижу смотреть в зеркало. Ненавижу замечать признаки старения. Ненавижу обвисшую кожу на шее и мешки под глазами. Но я знаю, как выглядели бы сейчас глаза Лии.
Иногда мы говорим о магии.
В жестоком древнем городе-миллионнике может развиваться магия.
Древность по американским стандартам не так уж стара. 200–300 лет максимум. Но я думаю о Новом Орлеане, городе, увязнувшем во времени, где вся религия развилась меньше чем за два столетия, и состряпана она из пыли с гаитянского кладбища, амулета из африканского кустарника, мерного стаканчика вина причастия и болотистых миазмов. Магия происходит там, где ей вздумается.
В большом переполненном городе каждый может создать собственную магию. Намеренно или нет. Магию, способную воплотить желания, место которым — в глубочайших недрах души. Этим желаниям нужно выдерживать отчаянные вытеснения, чтобы изо дня в день бороться за свое существование. И за отчаяньем, за жаждой хлеба или любви, за секретом искрящейся радости всего этого безумия, за всеми этими вещами может родиться что-то новое. Что-то, сотворенное дурными снами и потерянной любовью. Что-то, чьими агентами могут стать заброшенные места, забытые и ненужные вещи.
Устаревшая техника, ржавые зубцы… и стальные крюки, такие острые и блестящие. Машины заброшенного времени.
Любовь, которую больше никто не хочет.
Я поднялся на крышу дома Клива и посмотрел на город, размышляя о той силе, что ждет своего выхода из черной утробы. Задумавшись, кто еще войдет в эту доморощенную магию, я закричал, радуясь пустоте внутри себя.
И больше нигде я не видел столько миллионов огоньков… и столько пятен темноты.
Перевод: Элина Булгакова
Poppy Z. Brite, «Calcutta, Lord of Nerves», 1992
Я родился в больнице Северной Калькутты глухой индийской полночью незадолго до начала сезона муссонов. Над рекой Хугли, притоком великого Ганга, висел густой и влажный, как мокрый бархат, воздух, а пни баньянов вдоль дорога Верхний Читпур, покрытые фосфоресцирующими пятнами, светились, словно духи огня. Я был черным как ночь и почти не кричал. Мне кажется, я помню все это, ибо так и должно было быть.
Моя мать умерла при родах, и той же ночью больница сгорела дотла. (У меня нет причин связывать вместе эти два события; с другой стороны, нет причин и для обратного. Может быть, в сердце моей матери загорелось желание жить. А может быть, пожар раздувала ее ненависть ко мне, ничтожному, слабо попискивающему существу — причине ее смерти.) Из ревущего пламени меня вынесла сиделка и передала онемевшему от горя отцу. Он баюкал меня, глядя на огонь.
Мой отец был американцем. Пятью годами ранее он приехал в Калькутту по делам. Здесь он встретил мою мать и полюбил ее. Есть люди, которые никогда не сорвут цветок с клумбы, на которой он вырос. Отец не захотел увозить ее из этого прокаленного солнцем, пышного и нищего города, который ее взрастил. Город был частью ее экзотического образа. Так мой отец остался в Калькутте. Теперь его любимый цветок завял и умер. Отец прижимался потрескавшимися губами к мягким волосикам у меня на голове и плакал. Я помню, как впервые открыл глаза. Огонь высушил влагу, глаза давило и жгло, но я смотрел на рвущийся в небо столб дыма. Ночное небо, подсвеченное пламенем, было дымчато-розовым, как будто в нем смешались кровь и молоко.
Молока для меня не было, и я сосал из пластиковой соски противную детскую смесь с химическим привкусом. Больничный морг находился в подвале и не пострадал от огня. Моя мать лежала там на холодном металлическом столе, ее заскорузлая от смертного пота сорочка скрывала окровавленные промежность и бедра. Ее мертвые глаза были устремлены сквозь обгоревший остов здания в молочно-кровавое небо, и пепел оседал у нее на зрачках.
Мы с отцом уехали в Америку до начала дождей. Без моей матери Калькутта вновь превратилась в то, чем она и была, — в омерзительную дыру, гигантскую площадку для сжигания трупов — по крайней мере, так считал мой отец. В Америке он мог не бояться отпускать меня в школу или в кино, в спортзал или в бойскаутские походы, будучи уверенным, что кто-нибудь всегда позаботится обо мне, да я и сам не пропаду. Там не было тагов,[9] которые могли перерезать вам глотку, перед этим задушив и ограбив, не было гундасов,[10] продававших кости своих жертв на удобрения. Не бродили повсюду коровы, поливая улицы своей священной вонючей мочой. Мой отец мог со спокойным сердцем доверить меня благословенной Америке, сам оставаясь у себя в спальне, где он опускал шторы и пил виски до тех пор, пока не напивался до отупения; тогда его горе хоть на время теряло свою остроту. Он был из тех людей, что любят раз в жизни, они фаталисты и знают с болезненной ясностью, что неизбежно придет день, когда они лишатся своей любви. Когда же этот день наступает, они едва ли бывают удивлены.
Особенно много выпив, он начинал вспоминать Калькутту. Мой юный американский разум отказывался воспринимать этот город. Мне нравились гамбургеры, пицца и кондиционеры, неограниченная, неразборчивая любовь, что щедро изливалась на меня с экрана телевизора. Но моя индийская душа рвалась в Калькутту. Мне было уже восемнадцать, когда отец в конце концов не сумел выйти из своего последнего запоя. Я вернулся в город, где столь несчастливо родился, как только сумел собрать денег на авиабилет.
Ха, Калькутта, скажете вы. Разве можно жить в таком месте, где мертвецы разгуливают по улицам?
А я отвечу: разве это не здорово? Что может быть лучше города, в котором пять миллионов человек выглядят как покойники, — а могут и на самом деле быть покойниками, — а другие пять миллионов мечтают умереть?
Моя подружка, проститутка Деви, начала работать в пятнадцать лет. Ее первое рабочее место было в лачуге, сделанной из толя, на Саддер-стрит. Саддер — это Бурбон-стрит[11] Калькутты, хотя ей недоставало карнавальной веселости последней и люди не носили масок. Нет нужды прятать лицо там, где нет самого понятия «стыд». Сейчас Деви работает в крупных отелях, продает американским туристам, британским специалистам и немецким бизнесменам свою экзотическую бенгальскую любовь. Деви худенькая и красивая, но характер у нее еще тот. Она любит повторять, что Земля такая же шлюха, как она сама, а Калькутта — ее вагина. Земля сидит на корточках, раздвинув ляжки, а Калькутта — это то, что вы видите у нее между ногами, влажная дыра, источающая тысячи ароматов, как восхитительных, так и мерзких. Это источник самых буйных наслаждений и одновременно рассадник всей мыслимой заразы.
Вагина Земли. Что ж, мне это нравится. Я люблю вагины так же, как свой нищий город.
Мертвецы тоже любят вагины. Когда им удается поймать женщину, они калечат ее, чтобы не сопротивлялась, и вы можете наблюдать этих счастливцев, как они вгрызаются между ее ногами с жадностью, которой позавидовал бы самый пылкий любовник. Им не нужно вытаскивать голову, чтобы подышать. Я видал некоторых, что влезали в тело по самые плечи. Видимо, внутренние женские органы для них — редкий деликатес, и что в этом удивительного? В человеческом теле они вроде черной икры у осетров. Очень отрезвляюще действует, когда наталкиваешься на распластавшуюся в канаве женщину с вывалившимися из растерзанной утробы кишками. Но реагировать не рекомендуется. Не следует отвлекать мертвецов от их пиршества. Они тупые и неповоротливые, но тем больше причин для вас быть умнее их, быстрее и вести себя тише. Они ведь и с мужчиной сделают то же самое, его мягкий пенис и мошонка для них — изысканное лакомство, отгрызут с удовольствием, оставив на их месте кровавую дыру. Но вы можете бочком пробраться мимо них, пока они заняты едой, — и вас не заметят. Я не стараюсь прятаться от мертвецов. Я гуляю по улицам и наблюдаю; больше мне делать нечего. Я очарован. То, что я вижу, вовсе не ужасно, это просто одна из сторон жизни Калькутты.
Первое время я вставал поздно, после полудня, в самую жару. У меня была комната в одном из обветшавших мраморных дворцов в старой части города. Деви часто навещала меня там, но в то утро я спал один. Как обычно, в комнате было жарко, и я проснулся совершенно мокрый от пота, обмотанный перекрученными простынями. Яркие полосы солнечного света лежали на полу. У себя в комнате на третьем этаже я чувствовал себя в безопасности, особенно если двери были заперты на замок. Мертвецам трудно подниматься по лестницам, к тому же они неспособны сколь-нибудь долго объединять свои усилия, чтобы выломать дверь. Они были для меня не опасны. Они питаются теми, кто физически неспособен убежать, и теми, кто сдается без борьбы: выжившими из ума брошенными стариками, молодыми женщинами, что сидят в ступоре по канавам, баюкая умерших за ночь младенцев. Это легкие жертвы.
Стены моей комнаты были выкрашены коралловой краской, а косяки и дверь — зеленоватой, цвета морской волны. Краски ярко играли на солнце, и на душе становилось веселей, несмотря на жару снаружи. Я спустился во дворик с высохшим мраморным фонтаном и вышел на улицу, залитую невыносимо ярким солнечным светом. В нашем районе было мало зелени, только чахлые кустики каких-то сорняков тянулись вдоль дороги. Сточную канаву кое-где украшали коровьи лепешки. Ближе к вечеру и то и другое исчезало. Местные ребятишки собирали навоз и сухую траву и лепили из них брикеты, которые продавали потом как топливо для кухонных очагов.
Я шел по направлению к главной магистрали города — Чоуринги-роуд. Пройдя полдороги по своей улице, я увидел знакомую картину: одна из тех самых заторможенных юных матерей сидела сгорбившись под навесом матрасной фабрики. Мертвецы уже добрались до нее. Они вырвали ребеночка из ее рук и прогрызли ему головку. Их перемазанные кровью бессмысленные лица погружались время от времени в мягкие мозги, из медленно жующих ртов вываливались кровавые сгустки. Мать сидела рядом на обочине, баюкая пустоту. На ней было грязное зеленое сари, разорванное спереди, в прореху были видны тяжелые, набухшие от молока груди. Когда мертвецы закончат с ребенком, они примутся за нее, и она не будет сопротивляться. Я уже видел такое. Я помнил, что, когда они вгрызаются в груди, молоко сначала брызжет струей, а потом льется потоком. Я помнил, как жадно они лакают из этих ручьев крови и молока.
На жестяной навес над их двигающимися вверх-вниз головами тихо падали длинные волокнистые пряди хлопка, грязными космами они свисали с крыши и с дверной притолоки, как паучьи сети. Из другой части здания доносилось слабое бормотание транзистора, шла передача христианского радио на английском языке. Евангельские песнопения заверяли Калькутту в том, что ее упокоившиеся во Христе жители воскреснут. Я пошел дальше.
Большинство улиц города застроено очень плотно. Разномастные дома лепятся друг к другу впритык, и улица похожа на расшатанный книжный шкаф, набитый книгами разного размера. Иногда здания даже нависают над мостовой, и вы видите над головой только узкую полоску неба, перекрещенную километрами бельевых веревок. На фоне грязно-серого неба хлопающие на ветру разноцветные шелковые и хлопковые одеяния выглядят очень красиво. Однако есть в Калькутте несколько мест, откуда вдруг открывается панорама города, он становится виден весь. Вы видите длинный грязный склон, на котором раскинулись трущобы — басти — огромное скопище жалких лачуг из жести и картона, обитатели которых всю ночь поддерживают огонь в маленьких очагах. Мертвецы часто наведываются сюда, но люди не уходят из басти — куда им идти? Или вы увидите заброшенные земли с неработающими фабриками, пустующими складами и почерневшими дымовыми трубами на фоне неба цвета ржавчины. Или блеснет сквозь пелену тумана серо-стальная гладь реки Хугли с вознесшимся над ней сложным переплетением балок, ферм и стальных канатов — мостом Хоура.
В настоящий момент я как раз находился напротив реки. Район набережной считался небезопасным из-за утопленников. Каждый год тысячи самоубийц прыгают в реку с высокого моста и еще тысячи просто заходят в воду с берега. В этом месте легко приходит мысль свести счеты с жизнью, потому что здесь в водяных парах копится отчаяние. Частично этим объясняется висящее над Калькуттой вполне ощутимое облако безнадежности — в городе высокая влажность.
И вот теперь самоубийцы и просто утонувшие уличные мальчишки выходили из реки. В любой момент ее воды могли извергнуть какого-нибудь утопленника, и вы бы услышали, как он карабкается на берег. Если он пробыл в воде достаточно долго, это заканчивалось для него печально — утопленник раздирал свое тело об усеивающие берег камни и обломки кирпича и превращался буквально в ничто; единственное, что от него оставалось, — мерзкий коричневый налет с запахом ила.
Полицейские втаскивали мертвецов на мост, где и расстреливали. Обычно этим занимались сикхи, которые слывут более жестокими, чем индуисты. Даже отсюда я видел красные брызги на серых фермах моста. Иногда вместо расстрела их обливали бензином и поджигали и потом через перила сбрасывали в воду. Ночью вполне обычным делом было увидеть плывущие по течению корчащиеся в огне тела; горящие руки, ноги и голова делали такое тело похожим на красную пятиконечную звезду.
Я задержался у лотка торговца пряностями, чтобы купить букет красных хризантем и горсть шафрана. Я попросил его завернуть шафран в лоскуток алого шелка.
— Прекрасный сегодня денек, — сказал я ему по-бенгальски.
Он уставился на меня с веселым ужасом.
— Прекрасный — для чего?
Истинный индуист верит в то, что все живые существа одинаково священны. Не считаются нечистыми ни паршивая собака, роющаяся в урнах с прахом на погребальной площадке, ни грязный нищий, что тычет вам в лицо свою вонючую гангренозную культю и, видимо, считает именно вас виновником всех своих бед. Они священны в той же мере, что и церковные праздники в святом храме. Но даже самому набожному индуисту очень трудно счесть священным ходячего мертвеца. Это пустые человеческие оболочки. Вот что внушает самый настоящий ужас: не их бессмысленная жажда живой человеческой плоти, не засохшая кровь под ногтями и не обрывки мяса, застрявшие между зубами, а то, что у них нет души. Их глаза пусты, все производимые ими звуки: выпускание газов, ворчание, голодный скулеж — чисто рефлекторны. Индуисту, приученному к мысли, что у всех существ есть душа, вынести это невозможно. Но жизнь в Калькутте продолжается. Магазины работают, транспорт тащится в пробках по Чоуринги-роуд. У людей нет выбора.
Скоро я подошел к месту, с которого неизменно начиналась моя ежедневная прогулка. Частенько я проходил в день по двадцать, по тридцать миль — у меня были крепкие ботинки, а кроме того, заняться мне было абсолютно нечем, я просто гулял и наблюдал. Но первая остановка всегда была у Калигхата, храма богини Кали.
У нее много имен: Кали Ужасная, Кали Свирепая, Носящая Ожерелье из Черепов, Истребительница Мужчин, Пожирательница Душ… Но для меня она была Мать Кали, единственная из обширного и живописного пантеона индуистских богов, кто возбуждал мое воображение и трогал душу. Она была Разрушительницей, но в ней же находили и последнее утешение. Она была богиней Вечности. Могла истекать кровью, сгорать, но всегда возвращалась, вечно бодрствующая, великолепная и ужасная.
Я пригнулся, проходя под натянутыми в дверном проеме гирляндами бархатцев и храмовых колокольчиков, и вступил в храм Кали. Несмолкаемый уличный шум остался позади, внутри царила оглушающая тишина. Мне казалось, что я слышу эхо от тихого шороха своих шагов, отражавшееся от невидимого в вышине свода. Вокруг моей головы вились струйки дыма со сладковатым запахом опия. Я приблизился к статуе Кали, джаграте, и в меня уперся ее сверлящий взгляд. Она была высока ростом и — я сравнивал ее с Деви — более худощава и обнажена гораздо бесстыднее, чем бывала моя подружка в самые интимные минуты. Соски ее грудей были выкрашены кровью — по крайней мере, я всегда так считал, — такими же красными были пара острых клыков и длинный язык, который свешивался змеей из ее разинутого рта. Волосы были вздыблены, взгляд свиреп, но расположенный в центре лба третий глаз, серповидный, глядел с состраданием; он видел все и все принимал. Ожерелье из черепов обвивало ее грациозную шею и украшало прорезанное в горле углубление. Ее четыре руки были прихотливо изогнуты, и, когда вы отводили взгляд хоть на мгновение, казалось, что они меняют свое положение. В руках она держала веревочную петлю, жезл с черепом вместо набалдашника, сверкающий меч и отрезанную голову с разинутым ртом, очень похожую на настоящую.
У подножия статуи стояла серебряная чаша, как раз в том месте, куда должна была капать кровь из горла Кали. Иногда эта чаша была наполнена жертвенной кровью, козьей или овечьей. Сегодня чаша была полна. По нашим временам кровь вполне могла оказаться человеческой, хотя она не имела того особенного гнилостного запаха, который указывал бы на ее происхождение от какого-нибудь мертвеца.
Я сложил хризантемы и шафран у ног Кали. Тут уже лежали другие подношения, в основном всякие сласти и фунтики с пряностями. Среди них я заметил и несколько довольно странных вещей. Фаланга пальца. Что-то вроде сморщенного гриба, который при ближайшем рассмотрении оказался человеческим ухом. Подобные жертвы приносили те, кто надеялся на особую защиту; обычно их отрывали от мертвецов. Но кто мог сказать, не сам ли проситель отрезал собственные ухо или сустав пальца, чтобы задобрить богиню? Я и сам, когда забывал подношение, резал себе бритвой запястье и оставлял несколько капель крови у ног идола.
Снаружи кто-то закричал, и я на миг обернулся, а когда снова взглянул на статую, мне показалось, что положение ее рук изменилось и длинный язык высунулся еще дальше. А ее широкие бедра — я часто фантазировал на эту тему, — так вот, они, казалось, подались мне навстречу, как бы предлагая взглянуть на ужасную и притягательную щель между ляжками богини.
Я улыбнулся ее красивому коварному лицу. «Если бы у меня был такой же длинный язык, как у тебя, Мать Кали, — прошептал я, — я бы опустился перед тобой на колени и лизал бы лепестки твоей священной вагины, пока ты не застонала бы от наслаждения». Казалось, ее зубастый рот шире растянулся в улыбке, а сама улыбка стала более сладострастной. В присутствии Кали я много фантазировал.
Выйдя из храма, я понял, что это были за крики. Во дворике храма стоит каменный алтарь, на котором жрецы приносят жертвы богине; обычно это бывают козлята. Возле жертвенника собралась группа бедно одетых горожан, которые схватили девушку-мертвеца и теперь методично разбивали на камне ее голову. Тощие руки с зажатыми в них острыми камнями и обломками кирпичей взлетали и опускались. Мертвячка все еще пыталась приподнять наполовину раздробленную голову, щелкая разбитой челюстью с выломанными зубами. Ее жидкая вонючая кровь смешивалась на земле с густой кровью животных. Голое тело было перемазано гноем и дерьмом, высохшие груди болтались пустыми мешочками. Прогнивший живот разорвало газами. Избиение продолжалось: один из нападавших всадил ей палку между ног и навалился на нее всем своим весом.
Мертвецов сейчас в Калькутте больше, чем прокаженных. Когда процесс разложения трупа заходит достаточно далеко, различить их нетрудно. А так они похожи — те же самые лица на разных стадиях мокрого и сухого гниения, прорвавшие во многих местах гнилую кожу кости, похожие на заплесневелые корки сыра, изуродованные раковыми наростами черепа… Но все же по сравнению с мертвецами в прокаженных больше человеческого, хотя понять это можно, только если подойти к ним поближе и заглянуть в глаза. На определенной стадии болезни прокаженные уже не могли жить попрошайничеством, потому что в наше время большинство людей в ужасе убегает при одном виде гниющего лица. В результате прокаженные умирали, потом возвращались, и оба этих вида теперь смешались в пародии на инцест. А может быть, они и на самом деле могут скрещиваться. Ведь очевидно, что мертвецы едят и переваривают пищу и время от времени гадят где придется, как любой нормальный житель Калькутты. По-моему, однако, никто так и не знает, могут они эякулировать или беременеть или нет.
Конечно, это глупая мысль. Мертвая матка полностью сгнила бы задолго до того, как зародыш смог развиться хотя бы наполовину; мертвая мошонка — неподходящая колыбель для живого семени. Но никто, кажется, ничего не знал о биологии мертвецов. Газеты взахлеб живописали сцены кровавых нападений как с той, так и с другой стороны. Многие радиостанции покинули эфир, а те, что остались, передавали религиозные проповеди, которые шли одна за другой и превратили вещание в один бесконечный вой причитаний; мусульманские, индуистские и христианские догматы начинали постепенно сближаться.
Никто в Индии не мог с уверенностью объяснить, почему вдруг ожили мертвецы. Последняя из слышанных мною теорий заключалась в следующем: методами генной инженерии был создан микроорганизм, питавшийся пластмассой, — мир пытался спастись от отходов своей же жизнедеятельности. Но затем этот микроб мутировал и перешел на питание мертвыми человеческими клетками, одновременно преобразуя их в живые; при этом основные функции организма восстанавливались. Так ли это, не суть важно. Калькутта не очень удивилась тому обстоятельству, что ее покойники воскресли и принялись кормиться за ее счет. Покойники другого сорта занимались подобным делом уже лет сто.
Весь остаток дня я шатался по городу. Мертвецов видел только раз, и то издалека; в последних лучах кроваво-красного заходящего солнца они дрались над раздувшейся тушей священной коровы.
Я подошел к реке Хугли. К заходу солнца я всегда стараюсь оказаться возле нее, в том месте, откуда виден мост Ховра. В закатных лучах река красива до боли. Свет плавится на поверхности вод, как горячее ги,[12] их цвет из стального переходит в хаки, а затем в золотой, река вся сияет. На фоне тускнеющего оранжевого закатного неба вздымаются черные ажурные фермы моста. Время от времени мимо меня проплывали цветочные венки и дотлевающие угольки, последние земные следы умерших. Выше по реке, за мостом, располагались гхати,[13] где люди прощались со своими усопшими родственниками, сжигали их тела и бросали прах в священные речные воды. В наши дни кремацию проводят более качественно или, по крайней мере, стараются управиться побыстрее.
С чужими мертвецами люди скрепя сердце уже как-то смирились, но им вовсе не хотелось бояться еще и собственных дорогих покойников.
Некоторое время я шел вниз по течению; ветер с реки доносил запахи горелого мяса. Отойдя подальше от моста, я углубился в лабиринт узких улочек и аллей, что вели в сторону доков в южной части города. Жители уже начинали устраиваться на ночлег. А спальней в этом районе мог служить и упаковочный ящик, и просто кусочек мостовой. В укромных уголках и закоулках разжигались маленькие костерки. Все еще дувший от реки теплый ветерок пробирался по извилистым улочкам. Оказалось, что уже очень поздно. Я проходил улицу за улицей, минуя редкие островки света и гораздо более протяженные темные участки, и в такт своим шагам слышал тихий звон медных бубенчиков. Это напоминали о себе рикши, следующие за мной в надежде, что я захочу их нанять. Впечатление было жутковатое — ведь я никого не видел. Я шел в одиночестве по пустым ночным улицам, а призрачные бубенчики пели мне серенады. Но это чувство быстро прошло. На улицах Калькутты вы никогда не одиноки.
Из темного дверного проема вдруг вынырнула чья-то тонкая рука. Глянув туда, я с трудом различил в темноте несколько прижавшихся друг к другу тощих фигур. По-моему, их было человек пять. Я бросил в протянутую ладонь несколько монет, и рука так же тихо исчезла. У меня редко просят подаяние. Я не выгляжу ни бедным, ни богатым и обладаю полезным талантом почти не привлекать к себе внимания. Люди смотрят мимо меня, а иногда даже сквозь меня, как будто я невидимка. И я совсем не возражаю — это позволяет мне больше узнавать. Но когда у меня просят, я всегда подаю. Благодаря моим монеткам у этих пятерых завтра будет рис и чечевица.
На завтрак — чашка риса с чечевичной похлебкой, на ужин — стакан воды из колонки.
Иногда мне кажется, что мертвые жители Калькутты питаются лучше многих живых.
Поплутав по узким улочкам, я наконец вышел к задней стене какого-то здания, в котором с немалым удивлением узнал храм богини Кали. Калькуттские переулки расположены так хаотично и непродуманно, что вы можете сто раз пройти мимо какого-нибудь места и так и не узнать, что были совсем рядом. Я много раз бывал в Калигхате, но еще никогда не подходил к нему с этой стороны. Храм возвышался передо мной, темный и безмолвный. Так поздно я тоже еще никогда не приходил. Я даже не знал, когда уходят жрецы и можно ли ходить сюда по ночам. Однако подойдя поближе к задней стене, я заметил приоткрытую дверцу. Возможно, это был служебный вход. Внутри что-то мерцало: то ли свечка, то ли нашитое на чью-то одежду зеркальце, а может, это была догорающая палочка благовоний.
Я проскользнул вдоль стены и на мгновение задержался возле двери. Вверх, в темноту храма, вели каменные ступени. Отнюдь не каждый захотел бы вдруг оказаться ночью в безлюдном храме богини Кали. Одна мысль о встрече лицом к лицу с жестоким божеством в этом мрачном месте заставила бы без памяти бежать от этих ступеней. В общем, я вошел внутрь.
На середине подъема меня настиг запах. Провести целый день, гуляя по Калькутте, — это значит нанюхаться тысяч витающих в ее воздухе ароматов, как приятных, так и не очень: запахов жарящихся на масле специй, вони дерьма, мочи и всяких отбросов; а еще на улицах продаются гирляндами такие маленькие белые цветочки, могра, чей приторно-сладкий запах всегда напоминает мне парфюм, которым душатся американские работники похоронных бюро, чтобы отбить запах морга.
Калькуттцы в массе своей очень чистоплотны, я бы сказал, болезненно чистоплотны, даже самые бедные. Они везде мусорят и плюются, но многие из них моются по два раза на дню. И все же при такой жаре и влажности потеют все; к середине дня в любом общественном месте разит потом. Так изысканно пахла бы смесь лимонного и лукового соков. Однако за весь сегодняшний день я впервые столкнулся с такой ужасающей вонью. Она была густая и влажная и завивалась по краям, как засыхающий гриб. Это был смрад трупного разложения, мерзкий дух гниющей плоти.
Когда я поднялся в храм, то увидел их.
Огромное центральное помещение освещалось только свечами, их огоньки помигивали от движений воздуха. Тусклый свет не давал возможности отчетливо разглядеть собравшихся у подножия статуи Кали молящихся, они казались вполне обычными людьми. Но когда мои глаза начали привыкать к полумраку, стали проявляться детали. Высохшие руки, разложившиеся лица; с некоторых тел почти слезла кожа, и за ребрами болтались сморщенные внутренние органы.
Теперь об их подношениях.
При свете дня Кали с ухмылкой взирала на букетики и сласти, любовно сложенные к ее ногам благонравными почитателями. Лежащее там сейчас, видимо, подходило ей больше. Я видел поставленные на обрубки шей человеческие головы, глядящие серебристыми белками закатившихся глаз. Какие-то куски, вырванные то ли из животов, то ли из бедер. Оторванные руки походили на бледные цветки лотоса с лепестками-пальцами, раскрывшимися в ночи.
Больше всего было костей. Они громоздились со всех сторон пьедестала. Одни были обглоданы так чисто, что блестели при свете свечей. На других еще оставались клочья мяса и длинные мерзкие полоски жира. Тонкие лучевые кости рук, похожие на дубинки берцовые. Там кренделек тазовой кости, тут изящный позвоночник. Хрупкие детские косточки, изъеденные временем стариковские. Кости тех, кто не сумел убежать.
Это были дары мертвецов своей богине. Кали с самого начала стала их божеством, а они — ее прислужниками.
Богиня улыбалась гораздо плотоядней, чем обычно. Свисавший из открытого рта длинный красный язык влажно поблескивал. На ужасном лице сверкали черные отверстия глаз. Если бы сейчас она шагнула со своего пьедестала и двинулась ко мне, протягивая извивающиеся руки, вряд ли у меня возникло бы желание пасть перед ней на колени. Скорее я бы сбежал. И красота бывает невыносимой.
Мертвецы начали неторопливо разворачиваться в мою сторону. Их головы поднимались, а гниющие дыры ноздрей ловили мой запах. Глаза тех, у кого они еще оставались, радужно мерцали. Внутри пустых тел что-то поблескивало, отражая свет. Это были прорехи на мироздании, каналы в какую-то иную, пустую вселенную. В пустоту, где правила богиня Кали и где единственным утешением была смерть.
Мертвецы не приближались. Они просто стояли, вцепившись в свои драгоценные дары, и смотрели на меня — те, кто с глазами, — или сквозь меня. В тот момент я чувствовал себя не просто невидимым, а насквозь пустым. До такой степени, что вполне мог бы и сам сойти за своего среди этих человеческих оболочек.
И вдруг как будто дрожь прошла по мертвецам. В следующее мгновение — в неверном мерцании свечей, в отблесках света от тел — Кали шевельнулась. Вот дернулся палец, вот повернулось запястье, — поначалу движения были слабыми, почти незаметными. Но затем ее губы раздвинулись в невозможно широкой зубастой ухмылке, а кончик длинного языка изогнулся. Она крутанула бедрами и резко подбросила левую ногу высоко в воздух. Изящным движением она вытянула носок ноги, попиравшей миллионы мертвецов, сделав пуанте, достойное примы-балерины. При этом ее вагина широко раскрылась.
Но это был не тот бутончик, что я так страстно целовал в своих мечтах. Вагина богини оказалась огромной зияющей красной дырой, ведущей, казалось, в самый центр мира. Она была глубокой раной в ткани мироздания, и окружали ее кровь и пепел. Двумя из четырех своих рук Кали указывала на нее, зовя меня внутрь. Я мог бы протиснуть туда голову, а затем и плечи. Я мог целиком забраться в этот влажный багровый бесконечный тоннель и ползти там целую вечность.
И я кинулся прочь. Даже не успев еще осознать свои действия, я уже пересчитывал боками ступени крутой каменной лестницы. Ударившись последний раз о ее подножие, вскочил и побежал, еще не чувствуя боли в разбитых голове и колене. Я был уверен, что мертвецы погонятся за мной. Не знаю, кого я на самом деле боялся. Временами мне казалось, что я бегу не прочь от чего-то, а прямо к нему.
Мое бегство длилось всю ночь. Когда ноги почти отказывали, я вскакивал в ночной автобус. Один раз я пересек реку по мосту и очутился в Ховре, беднейшем из пригородов Калькутты. Больше часа я брел, спотыкаясь, по пустынным улицам, сделал петлю и вновь вернулся по мосту в город. Через какое-то время я наткнулся на человека, который нес на перекинутом через плечи коромысле два бидона с водой, и попросил у него напиться. Он не дал мне своей жестяной кружки, попросту плеснул в подставленные ладони. На его лице была написана смесь жалости и отвращения, с таким выражением обычно смотрят на пьяных или на нищих. Конечно, для нищего я был слишком хорошо одет, но он видел страх в моих глазах.
Перед самым рассветом я оказался в заброшенном промышленном районе. Я с трудом тащился мимо неработающих фабрик и пустующих складов, дымовых труб и ржавых железных ворот, обитых жестью. Все фасады зияли выбитыми стеклами. Их были тысячи, этих пустых окон. Через некоторое время я сообразил, что иду по дороге Верхний Читпур. Я шагал в нарождающемся свете нового дня, под бледно-голубым предрассветным небом. Наконец я сошел с дороги и побрел, спотыкаясь, по пустырям. В какой-то момент я оказался перед развалинами здания, его почерневшие балки и сваи вздымались подобно обгоревшим ребрам доисторического динозавра. И только тут я понял, что пришел на место своего рождения.
На месте здания образовался обширный котлован глубиной полтора-два метра. Он был заполнен битым стеклом, погнутыми металлоконструкциями, горелыми деревяшками двадцатилетней давности и вообще всякой всячиной. В свете восходящего солнца все это казалось очень чистым. По невысокому склону котлована я съехал вниз, перекатился по земле и улегся наконец на слой углей и золы. Постель моя была невыразимо мягкой, она баюкала меня в своих объятиях. Рассветные лучи омывали мое тело. Наверное, я все же попал в ту самую бездну меж ног богини Кали и нашел обратный путь.
Каждое утро рассвет омывает Калькутту. Если бы солнце вставало тысячу раз на дню, не было б чище города в мире.
Легкий ветерок гонял пепел по моему телу, руки и губы покрылись серой золой. Я был в безопасности здесь, в лоне своего города, названного его поэтами Властительницей Сил, городом радости, лоном мира. Мне казалось, я лежу среди его мертвецов. Они меня не страшили, я был в безопасности: я знал их богиню, делил с ними одно ложе. Когда солнце взошло и озарило грязь и великолепие Калькутты, мне показалось, что в ее небе, покрытом темными клубящимися облаками и озаренном бледно-розовым светом, начался пожар.
Перевод: О. Гайдукова
Poppy Z. Brite, «The Sixth Sentinel», 1993
Впервые я узнал Неудачливую Розали Смит, когда ей было двадцать лет. От прежнего ребенка осталось нечто тонкое и потрепанное, и она уже хорошо познакомилась с одиночеством на дне бутылки виски. Ее волосы были хрупкими от слишком частого окрашивания: ярко-рыжий на прошлой неделе, черный как могила сегодня, пурпурный и зеленый на Марди-Гра. Черты лица у нее были тонкие и слегка хищные, глаза тщательно подведены черным, накрашенные губы приоткрывают острые мелкие зубы. Если бы я мог притронуться к Розали, ее кожа на ощупь была бы шелковистой и слегка сухой, ее волосы были бы как электричество, в темноте скользящее по моему лицу.
Но я не мог прикоснуться к ней — так, чтобы она заметила. Я мог погрузить пальцы в плоть ее руки, бледную, зажатую меж ее тонких косточек, как слоистая мякоть рыбы. Я мог взять в ладонь гладкий фарфоровый шарик — сустав ее запястья. Но мои прикосновения проходили сквозь нее, как сквозь воздух. Единственное, что она ощущала из-за меня — это холодок, словно лед, кристаллизующийся вдоль ее позвоночника.
— У твоей печени текстура горячего влажного бархата, — говорил я ей, и тянулся сквозь ее ребра, чтобы приласкать измученный орган.
Она пожимала плечами: — Еще один год, проведенный в этом городе, и она станет маринованной.
Розали приехала в Новый Орлеан потому, что это было настолько далеко к югу, насколько у нее хватило денег — по крайней мере, так она говорила. Она сбежала от любовника, которого с дрожью называла не иначе как Джо Кофейная Ложечка. От воспоминаний о его прикосновениях ей было холодно, гораздо холоднее, чем когда-либо от моих эктоплазмических пальцев, и она жаждала влажного поцелуя тропических ночей.
Розали въехала в квартиру в одном из старейших зданий Французского Квартала, над магазинчиком, где продавались приворотные зелья и любовные напитки. Сначала я хотел узнать, обрадуется ли она, обнаружив привидение, уже живущее в ее тесных апартаментах. Но когда я увидел, как девушка украшает стены черными кружевными драпировками и портретами андрогинных музыкантов со впалыми щеками, которые выглядели скорее мертвыми, чем живыми; я начал понимать, что могу показаться без страха, безо всякого риска быть изгнанным. Всегда досадно, когда кто-то вызывает экзорциста. Священник сам по себе безвреден, но демоны, неизбежно следующие за ним, размером с котов и раздражают, как москиты. Именно демоны, а не интонации или святая вода изгоняют невинных духов прочь.
Но Розали лишь одарила меня прохладным оценивающим взглядом, представилась, потом спросила, как меня зовут, и какая у меня история. Ей было знакомо мое имя — она видела его везде: на страницах исторических книг и на вывесках сомнительных заведений во Французском Квартале, где подавали абсент. Что до истории — у меня их было достаточно, чтобы развлекать ее тысячу ночей или дольше. (Я, Шехерезада залива Баратария!) Как долго я мечтал рассказать эти истории? У меня не было друга или любовника дольше, чем я мог припомнить. (Компания других местных призраков меня не интересовала — они были какие-то ненормальные, многие без голов или покрытые запекшейся кровью. Они появлялись лишь иногда, чтобы указать костлявым пальцем на расшатанную плитку в камине и потом исчезнуть, не произнеся ни слова. Я не встречал ни единой значительной личности, и безусловно никого с историей столь же экзотической, как моя).
Так что я был рад компании Розали. По мере того, как разрушается все больше старых зданий, я должен постоянно скитаться по городу в попытке найти места, где я бывал при жизни, места, где остался кусочек моей души, за который я мог бы зацепиться. Конечно, еще есть заросшие острова байю и уединенные бухточки Миссисипи, я часто бываю там. Но отказаться от пьяного карнавала Нового Орлеана, отвергнуть человеческое соседство (сознательное или наоборот) — значило бы полностью принять свою смерть. Почти двести лет, и я все еще не могу сделать это.
— Жан, — говорит она мне, когда вечер, как пурпурный шарф, медленно опускается на Французский Квартал, когда вспыхивают золотистые огоньки уличных фонарей, — тебе нравятся эти трусики с серебряным бюстье, Жан?
(Она произносила мое имя правильно, на французский манер, как «Джон», только с мягким «ж»). Пять ночей в неделю Розали работала стриптизершей в ночном клубе на улице Бурбон. Она выбирала свой наряд из огромного арсенала микроскопических лоскутков ткани, которые она называла «костюмами». Некоторые из них были лишь чуть более материальны, чем моя собственная плоть. Когда она впервые сказала мне о своей работе, то думала, что я буду шокирован, но я рассмеялся.
— В жизни я видал вещи и похуже, — уверил я ее, думая о прелестных бесстыдных девушках-мулатках, с которыми был знаком; о знаменитых «частных представлениях» с участием ядовитых змей, присланных с Гаити, и смазанных маслом каменных фаллосах сомнительных идолов вуду.
Дважды или трижды я ходил посмотреть, как Розали танцует. Стрип-клуб располагался в старом здании — прежде там был бордель, который я очень хорошо помнил. В мои дни это место было полностью отделано алым шелком и пурпурным бархатом. Когда вы входили туда, ощущение было такое, словно над вами смыкаются огромные пухлые губы, затягивая вас в темные глубины. Я перестал навещать Розали на работе, когда она сказала, что ее нервирует, если она случайно ловит мое отражение в сотнях зеркал, теперь покрывающих стены клуба. Сотня Розали с плотью, усыпанной блестками, и сотня полупрозрачных Жанов, и тысяча умиленных мужчин с пронырливыми взглядами — все сливаются в точку кишащей бесконечности где-то в глубине стен. Я понимал, почему зеркала заставляли Розали нервничать, но думаю, ей также не нравилось, что я смотрю на других танцовщиц, хотя она была самой симпатичной из этой широкобедрой и преснолицей толпы.
Днем Розали одевалась в черное: кружево и сеть, кожа и шелк, нарядные траурные одежды детей смерти. Я попросил ее объяснить мне, кто они такие — поклонники смерти. Это были дети, редко старше 18 лет, покрывающие лица белым гримом, обводящие глаза тенями, красящие губы в черный или кроваво-красный цвет. Они занимались любовью на кладбищах, а потом разоряли гниющие могилы в поисках распятий, и носили их в качестве украшений. Музыка, которую они слушали, была пьяняще роскошной, как похоронный венок из роз, и темной, как 4 часа утра. В суицидном унынии ее сочиняли андрогины, чьи изображения украшали стены комнаты Розали. Я мог бы рассказать этим детям кое-что о смерти. Попробуйте прожить сотню лет без настоящего тела, сказал бы я, когда нет ног, чтобы встать на землю, и нет языка, чтобы почувствовать вкус вина или поцелуя. Тогда возможно вы будете радоваться своей жизни, пока она у вас есть. Но Розали не слушала меня, когда я заговаривал на эту тему, и она никогда не представляла меня своим друзьям, влюбленным в смерть.
Если таковые вообще имелись. Я видел других таких же детей, блуждающих по Французскому Кварталу после наступления темноты, но никогда — в компании Розали. Чаще всего в свои выходные она сидела в своей комнате и пила виски: поверх потрескивающих кубиков льда наливала дюймы жидкого янтарного огня и выпивала его снова, и снова, и снова. У нее никогда не было любовника, о котором я знал бы, кроме страшного Джо Кофейная Ложечка. Кажется, по стандартам Розали он был довольно богат. Ее клиенты в клубе предлагали ей абсурдные суммы денег, лишь бы она подарила им одну ночь наслаждения более экзотического, чем могли вообразить их жабьи умишки. Некоторые из них и в самом деле могли бы заплатить такие деньги, но Розали игнорировала их чрезмерные мольбы. Не то чтобы она была против идеи секса за деньги, просто ей вообще был неинтересен секс как таковой.
Когда Розали рассказала мне о тех предложениях, которые она получала, я вспомнил о многом, что похоронил в земле в те дни, когда еще ходил по оной. Сокровища — звонкая монета и драгоценности. Богатства, нажитые грабежом, что был моим хлебом с маслом; останки убийств, что были моим вином. Еще оставались тайники, которые никто не нашел и никогда не найдет. Любой из них был бы в десять раз дороже денег, что предлагали эти мужчины.
Много раз я пытался рассказать Розали, где находятся эти тайники, но, в отличие от некоторых других ее рода, она считала, что похороненное должно оставаться в земле. Она заявляла, что мысль о сокровище, спрятанном под землей, камнем или кирпичом, когда люди каждый день проходят рядом с ним или даже над ним, привлекает ее больше, чем мысль о том, чтобы выкопать это сокровище и потратить его.
Я никогда не верил ей. Она не позволяла мне заглянуть в ее глаза, произнося это. Ее голос дрожал, когда она говорила о готах, считавших грабеж могил своего рода спортом. («Они подняли гранитную плиту весом 50 фунтов, — рассказала она однажды недоверчиво, — как они смогли сделать это, в темноте, не зная, что может ожидать их там?») Внизу, в магазинчике вуду, стоял гроб со стеклянной крышкой, со скелетом внутри, и Розали не любила заходить в магазин именного из-за этого — я заметил, как она поглядывает на него краешком глаза, словно грустные маленькие кости одновременно интриговали ее и вызывали отвращение.
Я понял, что для нее это навязчивый страх. Розали избегала всяческих разговоров о мертвых, похороненных, о копании в земле. Когда я рассказывал ей свои истории, она заставляла меня пропускать те части, где речь шла о захоронении сокровищ или тел. Она не позволяла мне описать зловоние ночного болота, слабые мерцающие огни Святого Эльма, глубокий сосущий звук, который издавала влажная земля, когда в нее втыкали лопату. Она не позволяла мне описывать похороны в море или в неглубоких могилах в байю. Розали закрывала уши руками, когда я рассказал ей о мошеннике, чей труп я подвесил на черном узловатом суку столетнего дуба. Это было запоминающееся событие — год спустя я проехал мимо этого уединенного местечка, и идеально сохранившийся скелет все еще висел там, удерживаемый на месте полосами серого испанского мха. Мох оплетал его длинные кости, каскадами спадал из пустых глазниц, мох раскрыл его челюсти и свисал с подбородка длинной серой бородой — но Розали не хотела слышать об этом.
Когда я заявил ей об этом ее страхе, она отказалась признаться в нем.
— Кто сказал, что кладбища романтичны? — вопросила она. — Кто сказал, что мне нужно заниматься выкапыванием костей только потому, что я западаю на Винэла Сент-Клера?
(Винэл Сент-Клер был музыкантом, одним из тощих траурных красавцев, украшавших стены комнаты Розали. Я не видел никаких признаков того, что она западала на него или кого-либо другого.)
— Я ношу черное только для того, чтобы все мои вещи сочетались друг с другом, — произнесла она торжественно, словно рассчитывала, что я ей поверю. — Тогда мне не придется думать о том, что надеть, когда я встаю по утрам.
— Но ты не встаешь по утрам.
— Ну тогда по вечерам. Ты знаешь, что я имею в виду.
Она откинула голову назад и языком слизала последнюю каплю виски из бокала. Это было самое эротическое ее действие, какое я когда-либо видел. Я провел пальцем вдоль гладких складок ее внутренностей. Секундное выражение дискомфорта появилось на ее лице, словно она страдала от боли. Ничего удивительного, впрочем, — виски, которое пила Розали, могло растворить кишки, как кислота. Но разговора она так и не продолжила.
Так что я наблюдал, как она пьет, пока не отключится. Хрупкие волосы рассыпались по подушке, тонкая струйка слюны из уголка рта сбегала на черное шелковое покрывало. Тогда я вошел в ее голову. Мне не нравилось делать это слишком часто — время от времени я замечал, как она вопросительно смотрит на меня на следующее утро, словно помнит, что видела меня во сне, и удивляется — как я туда попал? Если бы я мог убедить Розали выкопать один из тайников с награбленной добычей — всего один — нашим неприятностям настал бы конец. Ей бы никогда не пришлось снова работать, и она все время была бы со мной. Но сначала мне нужно было найти ее страх. Пока я не узнаю, в чем он заключается, и не выясню, как его обойти, мои сокровища останутся похороненными в черной влажной земле байю.
Через несколько мгновений я глубоко погрузился в губчатую ткань мозга Розали, перебирая ее детские воспоминания как золотые монеты, только что похищенные с испанского галеона. Мне показалось, что я ощущаю запах виски, туманящего ее сны — жгучая дымка.
Я нашел его быстрее, чем ожидал. Я напомнил Розали об ее страхе, и теперь — она бы не позволила своему сознанию вспомнить об этом — ее бессознательное видело сон. Одно мгновение я балансировал на краю бодрствования, смутно сознавал присутствие комнаты вокруг меня, тяжелой мебели и затянутых черным стен. Затем все исчезло, когда я с головой погрузился в сон Розали о детстве.
Деревушка в Южной Луизиане, построенная у слияния сотни ручейков и речушек. Улицы, вымощенные грязью и раскрошенными устричными раковинами; дома, построенные на сваях — чтобы вода не заливала аккуратные крылечки, покрашенные в яркие цвета. У некоторых домов — сети для ловли креветок, драпировками свисающие с заборов, заскорузлые от соли. У других домов до самой крыши громоздятся поставленные одна на другу ловушки для крабов. Страна кажун.
(Невезучая Розали — девочка кажун — она, заявлявшая, что никогда раньше ноги ее не было в Луизиане! Mon petite chou! Да уж, в самом деле «Смит»!)
На одном из крылечек, на ящике пустых пивных бутылок сидит девочка, в футболке и юбке из новенького ситца. Нежные кончики ее грудей просвечивают сквозь тонкую ткань футболки. Во впадинке у основания ее шеи поблескивает медальон — крошечный святой из серебра. Девочке лет двенадцать. Рядом с ней наверняка ее мама — большая женщина с величественными чертами лица и короной пушистых черных волос. Мама чистит раков. Она складывает головы в жестяную банку из-под кофе, а другие кусочки бросает нескольким пятнистым цыплятам, роющимся на незатопленном участке грязного двора. Мама никогда не видела, чтобы вода поднималась так высоко. Девочка держит банку кока-колы, но почти не пьет из нее. Она о чем-то беспокоится: это заметно по ее опущенным плечам, по тому, как неловко вытянуты ее худенькие ноги под ситцевой юбкой. Несколько раз ее глаза начинают блестеть от слез, которые она едва сдерживает. Когда девочка поднимает взгляд, становится понятно: она старше, чем показалось сначала, — лет тринадцать или четырнадцать. Она выглядит младше из-за наивности, неловкости движений и жестов. Она беспокойно ерзает и наконец произносит:
— Мама?
— Да, Рози? — Материнский голос кажется немного слишком медленным, он словно застревает в горле и неохотно скользит сквозь ее губы.
— Мама, Теофиль все еще под землей?
(Здесь во сне возникает провал, точнее, в моем знании сна. Я понятия не имею, кто такой Теофиль — возможно, друг детства. Скорее всего брат, в семьях кажун не бывает всего по одному ребенку. Этот вопрос беспокоит меня, и я чувствую, как Розали сразу же ускользает от меня. Затем сон неизбежно продолжается, и я втянут обратно.)
Мама старается сохранить спокойствие. Ее плечи опускаются, и тяжелые груди ложатся на живот. Стоическое выражение ее лица словно дает трещину.
— Нет, Рози, — наконец отвечает она. — Могила Теофиля пуста. Он вознесся на Небеса.
— То есть его там не будет, если я посмотрю?
(В ту же секунду я узнаю мою Розали в лице этой цветущей девочки. Умные темные глаза, а за ними — быстрый интеллект, не притупленный виски и временем.)
Мама молчит, подыскивая ответ, который одновременно успокоит и утешит. Но внезапно налетает шторм байю, как это обычно бывает: по небу прокатывается гром, воздух вдруг оживает и заполняется невидимыми искрами. Затем сплошным потоком обрушивается дождь. Пятнистые цыплята, жалуясь, забираются под крыльцо. За несколько секунд двор перед домом превращается в море грязи. Такой дождь идет каждый день уже в течение месяца. Это самая влажная весна, какую когда-либо видели в этой части байю.
— В такой потоп ты никуда не пойдешь, — говорит мама, и в ее голосе явственно слышится облегчение. Она загоняет девочку внутрь, а сама спешит на другой конец двора, чтобы снять белье с веревки, хотя выцветшие хлопковые платья и залатанные брюки из грубой ткани уже насквозь промокли.
Внутри теплого домика Розали сидит у окна на кухне, наблюдая, как дождь заливает байю, и размышляет.
Буря продолжается всю ночь. Лежа в постели, Розали слышит дождь, стучащий по крыше, ветки, скрипящие и шумящие на ветру. Но она привыкла к штормам, и не обращает внимания на эту грозу. Она думает о сарае на заднем дворе, где хранятся старые ловушки для крабов и инструменты ее отца. Она знает, что там есть лопата. И она знает, где лежит ключ.
Шторм заканчивается за час до рассвета, и она готова.
Конечно же, она беспокоится о собственной смерти, а не о смерти Теофиля (кто бы он ни был). Сейчас девочка в таком возрасте, когда ее любопытство в отношении того, насколько слаба ее плоть, сильнее страха. Она думает о нем, лежащем под землей, и ей необходимо знать, правда ли он там? Вознесся ли он на Небеса, или все еще лежит в своей могиле, разлагаясь? Что бы она ни обнаружила, это не будет хуже того, что нарисовало ее воображение.
(Так я думаю в тот момент.)
Розали не ощущает себя вполне здравомыслящей, когда выскальзывает из тихого дома, крадет отцовскую лопату и пробирается через темную деревню к кладбищу. Ей нравится ходить босиком, и подошвы ее ног достаточно затвердели, чтобы идти по разбитым краям блестящих влажных устричных раковин. Но она знает, что после ливня надо одевать туфли, иначе черви могут прогрызть себе ходы в твоих ногах. Так что она пробирается через грязь в своих промокших кроссовках, стараясь не думать о том, что собирается сделать.
Все еще темно и ничего не видно, но Розали наизусть знает дорогу через эти деревенские улочки. Скоро ее руки нащупывают ржавые железные ворота кладбища, и те со скрипом распахиваются от ее прикосновения. Она вздрагивает от резкого звука в предрассветной тишине, но вокруг нет никого, кто услышит.
По крайней мере, никого, кто мог бы услышать.
Расплывчатые силуэты надгробий вонзаются в чернильное небо. Немногие семьи в деревне могут позволить себе покупку надгробия с резьбой; они связывают вместе два бруска в форме грубого креста, или вытесывают собственную плиту из куска гранита, если могут его достать. Розали на ощупь находит дорогу сквозь лес покосившихся, беспорядочно расположенных памятников мертвецам. Она знает, что некоторые из них — всего лишь дубовые доски с надписями от руки, вкопанные в землю. У основания каждого надгробия дрожат влажные тени. Под ногами хлюпает зловонная грязь. Она убеждает себя, что это всего лишь запах затхлой воды. Местами земля скользкая и неровная, девочка не видит, на что наступает.
Но когда она приближается к тому надгробию, которое разыскивает, то видит его; потому что это самое красивое надгробие на всем кладбище, вырезанное из мрамора цвета бледной луны. Кажется, что оно втягивает весь свет в свои молочные глубины. Семья заказала его в Новом Орлеане, потратив, должно быть, все сбережения. Чеканные буквы аккуратны как бритвенные порезы. Розали не видит их, но знает каждый их изгиб, каждую тень. Только его имя, строгое и холодное — никаких дат, никаких надписей; словно горе семьи было так велико, что они не в силах были сказать о нем что-либо. Просто написали имя и оставили его там.
Участок земли у основания камня еще не виден, но она и так знает его слишком хорошо — голый грязный прямоугольник. Прошло слишком мало времени, чтобы выросла трава или сорняки; его похоронили всего две недели назад. Те несколько побегов, что пытались взобраться на могилу, были сбиты дождем. Неужели он действительно там, внизу, закрытый в коробке — его гибкое тело раздувается и лопается, его замечательное лицо и руки начинают разлагаться?
Розали делает шаг вперед, вытягивает ладонь и прикасается к буквам его имени: ТЕОФИЛЬ ТИБОДО. Когда она думает об имени — видит его во сне (а пальцы скользят по мраморным контурам), в ее разуме возникает образ, круговорот ощущений, насыщенных и эротичных. Мальчик старше Розали, возможно, лет семнадцати: бледное лицо с острыми чертами, слишком худое, чтобы можно было назвать его красивым, но безусловно неотразимое; волна длинных блестящих черных волос, наполовину скрывающая глаза пронизывающе-лазурного цвета. Теофиль!
(Вдруг у меня возникает ощущение, что сознание Розали полностью слилось с моим. Мое сердце дрожит от ее любви и желания к этому горячему мальчику кажун. Я смутно осознаю, что на кровати лежит спящее пьяное двадцатилетнее тело Розали, ее женское естество сжимается от воспоминаний о нем. О, как он прикасался к ней, как пробовал ее на вкус!)
Розали знала, что в глазах Господа это было неправильно. Мама воспитала ее хорошей девочкой. Но вечера, проведенные с Теофилем после танцев и церковных собраний, когда они сидели на пустом причале и его рука обнимала ее плечи, когда она прижималась к его теплой груди, — это не могло быть неправильно. Через неделю после знакомства он начал показывать ей то, что писал на своей старенькой печатной машинке «Олимпия», испачканной чернилами: стихотворения и рассказы, песни болот. И это не могло быть неправильно.
А ночь, когда они украдкой выскользнули из своих домов, чтобы встретиться; ночь в пустом лодочном домике, неподалеку от места, где жил Теофиль, — это тоже не могло быть неправильно. Они начали всего лишь с поцелуев, но те стали слишком жаркими, слишком неистовыми — Розали чувствовала, что внутри у нее все горит. Теофиль ответил на ее жар своим собственным. Она ощутила, как он поднимает край ее юбки и — осторожно, почти благоговейно — стягивает хлопковые трусики. Потом он гладил темный холмик меж ее ног, дразня самыми кончиками пальцев, потом быстрее и сильнее, пока она не почувствовала, что еще немного, и она раскроется, как бутон, истекающий сладким нектаром. Тогда он развел ее ноги шире и склонился поцеловать ее, так же нежно, как целовал ее рот. Его язык был мягким и в то же время жестким, как намыленная мочалка, и Розали подумала, что умрет от такого наслаждения. Затем медленно Теофиль начал входить в нее и да, она хотела его, и да, она цеплялась за его спину, притягивая его ближе, не обращая внимания на острую боль. Он замер внутри нее, едва двигаясь; наклонил голову, целуя болезненно чувствительные соски, и словно сила всех женщин прокатилась сквозь Розали. Это не могло быть неправильно.
С мыслью об этих воспоминаниях она делает еще шаг к надгробию. Земля осыпается под ее ногами, и девочка падает в могилу своего любовника.
Лопата бьет ее по спине, прямо по позвоночнику. Гнилая вонь вздымается вокруг нее, тяжелая и насыщенная: испорченное мясо, прогорклый жир, тошнотворно-сладкий запах. Падение оглушило Розали. Она барахтается в грязи, выплевывая ее изо рта.
Первый бледный луч рассвета разливается по небу, и Розали глядит в разрушенное лицо Теофиля.
(Теперь ее воспоминания накрывают меня с головой, словно прилив. Через некоторое время после того, как они начали встречаться в лодочном домике, ее стало постоянно тошнить, жара приводила ее в апатию. Месячные, которые пришли к ней всего год назад, прекратились. Мама отвезла девочку в соседний город к доктору, и он подтвердил то, чего Розали опасалась: у нее будет ребенок от Теофиля.)
Ее папа не был ни грубым, ни жестоким человеком. Но он вырос в лоне Церкви, и научился тому, что чувство собственного достоинства и честь семьи — это одно и то же. Теофиль так никогда и не узнал, что его Розали забеременела. Однажды ночью отец девушки ждал его в лодочном домике. Мальчик вошел внутрь, держа в руках кучу листов с новыми стихотворениями, и папин заряд дроби попал ему в грудь и живот — сотня крошечных черных глаз, источающих алые слезы.
Теперь папа сидел в тюрьме округа, и мама сказала, что скоро его переведут в еще более плохое место, туда, где они никогда больше не увидят его. Мама сказала, что Розали не виновата в этом, но глаза ее говорили об обратном.
Это была самая влажная весна, какую помнили; месяц постоянных дождей. Уровень воды в регионе байю в Луизиане уже такой высокий, что если в земле сделать выемку глубиной два фута или даже меньше, в ней начнет скапливаться влага. Всю эту весну уровень постоянно повышался: вода пропитывала почву, заливала траву и цветы, превращала плодородную землю в трясину. На краю кладбища выросли рогозы. Но после бури прошлой ночью уровень подземных вод поднялся до предела возможного и выше. Новоорлеанские богачи хоронят своих мертвецов в склепах на поверхности земли, чтобы избежать именно этой опасности. Но здесь никто не может позволить себе мраморный склеп, или даже кирпичный.
И деревенское кладбище наконец было затоплено.
Кое-что из того, что поднялось на поверхность, — практически голые кости. Другие куски разбухли в три-четыре раза; наполненные газом холмики разложившейся плоти, поднимающиеся из грязи, словно острова. К некоторым из них прилипли шелковые цветочные лепестки, как непристойные украшения. Блестящие тучи мух лениво поднимаются, затем, кружась, снова опускаются. Здесь из грязи торчат поломанные доски гробов, открытых беспрестанным напором воды. Поодаль виднеется гипсовая фигурка святого, краски с его лица и одежд смыты дождем. Из луж затхлой воды высовываются безглазые лица с разинутыми ртами, словно за глотком воздуха. Гниющие руки распускаются как тигровые лилии, пораженные болезнью. Каждая капля воды, каждый дюйм земли на кладбище пропитаны испарениями мертвечины.
Но Розали видит только лицо, прижатое к ее лицу; тело, рассыпающееся под весом ее тела. Глаза Теофиля запали в глазницы, его рот открыт, языка больше нет. Она замечает тонких белых червей, кишащих в его горле. Его ноздри превратились в широкие черные дыры, расползающиеся в зеленоватой плоти его лица. Блестящие волосы исчезли, осталось всего несколько прядей, тонких и грязных, обкусанных водяными жуками. (Сидя на причале, Розали и Теофиль плевали в воду и наблюдали, как блестящие черные жуки роятся вокруг белых комочков. Теофиль сказал ей, что они съели бы и волосы, и ногти на ногах). Кое-где сквозь кожу проглядывает блестящий купол черепа. Череп под любимым лицом; череп, таивший мысли и мечты…
Она вспоминает о лопате, принесенной с собой, и удивляется — что она собиралась делать с ней? Хотела ли она увидеть Теофиля таким? Или и вправду ожидала, что могила окажется пустой, а его красивое молодое тело свеженьким и целеньким вознесется к Богу?
Нет. Она просто хотела знать, где он. У Розали ничего не осталось на память о нем — его семья не дала ей ни листка со стихотворением, ни локона волос. А теперь она потеряла даже его семя.
(Собаки выследили папу в болотах, где он прятался; и его отволокли в тюрьму. Когда его вели к полицейской машине, мать Теофиля подбежала к нему и плюнула в лицо. Папины запястья были скованы наручниками, так что он не мог утереться, просто стоял, а плевок стекал по его щеке. Выражение глаз у папы было смущенное, словно он не знал точно, что же он сделал).
В ту ночь мама уложила Розали спать рядом с собой. Но когда Розали проснулась на следующее утро, мамы не было; осталась только записка, в которой говорилось, что она вернется до заката. Действительно, мама пришла домой с последними лучами солнца, проведя весь день на болотах, лицо у нее было поцарапанное и потное, а отвороты джинсов покрыты засохшей грязью.
Мама принесла с собой полную корзину трав. Она не стала готовить ужин, а вместо этого провела весь вечер, варя растения, пока они не превратились в жидкий сироп. От них исходил горький, жгучий запах. Отвар остывал до следующего вечера, а потом мама заставила Розали выпить его до дна.
Никогда в жизни не испытывала девушка худшей боли. Ей казалось, что ее внутренности, матку и тазовые кости сжимает гигантский беспощадный кулак. Когда пошла кровь, она решила, что ее внутренности растворяются. В крови были большие сгустки и кусочки ткани.
— Это не причинит тебе вреда, — сказала мама. — А к утру все кончится.
Действительно, перед самым рассветом Розали почувствовала, как из нее выдавливается что-то плотное. Она знала, что теряет последнее, что у нее осталось от Теофиля. Она постаралась сжать стенки влагалища вокруг этого, чтобы сохранить его внутри как можно дольше. Но оно было скользким и бесформенным, и легко выскользнуло на полотенце, которое мама расстелила у нее между ног. Мама быстро свернула полотенце и не позволила Розали посмотреть, что находится внутри.
Розали услышала, как слился бачок в туалете один, второй раз. Ощущение было такое, словно ее матка и мускулы живота прошли сквозь мамину кухонную терку. Но боль не могла сравниться с пустотой в ее сердце.
Небо светлеет, и кладбище вокруг девочки видно лучше: трупы на поверхности поднимающейся воды; грязь, насыщенная личинками мух. Лицо Теофиля почти прижато к ее лицу. Она пытается оттолкнуться от него и чувствует, как его вялая плоть подается под ее весом. Теперь она уже не узнает своего любимого. Розали неистово борется с ним. Ее рука бьет по его животу и погружается внутрь по запястье.
Потом вдруг тело Теофиля раскрывается, словно цветок из мертвечины, и она проваливается в него. Ее локти как в ловушке в его хрупкой грудной клетке. Ее лицо вжимается в горькую кашу его органов. Розали отворачивается в сторону, ее лицо — маска разложения. Разложение в ее волосах, ноздрях, пленкой заволакивает ее глаза. Она тонет в теле, которое когда-то помогало ей жить. Она открывает рот, чтобы закричать, и чувствует, как что-то просачивается у нее между зубами.
«Ma cherie Розали» — шепчет голос ее любовника.
А потом снова начинается дождь.
Неприятно.
Я с криком отпрянул от Розали — с беззвучным криком, так как не хотел будить ее. В это мгновение я боялся ее — из-за того, через что она прошла; я боялся, что ее глаза раскроются, как у куклы, и посмотрят мне прямо в лицо.
Но Розали спала беспокойным сном, невнятно бормоча отрывки слов, на лбу блестел холодный пот, и она источала сильный цветочный аромат секса. Застыв над краем кровати, я внимательно смотрел на девушку: на ее руки в кольцах, сжатые в кулачки, на ее вздрагивающие веки с остатками вчерашнего макияжа. Я мог только догадываться о долгих годах и мучениях, приведших ту девчушку сюда, в эту ночь, в эту комнату. Они вызвали у нее желание носить фальшивые одеяния смерти, после того, как она с головой окунулась в ее истинность.
Но я знал, как трудно будет заставить ее говорить об этих воспоминаниях. Не существует утешения или компенсации за такое жестокое прошлое. Ни одно сокровище, каким бы ценным оно ни было, не имеет значения перед лицом такого откровенного ужаса.
Уверяю вас, то, что я совершил потом, я совершил из чистого милосердия — не ради собственной выгоды, не ради контроля над Розали. Никогда раньше я такого с ней не делал. Она была моим другом, и я хотел избавить ее от яда воспоминаний. Вот так просто.
Я собрался с силами и вернулся в разум Розали. Обратно сквозь ее глаза и изогнутые ушные ходы, обратно в губчатый электрический лес ее мозга.
Я не могу объяснить это более научным языком: я нашел связи, составляющие память; нашел нервы и слабые кислоты, из которых строился сон; те участки мозга, где хранились образы Теофиля; клетки, разрушенные его смертью.
И я стер все это.
Мне было жаль Теофиля, правда. Нет существования более одинокого, чем смерть, особенно когда не осталось никого, кто оплакивал бы тебя.
Но теперь Розали принадлежала мне.
Я заставил ее взять напрокат лодку.
Девушка легко научилась управлять ей, — это у кажунов в крови. Мы совершили пару экскурсий по Баратарии, к двум крошечным деревенькам (обе были названы в мою честь), очень похожим на родную деревню Розали. И я услаждал слух изумленной девушки рассказами о похоронах в море, о неглубоких могилах в байю, о мошеннике, из чьих пустых глазниц рос испанский мох.
Решив, что она готова, я направил ее к месту, которое помнил очень хорошо — к прогалине, где пять больших дубов росли из огромного изогнутого ствола. В мое время мы называли их «Пять стражей». В ветвях шелестел ветер, а болото вокруг притихло в ожидании.
После часа копания из-под блестящей новой лопаты Розали показались крышка и верхняя часть большого железного сундука. Тонкие волосы девушки слиплись сосульками от пота, черное кружевное платье было заляпано грязью и глиной. Ее лицо от напряжения побледнело больше, чем обычно; оно почти светилось в полумраке болота. Я никогда еще не видел ее такой прекрасной, как в тот момент.
Она взглянула на меня лихорадочно блестевшими усталыми глазами.
— Открой его, — приказал я.
Розали ударила лопатой по замку в виде сердца и открыла его с первой попытки. Еще один удар — и замок рассыпался на влажные ржавые осколки. Она снова оглянулась на меня — интересно, что она высматривала, что увидела? — и подняла тяжелую крышку сундука.
И шестой страж поднялся, чтобы приветствовать ее.
Когда я отправлялся на болота закапывать сокровища, то всегда брал с собой человека дополнительно. Того, кому не доверял, или кто был мне не нужен. Этот человек и мои верные пираты выкапывали яму и подтаскивали сундук к ее краю, готовые опустить его вниз. Тогда я пристально смотрел в глаза каждому из них и спрашивал тихо и настойчиво: «Кто желает охранять мое сокровище?» Мои люди знали этот ритуал и хранили молчание. Дополнительный человек воспринимал эту просьбу как бесполезную и не накладывающую обязательств и всегда вызывался добровольцем, чтобы завоевать мою благосклонность.
Тогда мой первый лейтенант делал три шага вперед и всаживал пулю в голову презренного. Его тело аккуратно укладывали в сундук и его кровь просачивалась сквозь груды золота или серебра или блестящих драгоценностей. А я вкладывал в сундук мешочек моджо, один из тех, что специально делал в Новом Орлеане. Потом сундук погружался в топь, а мой человек, теперь облеченный доверием, оставался охранять мое сокровище до тех пор, пока оно мне не потребуется.
Я был единственным, кто мог открыть эти сундуки. За этим следили магия моджо в сочетании с разгневанным духом обманутого человека.
Мой шестой страж обхватил шею Розали костяными руками и утянул ее вниз. Его челюсти широко распахнулись и я увидел, как зубы, все еще голодные по прошествии двухсот лет, смыкаются на ее горле.
В воздухе повис кровавый туман, послышался звук, с которым разрывалась грудная клетка, потом шум быстрой задыхающейся агонии. Я надеялся, что страж не причинит ей слишком сильную боль. В конце концов, именно с этой женщиной я решил провести вечность.
Я говорил Розали, что ей никогда больше не придется снимать с себя крошечные кусочки ткани, извиваясь перед пускающими слюни мужчинами, и я не солгал. Я сказал, что ей никогда больше не придется беспокоиться о деньгах, и я не солгал. Но я утаил от нее, что не хочу делиться своими сокровищами, что хочу всего лишь ее смерти, моей Неудачливой Розали; чтобы она была свободна от этого мира, причинившего ей такую боль, чтобы сопровождала меня в странствиях по заповедным болотам и байю, по старинным зданиям города, застывшего во времени.
Скоро дух Розали покинул тело и подлетел ко мне. Ему больше некуда было деться. Я чувствовал, как она яростно борется против моей любви, но скоро она сдастся. У меня не было недостатка во времени, чтобы убедить ее.
Я обнял Розали за шею и запечатлел поцелуй на ее эктоплазмических губах, потом взял ее тоненькую руку в свою и мы исчезли вместе.
Перевод: Firefly
Poppy Z. Brite, «A Georgia Story», 1995
Холодным январским днем, когда туман уже клубился над темными прудами, предвосхищая вечер, я вернулся в Джорджию. Два года и шесть тысяч миль отделяли меня от земли, которая была моей колыбелью и когда-то была моим домом.
Два года, шесть тысяч миль. Флорида и «Мир Диснея» и апельсины, наполненные жидким солнечным светом. А в Замке-С-Привидениями фигура с бледными руками, подвешенная на незаметной балке, медленно поворачивается, поворачивается. Новоорлеанские джаз-клубы и шлюхи, чьи глаза из-за макияжа словно в синяках, опухшие и закрытые; губы у них слишком сочные, а во рту — вкус гнили. Длинные ленты сверкающего ночного шоссе и песка; и радио включено слишком громко. Стараюсь не замечать огоньки на приборной доске, светящиеся как полуприкрытые глаза.
Послушайте — однажды четыре мальчика жили на верхнем этаже церкви, выстроенной из старинной древесины и цветного стекла. Церковь была заброшенной, так что всем было плевать, что мы там живем. Мы купались в летних грозах, а зимой оставались грязными, и по ночам ходили со свечами. Джин, с глубоко посаженными глазами, и красавчик Сэмми, с острыми чертами лица, делили на двоих комнату и матрас в пятнах рома. Каждый день он создавали дрейфующие серые дюны из сигаретного пепла. Они старались перещеголять друг друга своей худобой, и вместе они сочиняли фрейдистские стихотворения — Джин, с лицом вампира; Сэмми, с длинными спутанными волосами, блестящими словно вороново крыло. Его мудрые зеленые глаза темнели от боли — нашей или его собственной.
По ночам мы слышали их сквозь крошащиеся стены — их стоны и укусы; и мы знали: пока два существа в мире еще любят друг друга, мы в безопасности. По утрам их плечи были испещрены бледно-красными полукруглыми отметинами, а улыбки становились чуть счастливее.
Голос Джина — vox humana, как он его называл — от психосексуального воя a-la Боуи срывался на гортанное карканье неизлечимого рака горла. Сэмми же извлекал крики удовольствия из гитары такой же узкой, плоской и блестящей, как и он сам. А еще он разрисовывал стены нашей церкви фресками: черные овалы; кошки, длиннее, злобнее и скелетообразнее, чем им когда либо суждено было быть; банки прозрачного «Джелл-Оу», как трепещущие драгоценные камни, — в общем, все, что возникало в закоулках его разума. Однажды Сэмми рассказал мне, что во все краски он подмешивает немного собственной крови. Я не верил ему до тех пор, пока однажды вечером при свете свечи не увидел, как бритвой он делает крошечный надрез на предплечье, окунает кисть в алый ручеек и потом погружает ее в кошмарный черный. В этот чувственный и кровавый момент мне хотелось прижаться ртом к порезу и вытянуть нектар из его вен. Я знал, что Сэмми не отказал бы мне, если то, в чем я нуждаюсь — это сладость его крови. Вместо этого я протянул руку и коснулся его рисунка кончиками пальцев, и Сэмми, улыбаясь, своей кисточкой аккуратно обвел кости моей руки кроваво-черным.
Когда гасли свечи, Джин и Сэмми прятались в объятиях друг друга. Святой (урожденный Джон Сейнт-Джон) унциями продавал травку, чтобы купить барабаны. По ночам он не снимал темные очки и ему нравилось, когда гасли свечи. Я был самым обыкновенным в этой компании, мальчик с короткой стрижкой; так что я написал домой и сообщил, что хочу изучать бизнес в местном колледже. Когда пришли деньги, я купил в ломбарде раздолбанный бас. Сэмми сообразил, как играть на нем, и очень старался научить и меня, но в его длинных худых пальцах с ободранным черным лаком на ногтях было больше волшебства, чем в моих. Пряди блестящих волос он заплел в косички, обрамляющие его лицо, когда он играл.
В разваливающихся маленьких клубах, с рунами и неразборчивыми именами, выведенными на стенах аэрозольной краской, мы делали музыку для толпы детей Дахау, с иссиня-черными волосами и руками, обтянутыми сетчатыми одеждами. Иногда в жизни Джина — днем или в полночь — появлялось длинное крыло депрессии, дрожь ужаса, вызванная кислотой или грибами или перекосом в его мозгах. В бешенстве он метался по церкви, и только наша любовь к нему мешала нам возненавидеть его. Он вцеплялся в дверь моей комнаты и обвинял меня в том, что между мной и Сэмми что-то есть. Заявлял, что чувствует вкус моей слюны на языке Сэмми. Я поднимал взгляд на темноглазого Сэмми, стоящего в коридоре за спиной у Джина, — тот качал головой.
Джин ложился на дощатый деревянный пол и разглагольствовал о патологическом самоуничтожении. Говорил, что больше никогда не будет есть: что умрет среди своих костей, остановит сердце, не давая ему пищи, игнорируя его мольбы о хлебе насущном. Что мог бы украсть у Сэмми бритвенные лезвия и срезать собственную кожу тонкими полосками, как кожуру. «Я мог бы заставить тебя убить меня», — заявлял он Сэмми, а тот заключал Джина в объятия, склонял к нему лицо, баюкал костлявое угловатое тело. Тихонько напевал что-то, бессловесно умоляя Джина не умирать. Постепенно оба погружались в ритм неспокойного сна.
Однажды ночью Джин бушевал и плакал до трех. Мы слышали, как охрипло его горло, словно самый его голос кровоточил. Наконец в церкви воцарилась тишина. Мы со Святым, слишком подавленные, чтобы уснуть, забрались в комнату Джина и Сэмми. Сэмми подвинулся, освободив нам место на матрасе, и обнимал весь остаток ночи, шепча бессмысленные слова, чтобы заглушить прерывистое дыхание Джина. Мы продолжали давать концерты. Иногда Джин смеялся и был человеком. После полуночи мы высовывались из верхних окон нашей церкви и смотрели поверх куполов и шпилей уродств нашего города. Корни безумия, переплетаясь, все глубже врастали в Джина. Он объявил Сэмми, что больше не хочет сочинять слова песен вместе с ним. Только Джин мог сделать их достаточно темными, полюбить их черноту, придать скелетам слов тот смысл, которого они жаждали. Джин выпил две бутылки бурбона и оставил на матовой щеке Сэмми красную отметину в форме ладони — только потому, что тот сказал, что любит солнце. Когда же Сэмми закрылся в другой комнате, Джин в кровь ободрал пальцы, стараясь добраться до него сквозь незапертую дверь.
Однажды ночью Джин взял веревку и в одиночестве забрался на колокольню. Колокола там не было, но пауки заполнили пустоту своей паутиной. Пауки наблюдали, как задыхается Джин, слушали, как выдавливается наружу его vox humana.
Святой вернул прежнее имя Джон и уехал в Атланту — работать в аптеке своего отца. Сэмми обрезал веревку на колокольне и чуть не упал под небольшим весом тела Джина. После того, как труп забрали, Сэмми днями напролет лежал на матрасе, перебирая пальцами веревку, разделяя волокна и заплетая их в косички. Уничтожая веревку и снова свивая ее. Глаза у него стали черно-зеленые, как гниющая листва. Он не говорил ни слова, но мне казалось, я чувствую его крик, безмолвный, бесконечный, закручивающийся спиралью, отдающийся эхом в комнатах.
Как-то утром он исчез. Он выдавил краску изо всех тюбиков, какие у него были, и большими арками размазал по полу и вверх по стенам, скрывая скелетообразных кошек, покрывая дымкой овалы. Радужные отпечатки ног Сэмми вели сквозь весь этот беспорядок вниз по лестнице. Покидая церковь, в углу я заметил его гитару со сломанной шеей. Я забрал ее с собой в машину и проехал шесть тысяч миль, проехал два года, пытаясь забыть темное распухшее лицо Джина и гитару Сэмми, задохнувшуюся тишиной.
Джорджия. То, что я дома, я понял только потому, что несколько миль тому назад меня приветствовал знак «добро пожаловать». Ренессансный городок из дерева и стекла, который я когда-то оставил, не имел никакого сходства с пейзажем заброшенных автозаправок, грязных прилавков с гамбургерами, и помоек, которые сторожили изборожденные морщинами старики в хижинах из просмоленной бумаги и консервных банок. А теперь все это уснащало мой маршрут. Город раскинулся рядом с шоссе — забегаловка, кладбище, баптистская церковь — и снова иссяк. Выцветший перетяг, натянутый меж телефонных столбов, хлопал на фоне алюминиевого неба:
МАКГРУДЕР И ЛАРКС
КАРНАВАЛЬНОЕ ШОУ
ЯРМАРКА РОКВИЛЛЯ
20-22 ЯНВАРЯ
На парковке ярмарки стояло несколько брошенных легковушек и рассыпающихся пикапов. Я въехал на стоянку, в надежде купить стаканчик мороженого, такого же сладкого и холодного, каким оно когда-то было; и кусок жирной, словно резиновой пиццы. Может, прокачусь разок на карусели. Небольшое приключение, способ прогнать тишину, которую вернула мне Джорджия.
Пицца оказалась тонкой и сухой, как картон. Мороженое растаяло и пленкой растеклось по пальцам; а карусели там вообще не было. Я пробирался к выходу сквозь жирную грязь, мимо зловонных урн, когда по моему плечу скользнула рука и джорджийский голос произнес: «Ты еще не видел всего».
Я заглянул в его глаза. Постаревший, начинающий толстеть ребенок; но когда-то он наверное был привлекателен, даже красив. Его губы, изогнутые как у младенца, могли целовать. Его светло-голубые глаза могли мечтать. Теперь его светлые волосы свисали на уши сухими кукурузными прядями. В одной мочке поблескивало крошечное золотое колечко. На голубой рубашке оранжевыми буквами вышито имя — «Бен». Он улыбнулся, и хотя в улыбке не хватало переднего зуба, она была удивительно милой.
— Скоро закрываемся, — сказал он. — Я проведу тебя бесплатно.
За его спиной хлопал натянутый холст. Расплывчатые рисунки вздувались и опадали вместе с ним. Я разглядел витиеватую красно-золотую надпись: «ДВУХГОЛОВАЯ КОЗА. СВИНЬЯ-ПАУК С 8 НОГАМИ. ДЬЯВОЛЬСКИЕ БЛИЗНЕЦЫ ИЗ УЭЛЬСА». Палатка уродцев. Мне хотелось отвернуться, снова оказаться рядом с машиной и проехать еще шесть тысяч миль, еще два года. Но я не мог так просто отмахнуться от маленькой любезности Бена.
— Спасибо, — ответил я. Должно быть, карнавал стал еще более пустынным, чем мне показалось, потому что мой голос отозвался эхом среди палаток и прилавков.
— Не за что, — сказал он, и отвел в сторону полотнище у входа.
Внутри палатки пахло древней пылью, навозом и едким формальдегидом. Двухголовая коза была жива, но бока у нее дрожали от холода, а опилки под ее головами были закапаны зеленоватой пеной. Свинья-паук и другие загадочные зародыши плавали в запыленных склянках, скрученные и неухоженные. Казалось, что у дьявольских близнецов, плоских и безжизненных за стеклом, была плоть из твердой земли и волосы из сухой травы.
Бен снова прикоснулся к моему плечу.
— Есть еще один. Там, сзади. Обычно за него надо доплатить, но раз уж я пустил тебя бесплатно…Ты ведь не из Роквилля, так?
В его глазах на мгновение мелькнуло нечто пойманное в ловушку и вопящее. Я знал наверняка, что не хочу смотреть на этого закулисного уродца, кто бы он там ни был. Выставленный на холод и ветер для зрителей достаточно любопытных или ненормальных, чтобы заплатить лишние 50 центов.
— Нет, — ответил я. — Не из Роквилля.
Он кивнул, молча и безропотно. Его глаза снова стали бледными и безмятежными, как голубое молоко.
— Ну тогда пошли, он ждет.
Запах на задворках стоял тяжелый, приторный, насыщенный гнилью. У задней стенки палатки большими мягкими кучами громоздились навоз и мусор. В нескольких футах поодаль помещалась клетка из железа и толстой колючей проволоки, на бетонном основании. Внутри клетки металось и корчилось тощее существо. Длинные бледные пальцы вцепились в зазор наверху клетки.
— Это уродец, — произнес Бен тихо, почти с уважением. В руке у него очутилась длинная палка, которую он просовывал между прутьями, чтобы ткнуть уродца и заставить его корчиться и хватать палку зубами.
— Давай, ты, шевелись. Подвигай лапками. Мистер, вы знаете, кто такой уродец? Когда-то все они были дикарями с Борнео. Этого мистер МакГрудер заполучил из психушки к северу отсюда…Эй ты, отпусти палку! Урод, ты голодный? Собираешься показать человеку свой трюк? …Смотрите, мистер. Подойдите ближе. Не слишком близко, а то он постарается схватить вас.
Бен наклонился к маленькой клетке и вытянул наружу нечто скрюченное, с извивающимся облезлым хвостом и короткими дергающимися лапками. Скривив губы в гримасе не то отвращения, не то жалости, он швырнул крысу в клетку уродца.
Я наклонился к зазору и увидел, что крыса метнулась по полу за секунду до того, как рука уродца пригвоздила ее. Бетонный пол был покрыт разводами и рисунками темно-красного цвета. Я смотрел на уродца и вдруг осознал, что мне знакомы изгибы этого худого тела. Он начал истекать слюной, и внутри влажного рта, пятном краснеющего на мелово белой коже, я разглядел зубы, когда-то покусывавшие по-птичьи костлявое горло Джина. Когда-то давно — раньше, чем я знал; когда-то, когда четыре мальчика жили в церкви, наполненной пылью и солнечным светом. Я увидел, как крысиные гости хрустят на зубах, когда-то пытавшихся вырвать из Джина его боль. Длинные вязкие ручейки крови, смешанные с более темными, странными жидкостями, стекали на пол и собирались в лужицы поверх рисунков. Я знал, что чуть позже, прежде чем засохнет эта свежая кровь, пальцы уродца нащупают ее и применят для новых рисунков, новых легенд, украшающих его клетку.
Я вцепился пальцами в прутья. На его длинных тускло-черных волосах виднелись бусины крови, она яркой акварелью стекала по его тонкой шее и груди — каркасу из костей, обтянутому сухой полупрозрачной кожей. Как макияж, кровь покрывала его ресницы и веки. Когда-то он красил глаза черным, пурпурным, золотым, чтобы добавить оттенок гламура в наши представления. Теперь его веки навсегда стали кроваво-алыми. А интеллект…тот блестящий интеллект, что когда-то научил меня играть на бас-гитаре; что однажды с помощью сказок о райском радужном огне и китайской рыбе провел меня сквозь паршивый кислотный трип; интеллект, раскрывавший нараспашку его душу кровью и красками на стенах…он все еще светился там, в его глазах, зеленый и безумный. Все еще там. Разводы на полу клетки не были случайными следами: глаза, висельники, кошки и овалы, нарисованные кровью. Были там и умное лицо Святого, и мое, с нежным взглядом. И лицо Джина, прекрасное, как у вампира, и распухшее, с мертвыми глазами. А в уголке было и собственное лицо Сэмми — жестокий автопортрет со впалыми щеками и ртом в сгустках крови.
Я сунул руку сквозь перекладины, но отступил, когда Сэмми потянулся ко мне. Его ладонь была скользкой от крови и ошметков плоти. А под ногтями засохла старая кровь. Я никогда не смог бы снова прикоснуться к нему. Он поймал мой взгляд и не отводил глаза.
— Забери меня с собой, — прошептал он сквозь решетку, и откусил крысе голову.
В машине я вывернул громкость радио до упора, когда отдельные ноты и голоса сливаются в хороший бессмысленный шум. Я запер двери и включил обогреватель на максимум — против зимней ночи, против звезд, сверкающих холодом сквозь прутья клетки. И лента шоссе покатилась прочь от Роквилля; в ее мерцающей яркости я разглядел все мили и годы моей оставшейся жизни.
Перевод: Firefly
Poppy Z. Brite, «Optional Music for Voice and Piano», 1995
Когда рука внезапно схватила его и потащила в узкий переулок, в голове у мальчика мелькнуло разве что «я так и знал». Он чувствовал, что не получится добраться домой без приключений.
В библиотеке появилась новая книга о магии. За ее чтением он потерял чувство времени, и не представлял, что уже так поздно, пока миссис Купер не напомнила ему, что библиотека закрывается через пятнадцать минут. Родители будут в ярости. Он задержался лишь для того, чтобы с благоговением закрыть книгу и поставить ее на полку. И даже в спешке он заметил, как красива новая красная кожа по сравнению со старыми выцветшими тканевыми переплетами.
А потом вылетел из читального зала и понесся к каменным ступеням, выходящим на тротуар.
Он никогда не был на улице один так поздно ночью. Каким-то образом темнота меняла очертания знакомых предметов. Мимо фонарей мелькали летучие мыши. Казалось, они так низко, что почти касаются макушки своими легкими крыльями. Два покрытых шерсткой существа с заостренными ушками кинулись ему наперерез, он отпрыгнул назад и невольно издал негромкий горловой звук. Именно тогда на его шее сомкнулась рука.
Оно втащило мальчика в переулок и крепко прижало к себе, спрятав его лицо в складках чего-то вроде платья или плаща. Он сморщился от сильного запаха плесени. Невозможно было откашляться от пыли. Он начал задыхаться. Затем рука накрыла его рот. Пальцы, жесткие, сухие и невероятно острые, вцепились в его губы. Оно пыталось раскрыть их.
Он вертел головой, стискивая губы плотнее, чем, по его представлениям, можно было. Пальцы впились ему в лицо и рывком повернули его, снова уткнув в складки плаща. Что-то крошечное и тонкое вонзилось ему в шею. Он издал приглушенный вскрик — боль была ужасной.
А потом было две руки. Одна сдавила ему нос, разбив его в кровь. Наконец, не в силах дольше удерживать дыхание, он открыл рот и сделал несколько глотков благословенно холодного воздуха. Другая рука со шлепком зажала ему рот. Что-то мягкое и липкое проскользнуло через губы и растеклось по языку. Как будто соленый слизняк растаял во рту. Вкус у этой штуки был таким же, как и запах у плаща — резким и горьким.
Ему хотелось выплюнуть, но рука по-прежнему до боли сжимала лицо. Капля проскользнула в горло, согрев его. И это было почти приятно. По всему телу начало распространяться тепло. Он почувствовал восхитительную слабость. Пальцы ног и рук покалывало. Руки отпустили его, и он мягко соскользнул на землю.
Кирпич приятно холодил щеку. Шея была изогнута под неудобным углом, но он больше не замечал боли. Между верхушками зданий, возвышающихся на другой стороне улицы, он видел полоску тьмы, усыпанную крошечными звездами. Ночной ветерок коснулся его лица и взъерошил волосы, пока он, не отрываясь, смотрел вверх. Небо было невероятно красивым. Ему хотелось петь в него.
Клавиши фортепиано под пальцами были гладки, как кость, и холодны. Ему нравилась их строгость — черное на белом и еще более насыщенный черный лак. Сама комната тоже была строгой, намеренно строгой. Единственными предметами здесь были фортепиано и банкетка. Пол был из темного полированного дерева с медово-золотым оттенком, от которого, казалось, исходило свечение.
Он сидел спиной к окну, занимавшему почти всю заднюю стену комнаты. Его дом находился на утесе с видом на море. Стоя у окна, он мог рассматривать волны, разбивающиеся об острые камни внизу. Но он сидел в дальнем углу комнаты. Если бы он повернулся к окну, то увидел бы только бескрайнее серо-голубое небо, расчерченное тремя массивными поперечинами оконной рамы.
Небо могло быть предрассветным, предзакатным или предштормовым — он не знал, и ему было все равно. Он ложился спать, когда уставал, а большую часть бодрствования проводил за фортепиано. Его лицо, склоненное над клавишами, было спокойным и не выражало никаких эмоций. В тридцать он выглядел почти так же по-мальчишески, как и в десять: стройное подтянутое тело, мягкая копна темных волос над бледным гладким лицом, глаза, словно прозрачные черные заводи, и серьезный, трагический рот.
Пальцы пробежались по клавишам фортепиано. Ноты взлетели, соединились, оторвались друг от друга и упали на золотой пол. Когда они достигли его слуха, он слабо улыбнулся. Ему понадобилось много времени, чтобы понять, что он может создавать такую музыку.
1960
Шея не была сломана. Ее вывернули так резко, что потянули мышцу, и, пока он находился в больнице, ему пришлось лежать навзничь, так неподвижно, как только можно, с толстым воротником из металла и пенопласта, поддерживающим шею. Он запомнил расположение каждой трещинки и каждого пятнышка на потолке. Временами тоска была почти осязаемой.
Он научился не плакать, потому что слезы стекали по вискам, и от них волосы за ушами становились неприятно сырыми — он не мог дотянуться руками, чтобы вытереть их.
После первых двух дней он обнаружил, что пение уменьшало его тоску. И что гораздо лучше, оно заставляло забыть о боли и о том, что произошло в переулке.
Как-то ночью его услышала медсестра. Он перестал петь, когда она вошла в палату, но она попросила продолжать, и после некоторых уговоров он спел ей песню. Он сам придумал слова и сочинил мелодию, лежа на больничной койке. В окно он видел деревья и кусочек неба, и ему очень хотелось оказаться снаружи. Он зарифмовал «листок» с «ветерок». Вполне характерно для десятилетнего, и все-таки эта поэзия обещала стать чем-то большим.
Но самым главным был его голос. Его шея была вытянута и закреплена, и голос просто обязан был звучать приглушенно и слабо. А он был великолепен. Он пел высоко, хрипло и мелодично — детский голос, но со скрытыми в нем намеками на тьму, страх и боль.
Когда медсестра держала его руку и слушала, слезы выступили у нее на глазах. Она вспомнила ночь, почти сорок лет назад, когда ее родители уехали за покупками в центр города и забыли оставить входную дверь открытой для нее. Ближайшие соседи жили за три мили от них, и она съежившись сидела в углу на крыльце, такая маленькая и ослабевшая от ужаса, пока на подъездной дорожке наконец не показалась знакомая машина. Ничего в милой песенке мальчика не вызывало таких воспоминаний, и все же она вспомнила все так ярко, что желудок сжался от испытанного в детстве ужаса.
Воспоминание причинило ей боль, но голос мальчика был так прекрасен, что она позвала других медсестер послушать как он поет. И они выдохнули только когда он закончил. Одна из них, двадцатилетняя девушка, выбежала из комнаты, всхлипывая. Потом она объяснила, что не знает, что на нее нашло — наверное, просто стало жаль бедного ребенка, лежащего здесь, такого бледного и худенького.
Мальчик слушал, как медсестры шепчутся за дверью, и в его глазах тоже стояли слезы. Он сморгнул их, вспомнив, что плакать нельзя. И вместо этого начал тихонько петь самому себе.
Он стоял, прижавшись лбом к прохладному стеклу маленького окна, которое не открывалось. Позади него, в клубной гримерке, сновали другие участники группы: настраивали гитары, ерошили нервными пальцами торчащие волосы, готовились к выступлению. В стекле отражались их передвижения.
Он смотрел сквозь эти призрачные образы на небо. На город опускался вечер. Небо медленно синело, было уже темнее яичной скорлупы, но еще не лазурным. В этой синеве кружились бледно-розовые облака, пушистые и легкие, как сахарная вата. Он не мог оторвать от них взгляда, пока подошедший Пи Джей не хлопнул его по плечу.
— Как ты, чувак? Готов?
Он повернулся к Пи Джею. Ударник моргнул, затем ухмыльнулся.
— Мне нравится, — сказал он. — Выглядишь круто.
На нем было черное трико, шея обмотана длинным шарфом. Лицо он покрыл белой пудрой, а глаза обвел черной краской, из-за чего они выглядели запавшими и затуманенными. Лицо обрамляли черные волосы, спадавшие почти до плеч. Он был похож на вампира. Он был прекрасен.
— Мне нравится, — повторил Пи Джей.
— Спасибо, — и он опять отвернулся к окну.
— Собралась приличная толпа. Я проверил, — Пи Джей снова нервно ухмыльнулся. Это было первое настоящее выступление группы, первый раз, когда им должны были заплатить за их музыку.
— Здорово, — произнес он с усилием. Ему не хотелось говорить. Он чувствовал, как внутри него растет предвкушение. Сейчас он не хотел использовать свой голос ни для чего кроме пения.
Дверь гримерки открылась, и в щель просунулась голова.
— Парни? Вы готовы?
Остальные трое переглянулись и скорчили гримасы. Он закрыл глаза, чувствуя дрожь, рождающуюся на дне желудка и идущую в двух направлениях. Дрожь шла вниз к ногам, делая их негнущимися, и вверх к груди и горлу, пытаясь вытолкнуть наружу голос. Он был готов.
При первом звуке его голоса разговоры в толпе стихли. К тому времени, когда он спел начальные строчки первой песни, все до единого в клубе неотрывно смотрели на него. Кто-то пытался протиснуться ближе к сцене, кто-то чуть рассеяннее обычного выдыхал кольца дыма.
На сцене они находились недолго, но для него время замерло. Их выступление могло длиться один миг или вечность.
На самых высоких нотах его голос становился хриплым, и казалось, он сейчас сорвется. От этого звука у некоторых слушателей выступали слезы.
На последней песне кое-кто из толпы уже подпевал припеву. Другие сидели абсолютно неподвижно, не сводя глаз с его лица. Некоторые не скрываясь плакали, пока пели или слушали.
В задней части клуба серьезный мужчина в деловом костюме вздрогнул и прикрыл рукой глаза. Он работал в звукозаписывающей компании и пришел сюда в поисках таланта, который можно было бы продать, а не для того, чтобы разрушать музыкой свои чувства. Но голос певца воскресил в его памяти тихую нежную колыбельную, которую мать пела ему много лет назад. Его мать умерла в дорожной аварии, быстрой и некрасивой смертью, когда ему было пятнадцать. Воспоминание было почти невыносимым.
Мужчина снова вздрогнул, потом застыл, прижав руку к груди. Он почувствовал, как его сердце пропустило удар. Он начал подниматься со смутной мыслью найти телефон, найти доктора, попросить кого-нибудь, кого угодно, о помощи. Резкая боль бросила его обратно на стул. Он хотел ослабить ворот рубашки, но когда поднял руку, в его сердце вонзилась стрела.
Последним, что он увидел, был певец, смущенно смотрящий на заднюю часть клуба, и потом, когда люди поняли, что происходит, и бросились на помощь, наклонивший голову будто бы от стыда.
Она была хорошенькой девочкой, хоть и очень бледной. Ее блестящие черные волосы были завязаны в два хвостика, а в руках она держала побитый металлический бумбокс. Шнур наушников выходил из бумбокса, шел вверх к ее плечу и исчезал под правым хвостиком.
Девочка стояла на крыше серого каменного офисного здания и смотрела вниз, на машины, с ревом несущиеся по грязной улицам, на людей, снующих одиннадцатью этажами ниже. Она представила, что находится среди этих людей, чувствует запах их тел, их горячее несвежее дыхание. Она надеялась, что приземлится на одного из них.
Все происходило не так, как должно было. В мультиках и телевизионных шоу внизу всегда собиралась толпа, половина людей пыталась отговорить человека, а другая кричала: «Прыгай!». Никто даже не заметил, что она стоит на краю крыши. Никто не увидит, как она прыгнет.
Порыв ветра испугал ее, и она переступила с ноги на ногу, чтобы удержать равновесие. Она пока что даже не была уверена, хватит ли у нее смелости прыгнуть. И она точно не хотела, чтобы ее столкнули. Она нажала клавишу на плеере. Запись начала проигрываться, шипя тишиной ей в ухо, а затем голову заполнил голос. Ее группа, ее вокалист, ее любовь — единственный человек, которого она любила. Ни одно из написанных ею стихотворений не выражало ее страданий лучше, чем тьма и боль в его голосе. Ему была ведома та же боль, думала она — не сильнее ее собственной, ничто не может быть сильнее ее собственной боли, но он знал. Он понимал. Об этом ей сказала мучительная красота его пения. Да, он понимал. Если бы она умерла, то умерла бы ради него. Она была рада, что написала ему ту записку.
Теперь музыка захватила ее тело целиком. Она могла бы поднять ее над краем крыши. Если ей суждено жить, она унесет ее прочь. Она полетит. Если не суждено — она упадет.
Теперь его голос заполнил весь мир. «В огне — в сердце огня — я чист», — завывал он. Голос поднимался на слове «чист».
Она прыгнула. Голос следовал за ней. Бумбокс разбился, когда она ударилась о тротуар.
1974
— Я не хочу, — сказал он. Протест получился нерешительным.
— Нет, хочешь. Ты говоришь «нет», но я слышу, что ты на самом деле имеешь в виду. Ты имеешь в виду «да», — сказал ему Киллнер. Киллнер был менеджером группы, и он ненавидел его голос. Неприятно сухой и тонкий, как бумага, он входил в уши и скользил вокруг, пока ты не терял ход своих мыслей и, в конце концов, не соглашался на что угодно, чего от тебя хотел Киллнер.
Киллнер продолжал говорить. Он убрал трубку от уха и смотрел на нее, слегка улыбаясь неразборчивому жужжанию слов. Потом снова поднес ее к уху.
— К тому же, ты не единственный участник в этой группе, — говорил Киллнер. — Я уже побеседовал с Пи Джеем, Тоби и Маком. Они все хотят этого. А ты ненормальный, раз упускаешь шанс. За последние шесть месяцев ты не сделал ничего — ни единой записи, ни одного выступления. Хочешь, чтобы все о тебе забыли?
— Да.
— Что ж, отлично. Ты знаешь, что эта группа — ничто без твоего голоса. Хочешь всех подвести? Своих фанатов? Пи Джея, Тоби и Мака?
— Послушай, — ответил он Киллнеру, — пение — моя жизнь. Я пою для себя каждый день, и ни за что не прекращу. Я люблю это больше всего на свете. Но я уже говорил тебе, что больше не хочу делать записей, и особенно не хочу давать концерты. Всякий раз что-то случается. Помнишь парня, который умер на нашем первом выступлении?
— У него были проблемы с сердцем.
— Да. А как насчет людей, которые погибали в автокатастрофах, возвращаясь домой после наших концертов? Как насчет девушки, которая пыталась зарезать своего любовника ножом на парковке после шоу? А тот парень, который начал кричать на нашем последнем концерте? За ним приехали ребята, Киллнер. Ребята в белых халатах. Я думал, такое бывает только в развлекательных журналах. Они увезли его в больницу. Потом я слышал, что три дня он говорил лишь «его глаза». Его глаза. Считается, что он имел в виду мои глаза, Киллнер. В ту ночь я был в черном балахоне, а мои глаза были обведены зеленой краской дейгло. Казалось, что они светятся. Как насчет всего этого?
— Это всего лишь твой внешний вид, а не…
— Я не закончил. Как насчет предсмертной записки, Киллнер? Как насчет записки? Помнишь пятнадцатилетнюю девочку, пославшую мне свою предсмертную записку и спрыгнувшую с крыши? Помнишь «Я люблю только тебя и делаю то, что твой голос велит мне»? Как насчет этого, Киллнер?
— Ты считаешь себя ответственным за всех сумасшедших людей в мире?
— Только за тех, которые сходят с ума из-за моего голоса.
— Послушай… — голос Киллнера стал вкрадчивым, соблазняющим. — Это невероятная возможность. Удивительно уже то, что они хотят, чтобы вы там выступили. Там никогда не выступают рок-группы.
— Мы не рок-группа.
— Что плохого в том, чтобы быть, черт возьми, рок-группой? Стой… не отвечай. Они знают, что ты артист. Знаешь, чего они хотят от тебя? Номер с полетом.
Он закрыл глаза, вспоминая блестящий провод Питера Пена и чувство парения, от которого сжимался желудок.
— Как в 72-м. Помнишь, как тебе понравилось? После самого первого номера ты сказал, что это было твое самое блистательное выступление — ты парил над сценой, и казалось, что само твое сердце пело о любви. Ты ведь скучаешь по этому.
Он сидел с закрытыми глазами. Он всегда представлял себе, что летать — это почти так же потрясающе, как и петь. А две этих вещи сразу почти слишком сильны для того, чтобы вынести.
— Ну, так что ты скажешь?
— Нет, — прошептал он. — Я сказал «нет» и по-прежнему говорю «нет». Я не могу больше причинять вред людям.
После этого Киллнер сдался и обиженным тоном попрощался. Через десять минут зазвонил телефон. Это наверняка Пи Джей. Когда Киллнер не мог убедить его в чем-то, он всегда призывал на помощь Пи Джея. Тот умел говорить так, что вещи казались простыми и вместе с тем притягательными, и ты чувствовал себя идиотом, если отказывался от них. Он так хотел этого. Он не смог бы сказать «нет» еще раз. Он решил не отвечать.
Телефон снова зазвонил.
Если он возьмет трубку, он пропал.
Телефон кричал на него.
Он вынужден был ответить.
Но не должен ни в коем случае.
Но придется.
Он схватил трубку с рычага.
— Хорошо, — выкрикнул он. — Хорошо, хорошо, я сделаю это, хорошо, оставьте только меня в покое!
— А? — произнес голос Пи Джея, когда он подавил всхлип.
Это был его самый старый стиль. Черный, полностью черный костюм, белое лицо и темные запавшие глаза. Его любимый стиль — самый простой и самый впечатляющий, и на этом костюме не были видны черные ремни. Он подумал о полете. Это было так давно — рука Пи Джея на его плече. «Я понимаю, что для тебя это слишком», — сказал ему Пи Джей. «Ты знаешь, что мы правда хотели отыграть этот концерт. Спасибо, что согласился». Он кивнул Пи Джею и не произнес ни слова. Остальные привыкли к его предконцертному молчанию — оно их больше не тревожило. Они считали, что он бережет голос для выступления. Они не понимали, что когда он собирался петь, говорить было просто ни к чему.
Вряд ли теперь это имело смысл.
Он отодвинул оконную занавеску и взглянул на небо. На этот раз облаков из сахарной ваты не было. Этим вечером он увидел только маленькую холодную луну, плывущую высоко в небе, окруженную ореолом и частично скрытую за тучами.
К нему подошел один из работников сцены.
— Слушай, хочу еще раз напомнить тебе о проводах. Будь осторожен. Следи, чтобы провода были подальше от шеи, когда подашь знак, что готов к подъему, потому что мне не будет видно, что ты там делаешь. Эти провода острые. Подниму тебя вверх, когда один из них будет обмотан вокруг твоей шеи — и это наполовину отрежет тебе голову. Просто не торопись и подай мне знак, когда будешь готов.
Работник похлопал его по спине, как раз между ремнями. Он улыбнулся безумной улыбкой и отмахнулся от парня, желая лишь прекратить поток болтовни. Ему не нужен был инструктаж по использованию этих проводов. Он знал все о них.
Оставалось десять минут, потом пять, потом ни одной. Они уже были на сцене, когда он действительно понял, что происходит. Пи Джей, Тоби и Мак слегка пританцовывали, счастливые, что снова выступают. Он спокойно стоял в центре сцены, изучая толпу.
Ему были видны лица в нескольких передних рядах. Они смотрели на него, хотели его, хотели самые глубины его. Кому он причинит вред на сей раз? Кто отправится домой и приставит ружье ко лбу? Кто сделает больно любимому человеку? Кто лишится разума?
Никто.
Вообще никто, если он знает, что делает.
Он пел первую песню. Он кинулся в нее с такой яростью, что к концу песни стоял на коленях, обеими руками сжимая микрофон и каждый глоток воздуха из своего тела выталкивая в ноты. Он был на пике своего блеска. Если бы кто-то заметил влагу на его щеках, они бы подумали, что это пот. Последнюю ноту песни он тянул целую минуту.
Толпа неистовствовала.
Пора было лететь.
Его тело расслабилось и дрожало. Он подошел к задней части сцены, где свисали провода. Они мерцали золотом, серебром и всеми цветами огней сцены, тонкие как волоски, но все вместе достаточно прочные, чтобы удержать шестьдесят килограммов его веса. Он начал цеплять их к крючкам на ремнях. Когда остался один провод, который поддерживал большую часть его веса, он бросил взгляд за кулисы. Техник кивнул, готовый поднимать его.
Он набросил петлю провода на шею и подал знак.
Он встал и отошел от фортепиано к окну. Мелкий туман от разбивающихся о камни волн оседал на стекле. Скоро будет шторм. Можно посидеть у высокого окна, наблюдая за его восхитительной яростью.
Он вернулся к фортепиано и наиграл танцевальную мелодию, моросящими капельками раскатившуюся по полированному полу. Затем прислонился щекой к крышке фортепиано, наслаждаясь его прохладной гладкостью. Рука потянулась к горлу и погладила плотный яркий шрам, протянувшийся почти от уха до уха. Пальцами он проследил его заостренную линию. Он помнил облегчение, которое испытал, придя в сознание после многочасовой сложнейшей операции, когда доктор сказал, что голосовые связки серьезно повреждены, и он больше никогда не сможет говорить и тем более петь.
Он немного посидел за фортепиано. Затем, когда долгий сладкий звук ясности наполнил его, подошел к окну, чтобы смотреть на шторм.
Перевод: Linea
Poppy Z. Brite, «Brite Essence of Rose», 1998
Город Нэшвилл держится за загрязненный участок реки Камберленд, как влюбленный, и прижимается к плодородному участку земли Теннесси, как скопление стразов, пришитых к богатой ткани коричневого и малахитово-зеленого цвета. Улицы в центре города выложены кирпичом с первых дней существования города. Над этими мощеными дорожками взмывают ввысь башни из стекла и хрома, некоторые из которых достигают 30 и более этажей, элегантные отели, торговые центры и храмы торговли, днем ловящие лучи южного солнца, а ночью отражающие миллионы разноцветных огней города. Многие из самых высоких зданий имеют стеклянные лифты, которые можно увидеть с улицы после наступления темноты, поднимающиеся по отвесным стенам зданий, словно мерцающие насекомые, карабкающиеся к луне.
Или пауки, подумал Энтони, поднимаясь, чтобы сплести паутину между несколькими звездами, которые были слабо видны сквозь дымку городского света. Да, он мог бы это нарисовать: белые и серебряные пауки, плетущие нити между точками света в бархатистой фиолетово-черной темноте.
Но он подумал, что Роуз могла бы нарисовать лучше. Этот образ больше подходил к ее стилю.
Он стоял обнаженным у окна на 31-м этаже грандиозного отеля, прижавшись всем телом к прохладному стеклу так, что вокруг него начал формироваться туманный контур — тепло его тела сделалось видимым — и смотрел на город. В стекле была видна лишь слабая тень его отражения: резкие черты лица, большие глаза, пристальный взгляд, очень бледная кожа и еще более бледные волосы. Его освещали рождественские гирлянды, развешанные по комнате, горящие свечи, крошечный оранжевый глазок палочки благовоний, тлеющий то тут, то там. Комната, освещенная джуджу.
Из того, что Энтони видел, персонал отеля состоял из безупречно одетых чернокожих мужчин с блестящими лысинами и пышноволосых белых дам, которые носили макияж как дополнительное лицо, так густо наложенный, что он, казалось, висел на долю дюйма над их реальными чертами. Увидев эту комнату сейчас, они наверняка заподозрили бы джуджу или что-то похуже. Но они так и не вошли, как и домработницы, ни разу за эту неделю. Энтони встречал их у двери, чтобы получить полотенца и мыло для долгих, парных ванн, которые принимали они с Роуз. Постель нельзя было менять, потому что ею постоянно пользовались, так что к концу недели она превращалась в вихревое, беспорядочное месиво из простыней, подушек и мелких кремовых пятен, насыщенное и созревшее от многочисленных запахов любви. И, в этом году, со слабым кисловатым привкусом пролитого шампанского.
Все остальное время года Энтони пил херес. Он никогда не мог заставить себя полюбить вкус пива, а спиртное мутило его личность, делало его безумным, неспособным к рисованию. Роуз всегда пила шампанское. В этом году она умоляла его выпить вместе с ней, и он уступил. Оно вызывало странное опьянение, которого он никогда раньше не знал, — голова шаром покатилась, почти онемела. Ему хотелось подчиняться ей, ублажать ее как никогда тщательно, чего бы она ни хотела. Вчера она хотела помочиться на него в пустую ванну, и хотя каждая фибра его привередливого существа кричала о своем отвращении, сама грязность этого акта делала его еще более захватывающим.
— Ты мой, — шептала она, когда шампанское вытекало из нее, стекало по груди и животу Энтони бледно-желтым потоком. — Ты мой, больше ничей, не ее, только мой!
Ее слова, как и ее поступок, все-таки не часто девушка писает на тебя, заставили его вздрогнуть. Роуз никогда не упоминала, даже вскользь, о неприятном факте женитьбы Энтони.
Он приложил ладони к стеклу — два идеальных отпечатка длинных пальцев были видны в почти фосфоресцирующем тумане — затем оттолкнулся от окна и потянулся к ведерку со льдом. Там охлаждалась наполовину полная бутылка шампанского. Magie Noir, странная марка, которую Роуз всегда привозила с собой. Она сказала, что этот напиток привезли с винодельни недалеко от Нового Орлеана, где она провела остаток года.
— Каджунское шампанское? — спросил он, немного нервничая, когда она впервые налила ему шампанское.
— Вам действительно придется назвать это игристым вином, я думаю, — сказала она. — Но это звучит так, как будто оно должно быть розовым и подаваться в стаканчиках «Дикси». Magie Noir — это зелье.
Теперь Энтони налил немного зелья в высокий рифленый бокал и медленно отпил. Пузырьки взорвались на кончике его рта. В напитке чувствовалась скрытая острота, легкая жгучесть, как в Табаско без чеснока и уксуса, как в масле корицы, едва уловимое тепло, стелющееся по языку. И все же он не мог определить все ароматы, которые, по словам Роуз, присутствовали в букете; она знала названия и вкусы трав, о которых он никогда и не слышал.
Энтони осушил свой бокал и повернулся, чтобы посмотреть на женщину, которая делила с ним эту комнату, эту неделю и этот город. Женщина, которая спала сном сытого человека, раскинувшись на белом просторе огромной кровати. С каждым годом кровати становились все более широкими, мягкими, манящими. С каждым годом их тела, казалось, прилегали друг к другу все точнее, их сердца, казалось, с большей готовностью вливались друг в друга.
Роуз ЛеБлан. Изысканное имя, волшебная женщина.
Он так мало знал о ней, не знал даже, настоящее ли это имя; симметрия его слогов казалась слишком совершенной. Но он не мог представить себе имени, которое подошло бы ей больше. Так было написано на ее водительских правах штата Луизиана, рядом с крошечной фотографией, с растрепанными волосами и яростными, ненавидящими камеру глазами: Роуз ЛеБлан из Нового Орлеана.
Они познакомились в Нэшвилле, два молодых перспективных художника, которых пригласили выставить картины на музейной выставке. Жена Энтони не была с ним; его карьера ее не интересовала. Он был на какой-то коктейльной вечеринке, потягивая бесплатный херес, и вдруг перед ним появилась Роуз, закутанная в черные кружева и шелка, волосы диким фиолетовым облаком рассыпались по голове, бокал Magie Noir уже был в ее изящной руке в перчатке. Увидев ее работу, Энтони понял, что должен переспать с этой женщиной. Срочно!
Картины Роуз, казалось, готовы сползти с холста и обвиться вокруг ваших запястий, почти слишком красивые и слишком болезненные, чтобы вынести их. Психоделические цветовые пятна, скрученные в замысловатые, похожие на мандалу узоры, казалось, роились сразу на стене. Черно-зеленые болотные сцены, настолько пышные и органичные, что вы могли поклясться, что наклонившиеся стволы деревьев сделаны из кости, а драпирующаяся листва и тени — это тонкая сеть внутренностей, растянутая плоть и тянущиеся, петляющие вены. Ее картины блестели и кипели. Как будто она подмешивала в темперу зыбучее серебро, а в акварель — ЛСД.
Они заставляли Энтони думать о созидании и разрушении, сексе и вуду, о разбитых черепах, покоящихся на алтарях при свечах, о глазницах, пылающих мертвенным черным светом. О тысяче историй о призраках, которые, должно быть, пронизывают любой район ее родного Французского квартала, о тысяче смертей и боли, причиняемых там ежедневно. И о содовых, декадентских удовольствиях.
Смотреть на работы Роуз — даже на полароиды новых полотен, которые она иногда присылала ему между визитами, — было все равно, что находиться с ней в номере отеля, когда она ласкала его языком или обхватывала ногами его бедра, зарывая его глубоко внутрь себя. Иногда Энтони чувствовал глупую, ностальгическую зависть к другим людям, которые, должно быть, видят ее работы, задаваясь вопросом, вызывает ли она у них такую же любовь.
Но они не держали ее крепко, пока она смеялась и плакала от удовольствия. Они не кусали ее горло и не лизали ее соски, они не раздвигали ее бедра и не пили сладкий нектар ее вагины под радугой рождественских огней на высоте 31 этажа над городом. Они не пили с ней Magie Noir.
По крайней мере, Энтони надеялся, что это не так.
Он подошел к кровати. Складки и рябь белой простыни подхватили все цвета в комнате; они, как акварель, расплылись по холмам и впадинам тела Роуз. Один край простыни был натянут на ее лицо, дрожащее при каждом вздохе. Он взял простыню в руки и осторожно отдернул ее.
Безупречная кожа бледнее его, бледнее даже на фоне белой простыни. Рот был сырым от дней, которые они уже провели вместе — от поцелуев и наждачной шкурки Энтони, поскольку он не часто покидал кровать, чтобы побриться, — слишком темным на бледном лице, как перезрелая слива. Ресницы размазаны по щекам, двойные угольные полоски. Волосы странного фиолетово-черного цвета, цвета синяка, запутались вокруг ее головы; сзади было несколько участков, где они начали завязываться в дреды. Мягкий пучок волос между ее бедер был того же странного цвета; когда он был влажным от его слюны или спермы, он блестел почти фиолетовым.
Роуз была тонкой и стройной, верхняя часть ее тела была почти мальчишеской из-за впалости плеч и ключиц, маленьких, ярких сосков, тонкого каркаса ребер, видневшихся под белой, как пергамент, кожей. Но ее бедра были широкими и сильными, а задница — круглой и тяжелой, как спелый фрукт, восхитительной. Кончиками пальцев Энтони коснулся ее щеки, затем провел рукой по шее и взял в ладонь небольшую выпуклость груди. Сосок сжался от его прикосновения, и Роуз открыла глаза: огромный черный зрачок и сверкающая фиолетовая радужка, суматошные даже в момент пробуждения. Огромные, дикие глаза; безумные, яростные, волнующие глаза.
— Как долго я спала? — потребовала она ответ.
— Пару часов.
Далее он ожидал, что она спросит: «Сколько еще дней у нас есть?».
Но она промолчала.
Это было единственное, что нарушало течение их совместного времени каждый год: в середине недели Роуз начинала отсчитывать дни до их расставания, затем часы и, наконец, последние, мучительные минуты до того, как Энтони сядет на самолет, направляющийся на другой конец континента, к богатой жене, которую он не мог заставить себя бросить, а она сядет на южный борт «Грейхаунда». Уменьшающееся время, казалось, закручивалось внутри нее, причиняя ей настоящие физические страдания. Под конец она уже не могла выносить даже потерю времени на сон. Если Энтони спал, она сидела без сна, наблюдая за ним, изучая плотно очерченные, компактные линии его лица и тела, словно запоминая их еще на год.
Но она не стала задавать вопрос, не в этот раз; просто притянула его к себе.
От вожделения ее голос стал густым, сгущенным, как медленный южный сок, как сладкое масло. Ее рыдания и крики наслаждения были приглушенными, как будто ее самые сильные эмоции горели чисто и горячо, настолько, что лишили воздух кислорода.
— Войди в меня, — услышал Энтони ее слабый голос. — Трахни меня! Войди в меня сейчас…
Он погрузился во влажный, благоухающий мир кровати и тела своей возлюбленной. Ничто не имело значения, кроме языка Роуз в его рту, его руки между ног Роуз, скользящей вверх и вниз по влажной длине ее расщелины, а затем погружающей два пальца глубоко внутрь нее. На ощупь она была как мокрый шелк, как медленно пульсирующие мышцы змеи. Она застонала в горле и сильно подалась навстречу его руке, заставляя его проникнуть глубже. На мгновение его пальцы нашли ее ритм, усилили его.
Когда он отстранился, Роуз вцепилась в его руку. Энтони поднес ее пальцы к своему рту, поцеловал их маленькие острые кончики. Затем он раздвинул ее ноги. Проход, более древний, чем река, с более сильным притяжением, чем океанский прилив… Он опустил к ней лицо, провел языком по набухающему бутону ее клитора, затем позволил ему скользнуть в рубиново-жемчужные глубины ее влагалища. Ее запах был похож на запах цветов, раздавленных в морской воде, ее вкус — на вкус созревших и слегка забродивших фруктов. Энтони подумал, что умрет, так и не сумев выпить ее достаточно.
Однако вскоре он сгорал от желания оказаться внутри нее. Он опрокинул Роуз на спину и одним толчком нашел сердце ее лона. Ее крик был подобен хрустальному ножу, падающему и разлетающемуся на сотни осколков. Время ушло; он мог провести в ней минуты или часы; его оргазм, казалось, растянул ткань реальности до предела, а затем и дальше-дальше.
После этого они лежали, сплетенные вместе, слишком измученные, чтобы говорить. Пенис Энтони словно таял внутри нее. На самом деле, все его тело было готово расплавиться. Он закрыл глаза и погрузился в сон.
Когда он снова проснулся, он не мог пошевелиться.
Легкое, приятное онемение, которое он чувствовал раньше, разрослось до огромных размеров. Оно отягощало его тело, его мысли. Его мозг тупо гудел. Он не мог пошевелить ни пальцем, ни веком, с трудом мог вспомнить собственное имя. Он не пил достаточно, чтобы чувствовать себя так плохо, никогда не пил достаточно, чтобы чувствовать себя так.
Роуз сидела в постели рядом с ним, ее огромные глаза сияли. Она улыбнулась, когда увидела, что он проснулся.
— Садись, дорогой, — сказала она. — Как хорошо, что ты проснулся.
Энтони знал, что не сможет повиноваться. Но даже когда он подумал об этом, он почувствовал, что сгибается в талии. Он смотрел как бы со стороны, как его тело переходит в сидячее положение.
— Боюсь, что в этом году ты не вернешься домой к своей жене. Мне так одиноко, Энтони. Я ничего не рисовала месяцами и месяцами. Я потратила все это время на совершенствование моего рецепта… моего зелья.
Она протянула бутылку шампанского.
— Magie Noir, дорогой, — прошептала она. — Черная магия. Bufo marinus… зудящий горох… детские кости… и датура, зомби конкомбре.
— Зомби, — тупо услышал он. Это слово должно было что-то значить для него, но он не мог сообразить, что именно. — Как в ужастиках?
— У меня не так много денег, но это не страшно. Ты можешь идти и работать, пока я рисую. Ты можешь делать все, что Я тебе скажу… и ни черта больше.
— Теперь иди сюда и трахни меня снова. Это приказ!
Он не двигался. Он просто отказывался двигаться, напрягая все силы воли, чтобы противостоять ей. Он напрягся, сопротивляясь собственной предательской мускулатуре. Он проигрывал эту битву.
— Трахни меня, — снова сказала Роуз. На этот раз ее голос был более настоятельным, и в нем слышался малейший намек на опасность. Словно если он не исполнит ПРИКАЗ, то пожалеет об этом.
Беспомощный, Энтони взял ее на руки и вошел в нее. Его эрегированный член, двигался как поршень, будто на автомате. Он ничего не чувствовал, и вскоре жужжание заполнило его череп так, что он не мог и думать.
— Идеально, — вздохнула под ним Роуз. — Все как я хотела.
Перевод: Константин Хотимченко
Poppy Z. Brite, «System Freeze», 1999
Пробираясь к верхушке Эвереста, высоко над Camp Three, где каждый шаг был тяжким трудом и каждый вздох заставлял ее молиться о том, что она сможет сделать следующий, Фрия Кеннинг увидела свое первое мертвое тело. Это был японец в красном скалолазном костюме, запиханный в эмбриональной позиции под оголенной скалой. Он, должно быть, лежит здесь с прошлого сезона, если не дольше; на этих высотах было практически невозможно отыскать тела мертвых скалолазов, и гора становилась их могилой.
Одна из рукавиц мужчины отсутствовала, демонстрируя сухую когтеподобную руку. Его лицо было таким же мрачным и размытым, как скала, грязная маска, которая больше не была похожа на человеческую. Фрие нужно было открепиться от троса, чтобы обойти его. Справившись с этим, она молча замолвила за него короткую молитву, пожелание, чтобы дух горы Джомолунгма принял его, и только потом продолжила ползти.
Она не думала о трупе следующие 15 минут, потому что через 15 минут она умирала.
Это случилось настолько быстро, лишь один стук сердца, чтобы провалиться сквозь обманчивую корку снега, быстрее чем падать с высоты 100 футов, а потом шок от удара. Фрия почувствовала, как что-то зажало ее бедро, ударило ее в плечо. Она погрузилась в спрятанное ущелье, приземлилась на что-то вроде порога, в пределах льда. Ее пояс был прикреплен к тросу, но или ее карабинер, или все же пояс, подвели. Она не могла пошевелиться, чтобы проверить; ее разрезали горячие ножи боли, когда она двигалась.
Фрия пыталась оценить ситуацию. Она лежала на ее правом боку, лицом к стене льда, который устремлялся ввысь настолько, насколько она только могла увидеть, лишь слабое серое пятнышко дневного света дрожало в самом верху. Внешний слой льда был прозрачным, ребристый здесь и там из-за белых трещин. Глубже внутри, лед становился тонким, почти металлически голубым. За той глубиной, которую мог видеть глаз Фрии, было светонепроницаемое ядро тьмы.
Если бы она умерла здесь, ледник пережевал бы ее, и случайно выплюнул где-нибудь, еще ниже на Эвересте. Он уже слышала об этом раньше, скалолазы пропадали в ущельях, их доставали месяцами или годами позже.
Фрия этого не хотела. Она бы лучше осталась на горе, стала частью ее обширной системы. Идея оставить свой отпечаток в системе ей всегда нравилась, удерживала ее дома, обучающуюся общаться с компьютерами, в то время как другие дети бороздили аллеи, вдохновила ее к написанию программы искусственного интеллекта, которая профинансировала этот подъем.
Она представила, как ее сознание закручивается спиралью, и покидает ее тело, проникая в многогранный лед, в матрицу горы. Мечтательно, в отсутствии страха или даже удивления, она заметила, что сквозь лед к ней шел мужчина. Он шел так легко, как по воздуху, в хорошо скроенном черном костюме и затемненных очках, как какой-нибудь призрак CIA. Его шаг не был ни поспешным, ни колеблющимся. Был ли он Смертью? Она всегда представляла себе его более колоритным, что ли. Она воззрилась на молитвенные флаги, натянутые на верхушке горы Шерпасом, чтобы изводились ветром; каждый изгиб ярко раскрашенного флага; это молитва предку. Фрия была уверена, что мужчина, к ней приближающийся, ничего не смог бы поделать с этими вопросами.
Когда он ее достиг, то наклонился и подал ей руку. Она схватила ее не задумываясь, и мужчина поднял ее так же легко, как если бы она сама поднимала малыша. Она втянула в себя дыхание, ожидая боли в сломанных частях тела, но ее не было. Она поняла, что неподвижно стоит на ледяном пороге, поддерживая себя на своих собственных крепких ногах, а мужчина наблюдает за ней с неприкрытым намеком улыбки.
— Здравствуй, Фрия Кеннинг.
— Привет.
— Я агент Джон Файн, и мне очень приятно встретиться с вами. Мы восхищаемся вашей работой. Искусственный интеллект — не конкретно моя специальность, но мои коллеги говорят, что ваша программа Self — наиболее революционная часть всех работ над искусственным интеллектом, когда-либо достигаемых каким угодно человеком.
— Что ж, спасибо вам. — Теперь Фрия была убеждена, что у нее наверняка галлюцинация. Наверное, она умирала, оперативные биты памяти перемещались по ее мозгу как ошибочный жесткий диск, выплевывающий линии бессмысленного кода. Что ей оставалось делать, как не прокрутить вперед? — Я, уф, очень горжусь Self. Практически чувствуется, как будто бы я создала что-то большее, чем я сама.
— Конечно же, это что-то большее, чем ты сама. — След раздражения забрался в голос мужчины, но он сразу же его отстранил.
— Фрия, ты бы хотела выбраться из этого ущелья? Ты бы хотела встретиться с Эверестом?
— Я не думаю, что это входит в планы.
— Оно может входить. Ты этого хочешь?
Она рассмеялась.
— Кто ты такой, Дьявол? Это мой шанс продать тебе свою душу за остальные 30 или 40 лет на вонючей старой планете Земля? Я так не думаю, Мистер.
— Что Дьявол может хотеть от программы искусственного интеллекта, Фрия?
— Возможно, она нужна ему, чтобы помогать рекрутировать проклятых? Я не знаю. Забудь об этом. Отвали.
Мужчина сделал шаг обратно в лед, и Фрия моментально снова лежала на пороге, ее конечности изогнуты до невообразимости, боль красная и измельчающая и в сто раз хуже прежней. Она начала плакать от непрекращаемости этого, и вскоре ее рыдания превратились в рвоту.
— Тогда умри глубоко во льду, если хочешь. Это в любом случае имеет для меня небольшую разницу. Но я не Дьявол и никакой другой из таких глупых людских призраков, и все, что мне нужно от тебя так это то, что ты в любом случае сделала бы.
— Что? — удалось выплюнуть ей.
— Закончи новую программу ИИ, над которой ты начала работать, до того, как уехала в Непал. Мы с тобой свяжемся, когда она будет готова, и очень щедро тебе за нее заплатим.
— Честно? — спросила она, в недоумении.
— Честно.
— Вы выиграли.
И потом, безо всяческого намека на перемещение, она снова была на поверхности горы, в районе Camp Four базы South Col. Ее тело было целым и сильным, ее инвентарь неповрежденным, ее скалолазный пояс прикреплен к тросу. Всего этого возможно никогда и не было. Фактически, и не могло быть. И вообще, она поднималась без дополнительного кислорода; она, должно быть, подверглась гипоксии, и ее изголодавшийся воздухом мозг привел ее, черт знает куда. Хотя каждая клетка ее тела болела, она никогда еще не чувствовала себя настолько живой.
Фрия направилась к Camp Four, где ее команда Sherpa пила горячий чай и где была готова сухая палатка. На следующий день, прямо до полудня, она стояла над вершиной Эвереста, одна нога в Китае, другая — в Непале.
Она упорно смотрела из окна над ее столом около часа, не замечая полей высокой травы и диких летних цветов, окружавших ее дом. Ей вырисовывались горы.
Помотав головой, Фрия вернулась к реальности и заставила себя взглянуть на монитор компьютера. Он был заполнен линиями кода, которые больше не имели для нее никакого смысла. Она не знала почему, но она просто больше не могла работать над этой программой. Может быть, было слишком много ассоциаций с подъемом, с несчастным случаем, который случился тогда, вернее, с несчастным случаем, который, она думала, что случился. Фрия знала, что она не могла выжить после того падения, которое ей запомнилось, сама выбраться из ущелья и продолжить свой путь к вершине. Перед тем у нее уже возможно была гипоксия, и даже приступ мозгового эдемдала, который вызвал галлюцинацию всего этого.
Она была горда тем, что достигла вершины, но ей было грустно думать о Эвересте. Встреча это не все, чего она ожидала. Пик ее жизни, буквально наивысшая точка, которой она когда-либо могла достичь, была достигнута. Путешествуя назад через Базар Намче, Катманду, Лондон, Нью-Йорк, дом, она ощущала любопытную, плоскую депрессию.
Она решила отложить новую программу ИИ. Ее сохраненный отчет был все еще неповрежденным, и не было такого, чтобы она кому-нибудь пообещала эту программу.
Стук послышался двумя днями позже, застав ее в нижнем белье, пьющую остывший кофе и пытающуюся навести порядок в огромном незавершенном количестве е-мейлов. Она облачилась в крысиный халатик и направилась к двери.
Сразу мужчину она не узнала. В своем темном костюме и призрачными оттенками, он выглядел так не соответствующе на ее крыльце, как если бы он находился ста футами ниже в леднике.
— Фрия Кеннинг. Агент Джон Файн. — Он протянул ей руку, которую она пожала весьма сконфуженно. — Я уверен, вы помните меня.
— Не совсем, Мистер, уф.
— Агент. Агент Файн. Мы встречались в не совсем удобных условиях, повтора которых, я уверен, вы бы не хотели. Я здесь по поводу программы ИИ.
— Новой?
Молчания Файна было достаточным подтверждением.
— Я боюсь, эту я не закончу. Я стала заниматься другими вещами, и я в любом случае не уверена, что это ваше дело.
— У нас было соглашение, Мисс Кеннинг.
Тогда все вернулось к ней снова: ущелье, боль ее сломанного тела, иссушающий холод. Обещание, которое она дала мужчине, появившемуся из льда.
— Я не могу сделать этого, — она прошептала. — Оно заставляет меня слишком много думать о о…
— Об этом?
Тело Файна изменялось, сверкало, масса распыляющихся кристаллов, казалось, вырывалась из его губ, груди, живота. Лед. Лед, исходящий из его тела, перемещающийся как ускоренная съемка ледникового вторжения. Лед прикасался к ней, окружал ее. Лед сжимался вокруг, ломая ее кости.
— Мы ненавидим, когда наши батарейки так рано выдыхаются, — услышала она слова Файна, потом лед покрыл ее лицо, и она уже больше ничего не узнала.
Перевод: Matilda
Poppy Z. Brite, «Homewrecker», 1999
Мой дядя Эдна был забойщиком свиней. Каждый день, возвращаясь с бойни, он приносил с собой запах свиных выделений и крови, и, если к этому времени я не наливал ему ванну с ароматическими эссенциями и мыльной пеной, он шлепал меня по заднице до тех пор, пока его разбухший пенис не начинал толкать в бедро.
Как я уже сказал, он был забойщиком свиней. Только по вечерам, когда он облачался в атласный халат, вы ни за что об этом не догадались бы. Он с видом сказочной крестной феи располагался в старом доме при ферме, прихлебывал из бутылки «Джека Дэниэлса» и проклинал шлюху, соблазнившую его сожителя.
— Разлучница! — визжал он, стучал кулаком по столу и бренчал браслетами с фальшивыми бриллиантами, которые всегда носил на своей костлявой руке. — Как он мог ею увлечься, когда у него был я? Как он мог так поступить, мой мальчик?
Его негодование не было лишено смысла, потому что даже размазанная губная помада и торчащие из-под халата волосы на груди не могли испортить определенной привлекательности, присущей дяде Эдне. Что еще более странно, так это то, что эта шлюха и не помышляла уводить его сожителя. Дядя Джуд, который жил с дядей Эдной с тех пор, когда тот еще был просто Эдом Слоупсом, внезапно превратился в гетеросексуала и увлекся крашенной хной девицей из бара, называвшей себя Верной. То, что для нее было вечерней забавой, дядя Джуд принял за величайшую страсть всей своей жизни. И больше мы его не видели. Мы никогда не могли понять его поступка.
В то время, когда ушел дядя Джуд, дяде Эдне было тридцать шесть лет. С тех пор годы и виски сильно его потрепали, но дядя отлично умел накладывать макияж, и, как мне кажется, дядя Джуд снова мог бы в него влюбиться, если бы они только встретились.
Но я ничем не мог им помочь, а кроме того, в то время меня больше интересовала ловля змей и лягушек, чем сердечные дела взрослых. Однако через несколько лет я услышал, что Верна снова появилась в нашем городке.
Я сразу понял, что дядя Эдна не должен об этом знать. Иначе он взял бы свой дробовик и стал бы за ней гоняться, а потом его до смерти затрахали бы в тюрьме. Кто бы тогда позаботился обо мне? В школе я обратился к одному парню. Он заставил меня отсосать его член прямо посреди кафетерия, но зато я вернулся домой с четырьмя таблетками ксанакса. В тот же вечер я все их бросил в бутылку «Джека Дэниэлса». Очень скоро дядя захрапел, как бензопила, и стал пускать слюни на свой вечерний наряд. А я отправился на поиски Верны. Не то чтобы мне очень хотелось с ней встречаться, но надеялся узнать, где она в последний раз видела дядю Джуда.
Я оставил велосипед через дорогу от единственного в нашем городке бара «Нежная кварта». Внутри парами стояли и танцевали мужчины. Некоторые принарядились в платья, но в основном все были в джинсах и фланелевых рубахах — ведь мы жили в простом рабочем городке.
А потом я увидел ее. Верна втиснула свою мясистую задницу в кабинку и прижималась к сидящему там мужчине. Второй сидел напротив и смотрел на них, чуть не плача. Я узнал их: это были Боб и Джим Френчетт, давным-давно женатая пара. Рука Верны с ярко накрашенными ногтями лежала на бедре Боба и поглаживала поношенную ткань джинсов.
Я прошел прямо к их столику.
Джим и Боб были слишком заняты, чтобы обратить на меня внимание, а Верна, казалось, не узнала меня. В последний раз она видела меня еще ребенком и тогда едва ли заметила мое присутствие, поскольку сидела, опустив голову и присосавшись к шее дяди Джуда. Я заглянул ей в лицо. Ресницы слиплись от черной туши, на веках маслянисто поблескивали бирюзовые тени, а ярко-красный рот казался открытой раной. Затем ее губы дрогнули в насмешливой улыбке.
— Что тебе надо, мальчик?
Я не мог придумать, что сказать. Я даже не знал, как вести себя дальше. Я отшатнулся от стола, пальцы задрожали, а щеки вспыхнули огнем.
Я уже отстегивал велосипед от фонарного столба на другой стороне улицы, когда в дверях бара показалась Верна. Она пересекла пустынную улицу, пригвоздив меня к месту неподвижным взглядом по-волчьи бледных глаз. Я хотел запрыгнуть на велосипед и унестись прочь или просто убежать, но не мог. Я хотел отвести глаза от блестящих, словно свиные внутренности, накрашенных губ и тоже не мог.
— Твой дядя… — прошептала она. — Это ведь был твой дядя Джуд, верно?
Я затряс головой, но Верна, продолжая улыбаться, нагибалась ко мне, пока ее губы не оказались на уровне с моим ухом.
— Он был отвратительным трахальщиком, — сказала она.
Острые ногти Верны впились мне в плечо. Она прижала меня к фонарному столбу, а сама опустилась на колени.
Горячая желчь поднялась к горлу, но я не мог даже шевельнуться; второй рукой она расстегнула мне брюки.
Я старался, чтобы мой член не поднимался, правда старался. Но ее рот, казалось, нагнетал в него кровь, притягивал к самой коже. Мне казалось, она вот-вот вырвет его с корнем. Язык скользил по яйцам, проникал в мочевой канал. И вдруг у основания члена возникла пронзительная боль, чего никогда не было во время подобных забав с другими мальчишками. А потом, как я ни сдерживался, я изверг сперму, и Верна глотала ее так, словно жутко проголодалась.
Наконец она вытерла губы и рассмеялась. Потом поднялась, повернулась и зашагала к бару, словно меня здесь не было. Как только дверь за ней закрылась, я упал на колени и меня рвало, пока не заболело горло. Но даже в тот момент, когда запах и вкус полупереваренной пищи заполнили мне рот и нос, я почувствовал, что мой член снова твердеет.
Чтобы сесть на велосипед, мне пришлось мастурбировать. Как только я свернул в боковую улочку, я представил, как блестящие толстые губы снова смыкаются вокруг меня, и заплакал. Я никак не мог избавиться от мерзких образов, никогда не занимавших мои мысли раньше: от запаха промозглых пещер и рыбного рынка, от мягкого шлепанья тела, покрытого слоем жира, с болтавшимися впереди и сзади наростами, напоминавшими о раковой опухоли. И все эти мысли разъедали мой мозг, словно рак.
Я изо всех сил крутил педали, спеша к дому дяди Эдны. Но мне казалось, что я уже никогда не вернусь домой.
Перевод: Ирина Савельева
Poppy Z. Brite, «The Seed of Lost Souls», 1999
Рассказ входит в цикл «Стив и Призрак»
Поздней осенью 1987 года я была новенькой в университете Северной Каролины в Чейпл — Хилл. В 8 утра у меня были занятия по лингвистике, на которые я опаздывала с самого начала семестра. Заниматься чем-либо по утрам было не по мне. Однажды, придя домой после учебы, я положила на стол две тетради. Одна, со сменными блоками, была тетрадью по лингвистике с недоступной для моего понимания домашней работой. Вторая — потрепанная голубая тетрадь на спирали, украденная из студенческого магазинчика; порванная обложка была склеена черной изолентой, за которой была самая большая, самая странная и сложная история, которую я когда-либо пыталась написать, и она еще не была закончена.
В тот день, глядя на эти две тетради, я решила бросить университет, найти работу и писать. Я уже писала короткие рассказы для небольшой газеты на протяжении двух лет, но чувствовала, что на этот раз будет что-то особенное. У меня камень с души упал, когда я бросила учебу. История переросла в новеллу, а затем в роман, который был опубликован в 1992 году.
Этот роман, «Потерянные Души», печатается уже 7 лет, — необычно для публикации первого авторского романа, особенно в жанре ужасов. Он издавался на нескольких языках, — это породило создание музыкальных произведений, художественных работ, ролевых игр. Так же было презрение, и спонсируемое церковью сожжение книги (хотя нет, это лишь слухи, для ажиотажа фильма с Вайнонной Райдер). Еще до пролога, впервые изданного в серии «ужасы» под названием «Вкус крови и алтари», еще до того, как появились грабящие автоматы колы Стив и Дух, вообще еще до чего-либо, была эта запутанная, затянутая история, объемом всего 7 500 слов, которая занимала настолько много места, что я всегда называла ее новеллой.
Я ни о чем не догадывалась, когда начинала эту историю. Я планировала ее меньше всего из того, что я когда-либо писала, — я вообще никогда не любила что-то планировать. У меня была одна история о Стиве и Духе — «Ангелы», и я о них уже кое-что знала. У меня есть незаконченный рассказ о Молохе, Твиге и Зиллахе, но я думала, что они будут играть музыку в стиле Боуи, но никак не будут компанией вампиров. И уж конечно я не предполагала, что Никто — сын Зиллаха (я не знала об этом, когда закончила новеллу, это обнаружилось спустя несколько месяцев, когда, напившись ночью рома, я написала пролог).
От многих элементов «Потерянных Душ» пришлось отказаться, в основном из-за странной, толком не объясненной связи между вампирами и тыквами. Хоть это и сверхъестественный элемент, на котором строится сюжет новеллы, читать это тяжело, да там и правда нет смысла. Когда-то мне казалось это устрашающим, теперь же — просто глупым, однако это позволяло управлять персонажами и смотреть, как они влияют друг на друга. Единственный отголосок этого — сцена, где Никто приходит навестить Стива и Духа на кладбище и внезапно бросает в них свой фонарь-тыкву. И, конечно, Кристиан, продающий розы и тыквы на обочине дороги.
Среди всех персонажей, Кристиан самый меняющийся. В начале новеллы он неопределенный второстепенный персонаж, позднее — «классический» вампир, чье биологическое отличие от «новых» вампиров ведет к его разрушению. Сюжет предполагает за собой, что Кристиан — лидер; в романе он нежнее, умнее и более сентиментальнее молодых вампиров, однако он определенно от них зависит.
Другой важный аспект — отношение Стива и Духа к вампирам. В романе Стив отказывается верить в них, в то время как Дух рассматривает их как часть того волшебного мира, который он всегда знал. По характеру они не конфликтны, и просто плывут по сюжету романа, где эти две группы очевидно имеют разногласия еще задолго до рокового столкновения Зиллаха с Энн — бывшей девушкой Стива. Дух чувствует взаимную симпатию к Никто, но, возможно, он этого не хочет. И стоит заметить, что даже к концу романа он не относит вампиров к чему-то совершенно «иному». В последней строчке новеллы «Ангелы» Дух сказал то, что повторил в последней главе книги: «Может, они такие же, как мы. Я ненавижу то, что они сделали и что продолжают делать. Но ведь и они ненавидят наши жизни. Может, они лишь совершают то, что им необходимо, чтобы выжить, и пытаются получить хоть немного любви и радости, пока темнота не забрала их».
Также я многое добавила, когда переделывала новеллу в роман, в основном все главные действия были перенесены в Новый Орлеан. Хотя «Потерянные Души» известны как «Новоорлеанская книга», в романе лишь несколько упоминаний о городе. Это относится ко времени, когда я приехала туда в далеком 1987, уже после окончания новеллы, но еще до ее тотального изменения. Я не занималась ею несколько лет. Я бесцельно ходила по Французскому Кварталу, мечтая и выпивая в маленьких темных клубах (лишь один из них, «Кристалл», все еще существует, правда, уже не такой, как раньше). Один парень открыл для меня шартрез, — малоизвестный, очень крепкий, ярко-зеленый ликер, который с тех пор стал очень востребованным напитком в готических барах. Я поняла, как все это можно использовать в моей истории, и, придя домой, начала писать.
Я не собиралась публиковать эту историю, спустя более чем 10 лет после ее написания, из-за ее специфичности: сюжет слишком неоднороден — то он не определен, то слишком запутан, да и мое отношение к происходящему высказывается практически на каждой странице.
Как бы то ни было, предлагаю это в качестве примера — семя, из которого выросли «Потерянные Души». Надеюсь, этот артефакт даст силы тем, кто начинает штурмовать роман. Это все, что у меня есть. Я не знала, в силах ли я написать роман, я лишь была уверена, что не могу перестать думать об этих персонажах, поэтому и погрузилась в творчество. Когда я вынырнула, у меня было 500 страниц и контракт на книгу. Пристегнитесь покрепче.
9 ноября. Понедельник. Снаружи — холодная ночь, высокие ветки отраженных в окне угольно-черных деревьев дрожат, испугавшись ветра, пытаясь противостоять ему. Там, снаружи, все было одиноким. Животные были одиноки, — каждый в своей норке, со своей скудной шерсткой, и все, что было сбито на дороге той ночью, умирало в одиночку. Он подумал, что еще до наступления утра их кровь замерзнет в трещинах асфальта. Перед ним, на поцарапанном, покрытом воском столе, лежала открытка. Он не мог понять, что на ней изображено — дизайн был таким сложным, с богатыми насыщенными цветами, что рябило в глазах. Глубокий розовый цвета губ, зеленые мазки цвета моря, серые штормовые кляксы и золотые прожилки в тонких ярких листьях. Это была оптическая иллюзия. Цвета скрывали суть, и ему это нравилось. Он взял перьевую ручку с изящным пером в форме сердца, окунул его в бутылочку цвета черного бархата, на которой была картинка с пауком, и небрежно написал пару строчек на чистой стороне открытки: «Сегодня 34я годовщина смерти Дилана Томаса, умершего от виски. Тебе, мой ангел, мои глаза и голос — поцелуй со вкусом виски».
Он вытянул ноги под столом и подтянул к себе бутылку, которую там прятал. Жидкость внутри была темнее той, к которой он привык, и, когда он сделал глоток, вкус дыма обжег горло. Он проглотил напиток, затем облизал губы, увлажнив их виски и собственной чистой слюной. Взял открытку, поднес ее к губам и поцеловал; поцеловал по-настоящему, с языком, с такой страстью и жадностью, словно это был самый сладкий, самый потрясающий на свете рот. Потом он вновь взял ручку и подписался: НИКТО. Его заглавная Н загибалась петлей, как хвост воздушного змея. Т — кинжал, воткнутый в землю.
Он еще раз глотнул виски. Очевидно, дерьмо из бара его родителей было более высокого качества, чем то, которое его друзья перелили в пустые бутылки Пепси в слишком быстро едущем по шоссе автомобиле.
Он посмотрел на подпись и нахмурился. Чернила высыхали, и НИКТО выглядело скучно. Почему он не написал это кровью? Может, еще можно исправить. Кончиком пера он проткнул нежную кожу на запястье. Выступила алая капелька, в которой искрой отразился свет от лампочки. Кровь была такой яркой на его бледной коже. Он вновь написал НИКТО, кровью поверх черных букв. Чернила расплылись, а когда подпись высохла, приобрела ржавый цвет заживающей раны. Никто остался доволен результатом. Он чувствовал, как тонкая струйка стекает по руке, окрашивая незаметные тонкие волоски, выделяя старые шрамы от бритвы. Он слизал кровь, испачкав губы, и улыбнулся своему отражению в окне. Ночной Никто улыбнулся в ответ, но улыбка его была холодной, очень холодной.
Никто лег на матрас на полу (он боролся за это, его старая кровать с изголовьем, на котором были нарисованы уродливые персонажи из мультиков, стояла в чулане, собирая пыль и паутину). Он смотрел на планеты, нарисованные на потолке, — они светились за слоями рыболовной сети, которую Никто там повесил. Он чувствовал, словно комната уменьшается, и темнота подступает все ближе — это было не пугающе, но определенно мощно. Он никогда точно не знал, что здесь есть. Сигареты. Цветы с кладбища. Книги, — большинство украдены из магазина подержанных товаров, где на пыльных полках остались отпечатки от пальцев Никто. Старые мягкие игрушки. Пластиковый скелет, чьи глаза становились красными, если потянуть за шнурок между ног. Все эти вещи, карандашные рисунки на стенах и журнальные вырезки, создавали паутину защиты вокруг него.
Он укутал ноги в одеяло и потрогала ребра, одно за одним. Отлично. Провел руками по выпирающим тазовым костям. Открылась дверь, желтый свет от лампочки скользнул на пол, и Никто, отдернув от себя руки, быстро натянул одеяло до подбородка.
— Джейсон? Ты спишь? Еще только девять. Тебе вредно так много спать.
«Это заблокирует мои каналы», — подумал Никто.
Родители вошли в комнату, и он почувствовал, как паутина рвется, падая ему на лицо. Мать, сияющая после своих занятий по кристаллам в Центре Искусств, была определенно счастлива. Ее глаза светились, а щеки разрумянились. Отец, стоящий позади нее, был рад просто быть дома.
— Ты уроки сделал? — спросила мама. — Я не хочу, чтобы ты ложился так рано, не сделав уроки.
Никто повернул голову и посмотрел на валяющиеся возле шкафа учебники. Один был сине-зеленого цвета. Другой — оранжевого. Остальное почти полностью закрывала черная футболка, которую Никто специально кинул поверх книг.
— Джейсон, я хочу с тобой поговорить. — мать прошла в комнату и села на корточки возле матраса. На ней был двухцветный свитер из мягкой шерсти, розовый с голубым. Никто заметил горстку пепла на ковре, и мать, на которой были хлопковые кремовые брюки, опустила туда колено. Он приподнял голову чтобы проверить, укрыт ли он полностью, и ему показалось, что тазовые кости выпирают под одеялом.
— Я думала о тебе сегодня вечером, во время медитации, — сказала мама. — Я не хочу мешать тебе самовыражаться. Если ты еще хочешь, можешь проколоть ухо. Твой папа или я пойдем с тобой, чтобы дать разрешение.
Никто повернул голову, пряча две дырочки в мочке уха, которые он сделал канцелярской иголкой в школе.
— Так, а это еще что за херня? — отец в два шага пересек комнату и вытащил бутылку виски из-под стола. Последние нити паутины прошелестели по лицу Никто, а затем растворились в свете лампочки. Таинственный запах ладана наполнил комнату. — Молодой человек, я жду объяснений…
— Погоди, Роджер. — мать излучала доброту и духовную целостность. — Джейсон не плохой ребенок. Если он пьет, мы должны уделять больше времени…
— Да в жопу время!
Никто заметил, что в те дни отец ему нравился больше, чем мать.
— Мэрион, Джейсон уже не ребенок. Ему пятнадцать, он ошивается с панками, которые приучают его к выпивке и еще хрен знает к чему. Он выкрасил волосы. Он курит «Lucky Strike». — с отвращением сказал отец. — Он не носит одежду, которую мы ему покупаем, а если и носит, то сначала изорвав ее. А теперь он у нас еще и ворует. С ЭТИМ НАДО ЧТО-ТО ДЕЛАТЬ, МЭРИОН.
— Роджер, мы потом об этом поговорим. Между собой. Не волнуйся, Джейсон. — мать одобряюще улыбнулась и вышла из комнаты, утащив за собой отца. Выходя, отец хлопнул дверью. С полки упала свеча. «Если начнется пожар, я не буду тушить», — подумал Никто. На минуту он закрыл глаза, наблюдая за тем, как красные спирали танцуют за сомкнутыми веками. Затем он встал, выключил свет, грациозно потянулся (он был голый), потряс волосами и руками, чтобы стряхнуть с себя материнские прикосновения.
Отец унес хороший виски, но у Никто была свое сносящее башню пойло, припрятанное в шкафу. Он лежал в темноте и пил, смотря на планеты. Спустя какое-то время они начали кружиться. «Мне нужно отсюда бежать» — внезапно подумал Никто, и призраки всех американских детей среднего класса, в свое время сбежавших из дома, испугавшись скуки и застоя в кругу семьи, зашептали слова одобрения.
На следующий день он двинулся на юг.
Щелчок. Прыгающий бело-оранжевый огонек разорвал темноту. Стив закурил трубку, и посыпались искры. Они горели, словно крошечные ночные солнца, пока не погибли среди влажных сосновых иголок. Стив мусолил трубку, и от ее оранжевого свечения его темные глаза казались глубокими озерами, а нос и острый подбородок — лишь неясными очертаниями. Дух взял у него трубку, и от тлеющего табака на его лице замерцало золотистое сияние. Оно окрасило его светлые волосы, собранные в хвост, в ярко-оранжевый цвет, и отразилось от светло-синих глаз. Дух задержал дыхание, выдохнул, и откинулся на любимое надгробье. Майлз Хаммингберд, солдат Армии Конфедерации, убит дождливым днем где-то в лесах Виржинии почти перед окончанием войны. Доставлен домой и похоронен в весенней грязи. Надгробье Майлза было серым, шершавым и разваливающимся. Кости Майлза покоились там, под землей, чтобы однажды стать прахом, а в теле его лежала розовая ракушка. Эту ракушку он принес домой с пляжа, когда ему было 12 лет, и позже сестра держала ее над разорванной грудью Майлза; ракушка, в которой слезы высохли еще 120 лет назад. Дух прислонился грудью к холодному граниту и подумал: «Майлз, холодна ли ракушка этим вечером?» И голос Майлза, хриплый, с Каролинским акцентом, донесся издалека: «Она горячая, Дух. Горячая и теплая, как песок, и океан цвета неба».
— Черт, о чем ты опять задумался? — дружелюбно спросил Стив.
— О прошлом.
— Вот дерьмо. Тебе пора перестать играть в «кошелек или жизнь», да да, пора. А мне пора быть на Хэллоуинской вечеринке у Эр Джея, и выпить пять бутылок пива, с шестой на подходе. А мы здесь, на кладбище, коченеем от холода. Проклятье. — Стив лег на сосновые иголки, закинув руки за голову. Он смотрел на мерцающие звезды и выглядел абсолютно довольным.
— Ты ведь не хочешь идти на эту чертову вечеринку. Там Энн.
Стив не ответил. Сладкий оранжевый запах поджаренной тыквы исходил от дома за кладбищем. Дух подумал, а горит ли еще свеча в поставленной на крыльцо тыкве, в которой он вырезал один глаз.
— Сегодня все потерянные души куда-нибудь выбираются. — сказал Дух.
— Это ты об Энн? — Стив вновь раскурил трубку.
— Нет-нет. — Дух вдохнул пряный дым, чувствуя, как сжимаются легкие и кружится голова. — Я о нечисти. Все плохое вырывается наружу, души выходят из тел, не зная, что они мертвы, и им некуда идти. — он чувствовал, как зрачки расширяются в темноте.
— Сейчас ты пытаешься меня запугать всеми этими старыми байками о привидениях. Помнишь «Крюк»? Как парочка торопилась домой, а когда они наконец пришли, то обнаружили девушку, всю в крови, повешенную на ручке двери. Старая американская страшилка. Бля, я хочу пиво. Пошли к Эр Джею.
— Тшш. — Дух приподнял голову. Волосы упали на глаза, и он раздраженно откинул их назад. Дух любил, когда волосы закрывали лицо — ему нравилось смотреть на мир сквозь спутанную золотистую завесу. Поэтому Стив, знавший, что Дух никогда не стал бы его пугать, хоть он и любил это делать изредка с кем-нибудь, сел и начал вглядываться в деревья. Что-то промелькнуло среди листвы и кудзу, что-то ярко-оранжевое и грязное. «Чья-то тыква на крыльце» — догадался Стив. Подул ветер, и он вздрогнул.
— Там что-то есть, — сказал Дух.
Стив открыл рот, и, решив все же промолчать, закрыл его. Он собирался сказать, что уж больно сильно сорняки разрослись, но он слишком хорошо знал Духа. Даже больше, чем сам Стив этого хотел.
— Ясно. — прошептал он. — Что будем делать?
— Вставай, только тихо. Иди за мной.
Стив схватил руку Духа. Он чувствовал, как электризуется напряжение под его пальцами — белое, потрескивающее и чистое.
— Черт, давай я. Я не позволю тебе…
— Иди за мной. — повторил Дух, смотря в деревья. Внезапно ветки треснули и сломались. Сухие листья прошелестели вниз, что-то большое и красное пронеслось в воздухе, и Стив бросился на землю, таща Духа за собой. Дух безвольно упал, словно тряпичная кукла. Красный шар врезался в надгробье Майлза, забрызгав его спелой мякотью.
— Тыква, — сказал Стив. — Гребаные дети. — Он содрал с упавшей ветки листья и вытер ими лицо.
Дух облизал губы.
— Это не дети.
— А? Тогда, Крюк, кто это, нахрен, был?
— Забудь.
Ошметки тыквы и мякоти казались черными в темноте. Губы Стива не были забрызганы, он не познал смешанного вкуса сока и крови, которая каким-то образом оказалась в тыкве. Дух молча снял с ресниц кусочки мякоти.
Стив при свете луны посмотрел на листья, которыми он вытерся.
— Ядовитый дуб. Вот дерьмо, а.
— У тебя ничего не будет. — сказал Дух.
— Откуда… — Стив хлопнул себя по ногам. — Ладно. У меня ничего не будет. Мы еще подождем, пока в нас кто-нибудь не швырнет гниющим трупом, или уже пойдем на вечеринку к Эр Джею?
Вечеринка была яркая. Эр Джей, с загримированным лицом под Дракулу, одел круглые очки а-ля Джон Леннон. Стив поставил в стерео кассету, и Том Уэйтс завыл о ногтях и клиновом сиропе. «Это воспоминания, которые я украл, но когда ты мечтаешь, ты невинен». Моника поцеловала Духа в щеку и всунула ему в руку ледяную банку пива. Он глотнул, чувствуя вкус железной банки и хмеля. Дух прополоскал рот, и ему показалось, что кровь и тыквенный сок смешиваются с пивной пеной. Он поспешно сглотнул и допил пиво. Том орал, как ведьма банши с раком горла, о беготне по кладбищу с друзьями.
«Мы клялись быть вместе
До самой смерти…»
Никто, сидя между кабинок с порванными коричнево-красными виниловыми сидениями, вертел в руках цветные стеклянные шарики. Автобус, увезший Никто из родного города, проехал через Мэриленд, Вирджинию и пригороды Колумбии, вдоль безымянных шоссе, по обе стороны которых расположились химические заводы, сигаретные фабрики, строящиеся дома. И еще — дурацкие голубые, оранжевые и зеленые алюминиевые стены, предположительно блокирующие шум и смог шоссе.
В самом сердце Вирджинии обочины были полны зелени, и автобус довез Никто до кафе «Хорошее время для пиццы», где-то к югу от ниоткуда. Здесь были гробницы порванных виниловых сидений и замасленные столы, а музыкальные автоматы, не имея смелости проиграть хотя бы грустную кантри-песню, крутили Хит — парад 20, снова и снова, весь день. Никто не упускал из рук свой рюкзак с плеером и кассетами. В кафе воняло орегано и кислыми грибами, однако здесь были цветные стеклянные шарики, такие же прекрасные, как и все в комнате Никто. Он захотел украсть один.
Он посмотрел в окно на автобусную остановку, находившуюся за парковкой, и закурил Lucky Strike. Отряхнул пепел и втер его в тонкую порванную ткань джинсов. Его джинсы были мягкие и удобные; Волшебным маркером Никто нарисовал на них черные спирали, повесил цепочку из булавок.
Его высокие кроссовки терлись друг о друга, и над мизинцем была дырочка.
Никто вытащил кассету из кармана плаща, открыл и достал вкладыш, который представлял собой дешевую смазанную ксерокопию. На картинке — обвитое плющом древнее надгробье, опавшие сосновые иголки и шершавые камни; это было паззлом света и тени. На надгробье — слова Lost Souls? (все 500 копий, наверное, были подписаны самими музыкантами). Надпись была выполнила многоцветным карандашом. Пять цветов: красно-фиолетовый, лаймовый зеленый, голубой, желтый и черный. Никто представил, как участники группы берут карандаш и по очереди пишут буквы. Эр Джей пишет L и вторую О, затем передает карандаш Монике, очертившей зеленым О и U, потом очередь Терри, затем Стив, который, несомненно, выберет черный цвет. Стив допивает пиво и кидает карандаш Духу. Дух, конечно, выберет желтый. Он прикасается пальцами к бумаге, карябает S, и, чтобы надпись не выглядела глупо, ставит знак вопроса.
Никто перевернул вкладыш и посмотрел на фото группы. Маленький тощий Эр Джей, счастливый Терри, Моника в черной кружевной мантилье, Стив, ухмыляющийся с определенной долей цинизма. И еще один бледный юноша, отведший взгляд от камеры. Он скрестил на коленях свои костлявые запястья, в руках у него было что-то, похожее на коровью кость. Его одежда явно была ему слишком велика, а волосы выбились из-под соломенной шляпы и закрывали лицо.
Вся информация, которой Никто располагал о пяти друзьях, была заключена в кассете, этой фотографии и долгой завораживающей музыке, в таинственных печальных, а иногда — радостных, словах песен. Эти ребята были его братьями и сестрами, голосами в его голове, теми, о ком он мечтал, когда были выходные, и машина слишком быстро каталась по кругу, и все орали, чтобы поменяли кассету и поставили что-нибудь потяжелее. Те ребята были подростками. Никто знал, что он другой. Дитя древности.
Под фотографией был адрес — строчка чисел где-то в Северной Каролине. Никто потянул за капельку оникса в мочке уха, достал ручку из кармана плаща. Затем расстегнул внутренний отдел рюкзака и нащупал блокнот, вытащил его и взял открытку, что была меж обгоревших, слегка потрепанных исписанных страниц. Открытка с вертушками и разноцветными линиями. «Духу. Lost Souls?» — написал он и переписал адрес.
Он докурил сигарету и зажег новую. Посмотрел на наручные часы и вновь — на остановку. Хреново. Он бы не смог сесть в автобус, даже если бы захотел. Деньги, взятые из туалетного столика матери, закончились. Желудок ныл, и Никто решил купить на последние деньги кусок пиццы. А что, если у него больше никогда не будет денег? Он должен был их потратить на то, что хочет — на блокнот, на чашку дорогого кофе, на черную соломенную шляпу в каком-нибудь магазине подержанных товаров. Свой последний доллар ты должен потратить на что-то важное.
Он решил ехать автостопом. Он раньше никогда этим не занимался; однажды пытался поймать попутку от одного конца города до другого, но водители, глядя на его побрякушки и грязные волосы, лезущие в глаза, проезжали мимо. Небо над головой было голубым и чистым, грузовики с ревом проносились по шоссе, словно огромные драконы, и все казалось не таким безнадежным. Кто угодно мог его подобрать. Какой-нибудь насильник или религиозный фанатик. Никто предпочел бы лучше насильника.
Никто пересек парковку, кинул открытку в голубой почтовый ящик рядом с остановкой, затем взобрался по плотине к шоссе. На плече, среди мозаики из битого стекла и грязного гравия, оказалась длинная кость — кошки или опоссума, сухая и чистая, как ракушка. Он положил ее в карман.
На дороге замаячил пикап на огромных колесах. Что-то кровавое было привязано к крыше, в окне злобно торчало дуло ружья. Никто не стал сигналить. Пьяные красные рожи уставились на него, их смех был похож на собачий лай. Окно со стороны пассажирского сидения опустилось, и янтарная жидкость пролилась всего в нескольких сантиметрах от кроссовок Никто. Последовало пьяное рычание и оскорбления. Машина уехала. Ветер растрепал волосы Никто по лицу. Ему захотелось блевануть.
Больше часа машины и грузовики проезжали мимо, блестящие и неизвестные. Водители, сидя в безопасности салона, пытались укрыться от наступающей ночи. Цвета на небе растворялись, солнце умирало в подступающей темноте кровавой смертью. Сейчас небо, не тронутое огнями маленького города, было насыщенного сине-фиолетового цвета. Постепенно на небе появлялись звезды, отражавшиеся в глазах Никто. Он начинал дрожать. Он уже почти решился вернуться и попытаться уснуть на остановке, когда к нему подъехал и остановился фургон.
Он был обшарпанный и пыльный, черный цвет выцвел до серого. Три головы, выделяющиеся в темноте пятнами черного макияжа, повернулись на него посмотреть. Они держались руками за окно, их рты были открыты, и они смеялись. На какой-то момент Никто подумал, что они уедут, и он останется смотреть им вслед, но тут дверь со стороны пассажирского сиденья открылась, одна из фигур склонилась над ним, и, выплюнув волосы изо рта, сказала:
— Привет. Хочешь прокатиться?
Воздух внутри фургона был горячий и мокрый, как поцелуй, а запах виски был так крепок, что Никто даже ощутил его вкус. Их звали Молоха, Твиг и Зиллах. Твиг был за рулем; одной рукой он вел, а другой душил Молоху. Молоха злобно отбивался от него кулаками, затем предложил бутылку виски. Твиг присосался к бутылке и они оба дико засмеялись, пока фургон ехал по двойной сплошной.
Никто сел на матрас в задней части фургона. Зиллах, который растянулся рядом с ним, был небольшого роста, с идеальным, андрогинным лицом, его волосы, собранные в хвост, были подвязаны шелковым фиолетовым шарфом. Пряди волос, выбившиеся из хвоста, оформляли это поразительное лицо, эти потрясающие глаза цвета лайма. На Зиллахе был широкий черный свитер, который скрывал все половые признаки. Никто был поражен. Зиллах раскурил крошечную трубку и дал ее Никто. Темный и пряный вкус, немного не такой, как у марихуаны.
— Что это?
Зиллах хитро и очень красиво улыбнулся.
— Опиум. — глубокий голос тоже был андрогинным.
Никто снова затянулся. После еще нескольких затяжек он попытался дотронуться до лица Зиллаха, не попал и сказал:
— Ты милый.
— Ты вкусный. — ответил Зиллах.
— Ты меня околдовываешь.
— Ты просто убийственный.
— Спасибо, спасибо, спасибо… — их рты встретились и слились в поцелуе. Зиллах водил пальцами по внутренней стороне бедра Никто. Никто запустил руки под черный свитер и прижался к груди Зиллаха. Когда на губы Зиллаха упали его длинные волосы, Никто подумал о Духе. Затем он закрыл глаза и расслабился. Взрыв громкого смеха и звуки борьбы на переднем сиденье. Молоха включил кассету, и грубый голос, неровная дорога и нежные, как вода, прикосновения, унесли Никто прочь.
Когда ты мечтаешь, ты невинен, о,
Когда ты мечтаешь, ты невинен.
— Тебе повезло. Мы тоже едем в Потерянную Милю. У нас там встреча с друзьями.
— С какими? — с надеждой спросил Никто.
Но Молоха, с полным ртом шоколадно-кремовых печеней, только пробубнил:
— Кристиан. — затем вытер липкий рот дешевым вином, которое Твиг пускал по кругу.
Никто было очень ***во. И еще он никак не мог перестать трогать Зиллаха. Его лицо, похожее на камею, и кремовое андрогинное тело сводили с ума. У Зиллаха были три цветные пряди — фиолетовая, желтая и зеленая, — он сказал, что прошлой весной был на Марди- Гра в Новом Орлеане. Никто сплел из цветных прядей косичку, положил ее себе в рот, запустил руки под черный свитер Зиллаха и укусил его сзади за шею. Молоха и Твиг посмеялись над ними и открыли новую бутылку вина.
Они остановились в поле где-то в Южной Виржинии, или в Северной Каролине. Они еще не были в Каролине, — там Дух, и Никто бы точно почувствовал его присутствие, когда они въезжали в штат. Никто протер рукавом запотевшее окно, увидел кукурузу и звезды. Окно было холодным. Он прислонился щекой к стеклу и почувствовал, какое у него горячее лицо, как горит все его тело. Никто попытался схватиться за ручку двери, и Молоха сказал:
— Да блевани ты в этот мешок. Это Твига.
Но Никто выбежал из фургона и упал на шуршащие мертвые стебли кукурузы. Его обильно вырвало на подмерзшую землю. Никто закашлял, сплюнул, увидел, как пар от рвоты поднимается к лицу. Он смутно почувствовал, как Зиллах держит его, как белые руки убирают волосы с горящего лица.
— Я заболел. — сказал он Зиллаху.
— Да. — согласился он. — Знаю.
Когда они вернулись в фургон, Молоха и Твиг не стали прикалываться. Они тихо лежали на матрасе, вцепившись друг в друга, как дети. Никто закурил Lucky Strike, случайно поцарапал нос и отложил сигарету после нескольких затяжек.
— Все еще тошнит? — спросил Молоха. — У нас есть кое-что, это тебе поможет.
Он запустил руку под матрас и достал бутылку, на половину заполненную густой темно-рубиновой жидкостью.
— Это приведет тебя в порядок. Если не убьет.
— Что это?
— Не поддающееся описанию специфическое снадобье. — ответил Твиг. — Что-то очень странное. Что-то вроде… — он замолчал, когда Молоха закрыл его рот грязными пальцами.
Никто взял бутылку, открыл, поднес ко рту и попробовал. Опустил бутылку, затем вновь поднял и сделал большой глоток. Молоха, Твиг и Зиллах наблюдали за ним, затаив дыхание. Никто оторвался от бутылки, облизал губы и улыбнулся.
— Я не вижу ничего странного в том, чтобы пить кровь. — сказал он и показал шрамы на запястьях. Последовала одновременная реакция — подбадривающие слова, подталкивания и взъерошивание волос.
— Он в порядке! — радостно сказал Молоха, оставив липкий поцелуй на лбу Никто. Он прижал бутылку к его губам. Они передавали бутылку по кругу, пока их рты не окрасились в гнилостный красный цвет.
Небо стало проясняться, и раннее утро осветило тела на матрасе. Переплетенные ноги, рассыпанные по лицам волосы, сцепленные руки. Биение сердца рядом лежащего чувствовалось спиной. Свет упал на веки Зиллаха, и он, слегка пошевелившись, проворчал. Он прижался губами к нежному горлу Никто и начал сосать, как ребенок, пока не уснул.
— Ох ты ****ь! Дух, снег пошел. Затолкай свой велосипед в багажник «Тандерберда», я подвезу тебя до города.
— Не надо. Я тепло оделся. — Дух закутался в шаль. — Мне нравится, когда ветер режет глаза.
— Застегнись. И шляпу не снимай. — Стив посильнее натянул плетеную шляпу на голову Духа, дернул за свисающие с нее цветные ленточки. — Позвони, если на яйцах появятся ледышки. Я приеду тебя забрать.
Ветер омывал лицо Духа, замораживая слезы от холода; он завывал в спицах велосипеда, подобно печальной песне. Волосы хлестали по бледному холодному лицу. В этот вечерний закат в Потерянной Миле было пустынно, магазины были темны за пыльными витринами, окна домов на холме отражали солнце.
Дух сделал в городе свои дела и отправился в обратный долгий путь. Поля были сухими и голыми после сбора урожая. На повороте шоссе, прямо рядом с дорогой к дому, за цветочным стендом стояла одинокая угловатая фигура. «Розы» — было написано краской на деревянной дощечке. Цветы дрожали под порывами ветра. На нижней полке стояли несколько маленьких тыкв. «Остались после Хэллоуина» — догадался Дух.
Когда он остановил велосипед, фигура широко распахнула руки в приветственном жесте. Она была одета в длинную темную мантию, рукава раздувало ветром. Внезапно на небе появилась луна. Дух не заметил, как она взошла.
— Цветов? Или свечей?
— Не знаю. Я остановился, потому что мне стало Вас жаль. Вам следует попридержать это до завтра. Сегодня слишком холодно, и здесь никто не ездит.
— Жалость? Во имя жалости, возьми розу, друг. — фигура подошла ближе и вставила красный бутон в нагрудный карман поношенной армейской куртки. Длинные тонкие пальцы слегка коснулись треугольника голой кожи на шее, и Дух вздрогнул от ледяного прикосновения. Он поднял глаза и посмотрел фигуре в лицо. При таком освещении трудно было что-то разглядеть, но Духу показалось, что на высоком бледном лбу была линия тату или макияжа. Глубоко посаженные глаза блестели в глазницах, и Дух быстро опустил взгляд на свои испачканные белые кроссовки. Тыквы привлекли его внимание цветами осени.
— Я куплю парочку. — сказал он, показывая на продолговатую желтую и зеленую с оранжевыми вкраплениями. Мужчина, — Дух думал, что это все же мужчина, достал тыквы и положил их в мятый бумажный пакет. Дух заплатил и уехал, луна светила за его спиной. Один раз он остановился и посмотрел через плечо, но стенд и одинокая фигура, если они еще были там, были скрыты тьмой.
Когда он приехал домой, машины Стива не было на месте. Дух включил свет и поставил тыквы на пол посередине гостиной. Он лег на диван и посмотрел на тыквы, чувствуя, что в них было что-то темное, что он принес с собой.
Он увидел, как желтая тыква приподнялась над его лицом, и затем, закачавшись, упала. Зеленая треснула с мокрым разрывающимся звуком, и ее красное содержимое потекло на пол. Подгоняемый ветром лунный свет постучался во входную дверь. Хотя Дух знал, что все это произошло на самом деле, он не мог открыть глаза, чтобы посмотреть.
Он проснулся, вновь посмотрел на тыквы. Они были там, где он их и оставил, гладкие и нетронутые. Щека Духа была горячей, и на ней отпечатался след от подушки. Он поднял голову. В дверь по-прежнему что-то стучало. Ветер? Нет. Стук был сильным и неистовым. Затем закрутилась ручка.
— Дух! Открой эту сраную дверь! — что-то, подозрительно похожее по звуку на ковбойские ботинки, пнуло дверь. Дух открыл, и Стив ввалился в дом, — длинные руки и ноги, собранные в хвост черные волосы, грязные ругательства. Дух быстро закрыл дверь, чтобы не впустить темноту. Стив плюхнулся на диван и драматично закрыл глаза руками. Дух сходил на кухню и принес две бутылки пива из холодильника. Стив с благодарностью принял пиво и присосался к бутылке, словно измученный жаждой.
Они молча пили по второй бутылке. Затем Стив сказал:
— Помнишь тот безумный фонарь, который ты вырезал и держал на крыльце?
Дух сделал большой глоток и не ответил.
— Поэтому я и уезжал. Я бросил его в компостную кучу на прошлой неделе. Сегодня, когда уже стемнело, я шел по дороге, чтобы забрать почту. Когда я вернулся, чертов фонарь вновь был на крыльце, и он был зажжен. Он горел. Я еще с середины дороги увидел глаз и рот, и чувствовал запах жареной тыквы. И тогда я понял, что так напуган, что даже не хотелось проходить в дом через эту штуку. Я без конца оглядывался, а потом повернулся к ней лицом, — не хотелось стоять к ней спиной. Но в дом я все же вошел, схватил ключи и поехал искать тебя.
— Я долго добирался до дома.
— Да, я понял. Все это так глупо, да? Ой, тебе же кое-что пришло. — Стив достал из кармана плаща открытку. Она была помятая и потрепанная, ее яркая картинка контрастировала со смазанной печатью почты маленького городка.
— Поцелуй со вкусом виски. — прочел Дух. — Никто. — он посмотрел на Стива. — Кто это?
— Почему бы тебе не приложить открытку ко лбу и не выяснить? Ну, давай, пошли меня.
— Перебьешься. — ответил Дух и улыбнулся.
Спустя несколько бутылок пива цвета стали казаться ярче. Тьма за окном была всего лишь ночью, и к утру небо вновь начнет светлеть.
— Давай поставим кассету, — предложил Стив, и музыка их группы зазвенела в каждой комнате дома. Дух подпевал своему завораживающему голосу. Стив взял гитару и перебрал пальцами струны; это была та же самая волнующая мелодия на фоне шума. Вскоре пиво, возбуждение и музыка сделали их слишком пьяными для того, чтобы просто сидеть и слушать. Дух поднял Стива и они закружились по комнате, беззащитно смеясь и падая друг на друга. Стив заплетался в собственных ногах. Он случайно пнул зеленую тыкву, и она полетела в стену. Тыква разбилась, оставив темно-красное пятно на штукатурке. Кассета закончилась, и повисла давящая тишина.
— Оно таким и должно быть? — наконец спросил Стив.
— Каким?
— Красным. И что это еще за ошметки? Что это за хреновина, Дух?
Дух подошел и посмотрел на пробитую тыкву, из которой медленно сочились красные капли. Он потрогал пятно на стене, покачал головой. Их тела не протрезвели так же быстро, как мозги. Чувствовалось головокружение. Они шли прямо, и глаза их были большими, как у детей в темноте. Они держали руки ровно, когда оттирали пятно со стены и убирали с пола грязь, а затем выкидывали ее в мусорное ведро. Снаружи одноглазая тыква все еще горела в ночи. Дух не позволил бы Стиву потушить ее. «Возможно, она нас охраняет»- сказал он ему. Но, если честно, то Дух просто не знал, что может случиться, если пламя умрет до наступления утра.
— Просыпайся! Мы приехали!
Никто открыл глаза и заморгал. Бледный солнечный свет, похожий на вспышку миллиона фейерверков, лился через окна фургона. Словно белый взрыв в голове. Рот Никто был сухой, и он чувствовал, как каждая клеточка мозга протестует против света. Он посмотрел в окно, затем в лицо Молохи, который приполз в заднюю часть фургона, чтобы растолкать Никто. Глаза Молохи сверкали в большом пятне темного макияжа. Никто почувствовал что-то сладкое в дыхании Молохи, похороненный неприятный запах детства. «Твинкиз».
— Эй, детка! Мы там. Здесь. Потерянная Миля. Вторая дорога, дом 7А. Все так?
— Так. — Никто прижал к себе свой рюкзак. Разрисованные лица Молохи и Твига склонились над ним, осунувшиеся и ухмыляющиеся, ожидающие его действий.
— Если ты хочешь здесь остаться, мы тебя высадим. — сказал Твиг. — Нам нужно встретиться с друзьями.
— Но ты можешь вернуться. — предложил Молоха. — Мы не часто встречаем таких пьяниц, как ты.
Где же Зиллах? Он спал на матрасе, положив голову на руки. Пряди сухих крашеный волос с Марди-Гра рассыпались по рукам. Но вторая дорога, дом 7А был адресом на кассете Lost Souls? Дух мог быть здесь, в этом доме на конце длинного щербатого шоссе.
— Я должен здесь выйти. — сказал Никто. — Вы надолго в городе?
— Может быть. Думаешь, ты захочешь нас найти? Спроси кого-нибудь из тех, кто продает розы на дороге. Они все нас знают.
Никто, пошатываясь, стоял на шоссе, а пыльный черный фургон уносился прочь. Грязная голова Молохи высунулась в окно, и он кинул что-то блестящее к ногам Никто. Фургон уехал. Никто поднял полупустую бутылку виски и сунул ее в карман плаща.
Он повернулся к дому и пошел. Тридцать шагов, двадцать. Дом был деревянным, грязно-серого цвета, с потрепанными ставнями. На крыльце кто-то нарисовал ведьмин знак, или что-то на него похожее. Красный треугольник и голубая шестиконечная звезда, — в ее середине был нарисован маленький серебряный анкх. Зеленый дорожный знак, Finn Road, был прибит к одному из ящиков на крыльце. Половинка кокоса была подвешена к двери, и Никто постучал ею. Сначала — неуверенно, а затем громко, но дверь так и не открыли.
Окно рядом с дверью было распахнуто. Старая коричневая машина стояла на дороге. Кто-то должен быть дома. Никто не мог вот так просто войти, не мог забраться в окно, несмотря на холодный ветер, и неважно, как сильно он хотел увидеть дом Духа. Он не мог залезть в окно, не мог. Кусочек красной мякоти запачкал джинсы Никто, и он залез в дом.
Милые, но непонятные постеры с группами, играющими в стиле acid-rock, книжная полка, заставленная томами Джека Кероуока, Рэя Бредбери и Харлон Эллисон; пивные бутылки, раскиданные по кухне, вокруг дивана и дальше по холлу, на несколько минут привлекли внимание Никто, пока он не почувствовал запах. И тут Никто осознал, что он действительно в доме Духа. В углу стояло банджо Стива; Дух, конечно, сидит обычно на диване, на грязном тканом покрывале. Никто не мог решить, был ли запах неприятным или просто странным. Хотя нет, странным он не был. Скорее, узнаваемым. Еще один похороненный запах детства, нежнее, чем «Твинкиз» Молохи; более гнилой, более крепкий, более оранжевый… Запах испорченного фонаря, оставленного гнить на крыльце или в компостной куче после Хэллоуина.
Холл был очень длинным, освещенный лишь открытыми дверями комнат. Никто выключил свет в уборной, когда проходил мимо, посмотрел на слоново-желтый фарфор ванны, стоявшей на ножках в форме грифонов. Одинокая пивная банка на краю раковины. Он отчетливо видел вещи, слегка их переставлял, отдавая себе отчет в том, где находится. Он просто смотрел, вот и все. Он подошел к открытой двери спальни, остановился, закрыл глаза и упал на колени.
Через несколько секунд он открыл глаза и вновь посмотрел на двух молодых мужчин. Один безвольно растянулся на кровати, другой на половину свалился на пол среди пустых пивных банок. Никто заполз на кровать и начал целовать, нет, слизывать красные пятна с чудесного спящего лица. Слезы полились из глаз, и он упал на спутанные волосы Духа.
Стив заворчал во сне, поднял голову, посмотрел на Духа, на его запачканную потрепанную армейскую куртку. Бутон розы расцвел в кармане, и странный мальчик с грязными черными волосами склонился над Духом, плача и облизывая его лицо. Лицо Духа был темным и мокрым от кровавой мякоти.
У Стива разом прошло похмелье. Он вскочил, прокричал имя Духа — раз, два, схватил черноволосого мальчика за воротник плаща и кинул его через комнату.
Глаза Духа оставались закрытыми. Его дыхание было медленным и едва уловимым, ресницы были похожи на сатиновые нити на щеках. Стив, хныча, открыл рот Духа и начал вытаскивать куски кровавой тыквенной мякоти, затолканные внутрь.
— Что за хрень? — начал он. — Что ты… убью… гребаный…
Никто ударился головой о гитарную стойку, и теперь у него кровоточил лоб. Тоненький красный ручеек бежал по лицу Никто, и он, высунув язык, слизал кровь. Вкус напоминал о бутылке, которую он делил с Молохой, Твигом и Зиллахом. Может, он найдет их друзей, продающих розы.
Он посмотрел на розу в кармане куртки Духа. Красная мякоть деликатно оплела лепестки цветка.
— Стив. — сказал он.
Стив, все еще державший пальцы во рту Духа, пристально посмотрел на Никто.
— Я ничего ему не сделал. Могу поклясться чем хочешь, я ничего не делал. Я залез в окно, потому что… — Никто не знал, что рационального он мог сказать насчет этого, поэтому он вытащил бутылку из кармана и сделал большой глоток. Обжигающий вкус ему понравился.
— Стив, думаю, лучше вытащить розу из кармана. Наверно, это его и убивает.
Стив не пошевелился, и Никто медленно подошел и потянулся к розе. Стив дернулся, чтобы ударить его, но Никто не среагировал. Он взял розу большим и указательным пальцем и вытащил ее из кармана.
— Это мое право от рождения. — сказал он и улыбнулся Стиву, засовывая розу в петлю для пуговицы на своем плаще.
Веки Духа задрожали. Он увидел свое отражение в темных испуганных глазах Стива.
— Мне снились вампиры. — сказал он.
— Вампиры? — Стив посмотрел на Никто. — Малыш, у тебя проблемы?
— Нет. — Никто еще раз глотнул виски, предложил его Духу и Стиву. Дух прополоскал рот, сплюнул в пивную банку, глотнул еще раз. Стив взял у него бутылку и передал Никто. На бутылке остались отпечатки пальцев, мякоть и слюна Духа. Никто закурил Lucky Strike.
— Нет. — повторил он. — у меня нет проблем.
— Когда появляются вампиры, их нужно убивать. — медленно сказал Дух. Его светлые голубые глаза, встретившись взглядом с Никто, помрачнели. — Если только это не…
Никто коснулся своего горла.
— Будь осторожен. — сказал Дух. Он подумал об открытке, пришедшей вчера. — Будь осторожен, Никто.
— Не волнуйтесь. Хэллоуин позади. — Никто отступил в холл. — И я обещаю, что не буду кусать тех, кто этого не захочет. — он поднял в воздух бутылку виски, повернулся и ушел.
Темная угловатая фигура, освещенная луной, стояла за цветочным стендом. Луна была почти новой, — осколок со светящимися в темном небе краями.
— Цветов? Или свечей? — спросила фигура. Что-то в лице мальчика настораживало, и фигура замолчала.
— Кристиан? — спросил Никто.
— С чем ты пришел?
— С миром. — кончик сигареты Никто горел. — И с выпивкой. — он вытащил почти пустую бутылку. Кристиан взял ее, глотнул. Слегка вздрогнул и улыбнулся.
— Можешь меня накормить? — спросил Никто.
Кристиан достал из мантии нож и разрезал одну из маленьких тыкв. Они вместе ели в темноте. Когда закончили, Никто склонился над Кристианом и нежно, губами и кончиком языка поцеловал темную линию на его лбу, держа его холодную руку. Некоторое время спустя проехал черный фургон, и Молоха, Твиг и Зиллах высунулись, смеясь, завывая и приглашая. Играла музыка. Внутри фургона было светло, тепло и пахло кровью.
Стив и Дух сидели на крыльце и допивали вторую упаковку пива. Стив любовно говорил о том, какой же его «Тандерберд» кусок дерьма, и как он собирается сдать его в металлолом на следующей неделе. Дух смотрел на ночное небо. Затем произнес:
— И я увидел, как звезда пала на землю, и был ему дарован ключ от глубочайшей дыры. И ему там понравилось.
Стив обернулся, потряс головой.
— А? Какого черта, Дух? Опять вампиры?…
— Ангелы. — ответил Дух.
Ноябрь 1987 — Январь 1988, Чейпл-Хилл, Северная Каролина.
Перевод: Элина Булгакова
Poppy Z. Brite, «Fuck It, We're Going To Jamaica!», 2000
Рассказ входит в цикл «Стив и Призрак»
К тому времени, когда они добрались до Негрила, Тревор и Зах слишком устали, чтобы заметить на острове хоть что-то, кроме теплого сапфирового воздуха и аромата сочной зелени. Вместе с Дугалом и Колином они зашли в пляжное кафе, где заказали жареную рыбу и корень кассавы, вкус которого напоминал Тревору вкус жареных овсяных хлопьев, а Заху — гноччи.[14]После обеда Дугал отвез их в маленький отель, стоящий прямо на пляже, оставил им неправдоподобно большой запас ганжи и пообещал встретиться завтра вечером. Солнце садилось в океан, погружаясь в темную воду. Комната была простой и чистой, выкрашенной в белый, с большой мягкой кроватью. Они упали на нее и проспали шестнадцать часов кряду, изредка меняя позы, но не разрывая контакта.
Чистый утренний свет разбудил их. В первую секунду Зах не мог понять, где он находится: возможно, он был в своей новоорлеанской квартире, и дождливое утро стучалось к нему в окно; возможно, он снова был в том доме в Потерянной Миле, и все еще только должно было случиться. Но в то мгновение, когда он проснулся — и даже до этого — он знал, кто сейчас рядом с ним. И это было единственным, что имело значение.
Он оперся на локоть и уставился в стеклянную дверь. Им предоставили комнату на первом этаже, окна которой выходили на пляж. Песок был белым словно сахар, вода — прозрачной, зелено-голубой, достаточно глубокой для того, чтобы ласкать взгляд и успокаивать сердце. Зах наблюдал за тем, как свет расходится по пляжу, а потом за тем, как наблюдает только что проснувшийся Тревор. Он бы разрыдался от счастья, если бы не побоялся испортить момент.
Тревор повернул голову на подушке и посмотрел на Заха. Его взгляд был чистым как вода, как воздух. Зах взял здоровую руку Тревора и поднес к губам.
— Мы выиграли», — прошептал он. — Трев, мы ВЫИГРАЛИ!
— Путешествие мечты…, - пробормотал Тревор.
— И набор ножей для стейка в придачу, — закончил Зах. Он положил голову на грудь Тревора, поцеловал выпирающие ключицы, взял в рот сливочный сосок. Тревор обнял его левой рукой. Правая же его рука, израненная и забинтованная, лежала на горке из подушек. Зах прошелся пальцами по внутренней стороне руки, не решаясь двигаться дальше запястья.
— Болит?
— Да.
— Перкоцет[15]будешь?
— Конечно.
Зах вылез из-под прохладного покрывала и попал прямиком в горячее влажное утро. Он поискал в рюкзаке Тревора бутылочку с обезболивающим, которую им дали в больнице в Рейли. Тот безумный рассвет и тот медпункт казались сейчас такими далекими. Когда он расстегнул свой собственный рюкзак и отыскал там пузырек с миндальным маслом, он радостно напомнил себе, где они находятся.
Зах принес стакан воды из ванной и забрался обратно в кровать. Он достал белую таблетку из бутылочки, положил на язык и наклонился, чтобы поцеловать Тревора. Трев жадно ответил на поцелуй, проглотил таблетку, пососал язык Заха, прикусил его нижнюю губу. Тревор иногда любил целоваться грубо и глубоко. Он оставлял губы Заха распухшими, слегка пораненными, бледная кожа вокруг них становилась темно розовой. Это было великолепно.
Манера Тревора любить вообще была отчасти робкой, очень мягкой, а отчасти — жесткой, зверской. Если он начинал делать что-то, что ему нравилось, его невозможно было остановить, пока он не закончит. Но у Заха и мысли не возникало останавливать его. Тревор продолжал искать способы, чтобы проникнуть в него, захватить пальцами, языком, влажным шелковым горлом.
Пространственно-временной континуум снова сместился, и Зах понятия не имел, какой сейчас год, в каком они полушарии находятся, и что лежит под ним — матрац или скользкая пропасть. Он знал лишь свои ощущения, положение тела: он лежит на боку, спина выгнута, пенис глубоко во рту Тревора, левая рука Тревора сжимает его ягодицы, средний палец дразнит отверстие, мокрый от слюны, медленно скользит туда и обратно… Один дюйм, два, затем — вверх и по кругу, к ждущей простате, пульсирующей от его прикосновений. Никто до этого не мог заставить Заха чувствовать себя настолько хорошо. Естественно, он спал со многими. Отчасти потому, что это было чертовски чувственно, отчасти потому, что бывало довольно сложно, особенно когда ты пьян и возбужден, отказаться от того, кто одновременно проникает языком в твой рот и пытается засунуть свой уже смазанный член в твою задницу. Но после нескольких раз, когда ничего уже не болит, в этом занятии нет ничего особенного.
С Тревором все было абсолютно иначе. Он хотел чувствовать член Тревора внутри себя, хотел сжимать его, свести Тревора с ума от удовольствия. И это было чертовски хорошо. Зах был поражен, когда понял, что он действительно может так жить. Даже если он не кончил, даже если у него не встал, казалось, что его сфинктер, паховые мышцы и простата способны испытать свой собственный умопомрачительный оргазм.
И, конечно же, Тревор не особо полагался на любрикант. В нем обнаружилась такая страсть к риммингу, что в его случае это стоило бы назвать ass-eating, что он и практиковал с тем же усердием и интенсивностью, с которым он, должно быть, рисовал в пять лет. Он был настоящим ass-eating демоном. Совсем недавно еще девственный Тревор, казалось, хочет возместить себе все те двадцать пять лет, на протяжении которых у него не было попки Заха. И Зах вовсе не жаловался.
Тревор сел, взял Заха за бедра и перевернул его на живот. Зах грациозно выгнул спину. Тревор прижался щекой к бархатистой бледной коже, прошелся губами вдоль позвоночника, спустился ниже, целуя каждую, даже самую маленькую косточку, прищелкнул языком, когда добрался до впадинки над ягодицами. Зах вздрогнул и приподнялся, предлагая свою сладкую попку, словно деликатес.
Тревор дотронулся языком до отверстия, почувствовал лишь привкус чистого пота, запутавшегося в темных волосах. Двигаясь ниже, он ощутил пряный вкус, который он не смог распознать, а кожа была очень мягкой, слегка сморщенной и влажной. А потом его язык скользнул в самый центр сладкого отверстия, и это был, вероятно, самый его любимый вкус. Он все еще не мог поверить в то, что такой вкус существует. Зах издал стон удовлетворения, частично вздох, частично хнык, и раздвинул шире ноги. Его отверстие раскрылось для рта Тревора, словно твердый спелый плод. Плоть внутри была гладкой, нежной, розовой и такой уязвимой. Кончик языка Тревора скользил глубже настолько, насколько это вообще было возможно. Зах, задыхаясь, подался вперед, к лицу Тревора, пытаясь насадиться на теплый скользкий язык. Трев сжал его ягодицы, доводя гладкую плоть до состояния тактильного экстаза, заставляя Заха раскрыться еще больше, трахая Заха своим языком до тех пор, пока маленькая соединительная мембрана у того внутри не будет готова разорваться.
Позже он снова вошел при помощи пальца, ощущая, как сжимаются от радости мышцы Заха, засасывая его еще глубже. Он больше не мог ждать того, чтобы ввести туда свой член. Он был настолько сосредоточен на губах и языке, что даже не потрудился проверить, встал ли у него. Еще как встал, почти что разрывался от желания.
Угадав намерения Тревора, Зах перевернулся и отыскал на тумбочке баночку с миндальным маслом. Он нанес несколько капель на член Тревора — веки Тревора прикрылись от этого прикосновения, и вид у него был почти болезненный — потом смазал свое собственное отверстие, засовывая внутрь палец. Он приподнял ноги в знак приглашения и обхватил ими бедра Тревора, устраивая член Тревора прямо напротив своей ароматной смазанной задницы. Тревор аккуратно опустился, стараясь уложить израненную руку и забыть о ней. Отверстие Заха окружило его, такое шелковистое, скользкое и сжимающееся, такое горячее, такое щедрое. Это приглашение казалось самым интимным из всех, которые только можно сделать: проникни в мои внутренности, дай своему удовольствию вырасти у меня внутри, изучи этот изогнутый лабиринт.
Они выбрали спокойный, медленный ритм. Тревор почувствовал, что перкоцет начинает действовать. Он заставлял мышцы становиться будто водянистыми и сонными, заставлял его член пульсировать в такт сердцебиению. Сжимая Заха в объятьях, эту хрупкую упаковку, наполненную плотью, костьми и кровью, Тревор думал о том, что никогда еще не чувствовал себя настолько живым. Когда он кончил, он заглянул в зеленые глаза Заха и увидел, что все его чувства отразились в них.
Чуть позже они выкурили косяк свежей ароматной ганжи и спустились на пляж в рассветной тишине. Песок был настолько мягким, что их ступни почти не оставляли следов. Прозрачный голубой океан был теплым, словно кровь. На некоторое время они были дома.
Перевод: Lea
Poppy Z. Brite, «Stay Awake», 2000
Рассказ входит в цикл «Стив и Призрак»
С выходом десятилетнего юбилейного издания «Потерянных Душ» была выпущена тонкая брошюра Stay Awake, рассказывающая историю Стива и Духа спустя ровно полгода после описанных в романе событий. Эту историю очень трудно найти, а сама брошюра довольно дорогая. Я нашел человека, продающего ее на Ebay меньше чем за 20 баксов, и купил. Сегодня она пришла мне по почте. Существует всего 607 подписанных копий — моя под номером 566. Оказалось, история хорошо вписывается в существующую сюжетную линию, так что я хочу разместить ее, чтобы и вы насладились =)
Стив больше не позволит мне спать на заднем сидении. Однажды я услышал его мысль — «если мы попадем в аварию, и я умру, он отправится со мной», а потом его сознание словно наполнилось кровью. Он прибавляет звук радио, чтобы я тоже не спал. Меня это не беспокоит. Когда я бодрствую, то вижу разное ночью, особенно здесь, в пустыне, где огромные изогнутые горы будто танцуют.
В какой-то момент ты должен позволить людям самим распоряжаться своей жизнью. Но не Стиву, не сейчас. Не с тех пор, как умерла Энн. Он может съехать с моста или вроде того. Иногда я вижу, как машина переворачивается и летит в воду. Не в ту, что мы проехали за эти дни, а в какую-то южную реку с быстрыми, острыми камнями, вырывающуюся из берегов, чтобы встретить нас.
Но он не сделает этого, пока я жив. И поэтому я всегда должен быть рядом и не спать.
Мы далеко забрались — ни указателя города или стоянки грузовиков, ни заправочной станции с кофе машиной. Нам нужно подъехать к обочине, — начинаем съезжать с дороги, а там нас может остановить только песок. Я вижу, как сотканный из лунного света скорпион исчезает под передним правым колесом Т-бёрда. Мы съехали с шоссе и остановились в тени крутого холма. Стив потягивается и широко зевает, затем прислоняется ко мне и достает бонг из перчатки.
— Бля, я слишком устал, чтобы вести, и слишком взволнован, чтобы спать.
— Хочешь, я поведу?
— Неа.
В тишине мы передаем друг другу бонг, лицо Стива резко очерчивается в пламени зажигалки, машина наполняется бледно-лавандовым дымом липкой травы, которую нам дали фанаты на выступлении в Далласе. Дым почти белый, и его крошечные нити расползаются вокруг, как паутина. На запах — что-то от скунса и полыни, а на вкус — сладость гашиша.
— Ммм… — Стив откинул голову на спинку сидения и закрыл глаза. — Так-то лучше.
— Не спи за рулем.
— Мы стоим, Дух.
— Все равно. Дурная примета.
Он качает головой, но, не споря из-за усталости, перебирается на заднее сидение. Через минуту и я туда перебираюсь. Мы перекинули чехол для гитары вперед и попытались устроиться поудобнее.
Конечно, я не должен об этом писать. Но мой блокнот Стив никогда не прочтет.
Он прочел перевязанный ленточкой дневник Энн с выведенными большими черными буквами словом СЕКРЕТНО на обложке, а в мой старый блокнот без разрешения он не полезет.
Я понял, что напеваю себе под нос.
— Сквозь пустыню на безымянной лошади…
— Опять эта ****ая песня!
— Прости, — сказал я. Она крутится в голове уже несколько дней. То ли правда так хороша, то ли кажется мне классной из-за того, что я часто слушал ее в детстве. Пейзажи пустыни за окном Т-бёрда так напоминают песню, только вот коровьих черепов нет. Песня мне нравится, и Стиву нравилась, а теперь она для него испорчена.
Нам обоим очень нужен душ. Мои волосы на ощупь — словно торчащая клочками солома, но Стив все равно зарывается в них лицом. Я чувствую, как мои глаза закрываются. Пока Стив бодрствует, он должен прогонять своих демонов, иначе они отравят его сны. Весь день он держится, а ночью так крепко меня обнимает, что чуть ли не кости трещат.
Слышал, по ночам в пустыне холодает, и это правда. Окна запотели от дыхания, но внутри машины тепло и запах наших тел сладок. Мы питаемся одним и тем же, дышим одинаковым воздухом, и химия наших организмов уже давно смешалась.
Губы Стива двигаются по моим волосам.
— Ты…такой приятный. Люблю спать с тобой, когда на улице холодно.
От этих слов я начинаю тосковать по дому. Заднее сидение, образно говоря, до сих пор пропитано воспоминаниями о Стиве и Энн. Как же я хочу оказаться в своей комнате, под кучей одеял, и смотреть на потолок со звездами. Я чувствую пустыню вокруг нас, безбрежную и безразличную. Наша смехотворная лодка-машина внезапно кажется очень маленькой.
Думаю, Стив совладал с чувствами, — он подтянул меня ближе и потер мою спину под футболкой. Его пальцы двигаются маленькими жесткими кругами по моему позвоночнику. Я смотрю на него, и мы целуемся. Все еще так странно целовать его, а с другой стороны — нет ничего естественнее. Его вкус не похож ни на что мне знакомое, и более экзотического вкуса я и представить себе не могу. Лицо Стива шероховатое от многодневной щетины, волосы пахнут ветром, дорожной грязью и бензином.
— Это так очевидно, — сказал он мне однажды перед отъездом из Потерянной Мили, — но большую часть времени я слишком туп, чтобы увидеть это. Будешь изредка давать мне подзатыльники, ладно?
Это было уже после того, как мы засыпали в моей кровати каждую ночь и просыпались вместе каждое утро. И он все еще не мог полностью понять, что этого обычно для меня достаточно, а все что за этим — просто серость.
Стив спит, облокотившись на пристроенную между дверью и сиденьем подушку. Это единственная поза, в которой он может вытянуть ноги, а я лежу на краю сидения, положив голову Стиву на грудь, и засыпаю. Спустя какое-то время я сполз на пол, но не проснулся, пока не услышал стук в окно.
Мои чувства похожи на распад атома, на этот процесс в самом сердце реактора перед тем, как все будет отравлено и сожжено. Я не хочу знать. Не хочу переживать этот последний момент боли и ярости вечно, только, кажется, этого не избежать.
Стив позволил мне умереть, возможно, даже убил меня. Мы совершили ошибку — говорит он мне в своих молитвах. Но ты бы все равно умерла, та беременность, она бы тебя убила. Мы пытались помочь и облажались, я до смерти скучаю, и мне так жаль.
Ты отравил меня, говорю я, но Стив никогда не слышит. Слышит только Дух, и еще он меня видит. Он был моим самым лучшим другом, моим союзником. Единственный, кто понимал Стива лучше, чем я. Он был моим защитником. И он так же позволил мне умереть.
Нахуй вас, говорю я. Нахуй, нахуй вас обоих. Но это ничего не меняет, они лишь ебут друг друга, и то, какой комфорт им это приносит, обжигает мое сердце.
Это Энн, разумеется, это всегда она. Энн снаружи, в пустыне. Энн появлялась в окне моей спальни почти каждую ночь прошлой зимой. Энн среди деревьев за нашим домом, не отбрасывающая тени, парящая в воздухе. Она словно выцветшая фотография — рыжие волосы побледнели, глаза и кожа почти прозрачные.
Ты убил меня, говорит она в тысячный раз. Ты и он, вы отравили меня.
Иди домой.
Да пошел ты, говорит она, как и всегда. Это место не мой дом. Я никогда туда не пойду.
Я видел достаточно призраков, привязанных к земле, но ни один из них не хотел причинить вред лишь за то, что я жив, а он нет. Энн не может ничего сделать, но, если бы могла, непременно бы сделала. Она так зла. Помню, как она лежала на той кровати в Новом Орлеане, простыни и подушки все в крови, потому что мы ее отравили, пытаясь избавиться от ребенка. Она все равно бы умерла, но так ужасно знать, что эта смерть на моих руках. Я вижу ее, а Стиву ее видеть не обязательно.
Ее губы еще двигаются, но постепенно она исчезает в запотевшем окне, и я поворачиваю голову к Стиву. Он все еще спит. Он всегда спит, когда она приходит. Я делаю все, что могу, чтобы быть в этом уверенным. Если он ее увидит, то съедет с моста, сколько бы доводов ни приводил в наше оправдание.
Я прижимаюсь лицом к груди Стива, и слезы капают на его футболку, пока, наконец, сон не забирает меня.
Перевод: Элина Булгакова
Poppy Z. Brite, «The Crystal Empire», 2001
— Сегодня произойдет что-то знаменательное, — сказал мне Мэтью.
Мне в это не верилось. Мы еще даже не были одеты. Позднее утро, мы в комнате наверху древнего дома, который делим с четырьмя другими людьми. Лежим на матрасе, который однажды промок во время наводнения и с тех пор сохранил жутковатые разводы воды.
С самого момента появления этого матраса мне было интересно, какая плесень в нем растет; я часто чувствовала затхлый запах, проплывающий в темноте у моих ноздрей. Мэтью он никогда не беспокоил.
Я раскинулась поперек матраса как морская звезда, лишившаяся конечности, и позволила льющемуся через наше грязное окно солнцу таять на мне. Оно впитывалось в мои ноги, бедра, живот. Когда добралось до сосков, я спросила;
— Что произойдет?
Мэтью подпер голову ладонью, свободной рукой провел по моим волосам.
— Тебе пора принять душ.
— Что сегодня произойдет? — повторила я вопрос.
Его пальцы слегка сжали мой подбородок, намекая на возможную боль, затем отпустили.
— Я пока не знаю, Зи. Пока не знаю.
Завернувшись в наше лоскутное одеяло, как в накидку, плавным движением он встал и подошел к окну. Посмотрел на улицу, затем переключил внимание на коллекцию стеклянных ловцов солнца, свисающих с рамы. Когда мы въехали, они уже были здесь, в спешке забытые предыдущими жильцами, висели на цветных нитках и золотых филигранных цепочках в нашей спальне, крошечными острыми стрелами дробили и отражали в угол комнаты солнечный свет.
— Ты идешь в душ? — взгляд Мэтью сфокусировался на хрустальном сердце.
— Да…нет. У нас закончился шампунь.
— Мне не нравится запах твоих волос. Помойся жидкостью для мытья посуды.
— У меня нет денег. Я заправила машину — нам нужен бензин, чтобы добраться сегодня на концерт.
— Сьюзен еще работает в ресторане? Ей платят?
— Не знаю.
— Возьми у Сьюзен пять долларов. Скажи ей, что я велел дать тебе пять долларов.
Мэтью резко отвернулся от окна и пристально посмотрел на меня, пока я не кивнула. Затем вернулся к матрасу и навис надо мной, расставив колени по обе стороны от моей груди. Намотал мои волосы на кулак и натянул их, чтобы я не смогла отвести взгляд.
— Запомни меня, Зи. Запомни мое лицо.
— Ты ведь никуда не уходишь, правда? — внезапно мне стало страшно.
— Просто смотри на меня.
Я изучала его лицо, пытаясь разглядеть что-то, чего не видела предыдущую тысячу раз. Сильная челюсть, высокомерно вздернутый острый нос, очень серьезные темно-голубые глаза. Он недавно подстриг вьющиеся коричневые волосы, которые придавали ему диковатый вид. Обманчиво мягкие губы, скрывающие зубы. Не раз он до крови кусал мою губу. В его взгляде неизменное спокойствие — так он смотрел на меня этой ночью, когда трахал, и так же смотрит сейчас, когда рука болезненно оттягивает волосы.
— Ты всегда будешь помнить мое лицо?
— Я не смогу его забыть.
— Запомни, как я выгляжу сейчас. Произойдет что-то знаменательное, ты даже не можешь понять насколько знаменательное, Зи. Это изменит меня. Ты знаешь мое лицо лучше всех, и я вверяю тебе запомнить его именно таким. Поначалу ты можешь не заметить изменений — они придут незаметно. Но однажды ты посмотришь на меня и увидишь, что я совершенно новый человек. Ты сможешь запомнить, как я выгляжу сейчас?
— Смогу.
— Спасибо. — он склонился и поцеловал меня так нежно, что я почти не почувствовала прикосновения, пока влажная теплота языка не скользнула по моим губам. Мне хотелось притянуть его к себе, но я этого не сделала. Эти решения принимал Мэтью.
Он подполз к краю матраса и начал рыться в огромной куче одежды. Кинул мне пару трусов.
— Зи, эти чистые?
Я поднесла их к лицу и глубоко вдохнула. Ничего, кроме бледного запаха хлопка и призрачного аромата антисептика. Я бросила их Мэтью.
— Да, чистые.
Он шагнул в белье, глубже закутался в одеяло на широких плечах и вышел из комнаты. Я услышала шаги в гостиной.
— Зи нужно пять долларов, — раздался голос Мэтью. — Можешь зайти и дать ей их, пожалуйста?
Вошла Сьюзен, распинывая лежащие на полу вещи, села по-турецки рядом с матрасом на деревянный пол. Скрытная девушка с вьющимися волосами, она выглядит одновременно и на 17, и на 30. В левой брови свежий пирсинг, кожа вокруг колечка из нержавеющей стали красная и покрыта коркой. В одной руке у нее старый засаленный чек на пять долларов. Я потянулась за ним, но она увела руку.
— Сначала ты должна рассказать мне секрет.
— Какой еще секрет?
— Кое-что о Мэтью.
— Что?
Сьюзен заерзала. Непонятно, вызвано ли это дискомфортом — она часто так делала.
— Я слышала. Слышала, он может кончать сколько угодно раз, каждую ночь.
Я смотрела на нее, пытаясь копировать холодный взгляд Мэтью.
— Дай мне деньги, Сьюзен.
Она кусала и без того потрескавшуюся облезлую нижнюю губу.
— Не ты отдаешь здесь приказы.
— Нет, этим занимается Мэтью, и если он велел тебе дать мне деньги, то лучше так и сделай. Если не дашь, я скажу ему об этом, и еще о том, про что ты спрашивала.
— В этом нет необходимости, — сказал Мэтью. Сьюзен вздрогнула. Мэтью привалился к дверному косяку. Он сменил цветное одеяло на небрежно завязанный снежно-белый махровый халат, оголяющий стройное слегка мускулистое тело. Этот халат из секонд-хенда, и изначально он был грязно-желтым, но Мэтью заставил одну из девушек снова и снова замачивать его в белизне, пока халат не стал идеально чистым. Он сложил руки на груди, спрятав запястья в мешковатых рукавах. Он кивнул Сьюзен.
— Делай, что я сказал. Дай деньги Зи.
— Прости, Мэтью. — рука Сьюзен дрогнула, чек лениво опустился на пол.
— Проехали. Подними чек и дай его ей.
Сьюзен вытерла чек о чумазые джинсы, прежде чем отдать его мне.
— Спасибо, Сьюзен. Проблема в том, что от Зи неприятно пахнет. Твои пять долларов нужны ей на шампунь.
— Почему она не купит его на свои чертовы деньги?
Я знала, что Сьюзен хочет купить мет и, возможно, она уже скопила достаточно, а теперь ее планы на выходные обламываются.
— Она все потратила на бензин, чтобы сегодня мы поехали на выступление. Ты же не хочешь пропустить выступление, Сьюзен? Не хочешь?
Сьюзен угрюмо помотала головой.
Взгляд Мэтью встретился с моим, на губах играла легкая ухмылка. Он вновь посмотрел на Сьюзен.
— Ты хоть знаешь, кого мы увидим?
— Оззтров… — она снова начала жевать губу. — «Остров Мэн». Это название группы.
— Сомневаюсь, что ты о них вообще слышала, Сьюзен.
— Не слышала, — подтвердила она.
— Возможно, они для тебя слишком опьяняющие. Они не пишут песен о ширянии и ебле. Они рассказчики, ткачи волшебства. Голос вокалиста как хрусталики на этом окне. Не знаю, понял ли он, что ему есть что мне сказать.
Мэтью грациозно переступил через гору одежды, вернулся к окну и начал гладить золотую проволоку ловца солнца. Сьюзен подползла к нашему бумбоксу в углу спальни и начала перебирать диски Мэтью. В основном не интересовавшая ее классика — Бах и Вивальди. Сьюзен предпочитала музыку, в которой биты соответствовали бы пульсации наркотика в ее крови. Наконец она вытащила диск, записанный на крошечном независимом лейбле в нашем городе. На обложке размытое фото четырех музыкантов, вокалист Энтони Ла Гер широко ухмылялся, его темные глаза были наполовину скрыты под копной светлых волос.
— Это их единственный альбом? — спросила Сьюзен.
Мэтью кивнул.
— Неважно, запишут ли еще. Этим одним все сказано.
— Можно нам послушать?
— Нет. Мне нужно поговорить с Зи. Послушаете вечером.
Сьюзен неловко поднялась и направилась к двери. Не отворачиваясь от окна, Мэтью тихо произнес:
— Сьюзен.
Ее плечо дернулось.
— Что…
— Положи диск на место.
Она оставила его на полу. Бросила дикий испуганный взгляд в спину Мэтью, затем вернула диск на полку и вылетела из комнаты. Лицо Мэтью отражалось в грязном стекле. Он не улыбался, но выглядел довольным.
— Слышал, что сказала Сьюзен? — спросила я. — Секрет, который ее интересует.
— Да.
— Как об этом мог кто-то узнать?
Мэтью повернулся ко мне с легкой улыбкой на губах.
— Стены в этом старом доме как рисовая бумага. Услышала, наверное.
Он подошел ко мне, поставил одну тонкую голую ступню мне на грудь и вдавил меня в матрас. Больше я не думала о том, что могут услышать Сьюзен или стены.
В тот самый момент, как Энтони Ла Гер открыл рот, я поняла, что Мэтью его хочет. Глаза Мэтью потемнели, ладони сжались в замок, он хотел Ла Гера сильнее, чем он когда-либо хотел меня или кого-то другого. Я была в этом уверена. Я не знала, что за желание это было: заняться любовью, поговорить по душам или закрыть его в шкатулке для сокровищ, чтобы заставлять его петь при повороте ключика, как заводного соловья.
Клуб находился в темном подвале, полном призраков пролитого пива и человеческого дыхания. Сцена была обмотана серебряным скотчем, у самого края стеной стояли усилители. Все мы, жившие в одном доме, заняли места в первом ряду. Рука Мэтью лежала у меня на спине. Остальные четверо — Сьюзен, две девушки по имени Дженнифер и старый наркоман, чье имя я постоянно забывала, кучковались за нами. Мэтью всех нас игнорировал, его спокойные глаза сфокусировались на сцене.
Когда группа вышла на сцену — сразу все четверо — в воздух брызнули редкие аплодисменты. Взлохмаченные светлые волосы Энтони Ла Гера казались гладкими; он засучил бесконечно длинные рукава своей красной футболки, которые мешали ему схватить микрофон. Мгновение он смотрел на клуб и его темные глаза встретились с моими, но ничего не произошло: он меня не знал. Затем он так широко раскрыл рот, что я увидела розовый язык и два ряда маленьких белых зубов. Он вдохнул влажный воздух клуба, звук его выдоха прозвучал так отчаянно и прекрасно, что каждый волосок на моем теле затрепетал от сочувствия. Ла Геру нужно петь, если он будет сдерживать этот водопад нот в течении нескольких дней, давление разорвет его изнутри. Краем глаза я наблюдала за Мэтью. Он перегнулся через край сцены, весь напряженный, губы слегка приоткрыты, кончик языка зажат между зубами.
Ла Гер тянул чистую ноту восемь тактов. Затем голос взмыл ввысь, и остальные члены группы подхватили.
Они талантливы, но любая группа — лишь фон для божественного голоса Ла Гера. Губы Мэтью шевелились, он шептал слова песни вместе с Ла Гером:
«Не приходи ко мне домой, меня там не будет
Я в храме, в кричащем логове психей
Ночь придет с черной луной,
Когда демоны улетают без оглядки
Ночь придет с плачущими сферами,
Звезды солгут и умрет невинность,
Другой мир горит и восстает»
Банальный арт-рок, такая музыка звучала плохо даже в семидесятые. Но Мэтью был полностью пленен ею. Возможно, все дело в этом потрясающем голосе со сладкой хрипотцой. Энтони Ла Гер пел как мужчина, который прожил тысячу лет и не был запятнан этим миром. Его голос звучал как молоко и дикий клеверный мед, как голубые цветы с золотистыми сердцевинами. Неважно, о чем он пел, в его голосе собрана вековая мудрость и любознательность детства. Волшебство заключалось в волшебстве древности, пьянящих специях в руках трех Королей; отчаянье было отчаяньем обугленной планеты, бесцельно крутящейся в пустоте космоса; его красота была несоизмерима.
Мэтью начал дрожать от вожделения, песня Ла Гера смешалась с желанием Мэтью создать горячий белый сироп, который грозит покрыть меня, пока я не начну задыхаться в липкой мгле. Время шло, и никому не было до этого дела. Мои нервы были накалены до предела, готовые прорваться через кожу и упасть в конвульсиях на грязный пол клуба. Ла Гер перестал петь. Он ждал, пока стихнут аплодисменты, и смущенным, низким, ничем не примечательным голосом поблагодарил нас.
— Мы — «Остров Мэн», и надеемся, вам понравилось наше выступление. Я Энтони, — он усмехнулся под волну аплодисментов. — Майк Гант — гитара, — высокий мужчина с красной бородой мягко перебрал пальцами струны и поклонился залу. — Бил Рой — барабаны, — барабанщик покрутил палочку. — Нина Фокс — бас, — худая рыжая девушка была единственной участницей группы, которая выглядела так же молодо, как Ла Гер. Она улыбнулась толпе, ее руки остались на грифе баса. Ла Гер попытался отрегулировать микрофонную стойку и чуть не уронил ее под насмешливое фырканье барабанщика.
— Мы исполним песню, которую только что закончили, — произнес он. — Она о драматурге Кристофере Марлоу, которого убили в 1593 году. Надеемся, она войдет в нашу следующую запись.
Я не смогла удержаться и прыснула. Насколько высокомерным надо быть, чтобы написать песню о Кристофере Марлоу? Взгляд Мэтью на мгновение скользнул вбок. Затем он вновь смотрел на сцену, игнорируя меня, даже не показывая своей ярости. Я знала, что позже заплачу за свой промах.
— Грязная комната — взгляд — слово — свинцовый блеск, — пел Ла Гер. — Длинная полоса крови полыхает на небосводе, неподходящий дух изгнан. Так вознадеемся же на темных богов! — широко раскрыв рот, последние шесть слов он провизжал. Все инструменты слились воедино в финальном искрящемся взрыве музыки. Глаза Ла Гера сияли в свете софитов. Его нервозность ушла, но, полагаю, он дрожал от радости. Его взгляд снова встретился с моим, и я увидела в них что-то наподобие любви — в тот момент Ла Гер любил меня, всё и всех во Вселенной. От его приподнятого настроения и своего собственного цинизма я внезапно почувствовала себя старой и измученной.
Шоу закончилось. Группа ушла со сцены так же робко, как и появилась. Мэтью сильно вцепился в мою руку и позже, несомненно, на ней останутся пять маленьких синяков. Пока аплодисменты не начали стихать, Мэтью оттолкнулся от сцены и проскользнул сквозь толпу к холлу за кулисы. Мою руку он так и не отпустил, и мне пришлось идти за ним.
Голая лампочка освещала черный потолок. Впервые в жизни я ощутила настолько зрелый и гнилой запах пива. Мэтью тащил меня в конец коридора к пробивающейся полоске света из-под двери. Едва мы до нее добрались, как дверь открылась и вышла девушка — одна из барменш. Лицо — бледное размытое пятно в полутьме, очерченное темным макияжем; она выглядела как ребенок в маске сорокалетней женщины.
— Извините, — начала она.
— Нет, это вы извините, — оборвал ее Мэтью.
Она взглянула на него и замолчала — он пригвоздил ее холодным спокойным взглядом, который я так хорошо знала.
— Вам не следует здесь находиться. После выступлений музыканты ни с кем не встречаются.
— Я не хочу их беспокоить, мне даже не нужно их видеть. — в голосе Мэтью проскользнули ледяные нотки. — Сегодня у меня нет на это времени. Я лишь хотел получить их контактную информацию. Мой отец сотрудничает с Уильямом Морисом — он директор «Персиков пустыни» и «Кэти Скрим». Возможно, он заинтересуется «Островом Мэн», если группе нужен менеджер.
Он заинтересовал девушку — над ее левой грудью приколот значок «Мистер Молоток и мистер Пила», название последнего альбома Кэти Скрим.
— Ладно. Слушайте, я не могу пустить вас к группе. У них есть пунктик насчет того, чтобы разговаривать с людьми после выступления — я только принесла им пиво. Но я посмотрю, есть ли у них визитка.
Она проскользнула в дверь. Вернулась через минуту с фиолетовым листком.
— Это их пресс-релиз. Сейчас их менеджер сам вокалист, тут его адрес и телефон. Пойдет?
— Да, спасибо. — Мэтью сложил листок пополам и положил его в карман. Когда мы возвращались в клуб, я не удержалась и спросила:
— Твой отец правда связан с музыкой?
— Мой отец мертв.
Через толпу я увидела, как Сьюзен и одна из Дженнифер машут нам. Мэтью обвил мои плечи длинной рукой и направил меня к выходу.
Вторая Дженнифер и торчок растянулись на заднем сиденье машины в слабой попытке заняться сексом. Когда Мэтью заглянул в машину и тихо с ними заговорил, они натянули одежду, выпрыгнули в противоположную дверь и втиснулись на переднее сиденье к двум другим девушкам. На заднем сиденье всегда ездим только мы вдвоем.
Когда Сьюзен выехала с парковки, Мэтью сказал ей:
— По пути домой Зи нужно заехать в аптеку. Сейчас ее волосы пахнут лимоном, и мне это не нравится.
Я задрожала.
— Тебе холодно, Зи? — он положил руку мне на спину. — Вот, возьми мою куртку.
Я подалась вперед, и он помог ее надеть. Запечатал меня в черный шелк, доходящий мне почти до колен. Он был пропитан запахом его кожи, пряным и слегка резким. Ногти Мэтью царапали грубую ткань на моих бедрах. Его губы скользили по моему уху. В желудке поднялась волна удовольствия, я пропиталась им, он согрел меня, как ликер. Горячий сладкий рот Мэтью накрыл мой. Язык онемел, словно я залпом выпила стакан обжигающе-горячего чая.
Машину наполнил желтый свет. Передние колеса ударились о бетонный бордюр, и мы резко остановились. Аптека.
— Пойдем со мной, — попросила я, но Мэтью помотал головой, словно он и не целовал меня несколько секунд назад.
— Шампунь, — сказал он. — Да, и еще, Зи. Лезвие. Только не одноразовую дешевку. Ручная бритва.
После темноты клуба аптека выглядела невероятно яркой. Флуоресцентные лампы резали по глазам, и я не могла прочесть указатели над рядами. Чуть не врезалась в стеллаж с безвкусными пластиковыми очками. Я решила, что это именно то, что нужно, надо взять очки. Выбрала зеркальную пару и водрузила ее на нос.
— Я могу вам помочь?
Менеджер незаметно подошел ко мне со спины. Наверное, наблюдал за мной, как только я вошла. Я заметила подозрение в его воспаленных свинячьих глазках.
— Я могу вам помочь? — повторил он тоном, который работники магазинов иногда используют не с целью оказать помощь, а предупреждая, что ты под их наблюдением.
— У вас есть ручные бритвы?
— Имеете в виду старомодные? Нет. Не знаю, где их вообще можно достать. Они опасны. — Он выдержал слишком длинную паузу. — Если вам нужны лезвия для бритья, они в третьем ряду.
Это не имело значения. Я знала, что у меня не хватит денег, и менеджер не сводил с меня глаз. Поскольку Мэтью велел мне купить лезвие, я взяла самую дешевую упаковку станков и выбрала шампунь, который ему понравится. Я расплатилась с девушкой на кассе и у меня еще осталось немного денег на пирожное «Peppermint Pattie» [16]. Я стояла у выхода и разворачивала упаковку, когда ко мне снова подошел менеджер со свинячьими глазками.
— Минутку. Вы не заплатили за очки.
Я забыла, что они до сих пор на мне, а у меня не хватит денег, чтобы за них расплатиться. Менеджер вызовет полицию, а Мэтью велит Сьюзен уехать, как только увидит копов. Он решит, что я его предала, и это хуже всего.
Я метнулась к выходу, но менеджер схватил меня за куртку. Я сбросила ее и побежала к двери. Я так сильно в нее врезалась, что услышала взрыв в голове. Очки слетели, на четвереньках я попыталась уползти от менеджера. Услышала, как сзади открылась дверь — что, уже полиция? Я перевернулась и прижала руки к глазам. Бетонный пол милостиво охлаждал мою щеку. Откуда-то издалека я услышала голос Мэтью.
— Зи? Что ты с ней сделал?
— Что я сделал с ней? — зло и немного испуганно ответил клерк. — Твоя подружка пыталась украсть очки, а когда я ее поймал, она слетела с катушек и врезалась в стекло своей чертовой башкой.
— Понятно. А когда ты порвал ей куртку?
— Она сама ее порвала, когда пыталась удрать.
— Это правда, Зи? — Мэтью заставил меня посмотреть на него, взглядом приказывая, что говорить.
Я начала плакать. Ужасное чувство, хуже, чем блевать, но я знала, что Мэтью нужно это для его плана.
— Нет, — ответила я, немного задыхаясь. — Он просто схватил меня.
Мэтью отпустил меня, повернулся к менеджеру и схватил его за ухо. Пару раз он проделывал это со мной, и я знала, насколько это болезненно.
— Хочешь рассказать об этом полиции? — спросил он мужчину.
— Брехня. Отпусти меня, ***сос.
— Я сам им позвоню.
— Нет, проехали, просто убирайтесь отсюда.
Я увидела слезы в глазах менеджера. Мэтью напоследок еще раз вывернул ему ухо. Менеджер скрылся в ближайшем ряду.
— Сумасшедшая ****ая сука, — сказал он, отойдя на безопасное расстояние.
Мэтью его проигнорировал. Он неодобрительно смотрел на меня. Я не могла вынести этот взгляд. Я посмотрела на пол и увидела свое размазанное пирожное под ногами Мэтью. Когда я подняла взгляд мне показалось, он готов ударить. Но он обнял меня и притянул поближе. Я зарылась лицом в его рубашку, в знакомый чистый запах.
— Мне было так страшно, — сказала я. — Я подумала, ты позволишь полиции увезти меня.
— Ты думала, я за тобой не приду? — Мэтью гладил мою спину. — Я никогда не позволю им забрать тебя, Зи. Пока я хочу тебя, никто не сможет забрать тебя у меня. Разве ты этого не знала?
— Очки…
— Нахуй очки.
Они лежали на полу неподалеку. Мэтью удостоверился, что менеджер все еще смотрит на нас и разбил пяткой зеркальный пластик. Менеджер отвел взгляд.
Когда он проводил меня к машине и мы поехали домой, Мэтью взял у меня из рук пластиковый пакет из аптеки.
— Купила бритву?
— У них такого нет. Я купила упаковку станков.
С абсолютно непроницаемым лицом Мэтью поймал мой взгляд. Я видела, что так он смотрит на Сьюзен и остальных, но на меня он так почти никогда не смотрел.
— Разве я велел тебе купить станки?
— Нет, но…
— Разве я велел тебе тратить деньги на связку дешевых пластиковых палок, которые затупляются после первого использования? Я думал, ты уже уяснила, как выполнять мои указания.
Его рука скользнула под объемную куртку и нашла мою грудь. Его палец сжал сосок и начал его выкручивать. Острая боль от прикосновения сменилась на болезненную пульсацию. За мгновение до того, как я была готова закричать, он меня отпустил.
— Я правда думал, что ты уже все поняла. Если тебе так нужны эти бесполезные штуки, можешь вернуться за ними завтра.
Он опустил стекло на несколько сантиметров и выкинул упаковку в поток встречного воздуха. Я положила подбородок на спинку сиденья, вдохнула слабый запах кислого молока старой машины Сьюзен и смотрела в зеркало заднего вида на уменьшающиеся вдали лезвия. Я думала о машинах, которые наедут на них и раздавят. Розовая упаковка слабо блестела на черной ленте дороги. Когда она скрылась из виду, я положила голову на плечо Мэтью и не открывала глаз до самого дома.
Когда я проснулась на следующий день, мне показалось, что время повернулось вспять. Первое, что я услышала, был поющий грустную песню голос Энтони Ла Гера.
«Твои слова режут меня,
Им так хорошо это удается
И я не могу сказать
Не могу уйти
Тебе не нужно думать о смысле своего присутствия
Ты построила личный грот в моем мозге
Я знаю, ты останешься со мной здесь навсегда
И лишь в следующем мире я найду спасение от боли…»
Характерное механическое звучание подсказало мне, что это всего лишь наш бумбокс. Дверь спальни открылась. Я узнала шаги Мэтью и натянула одеяло на голову. Он опустился на колени возле матраса и положил ладонь мне на сердце; я была прощена.
— Я принес тебе кое-что, — сказал он.
— Что?
— Вылезай и покажу.
Я высунула голову, затем дернула одеяло обратно. В паре сантиметров от моего лица Мэтью держал открытую ручную бритву.
— Не хочешь? — невинно спросил он.
— Не рядом с глазными яблоками.
— Смотри, я убираю. — я почувствовала, как что-то длинное и узкое ложится на мой желудок. Я откинула одеяло, посмотрела на бритву и дотронулась до нее одним пальцем. Гладкая резная рукоятка из слоновой кости отполирована многолетним использованием. Лезвие, как и улыбка Мэтью, сияла холодом.
— Откуда она?
— Какая разница? Теперь она твоя — я ее даже заточил. Должна прекрасно резать.
— Резать что?
— Все что пожелаешь, Зи. Так ты хочешь ее или нет?
— Хочу. Я хочу все, что ты даешь мне. Оно прекрасно. Спасибо.
— Хочу, чтобы она всегда была с тобой.
— Почему?
— Потому что я дал ее тебе. Нужны еще причины?
Он встал, и я решила, что он собирается выйти из комнаты, но он расстегнул джинсы. Он скинул их, затем стянул белье.
— У тебя есть что-нибудь под одеялом?
— Нет.
Он сел на край матраса.
— Убери его. Дай посмотреть.
Я высвободилась из одеяла и смотрела на Мэтью. Его кожа выглядела очень бледной на фоне мешковатой синей футболки, которую он не снял.
— Сядь, — велел он. — Разведи ноги. Хочу посмотреть на тебя, Зи. Хочу, чтобы ты себя потрогала. Здесь…
Он положил мою руку туда, где ему хотелось увидеть мои ласки.
— Давай. — тихо произнес он. Я начала двигать рукой. Что-то зашевелилось в моем животе, словно разбуженные в корзине змеи. Ленточки жидкого тепла заскользили по пальцам. Сквозь прикрытые глаза я увидела, как Мэтью прислонился к стене. Колени подтянуты к груди, кулаки прижаты ко рту. Еле слышно он произнес «Зи», затем «Энтони», но, прежде чем я об этом задумалась, под моими работающими пальцами разжегся огонь. Меня пронзил жар, он обжёг легкие и залил череп светом. Затем Мэтью лег на меня, он целовал мои губы и веки, и на секунду я испытала счастье.
— Я позволю тебе сделать это, Зи. Позволю довести все до конца. А затем я буду лишь наблюдать. Ты можешь делать что угодно, любовь моя.
Я легла на спину, закрыла глаза. Слова Мэтью смутили меня. Я думала, что уже все сделала. И лишь намного позже я поняла, что мы говорили об убийстве Энтони Ла Гера.
Ранний вечер. Темнота илистым сиропом покрывала окно спальни, пока все шесть стекол не стали черными. Хрустальные ловцы солнца отливали свинцом и выглядели тусклыми. На горизонте зажглась звезда. Когда вошел Мэтью, я была в комнате одна и слушала диск. Он выскользнул из мешковатой футболки и натянул черный свитер.
— Собирайся, мы уходим. Возьми бритву, которую я дал тебе. Нам предстоит сделать что-то важное.
Моя рука скользнула под матрас и схватила гладкую рукоятку из слоновой кости. Голос Энтони Ла Гера заполнил комнату: «Не приходи ко мне домой, меня там…» Мэтью хлопнул кнопку СТОП и кинул мне огромный зеленый свитер с дыркой под рукавом. Я все не могла его нормально надеть, а Мэтью меня торопил:
— Быстрее. Нам еще нужно взять Сьюзен.
— Зачем?
— Хочу, чтобы она была за рулем. Еще у нее есть маленький пистолет, который она стащила у какого-то мужика. Он может нам пригодиться.
Я спустилась за ним по лестнице. Сьюзен сидела на кухне и смотрела телевизор. Каждые пару минут она вытягивала ногу и пинала ящик, чтобы убрать помехи. От этого завернутые в фольгу антенны грозились свалиться прямо на нее. Мэтью склонился над ней и начал что-то говорить на ухо.
Она подпрыгнула и начала слушать. Когда он закончил, Сьюзен взлетела по ступенькам. Мэтью взял меня за руку.
— Пойдем. Подождем ее в машине.
Мы забрались на заднее сиденье.
— Куда… — начала я свой вопрос, но Мэтью накрыл мой рот своим и из желудка начал подниматься знакомый жар. Он целовал меня до тех пор, пока Сьюзен не села на переднее сиденье.
— Куда мы едем? — спросила она.
— Узнаешь, когда доберемся. — ответил Мэтью.
Его руки обнимали меня всю поездку. То и дело он подавался вперед и говорил Сьюзен повернуть направо или налево. Я заметила за нами полицейскую машину. Лицо водителя было скрыто в дыму толстой сигары, которую он держал двумя пальцами левой руки. Сьюзен чуть не проехала на красный.
— Стой! — сказал Мэтью, Сьюзен нажала на тормоз. Мы уткнулись в спинку ее сидения. Полицейский взглянул на нас, затем перевел взгляд на девушку в короткой юбке и узком свитере, которая шла вдоль улицы.
— Тебе следует быть более аккуратной, — произнес Мэтью. — Это важно. Мы не можем допустить, чтобы нас поймали из-за твоей небрежности.
Спорю, Сьюзен не знала значения слова «небрежность», но она стала более аккуратно следовать прерывистым указаниям Мэтью. Спустя двадцать минут мы проехали центр города. Дома перестали быть похожими друг на друга — пригороды тоже остались позади. Мы долго ехали по узкой двухполосной дороге.
— Сбавь скорость, — сказал Мэтью. — Что написано на этом ящике?
Сьюзен опустила стекло и выглянула.
— Ящик 643.
— Значит, мы на месте. Сверни на подъездную дорожку, но слишком близко к дому не подъезжай.
Под колесами автомобиля поднялось облачко распыленного гравия. Нас встретил ряд красных светоотражателей. Дорога поднималась на небольшой холм, затем спускалась к маленькому дому в гуще деревьев.
— Останови здесь, — сказал Мэтью на вершине холма.
Он нагнулся и достал что-то из-под сиденья, затем вышел из машины еще до того, как Сьюзен заглушила мотор. В его руке был длинный тонкий нож для потрошения.
— Где мы? — спросила Сьюзен.
В льющемся сквозь деревья лунном свете глаза Мэтью сверкнули.
— Здесь живет Энтони Ла Гер.
Пол секунды я удивлялась, откуда он это знает. Затем вспомнила пресс-релиз, который ему дала девушка в клубе, и все детали вечера слились воедино: волнующее возбуждение Мэтью, его ужасающий нож, моя бритва и пистолет Сьюзен. К горлу подступил горячий ком.
— Мэтью…
— Что? — его голос был так же холоден, как и льдинки во взгляде.
— Зачем? Ла Гер, я не могу…
— Можешь, Зи. Можешь, если доверяешь мне. Это должно быть сделано. Мы не совсем причиним ему боль. Ты можешь сделать это… — он замолчал, давая мне время на размышления. — Хотя, ты можешь отказаться. Если это то, чего ты хочешь, тогда жди здесь. Мы отвезем тебя в город и высадим где пожелаешь. Сможешь жить без меня?
— Нет! — прозрачная черная вуаль пронеслась перед глазами, земля начала уходить из-под ног. Сьюзен завороженно смотрела на нас. Мэтью поймал меня и взял за руки.
— Хорошо, Зи. Тогда идем с нами. Это будет просто, если ты любишь меня и Энтони.
«Я не люблю Энтони, — хотелось мне сказать. — Он потрясающий певец, который пишет дерьмовые песни. Если бы он родился в семидесятые, так было бы лучше для всех нас. Я люблю только тебя». Но я промолчала.
Мэтью повел нас по покатой дороге к входной двери. Стены маленького здания были выложены камнями в стиле пэчворк. Душистые виноградные лозы, провисающие под тяжестью собственных цветков, ползли по шершавой поверхности дома.
— Хороший дом для мага, — сказал Мэтью, обращаясь больше к самому себе, чем к нам. Без колебаний он резко постучал в дверь.
Тишина. Ла Гера не было дома, возможно, он здесь вообще не живет. Я закрыла глаза и попыталась расслабиться. Мэтью постучал еще раз и раздался голос:
— Открыто! Входите.
Я достала бритву и прошла за Мэтью и Сьюзен в дом. Гостиная обставлена скудно, но каждый предмет выглядел так, словно его тщательно и с любовью подбирали. Одну стену подпирало старое разбитое пианино. В противоположном углу стояло деревянное кресло-качалка, в котором лежала вышитая золотыми нитями индийская диванная подушка. Ла Гер или кто-то еще развесил на стенах экзотические туристические постеры: Лондон, Калькутта, Шанхай. Каждый из них представлял собой вспышку света, дергающуюся и танцующую в уголках моих глаз.
Снова раздался голос.
— Нина? Я разговариваю по телефону. Подойду через несколько минут.
На сей раз голос безошибочно принадлежал Ла Геру. Мэтью указал на стоящий на полу рядом с креслом-качалкой телефон. Он подтолкнул меня вперед. Я осторожно подняла трубку и услышала Ла Гера:
— Как там выступление Кали в спектакле?
— О, тебя послушать, так она играет на Бродвее, а не в маскарадной постановке детского сада, — раздался голос молодой женщины. — Ее трижды вызывали на бис. Целыми днями ходила и пела свой большой номер всем вокруг. Она совершенно точно твой ребенок.
Они оба засмеялись. Детский голос на заднем плане что-то спросил, и молодая женщина сказала:
— Повиси секунду, сейчас она сама тебе обо всем расскажет.
— Папочка? — спустя десять секунд произнес игривый детский голос.
— Привет, Кэл. Мама рассказывала мне, что ты звезда пьесы.
— Ах, это. Я пела не так хорошо, как ты, но всем понравилось. — Девочке было не больше пяти лет — самому Ла Геру двадцать с небольшим — но она говорила четко и без сюсюканья. — Я бы хотела, чтобы ты там был.
— И мне бы этого хотелось, Кали. У меня тоже было выступление. Я приеду к тебе на следующей неделе, ты же знаешь.
— Знаю. Хочешь снова сходить в зоопарк?
— Нет, в музей.
Я решила, что это их личная шутка, потому что девочка залилась смехом.
— Мне нужно поговорить с твоей мамой. Можешь оказать мне услугу и позвать ее к телефону? — сказал Ла Гер, когда она успокоилась.
— Конечно. Что ты должен сказать, папочка?
— Я люблю тебя, Кали.
— И я тебя люблю. — раздался звук, словно пульт от телевизора упал на стол, затем что-то затрещало.
— Лиан? — сказал Ла Гер.
— Да, я здесь, — снова голос молодой женщины. — Привет, Тони. Кали только что попыталась вдавить пульт телевизора в пол.
— Она маленький дьявол, да?
— Вся в отца. — захихикала молодая женщина. — Ты сможешь приехать на следующей неделе?
Я удивилась прикосновению Мэтью к моему плечу, настолько глубоко погрузилась в мир маленькой семьи. Лиан Ла Гер, звучит хорошо. Интересно, женаты ли они?
— Положи трубку, только тихо.
Я положила телефон на сиденье так осторожно, как только могла.
— Молодец. Теперь встань позади меня. — Мэтью трепетал. Одна его рука лежала на моей пояснице, другая — на рукоятке ножа, который он воткнул в петлю на ремне. Я чувствовала, что Сьюзен где-то за нами. Она нервничала и, возможно, грызла ногти. Мэтью приподнял подбородок, его глаза сузились. Ла Гер вошел в гостиную. Сначала мы услышали его голос, а потом появился и он сам.
— Привет, Нина. Прости, что так долго. Я разговаривал с…. — тут он увидел нас. Его рот так и остался открытым. Розовым кончиком языка он облизал губы.
— Вы еще кто такие? — наконец произнес он.
Мэтью сделал шаг вперед.
— Не бойся, Энтони.
Взгляд Ла Гера метнулся от ножа Мэтью к бритве в моей руке, затем к пистолету Сьюзен — она прижала его к груди, направив дуло в подбородок.
Мэтью подошел к Ла Геру, встал на колени и любовно, с нежностью поцеловал его босые ступни.
— Ты слишком прекрасен для этого мира, — услышала я его шепот.
— Что… — Ла Гер попытался отступить в коридор, но Мэтью схватил его за лодыжки. — Что вам нужно?
— Все, Энтони. Мне нужно от тебя все. — Мэтью встал, провел руками вдоль тела Ла Гера. Ла Гер стоял как вкопанный и боялся пошевелиться. Кажется, Мэтью отодвинул прядь его светлых волос и поцеловал в лоб. Затем еле заметным движением он поставил Ла Геру подножку и поймал его. Пока он не понял, что произошло, Сьюзен направила пистолет ему в голову.
— Все в порядке, Энтони. — сказал Мэтью. — Будь аккуратнее со Сьюзен — иногда она делает внезапные движения. Я хочу, чтобы ты лег на пол. Хочешь подложить подушку под голову?
Ла Гер молча смотрел на него.
— Думаю, так будет удобнее, — продолжил Мэтью. — Зи, ты ее видишь?
Я потянулась к индийской подушке на кресле-качалке и дала ее Мэтью. Он подложил ее под голову Ла Гера. Затем вытащил нож из петли на ремне и расстегнул штаны. Ла Гер зажмурился и застонал.
— Не бойся. Я не собираюсь тебя насиловать в том смысле, в каком ты подумал. Я хочу твой рот, Энтони. У тебя прекрасный рот, ты знаешь это? Такой мягкий и серьезный. Это шлюз для твоего потрясающего голоса. Я хочу посмотреть, что еще он умеет делать.
Мэтью улыбнулся. Это была не его привычная холодная ухмылка, а широкая ободряющая усмешка. Те, кто его не знает, могли бы даже назвать ее теплой улыбкой.
— Если думаешь, что я открою для тебя рот, то ты сумасшедший, — Ла Гер стиснул зубы.
— Да, возможно, так и есть. И ты откроешь свой рот, это точно. Вопрос в том, как сильно тебя придется уговаривать? — Мэтью провел пальцем по губам Ла Гера. Когда тот попытался отстраниться, Мэтью схватил его за подбородок.
— Зи, дай мне свою бритву.
Я вложила ее в ладонь Мэтью.
— Возьми с пола нож, не стой с пустыми руками, — сказал он, не глядя на меня.
Я нагнулась и подняла нож. Он был легким и податливым, но, без сомнения, очень опасным.
Ла Гер попытался поймать мой взгляд.
— Пожалуйста, не делайте этого. Там телефон на кресле-качалке. Позвоните в полицию. Пожалуйста, у меня маленькая дочь…
— Мы знаем, — сказал Мэтью. Всего два коротких слова, но они ввели Ла Гера в безмолвный ужас. Мэтью щелчком открыл бритву, и Ла Гер снова зажмурился.
— Нет, Энтони, я хочу, чтобы ты смотрел. Открой глаза.
Молчание. Мэтью прижал лезвие к лицу Ла Гера.
— Пожалуйста, открой глаза, Энтони.
Тишина. Мэтью легонько провел лезвием по щеке. Ла Гер распахнул полыхающие болью и ужасом глаза. Когда Мэтью убрал бритву, побежала струйка крови.
— Видишь, какое острое? Смотри.
Мэтью поднял рукав свитера и провел лезвием по запястью. Открылся безгубый рот невероятного малинового цвета. Я не смогла сдержать тихий стон при взгляде на эту картину, но Мэтью на меня даже не посмотрел. Он держал руку над головой Ла Гера, кровь капала на его бледное лицо. Он обмакнул палец и нарисовал безвкусную красную улыбку на его губах. Ла Гер оглядел комнату, наши взгляды встретились. И в это мгновение я увидела в его глазах, что он знает, что умрет сегодня. До этого момента он надеялся, что мы его просто ограбим, причиним боль и унизим. Но кровь Мэтью открыла ему глаза.
— А теперь ты мне раскроешься, Энтони?
— Можешь засунуть свой член мне в рот, но клянусь Богом, я его откушу. Мне плевать, что ты собираешься со мной сделать — ты сделаешь это в любом случае. Но клянусь, я его откушу.
Мэтью выглядел довольным. Он гладил лицо Ла Гера, проводил кровавыми пальцами по его волосам.
— Ты еще не готов умереть, правда? Это можно быстро исправить.
— Я вообще не хочу умирать. — Ла Гер потерял надежду на спасение, и его глаза вспыхнули яростью. — Не знаю, смогу ли я удержать тебя от моего убийства, но если ты думаешь, что делаешь мне одолжение, то забудь об этом дерьме сейчас же. Я не хочу умирать.
— Твои глаза крепко зажмурены. Я лишь разрежу их для тебя. Я хочу освободить тебя, позволить твоей музыке свободно плыть без оков тела.
— Ты чокнутый! — закричал Ла Гер. — Музыка здесь — в моем мозгу. Убьешь меня, убьешь все. Ты…. — Его рука упала на подушку. — Дьявол.
— Нет, Энтони. Я не ангел, как ты, но и не дьявол. Мы с тобой в каком-то смысле братья.
— Не братья. Не ты. Ты разрушитель, негативное поле. Ты ничто.
Перед моими глазами заплясали красные нити ненависти. Я бросилась к Ла Геру, била его ладонями по лицу, рвала волосы.
— Ты лжец! С той самой минуты, как я тебя услышала, я поняла, что ты лжец. Мэтью — все в этом мире. Он — весь мир.
Ла Гер узнал меня.
— Вы были на концерте, да? Я видел…
— Да.
— Но… — его глаза выражали искреннее недоумение. — Неужели вам не понравилось?
Этот вопрос показался мне до истерики смешным. Я запрокинула голову и рассмеялась. Мэтью прошептал в мое ухо «Пора, Зи», и я, так и продолжая смеяться, занесла в воздухе длинный нож Мэтью и вонзила его в желудок Ла Гера. Он закричал, и этот крик вобрал в себя все мое одиночество, все пощечины и побои, которые мне перепали, всю боль, которую я совершенно незаслуженно испытала. Я еще раз ударила его, я кричала вместе с ним, ему в лицо. Я легла на него, продолжая резать и пытаясь сделать как можно больнее. Когда Мэтью оттаскивал меня, я замахнулась и на него. Он схватил меня за руку и держал, пока я не обмякла.
— Посмотри на Энтони, — сказал Мэтью.
Я посмотрела. Ла Гер — нет, после всего случившегося я могла называть его Энтони, — он лежал, свернувшись калачиком, порезанный и в потеках крови. Но он еще был жив. Он смотрел на меня. Агония в его взгляде была смешана с осознанностью. Он все еще знал, что с ним происходит. Все его желания сейчас свелись к тому, чтобы умереть. Он хотел, чтобы боль закончилась.
— Убей его, — сказала я.
Мэтью не шелохнулся. Замерев, он смотрел на Энтони.
— Убей его! — я завизжала.
Мэтью вышел из состояния транса, подполз к Энтони и положил его голову себе на колено. Склонился к нему и прошептал:
— Вытяни шею. Сейчас все закончится.
Что-то вроде облегчения скользнуло по кровавому лицу Энтони. Он поднял подбородок и закрыл глаза. Одним быстрым уверенным движением Мэтью полоснул лезвием по горлу, одновременно рассекая яремную вену и сонную артерию. Полилась огромная красная волна. Кровь, насыщенная кислородом и темно-розовая кровь из сердца слились воедино и впиталась в штаны Мэтью. Глаза Энтони вздрогнули, руки сжались в кулаки, затем расслабились. Он умер.
Сьюзен стояла у кресла-качалки, переминаясь с ноги на ногу. Наконец она спросила:
— Можно мне разок ударить его ножом?
— Заткнись, — ответил Мэтью. Он поцеловал безжизненные кровавые губы Энтони. Я не испытывала ни ревности, ни беспокойства. Мэтью поднялся и кивнул Сьюзен.
— Заводи машину.
Когда она ушла, он взял меня за руку.
— Пойдем домой вместе со мной. Я люблю тебя сильнее всего в мире.
Небо начало светать. Звезды плыли в пустоте, вспыхивая и уменьшаясь среди рваных темно-серых облаков. В машине Мэтью поднес руку к моему рту и заставил пососать один палец. Я знала, медный привкус — это засыхающая кровь Ла Гера. Мэтью провел языком по моим глазам, укусил за шею, разложил меня на сиденье. Он рвал на мне одежду до тех пор, пока мое обнаженное отражение в зеркале заднего вида его не устроило. Когда он закончил, его взгляд вернулся к сияющей дороге.
Несколько дней я пролежала наверху на нашем матрасе. Может, прошло несколько недель. Мэтью никого не впускал в комнату. Он приносил мне еду, иногда горячую, иногда холодную, которую я отказывалась есть, пока он не начинал кормить меня с ложки. Иногда он поджимал мои колени к груди и трахал. Мое тело откликалось на это, а мозг едва понимал, что происходит. Однажды он сказал, что не притронется ко мне, пока я не помоюсь, так что я позволила ему отвести меня в гостиную и отмыть в большой ржавой ванне на четырех ножках.
Днем я смотрела, как солнце разбивается на осколки в хрустальных ловцах снов и превращается в разноцветное пламя. Ночами я вглядывалась в темноту, смотря на вспыхивающие и угасающие огоньки в зданиях. Однажды Мэтью сел ко мне на матрас.
— Сьюзен похвасталась остальным тем, что мы сделали.
Я закрыла глаза. Некоторое время спустя он сказал, что одна из Дженнифер и торчок ушли.
— Я люблю тебя, — повторял он снова и снова. Не помню, что я ему отвечала.
В последнюю ночь я не сразу поняла, почему мои сны так странно мерцают голубым светом на стенках моего черепа. Мэтью сидел с одеялом вокруг талии и смотрел в окно. Свет крутился по комнате снова и снова.
— Это полиция, — сказал усиленный мегафоном голос. — Выходите с поднятыми руками. Повторяю…
Далеко под нами входная дверь громко открылась и раздались быстрые шаги. Ночь взорвалась тремя выстрелами, сотрясающими стены. Раздался крик, который тут же стих, — голос Сьюзен в последнем жалком звуке ярости. Что-то с треском упало на бетонный пол. Вероятно, ее пистолет.
Я села рядом с Мэтью. Он накрыл одеялом мои плечи и мы обнялись.
— Сьюзен все разболтала.
Я кивнула.
— Мой нож пропал. Дженнифер и как его там, наверное, забрали его. Если они знают, как им пользоваться, это все докажет.
— Это имеет значение?
— Нет. Мы должны сделать это. Я не могу раскаяться. Но они убьют меня, Зи. И ты это знаешь. Я не хочу умирать им на потеху. Лучше я останусь с тобой.
Я взглянула на него. Голубой свет осветил искорки в глубине глаз. Я скользнула взглядом по линии его челюсти, груди, длинным ногам под одеялом. Обдумывала его слова. Он был прав — они его убьют, хотя я и не была уверена в том, каким образом. Я представила, как мое любимое тело горит на электрическом стуле, как утвержденный правительством яд течет по венам рук. По венам, которые я ласкала языком.
— Облокотись на меня, — сказала я ему.
Он сел между моих ног. Его затылок лежал на моей груди. Я просунула руку под матрас и на секунду решила, что и бритву тоже украли, затем пальцы коснулись гладкой слоновой кости. Подарок, который Мэтью подарил мне навечно. Он запрокинул голову, чтобы посмотреть на меня, глаза — темные круги на лице.
— Будь аккуратна, — сказал он. — Мое лицо может измениться.
Лезвие вошло в его горло так же легко, как нож в масло. Его глаза расширились, но он не издал ни звука. Омывающая мои руки кровь была чистой и липкой. Не горячее и не холоднее, чем кровь кого-либо другого. Я склонилась над ним и смотрела, ожидая следующий круг голубого света, пытаясь увидеть изменения на лице.
Когда за мной пришли, я все еще пыталась их разглядеть.
Перевод: Элина Булгакова
Poppy Z. Brite, «The Goose Girl», 2002
Сили проснулась вместе со странным ощущением, будто ей приснилось что-то плохое, и в тоже время важное. Но к сожалению, она забыло, что именно это было. Такая неопределенность и то самое чувство, что это надо вспомнить, испортили такое чудесное утро. И все можно было бы исправить — например, улечься поудобней, закрыть глаза и попытаться снова заснуть и досмотреть такой важный и пугающий сон. Но и здесь все планы разрушил предательский, но очень знакомый звук будильника. А еще стук в дверь. Не дожидаясь ответа, Лорел открыла и вплыла в спальню.
— Друзилла? Подъем, соня! Будильник звонит уже полчаса. Если ты снова нажмешь на кнопку «дремать», то точно опоздаешь.
— Не называй меня так, — пробормотала Сили в подушку, как обычно делала это по утрам.
— Хорошо-хорошо, тогда Сили. Хотя почему ты хочешь использовать это уродливое прозвище, я не могу понять. Родители назвали тебя в честь двоюродной бабушки в знак уважения, а не для того, чтобы ты коверкала ее…
— Сокращала, — сказала Сили.
— Прости что?
— Сокращать — вот слово, которое нужно. Более точное, чем уродовать и коверкать в этом контексте.
— …
— Друзилла. Сили — более короткое, сокращенное имя. И не такое… винтажное.
Мачеха Сили молча покачала головой, захлопнула дверь и ушла, что было именно тем эффектом, на который втайне и рассчитывала Сили.
Сили освободилась от утешительных объятий постельного белья, мгновение поколебалась, ощущая легкий дискомфорт босыми ногами на холодном полу, затем села за туалетный столик. Старинное зеркало было окружено черной сеткой и засушенными розами. По краям зеркала были расставлены фотографии ее друзей из Сан-Франциско, улыбающиеся лица, накрашенные темным и белым гримом и пронзенные блестящими кусочками металла, шипами, пирсингом, кольцами: друзья, которые были у нее до того, как ее отец женился на Лорел, и они перевезли ее сюда, в страну, которую они называли «Родиной». По мнению Сили, это была не родина; если уж на то пошло, то это была чертова клоака мира.
Перед отъездом из Сан-Франциско она сбрила почти все волосы. Теперь они свисали почти до плеч, обесцвеченные до ломкого желтоватого цвета, с одной фиолетовой прядью у лица. Папа и Лорел ненавидели ее, что заставляло Сили еще больше дорожить ею.
Она поставила в CD-плеер диск «Bloodflowers» группы «The Cure» и приступила к утренней рутине. Она накрасила веки и губы черным цветом, вставила двенадцать серебряных колец в отверстия, прочерчивающие изящные изгибы ее ушей, надела ультратонкие стринги, натянула хорошо поношенные черные джинсы, топ в сеточку и футболку с надписью Crüxshadows (Американская готик-рок группа). Она обула ноги в ботинки фирмы Doc Martens, которые выглядели так, будто она могла приехать в них из Сан-Франциско. Перед тем как спуститься вниз, она открыла нижний ящик своего туалетного столика, заглянула под путаницу нижнего белья и достала носовой платок. На его снежной поверхности виднелись три маленьких красных пятнышка. Цветы крови.
Сили засунула платок в карман джинсов и спустилась вниз, надеясь, что кофе сегодня утром готовил ее отец, а не Лорел. Сказать, что кофе Лорел по вкусу напоминал лошадиную мочу, значит, по мнению Сили, совершить большую несправедливость по отношению к лошадиной моче.
Лучше всего она помнила, как мама брала ее с собой на прогулки верхом. Запах лошадей, их длинные тонкие носы, ищущие яблоко или морковку в ее руке, ощущение жидких мышц их тел между ее ног: все это переплеталось в воспоминаниях Сили о матери и детстве. Самый приятные и теплые в ее короткой, но яркой жизни.
У кляч из конюшни были скучные лошадиные имена вроде Брауни и Джампер, поэтому Сили и мама всегда переименовывали нанятых ими лошадей. Даже если новые имена длились всего несколько часов, они, казалось, подходили животным лучше, чем имена, данные им заводчиками. Однажды, когда Сили было семь лет, она не могла придумать хорошее имя для белоснежной кобылы, на которой ездила, поэтому мама назвала ее Фалладой.
— Фаллада? — с сомнением повторила Сили.
— Это очень старая история, — объяснила мама. — Большинство людей назвали бы ее сказкой, но в ней нет фей, зато есть принцесса, и Фаллада — ее лошадь.
— Значит, я теперь принцесса?! — обрадовалась Сили.
Мама откинула назад голову и тряхнула волосами, густой темной копной, немного похожей на гриву лошади, на которой она ехала:
— Так точно! А я — королева.
Этой ночью Сили скакала на Фалладе во сне. Они сошли с наезженной тропы и пронеслись по холмам, едва касаясь земли. Конь, теперь уже чисто белый с серебряной гривой, заговорил с Сили.
— Увы, юная королева, ты плохо себя чувствуешь и ведешь. Если бы твоя мать узнала об этом, ее сердце разорвалось бы на две части.
— Но-но, Фаллада, я всего лишь принцесса. Самый главный человек — Мама — она королева.
Она почувствовала, как грусть коня коснулась ее разума.
— Ты станешь королевой раньше, чем тебе хотелось бы.
Сили проснулась в слезах, не помня, что ей снилось, только то, что все началось счастливо, а закончилось ужасно.
За неделю до того, как Сили исполнилось восемь лет, мама упала в душе и больше не встала. Папа сказал, что у нее в мозгу лопнул кровеносный сосуд. Он назвал это аневризмой. Маму у нее украло то, что она даже не могла произнести.
Папа оставил Сили с няней, пока сам ходил на похороны. Напуганная масштабами потери маленькой девочки, няня оцепенело сидела перед телевизором и позволила Сили свободно хозяйничать в доме. Она рылась в ящиках маминого комода, ища хоть какую-то зацепку, которая подсказала бы ей неизвестно что. Полуиспользованные тюбики губной помады, нижнее белье, пустая бархатная шкатулка для драгоценностей ничего не дали. В тот момент, когда она уже собиралась сдаться, она нашла платок. Он был засунут в ящик, полный кашемировых свитеров, такой же белый, как окрас Фаллады, а в центре его красовались три капли красного цвета, маленькие и яркие, как зерна граната. Мамина кровь, должно быть.
Сили спрятала платок под одной из миниатюрных кроватей с балдахином в своем кукольном домике. Она не думала, что папа заберет его у нее, но не была уверена. Он всегда говорил, что у нее слишком активное воображение, которое она унаследовала от мамы. Он мог подумать, что хранить платок со следами крови — это нездорово.
Сили знала, как пишется слово «нездоровый». Мама научила ее этому слову.
Она вошла в здание, которое можно смело назвать «коричневая коробка». Это была средняя школа. Шустро прошла мимо сюсюкающих и разевающих рты популярных ребят, которые толпились в вестибюле, и поднялась по лестнице к своему шкафчику возле научной лаборатории. Сегодня дверь ее шкафчика была украшена надписью: УМРИ, УРОДЛИВАЯ СУЧКА, сделанная перманентным волшебным маркером. Пожелание выделялось на фоне предыдущих надписей, которые были наполовину содраны или стерты уборщицами. Сили никогда не пытался отмыть все это. Пусть увидят, что они натворили, подумала она, словно Джеки Кеннеди Онассис в шляпе-таблетке и розовом костюме, забрызганном кровью президента. Она усмехнулась собственной претенциозности. Они увидят, что они сделали, но никому из них не будет до этого дела. По непреложному указу школьного закона она была уродливой сукой, а также гребаной развратницей, готской шлюхой и всем прочим, что в то или иное время красовалось на ее шкафчике. Им стоило только написать это, и так оно и было.
Миссис Амайя, учительница химии, вышла из лаборатории как раз в тот момент, когда Сили закончила собирать свои учебники и захлопнула шкафчик. Учительница посмотрела на слова на сером металле, затем на лицо Сили. Сили отвернулась.
— Друзилла, ты же знаешь, что это неправда, не так ли? Ты очень красивая девушка. Если бы ты позволила своим волосам расти естественно и стерла немного этой черной дряни с лица, ты могла бы быть такой же красивой, как любая девушка в школе.
— А если я не хочу?
— Прости?
— Что, если мне все равно, красивая я или нет, миссис Амайя? Что, если я считаю, что есть более важные вещи, чем стремление быть самой красивой девочкой в школе?
Губы учительницы сжались, как верхняя часть вечерней сумочки, за которую только что дернули до упора. Ее взгляд прошелся по волосам, украшениям, одежде Сили.
— Что ж, для того, кто не заботится о себе, вы, юная леди, похоже, уделяете достаточно… времени своей внешности.
Она повернулась на каблуке и пошла по коридору. Учителя могли бы попытаться проявить сочувствие, но они ненавидели, когда вы действительно снимали с них блеск интеллигентности.
Пол Киндер из ее класса испанского языка не был настоящим другом. У Сили не было друзей в этой школе. Он был просто еще одним изгоем, который, казалось, не получал такого же утешения от музыки или книг, как Сили. Поскольку он был мальчиком, популярные дети делали ему еще хуже; казалось, что у него всегда есть фингал под глазом, рассеченная губа или синяки, похожие на мясистые костяшки пальцев какого-нибудь футболиста. Сили думала, что Пол может быть геем, даже если он сам себе в этом еще не признался. Ее убеждение не было основано ни на чем определенном, просто некий радар, который она подцепила, живя в Сан-Франциско. Там ее друзья называли это «гей-детектором».
Она перешагнула через его огромную сумку с книгами и села за парту позади него.
— Привет, Пол.
— Привет, Сили.
Наступило молчание, но она могла сказать, что он готовится сказать что-то еще. И вот оно вырвалось наружу:
— Слушай, я тут подумал, может, ты захочешь сходить в кино в эти выходные.
О, Боже! Так много для ее гей-радара. Конечно, всегда оставалась возможность, что он пытается склонить себя к гетеросексуальности, но она не хотела быть частью чьего-то эксперимента. И даже если это был не эксперимент, она просто не могла проглотить эту идею: кожа Пола выглядела так, словно ее обмазали куриным жиром, а его брекеты явно мешали ему чистить зубы так часто, как нужно. Неужели она настолько поверхностна? Да, решила она, по крайней мере, в данном случае это так. Впрочем, сучкой тоже не обязательно быть.
— Прости, Пол, я не могу. У меня есть… парень в Калифорнии.
— Но ты переехала сюда два года назад. Ты думаешь, что он ждет тебя, ты обманываешь себя, Сили.
Ладно, забудь о попытке вести себя культурно и не предвзято.
— Извини. Ответ все еще нет.
Во время урока Пол больше ничего ей не сказал. Когда учительница раздала листки бумаги по рядам, он, не глядя на нее, перекинул их через плечо, так что половина из них упала на пол.
— Иди в жопу, Пол, — пробормотала она, наклоняясь, чтобы поднять их.
Она не могла сосредоточиться на уроке. Даже когда президент студенческого совета примерно в миллионный раз перевел «partido de fútbol» как «футбольная вечеринка» — и что, черт возьми, он вообще думает о «футбольной вечеринке», — это не вывело ее из себя. Как только прозвенел звонок, она вышла из класса, даже не взглянув на Пола.
Этот инцидент действовал ей на нервы весь день. Этот придурок Пол явно не ожидал, что она откажет ему. Возможно, он думал, что их двойной, общий статус изгоя обязывает ее встречаться с ним. Ну, тогда пошел он! К черту его и всю эту дурацкую школу. Ей хотелось щелкнуть пальцами и заставить его исчезнуть в расцвете праведного огня.
Следующее утро было таким же: стук Лорел в дверь ее спальни, «Cure» в CD-плеере, мамин платок в кармане. Надпись УМРИ, УРОДЛИВАЯ СУЧКА еще не была стерта с дверцы ее шкафчика, но к ней не прибавилось никаких новых оскорблений. Она наполовину боялась, что Пол может что-то написать, но, видимо, он был не настолько сумасшедшим и решительным.
Просто достаточно сумасшедший, чтобы захотеть пойти со мной на свидание, подумала она и почувствовала укол грусти, который ни в коем случае не был виной.
В столовой во время обеда пахло, как в месте, где овощи отправляются умирать. Между зловонием и тесными сгустками детей, сидящих за своими священными раздельными столами, это было так близко к аду, как Сили никогда не надеялась. Обычно она вообще пропускала обед. Но сегодня ее немного подташнивало, и она надеялась, что пакет шоколадного молока успокоит ее желудок. Она стояла в очереди, чтобы заплатить за него, не обращая внимания на приторные колкости типа «Что такое, ты на диете?!», пробираясь мимо маминого платка, чтобы зачерпнуть горсть мелочи из кармана. Она уже почти дошла до кассы, когда услышала крики и обернулась.
Пол Киндер стоял перед двойными дверями кафетерия, загораживая их. Его сумка с книгами лежала у его ног, деформированная и скомканная. Сили потребовалось несколько секунд, чтобы распознать предмет в его руке: пистолет, черный и насекомообразный, похоже, способный выпустить множество пуль за очень короткое время. Миссис Амайя сегодня дежурила в кафетерии; крики доносились от нее. Все остальные в комнате замолчали, уставившись на Пола, ожидая, что он что-нибудь предпримет или скажет. Невероятно, но некоторые мальчики ухмылялись. Бедный противный Пол Киндер принес в школу пистолет. Это было непостижимо. Может она была неправа в отношении Пола — и он решительный?!
Она все еще пыталась осмыслить это, когда он выстрелил в лицо миссис Амайе.
Когда учительница упала, кровь хлынула из ее головы и растеклась по грязному полу, другие люди начали кричать. Пол посмотрел в сторону стола чирлидерш, которые производили много шума, затем повернул дуло пистолета в их сторону и выстрелил в центр группы. Одна из девушек опрокинулась назад на своем стуле; другая упала вперед на пол, ее длинные светлые волосы стали неожиданно рыжими. Остальные забрались под стол, как это уже начали делать остальные дети в кафетерии.
Сили осталась на месте, стоя в одиночестве возле линии подачи еды. Она испытывала странное, отстраненное чувство восторга. Пол наплевал на свою жизнь, решился пойти наперекор своей судьбе и бросить вызов обществу. Пусть это и было глупым и сиюминутным решением. Но смотреть, как эти чирлидерши бьются и умирают, спокойно стоя в центре ужаса других детей — это было… так приятно.
Она никогда не думала, что Пол может застрелить ее. Пока он этого не сделал.
Пуля пробила брюшную полость и ударила ее спиной о стену. Боли не было, только внезапная безвоздушность, как будто она попала в вакуум. Она с любопытством и укором посмотрела на Пола. Его лицо было потным и пустым. Неужели он сделал это из-за нее — из-за того, что она отказала ему? Она так не думала, даже не была уверена, что он знает, кто она такая. Он смотрел на нее еще секунду, затем повернулся к мальчику, который бежал к двери, и выстрелил ему в спину.
Мальчик взлетел вверх, выскочил из кроссовок, сделал в воздухе изящную дугу и опустился рядом с миссис Амайя. Две лужи крови смешались и образовали реку, которая потекла к Сили. Течение усилилось, образовав широкий поток, на берегу которого Сили стояла, размышляя, не упасть ли ей в него. Из потока поднялась голова чистого белого коня и заговорила с ней:
— Увы, юная королева, ты очень плохо себя чувствуешь. Если бы твоя мать узнала об этом, ее сердце разорвалось бы на две части.
Сили потянулась в карман и потрогала мамин платок. Он промок, три капли крови затерялись в море ее собственной. Она закрыла глаза и увидела сотни белых брызг в небе стального цвета. Да, это были гуси. Вытянув шеи, широко раскинув крылья, гуси летели прочь.
Где-то в глубине ее живота пульсировала сильная боль. Если бы она отпустила ее, то могла бы присоединиться к этим гусям. Может быть, они летели на запад, в Калифорнию. Туда где мама.
Сили расправила крылья и полетела.
Перевод: Константин Хотимченко
Poppy Z. Brite, «Marisol», 2002
Можно сказать, что это был трудный период в моей жизни. После обвинений в халатности в случае с Девлином Лемоном, меня временно отстранили от должности коронера, которую я занимала в Новом Орлеане (впоследствии обвинения были сняты и сейчас я снова работаю). Мои заигрывания с рок-богом Кайлом Гэссом из группы «Тинейшес Ди» стали тестом на терпение моего и так очень толерантного мужа, Сеймура. (большинству фанаток нравится Джек Блэк, но я всегда питала слабость к бэк-вокалисту). Думаю, совершенно естественно, что я с ними ввалилась в «Марисоль». Они много пили, но хорошо меня накормили.
«Марисоль» выделяется своей уникальностью среди других ресторанов Нового Орлеана. Давно сформировавшаяся общепитовская братия города невзлюбила шеф-повара Питера Вазкеза после того, как он заявил ресторанному критику из выходящей ежедневно газеты Times-Picayune: «Вы никогда не увидите в моём меню речного рака или пирожное». Я слышала, что примерно в то время, когда вышел отзыв (отличный), Питу анонимно послали с полкилограмма речных раков, каждый из которых был одет в крошечный костюм приведения. В прилагавшийся к подарку карточке говорилось: «ВАШИ СЛОВА БУДУТ ПРЕСЛЕДОВАТЬ ВАС ВЕЧНО». Этот факт должен показать вам болезненную озабоченность темами меню ресторанного сообщества Нового Орлеана. Большинство посетителей ресторанов обожают спокойно сидеть, обмакивая легко отделяющиеся лапки своих пожаренных мягкотелых крабов в лужицы с коричневым сливочным маслом на тарелках, но некоторые считают вопросы и привычки, связанные с питанием других жителей города, делом полиции. Возможно, вы слышали о «Диетической полиции», этих стражах сердечно-сосудистого здоровья, которым, похоже, доставляет садистское удовольствие заявлять, что то, что вы едите, для вас вредно. В Новом Орлеане «Диетической полиции» нет дела до вашего здоровья, но они всегда бдительно и с враждебностью относятся к вегетарианцам, экзотическим этническим кухням и любым блюдам, которых не было в меню ресторанов города, начиная с 1870-го года или около того. Вы должны увидеть их артерии, когда они умрут — в поперечном разрезе — выглядит в точности, как пончик.
В любом случае, «Марисоль» был в поле зрения «Диетической полиции» начиная с 1999 года. Место непопулярно из-за «странных» пикантных ароматов, «омерзительного» использования субпродуктов и потрохов и из-за отдельного меню с сырами, которое является оскорблением для города, известного своими «перехлёстами». (в меню было около сорока сыров, каждый из которых подавался со специальным гарниром домашнего приготовления). Обратите внимание на омара, завёрнутого в хрустящее свиное ухо с китайской капустой, жареный рисовый пирог и специальную приправу. Это попросту было одно из самых лучших блюд, какие я ела за всю свою жизнь. Лобстер был самым нежным из всех, какие я когда-либо пробовала, он впитал в себя смесь ароматов свиного жира и сладкой глазури, и запах специальной приправы, что создало неповторимый, сильный аромат. Свиное ухо вываривали в течение нескольких дней, так что его можно было резать вилкой без ножа, но оно сохранило свой специфический хруст. Благодаря пламени поверхность блюда приобрела сходство с карамелью: стала тёмной и хрустящей. Я съела всё до последнего кусочка, затем облизала тарелку и её края. Так как у Пита в меню около восьми сотен блюд и он редко повторяется, я считаю, что мне невероятно повезло съесть это блюдо — вы могли бы почувствовать себя таким счастливчиком, если бы случайно увидели на парижской улице Гарбо или увидели бы Чарли Паркера, играющего в «Птичьей стране». Но подобные вещи будоражат Новый Орлеан с такой же силой, как если бы кто-нибудь заявил, что в «Жареном цыплёнке Кентукки» цыплят готовят лучше, чем у «Попая».
(«Жареный цыплёнок Попая» был основан, кстати, в Новом Орлеане. Возможно, вы это знаете, но, кажется, нашу основную продукцию редко оценивают по достоинству просто потому, что никто не верит, что мы в состоянии произвести на свет что-нибудь кроме вуду, джаза и палок для чесания спины. Однажды я провела экскурсию для двух патологоанатомов из Бэй Эриа, которых, должно быть, замучила жизнь в по-настоящему большом городе. Когда мы проезжали мимо «Рутс Крис Стик Хауса» на Брод Стрит, я сказала: «Вот настоящий «Рутс Крис»». Они ответили: «О, а мы думали, что их начали строить в Сан-Франциско, потому что они есть у нас». Немного погодя мы проезжали мимо многоквартирного дома. Я сказала: «А здесь вырос Перси Роберт Миллер». Они ответили: «Мы думали, он был из Окленда, так как видели рекламный щит с ним по соседству от нас». Никто не хотел признать, что у нас могут быть собственные сети торговли стейками и собственные рэп-звёзды. Случаи подобного отношения заставляют мою кровь закипать с такой силой, что я не могу больше это обсуждать.)
«Марисоль» — это очаровательный небольшой ресторанчик в хорошеньком кирпичном здании с полосатым бело-голубым тентом; здание ресторанчика находится в тенистой части Эспланад Авеню, отделяющей Французский Квартал от Фабург Мариньи. На стенах обеденного зала нарисованы подсолнухи, а позади здания находится пышный освещённый солнцем дворик. Я полагаю, для того, чтобы просто пообедать, это очаровательный маленький ресторанчик, не более. Для людей, серьёзно относящихся к еде, это Мекка, связанная с городскими тайнами и опасностями. В наши дни слово «Мекка» используется, чтобы назвать так любое место, которое люди хотят посетить, но хорошо бы вспомнить, что варваров убивали за то, что они тайком проникали в Мекку. В «Марисоль» это вовсе не кажется выходящим за грань возможного. Стойки здесь достаточно высоки для того, чтобы гарантировать интересный опыт приёма пищи, но слишком высоки для того, чтобы было по-настоящему комфортно. Если вы присмотритесь повнимательнее, то увидите, что в «Марисоль» всё — одни сплошные крайности.
К примеру: конкурс вырезания рожиц на тыкве. Я была привилегированным гостем. Можно поставить под сомнение, мудро ли рекламировать свой бизнес при помощи мерзкого коронёра, вырезающего лицо на тыкве. В «Марисоль» все посчитали это великолепной идеей, так что в субботу перед Хеллоуином я приехала в ресторанчик с несколькими «не очень острыми» скальпелями. Группа «Тинейшес Ди» прибыла в город около полудня, и мне не терпелось увидеть Кайла, но я пообещала сначала приехать в «Марисоль». Дженис Вазкезпоприветствовала меня у двери. Будучи замужем за шеф-поваром Питом четыре года, она является совладелицей ресторана и выполняет функции хозяйки, менеджера, бухгалтера, рекламщика и рассказчика. Несмотря на то, что у неё иногда случаются вспышки отчаяния по поводу того, что она владеет рестораном, она всегда выглядит спокойно и необычайно привлекательно, и я была рада её увидеть.
— Кайл в городе, — сказала я. — Что мне делать?
— Ну, дай-ка подумать. Я знаю — ты должна пойти к нему в отель и отказаться уходить до тех пор, пока вы не проведёте по крайней мере три часа, трахаясь как кролики.
— А как же Сеймур?
— Ах, чёрт. Дай ему сотню однодолларовых банкнот и скажи, чтоб провёл вечер в «Хастлер Клубе».
— Дженис, это отвратительно.
— Ты электропилой вскрываешь людям черепные коробки и ещё говоришь, что это отвратительно, — сказала Дженис. — Я обожаю твою логику, доктор Брайт. Кстати о в скрывании черепных коробок, тыквы уже готовы.
Дженис налила мне стакан «Дикой индейки» со льдом и содовой, и я прошла через ресторан к дворику. Несколько официантов, официанток и постоянных клиентов выбирали тыквы из кучи, находящейся у фонтана. Шеф-повар Пит и Шейн, бармен, сгорбившись сидели за столом в тенистом уголке дворика. Я взяла свой напиток в одну руку, подхватила большую покрытую наростами тыкву другой рукой и подошла к ним. При звуках моего приближения они подняли головы, но затем снова уронили подбородки на грудь, будто им пришлось сделать слишком большое усилие, чтобы поднять головы. Хотя они оба были крупными и рослыми мужчинами, сегодня они казались какими-то сжавшимися. Синевато-серые глаза Пита покраснели по краям, и боль заглушила их обычный волшебный блеск. Прекрасный ирландский цвет лица Шейна испарился, уступив место неровным красным пятнам.
— Что, чёрт возьми, вы делаете? — спросила я.
— Ты ещё спрашиваешь? — сказал Пит и рассмеялся своим порочно звучащим смехом.
— Ну, пьёте, я полагаю. Но я и раньше видела ваше похмелье, и вы так не выглядели.
— Это была по-настоящему экстремальная ночь, — сказал Шейн. — По крайней мере, я так думаю.
Последовала череда полувоспоминаний, эта странная комбинация хвастовства и сожаления, характерная для отвратительного похмелья.
— Я сегодня утром нашёл свои ключи в мусоре.
— Я сегодня утром нашёл в мусоре свою голову.
— Ты помнишь, как клал все шейкеры для коктейлей в мою машину?
— А ты помнишь, как оплевал того хиппи?
— Когда я пришёл домой, даже моя собака не хотела ко мне подходить.
— Чувак, а я даже и домой не попал.
Я подождала, когда они успокоятся. Когда они замолчали, я спросила: «Для этой гулянки была какая-то особая причина или вы просто решили, что не страдали достаточно?»
— О, я страдал, — сказал Пит. — Я страдал. Хорошо, смотри.
Из-под стола он достал номер городского глянцевого журнала Big Easy, бесплатно лежащего во многих номерах дорогих отелей и в вестибюлях. Он раскрылся на странице, уголок которой был загнут. Я взяла журнал и начала читать отзыв о «Марисоль», написанный ресторанным критиком Big Easy, Лианн Эппл. Отзыв был скорее не плохим, а совершенно бестолковым.
«… мне кажется, что Вазкез делает из еды своеобразный сплав, который не разочаровывает, но часто вызывает недоумение. Для чего и так прекрасное конфи из утки класть в мясной бульон, который по вкусу кажется азиатским? Зачем заворачивать прекрасный кусок лобстера в свиное ухо? Где связь? Или он просто пытается быть странным? Мне понравилась большая часть того, что я съела в «Марисоль», но ни разу у меня не возникло чувства, что я это «поняла».
Я нахмурилась, сама не вполне это понимая. Пит и раньше получал глупые отзывы и даже в хороших отзывах о «Марисоль» обычно попадалось одно или два глупых замечания. Он работал на уровне слишком эклектичном для многих ресторанных критиков, которым нужно было найти общие знаменатели вкуса. Но когда я просмотрела всю страницу полностью, я увидела то, что, должно быть, его расстроило. В конце отзыва находилась секция под названием «Лакомый кусочек», где Эппл перечисляла ресторанные новости и писала о других мелочах. Здесь она написала: «ресторан Kudos to Escargot’s в отеле «Бьенвеню» улучшил меню с сырами! И сейчас предлагает четырнадцать различных сортов, включая «Вальдеон», козий сыр «Лора Ченел» и «Манчего»; это сырное меню — бесподобное путешествие по изысканным деликатесам».
Я делала заказ по сырному меню Escargot’s и официант вызвал у меня отвращение тем, что нарезал все мои сыры одним и тем же ножом так, что их ароматы перепутались один с другим. Я снова просмотрела отзыв о «Марисоль». Эппл даже не упомянула о более чем сорока сортах сыра в «Марисоль», отметила только, что меню с десертами оказалось «удивительно лёгким», что бы это ни значило. Пит был одержим всем, что было связано с его меню, но меню сыров было для него чем-то вроде любимого ребёнка. Игнорировать его и одновременно хвалить меню с меньшим числом наименований — в пределах одной страницы было равносильно объявлению войны.
— «Или он просто пытается быть странным?» — процитировал Шейн, и они оба загоготали как дьяволы, затем обхватили головы руками. Пит помахал рукой одной из официанток. — Дашь мне «тайленол», Нора?
— Немного «тайленола»?
— Нет, всю бутылку.
— После алкоголя это вредно для твоей печени, — автоматически сказала я.
— Знаешь, что, док? — сказал Пит.
— Тебе наплевать?
— Правильно.
Я взяла скальпель и начала вырезать мою праздничную тыкву, но было трудно сконцентрироваться на вырезании идеальных злых глаз и зубов в форме иголок. Я волновалась о Дженис иПите, и о «Марисоль». Рестораны для меня очень важны и я намерена делать всё возможное для того, чтобы мои любимые рестораны процветали, вот почему сейчас я была в неоплачиваемом отпуске. У меня не было сомнений по поводу качества самого ресторана, но, как я уже сказала, Пит установил стойки почти невообразимо высоко. Я боялась, что, в конце концов, он разрушит самого себя. Чёрт, я боялась, что саму себя разрушу, и мне хотелось быть уверенной в том, что до того, как это произойдёт, я буду хорошо питаться.
«Тинейшес Ди» и их свита решили провести ещё несколько дней в Новом Орлеане, и я привела их поужинать и выпить вина в «Марисоль». Сеймур тоже пошёл: он очень терпеливый мужчина, хотя временами и утомляет. Я сидела во главе стола, с одной стороны от меня сидел Сеймур, с другой — Кайл и у меня голова кружилась от счастья. Я решила, что буду пить всё вино, подающееся к блюдам, хотя уже успела выпить две порции «Дикой индейки» и содовых. Я могла это сделать. Я была непобедима.
Последнее, что я помню, это как спрашивала у Джека Блэка, действительно ли Гвинет Пэлтроу такая же пресная, как она выглядит.
— Или у неё просто лицо такое? — кажется, я так сказала. Я не помню, что он ответил, как и все последующие события, у меня сохранились только ужасные, короткие как вспышки фрагментарные воспоминания, выглядящие как нечто, оставленное режиссёром Оливером Стоуном на полу монтажной комнаты. Пит за барной стойкой, наливающий себе порцию текилы; Я протягиваю мой пустой бокал; «Тебе на самом деле не надо больше» — говорит он; «Нет, надо» — ухмыляюсь я. Вот я, шатаясь, иду к дверям, ведущим во внутренний дворик и, подойдя, обнаруживаю, что они заперты; каким-то образом неожиданно становится очень поздно. Вот я, согнувшись пополам, блюю на прекрасный, сделанный из твёрдой древесины пол бара, думая, что никто не видит. Вот Сеймур, запихивающий меня в нашу машину, в то время как Кайл стоит на краю тротуара и кричит «Давай, парень». Вот я звоню в цветочный магазин на следующий день, шёпотом, так как у меня похмелье, заказываю доставку дюжины белых и дюжины красных роз в «Марисоль» с запиской, в которой говорится «Извините за пол».
Дженис позвонила через два дня после того ужина с вином, поблагодарила меня за цветы и сказала, что ресторан закроют на неделю, чтобы сделать ремонт в кухне.
— Как прошёл визит Кайла? — спросила она.
— Он не звонил мне с того ужина. Думаю, что после того как меня у него на глазах вырвало ужином из семи блюд, вся романтика оказалась для него убита.
— Не знает, что теряет, — добродушно сказала Дженис.
— Да, пожалуй. Как Пит?
— О, ну знаешь, всё ещё бесится из-за того чёртова отзыва в журнале Big Easy. На месте Лианн Эппл я бы даже в своём собственном доме не чувствовала себя в безопасности.
Я посмеялась над этим, потому что решила, что она шутит.
Даже когда в газете Times-Picayune напечатали, что Лианн Эппл пропала, я не придала этому большого значения. В опубликованной в газете статье говорилось, что она несколько месяцев жила отдельно от мужа и что он был основным подозреваемым в её похищении. Преступление казалось практически очевидным. Читатели узнали об Эппл огромное количество грязных подробностей, включая то, что она родилась с врождённой патологией сердца. Хирурги разрезали её грудную клетку и прооперировали сердце годы назад, но оно всё равно оставалось слабым и сейчас. Один из представителей полиции, пожелавший остаться анонимным, высказал мнение, что даже если нападавший не собирался причинить ей вред, сильный шок мог в буквальном смысле напугать её до смерти.
Найденный и допрошенный муж Эппл со всё увеличивающимся отчаяньем заявлял о своей невиновности. Без толку: он всё ещё прохлаждался в Орлеанской Окружной Тюрьме, когда «Марисоль» открылся снова. Пит послал мне письмо по электронной почте, озаглавленное «Приходи скорее и оцени наше самое улётное меню».
Я пришла, и оно было действительно улётным. Я заказала арктический голец с маринованной капустой, в которую было добавлено вино, и получила лучшую порцию рыбы, какую я когда-либо пробовала. Полоска чешуи, оставленная на одной стороне филе, являла собой превосходный контраст с таящим во рту нежным и жирным розовым мясом. Когда я проводила указательным пальцем по тарелке чтобы собрать последние остатки жира и сока от маринованной капусты, Джейсон, официант, появился рядом с моим столиком с ещё одной тарелкой.
— Шеф-повар хочет, чтобы вы попробовали это, — сказал он. — Завтра он разместит это в меню. Блюдо называется «Субпродукты истины».
Думаю, я немного нахмурилась: Пит обычно не присылал блюда в знак любезности. Но затем Джейсон поставил тарелку напротив меня, и я перестала хмуриться, как только до меня донёсся чудесный аромат блюда. На тарелке были ломтики сердца, тушёные с лисичками и горчицей, мясо, приготовленное как в Ницце: с томатами, чесноком и чёрными оливками; хрустящие сладкие хлебцы с артишоками и засахаренным луком. Я воткнула вилку в этот потрясающий образец кулинарного искусства — в сердце, и несколько раз откусила, прежде чем заметила кое-что любопытное. Я наколола ломтик сердца на вилку и рассмотрела его поближе, замечая след от старого шрама и отчётливые отметины от крохотных, хорошо заживших швов.
Я подняла голову и увидела Пита, стоящего у кухонной двери, на вид — полная противоположность шеф-повару — в белом пиджаке без монограммы и в изношенных брюках, подвёрнутых до колена. Он усмехнулся мне. Я улыбнулась в ответ, положила ломтик сердца в рот и прожевала. Именно тогда я поняла, что сделаю практически всё, чтобы продолжать есть то, что он готовит.
— Как тебе «Субпродукты истины»? — сказал он, подходя к столу.
— Чудесно, — сказала ему я. — Очень вкусно. Возможно, самая твоя лучшая идея за всё время. Но не подавай мозги.
— Почему? Боишься заработать синдром Крейтцфельдта-Якоба?
— Нет, — сказала я с набитым мясом ртом. — Я просто боюсь, что тупость может быть заразной.
Перевод: Мария Терновник
Poppy Z. Brite, «Lantern Marsh», 2002
На окраине города раскинулось болото. Мы, дети, иногда играли там днем, катаясь на плоскодонных лодках по темной воде, заросшей болотным гиацинтом, и причаливая к любому из сотен крошечных островков. Днем болото было местом фильтрации, меняющихся пятен солнечного света, кипарисов и живых дубов, поросших испанским мхом, бархатистых коричневых кошачьих хвостов, которые разлетались на облака белого снега, если вы ударяли ими по затылку своего друга, и беспочвенных слухов о зыбучих песках, полных скелетов и мифических сокровищ.
Ночью на смену им приходило яркое свечение, которое издали можно было принять за фонари.
Наши родители запрещали нам ходить ночью на болото. Обычно это правило не требовало принуждения, но в то или иное время большинство из нас набирались храбрости, чтобы подкрасться к краю болота с группой друзей, некоторое время смотреть на яркие шары света, парящие над водой, а затем убегать так быстро, как только могли унести ноги. Позже мы смеялись и называли друг друга боязливыми котами, но только после того, как возвращались домой, в чью-нибудь теплую, хорошо освещенную комнату. Ïðèçíàòüñÿ, никто толком не знал, что такое эти странные яркие «фонари» — наши учителя естественных наук объясняли их болотным газом, но почти никто в это не верил, — и что они могут делать, если вообще хотят что-то делать, кроме как парить и мерцать, быть красивыми светящимися призраками. Нам хотелось верить, что это неприкаянные души или добрые приведения, которые перèодически зависали в воздухе, чтобы осветить путь кому-нибудь другому. Туда, наверх, на небеса.
Мы всю жизнь прожили в городе, названном в честь этого болота.
Наша первая встреча с мистером Прюдоммом — и первый признак того, что Ноэль, возможно, не совсем здраво относился к болоту был днем всей нечèсти. Ну, или по простому Хэллоуин. Тогда нам (Ноэлю, Бронвен и мне, Филу) было по десять лет. Школа в тот день закончилась рано. По какой-то непонятной традиции Хэллоуин на светящемся болоте всегда был большим праздником для детей — возможно, просто потому, что в остальное время года нам было нечем заняться, поэтому в школе устраивали поблажки и сокращали количество уроков или вообще отменяли занятия.
Мы втроем шли по главной улице города, наслаждаясь терпким осенним ароматом воздуха. Это был глубокий Юг, и Хэллоуин часто ощущался скорее как август, но в этом году у нас был вполне приличный прохладный сезон. Мы с Бронвен обсуждали костюмы, которые собирались надеть в эту ночь. Ноэль, который никогда не ходил за угощением, молча шел рядом с нами, засунув руки в карманы и думая о чем-то своем.
Вдруг он остановился на месте и уставился на улицу.
— Смотрите, смотрите, вот он!
Мы привыкли к интенсивным реакциям Ноэля, но в этот раз мы не представляли, на что он может реагировать.
— Кто? — спросил я.
— Где? — спросила Бронвен.
Ноэль дернул головой в сторону двери магазина на другой стороне улицы, где стоял высокий рыжеволосый мужчина и разговаривал с продавцом.
— Это Джордж Прюдомм, парень, который руководит строительной компанией «Маршвуд Девелопмент». Это он чертов ублюдок.
— Ноэль! — сказала Бронвен. — Следи за языком!
— Но это правда! Он владеет половиной земли, на которой находится болото. В прошлом году, сразу после Хэллоуина, он сказал моей маме, что я нарушил границу на его земле. Я даже не ходил на болото, я просто смотрел на фонари, как я всегда делаю, но она все равно меня отчитала. В этом году я сказал ей, что пойду с вами на праздник и мы не пойдем к болоту.
Ноэль жил со своей матерью семь лет, с тех пор как его отец уехал в неизвестные края. Это была крупная, румяная женщина, от которой всегда пахло сигаретами, и она немного пугала нас с Бронвен, но они с Ноэлем заключили непростой мир.
— Почему тебе не пойти с нами? — сказал я. — Кажется, это будет гораздо веселее, чем снова смотреть на эти странные фонари. И ты не нарушишь данное маме слово!
Хотя я знал, что фонари были волшебными для Ноэля, я не мог представить себе, что не захочу пойти на праздник. Мысль о том, чтобы вернуться домой в конце ночи с пустыми руками, без набитого пластикового пакета, в который можно засунуть лицо и вдохнуть запах всех видов конфет…
Но Ноэль только покачал головой.
Бронвен заправила за ухо клок желтоватых волос, глядя на Прюдомма с другой стороны улицы.
— Этот человек хочет причинить тебе боль, Ноэль.
Я посмотрел на нее, недоумевая. Почему она так сказала? Но рыжеволосый мужчина манил Ноэля как магнит. Бронвен вцепилась в руку Ноэля.
— Не уходи!
— Все в порядке, Брон. Здесь он не сможет причинить мне вреда.
Ноэль отмахнулся от рук Бронвен и перешел улицу. Встал перед большим человеком, кулаки на бедрах, темная лохматая голова откинута назад, он выглядел до смешного маленьким. Прюдомм что-то сказал ему, и Ноэль покачал головой. Через пару мгновений мы с Бронвен расслабились — похоже, они собирались просто поговорить. Но потом Ноэль начал кричать:
— Ты не можешь этого сделать, ты, грязное дерьмо! Я знаю, что не сможешь, потому что тебе принадлежит только половина! И если ты когда-нибудь попытаешься, я… я убью тебя! Клянусь, убью!
Прюдомм косо посмотрел на него. Когда Ноэль повернулся и побежал обратно к нам, я увидел, что черты его лица были искажены яростью и близки к слезам. Не дожидаясь, последуем ли мы за ним, он пустился бежать по улице, держа спину жестко и прямо. Мы поспешили за ним, не зная, что еще делать.
Когда мы догнали его, все трое шли молча несколько минут. Затем Бронвен, которая всегда была миротворцем, тронула Ноэля за плечо и спросила:
— Что он сказал?
Ноэль нахмурился.
— Он сказал мне держаться подальше от болота сегодня вечером, как он всегда делает, если видит меня на Хэллоуин. Но мне все равно, что он говорит. Он никогда не узнает — он слишком напуган, чтобы приближаться к болоту в ночь Хэллоуина. И он тоже должен бояться, потому что, держу пари, они ненавидят его так же сильно, как и я.
Они? Он имел в виду фонари, понял я. Хотя я знал, что они одержимы им, я никогда не знал, что он верил, что они могут любить или ненавидеть. Добрые светящиеся шары. Но это осознание было омрачено другим:
— Ты не из-за этого так разозлился, — сказал я.
Ноэль посмотрел на меня. На его лице теперь было выражение скорее страха, чем ярости.
— Он сказал… он сказал, что однажды он собирается засыпать болото! — Его губы дрожали, он кусал их, тяжело сглатывая. Наконец он заплакал.
И вполне мог, ведь Ноэль всю жизнь прожил на краю болота. Его дом был ближе к нему, чем любой другой в городе. С тех пор как мы с Бронвен подружились с ним в первом классе, нам были знакома его лютая ненависть и не менее лютая любовь, его дикие планы, которые, казалось, всегда срабатывали, смесь грусти и ярости, которая, казалось, всегда таилась под поверхностью его глаз… и его полный отказ идти на праздник Хэллоуин. Вместо этого он часами сидел у кромки воды и смотрел на фонари, словно это было его личное световое шоу. Он утверждал, что в Хэллоуин они становятся наиболее впечатляющими и яркими. На Хэллоуин духи могут посещать мир живых, и Ноэль всегда считал, что фонари — это духи. Здесь были сотни огромных светящихся шаров, и еще больше отражалось в темной воде. От них разлетались искры, и все болото светилось, а у большинства из нас были бабушки и дедушки или другие старшие родственники, которые уверяли нас, что любой, кто настолько глуп, чтобы войти в болото в ночь духов, больше оттуда не выйдет. Ноэль отмахнулся от всех этих предупреждений. Он не ходил к болото на Хэллоуин; он просто хотел посмотреть. Он так и не смог объяснить это мне и Бронвен, которые любили наш обычный костюмированный Хэллоуин не меньше других детей. Нам понадобилось несколько лет, чтобы понять, что Хэллоуин был временем волшебства и для Ноэля, волшебства гораздо более сильного, чем наше.
После ночных приключений мы подкрались к краю болота с привкусом конфет во рту и запахом горелой тыквенной мякоти, все еще тянувшимся за нами. Бронвен была желтоволосой цыганкой, гремящей искусñтвенной бижутерией. Я был пиратом в черной маске, на которую мама наклеила оранжевую светоотражающую ленту. Мы никогда бы не пошли одни на болото в ночь Хэллоуина, но, зная, что Ноэль будет там, мы чувствовали себя как-то защищенными.
— Ноэль? — прошептал я в темноту.
За деревом поднялось что-то белое. Бронвен слегка вскрикнула, но хлопающая фигура сказала «Т-с-ссс!» и помахала нам рукой. Когда мы подошли к нему, я увидел, что Ноэль был в костюме, предположительно, чтобы обмануть свою мать. Он был одет во все белое, а вокруг его темных, темных глаз были размазаны белые пятна грима. Если жуткость самого болота не отпугнула незваных гостей, то Ноэлю это удалось.
Бронвен протянула дополнительный пакет с кукурузными конфетами и миниатюрными шоколадными батончиками.
— Мы принесли тебе немного.
Ноэль принял пакет, как принц, слегка приклонив голову и подарил нам одну из своих редких улыбок.
— Спасибо. — Он рассмотрел нас на мгновение и, видимо, счел нас достойными. — Вы хотите их увидеть?
Я колебался, но Бронвен кивнула.
Ноэль привел нас к своему месту за деревом. Я вглядывался в глубину болота и ничего не видел. Бронвен посмотрела влево и сказала «О!», потрясенная. Ведь они были там, парящие, перемещающиеся цветные шары. Они приближались, пока мы наблюдали. Бездонная черная вода отражала их сотни раз, пульсируя и переливаясь. Их бледный свет разливался между деревьями, омывая наши лица; в глазах Ноэля плясали крошечные фонарики. Впервые я понял, что он хочет присоединиться к ним, какой бы ни была цена этого присоединения. Но он всегда был непреклонен в своем желании позаботиться о матери, которая останется одна без него. По крайней мере, сейчас ему придется довольствоваться этими ночными представлениями.
Мы наблюдали за танцем фонариков в течение, казалось, нескольких часов, пока я не услышал, как мама зовет меня домой, находясь в нескольких кварталах от дома.
В конце концов мы с Бронвен перешли от угощений к костюмированным вечеринкам в домах наших друзей. Ноэль же по-прежнему проводил свои упоительные ночи на краю болота каждый Хэллоуин. Они с Джорджем Прюдоммом поглядывали друг на друга, когда встречались в аптеке или кафе Центрального парка, но, насколько я знал, больше они не проронили друг другу ни слова. Мы перешли из начальной школы в объединенную среднюю школу округа, где странности Ноэля оценивались как менее приемлемые, особенно детьми, которые не знали его большую часть жизни, Ноэль отказывался даже пытаться вести себя нормально, и поэтому его мучили. «Три «С» подросткового возраста», — не раз говорил он нам, — «Стиль, секс и садизм». Но на дразнилки он отвечал сарказмом или безразличием. Игнорирование только злило его мучителей, и если нужно было, Ноэль дрался. Обычно он побеждал; Ноэль был худым, но жилистым, и он вцеплялся когтями в своих противников с безумным упорством, которое обычно не позволяло им бросить ему вызов дважды.
К тому времени, когда мы перешли в среднюю школу, большинство людей оставили Ноэля в покое. Его никогда не приняли бы, но в принятии он и не нуждался. Все чаще вместо того, чтобы ходить на собрания клуба поддержки или баскетбольные матчи, которые увлекали нас в подростковом возрасте, мы с Бронвен присоединялись к Ноэлю в его комнате после школы, чтобы послушать «Битлз», «Дорз», Джими Хендрикса. Мы узнавали, что нам тоже не нужно признание.
Мы втроем, теперь уже закàленные годами, такие близкие, как в детстве, решили создать группу. Бронвен умела немного играть на гитаре, а я начал интересоваться игрой на барабанах, которую раньше практиковал на краях парт и обеденных столов. Родители купили мне подержанную установку, достаточно хорошую для начала, за пятьдесят долларов. Ноэлю не нужен был инструмент. У него был высокий вокальный голос, объемный, проникновенный и странно красивый. Мы играли на нескольких школьных танцах, исполняя в основном каверы «Битлз» и «Стоунз», а также несколько песен, которые Ноэль написал сам. Танцевальная публика нас не очень хорошо принимала, и после первых двух выступлений нас заменила другая гаражная группа, игравшая хиты пятидесятых и пляжную музыку. Ноэлю было все равно, его никогда не волновало выступление на публике, особенно перед школьной аудиторией; он согласился на это только потому, что идея понравилась мне и Бронвен.
Мы больше не выступали, но «Фонари» продержались до лета после окончания школы. Затем мы с Бронвен поступили в университет штата, а Ноэль, который планировал специализироваться на музыке, отправился в небольшой гуманитарный колледж примерно в ста милях от светящегося болота. Его мать не была рада его отъезду, но поскольку он получил полную стипендию, она ничего не могла сделать, чтобы остановить его. В государственной школе мы с Бронвен познакомились с толпами новых людей, но всегда возвращались друг к другу. Ноэль писал нам длинные письма об обучении игре на гитаре и фортепиано (что ему нравилось) и об атмосфере в его колледже, элитной и самосознательно эксцентричной (что, как он утверждал, ему не нравилось, но даже он вынужден был признать это). Я купил подержанный зеленый «Фольсваген Жук». Бронвен проколола уши. Все шло гладко до осенних каникул, когда мы с радостью узнали, что Ноэль вернется домой в то же время, что и мы.
По дороге домой я уделял половину своего внимания Бронвен, а половину — беспокойству о своих лысых шинах. Мои родители предложили заменить их, пока я буду дома, но я даже не был уверен, что они продержатся до конца поездки. Когда мы подъехали к светящемуся болоту, мое беспокойство было прервано. Бронвен вздохнула и наклонилась вперед на своем сиденье.
— Фил, смотри!
Мы въезжали в город по дороге, которая проходила мимо дальнего края болота. Болото, конечно, все еще было там, но оно почти не изменилось. Вместо линии кипарисов и дубов я увидел пни, красную грязь, бульдозеры и самосвалы. Большой участок земли был засыпан и расчищен. Рекламный щит объявлял красными буквами высотой в фут:
Застройщик «Маршвуд Девелопмент».
Собственность компании «Маршвуд Девелопмент».
Дома отец подтвердил мои опасения.
— Джордж Прюдомм купил остальную часть болота. Стыдно его рвать и засыпать, если хочешь знать, но оно не приносило городу денег. Люди говорят, что он хочет заровнять все это место, чтобы построить новый торговый центр с двухэтажной парковкой. У тебя был друг, которому нравилось болото, не так ли, Фил?
Я не ответил.
Когда я позвонил домой Ноэлю, его мать сказала, что его не будет дома до следующего дня. Ее голос по телефону был не более чем слабым хрипом, и я подумал, не думает ли она о том, что планы Прюдомма могут сделать с ее сыном. Бронвен отправилась на ужин в стейкхаус «Три фонаря» со своей семьей. Моя мама приготовила для нее приветственный ужин: свиные отбивные, картофельное пюре и клубничный коржик — все мои любимые блюда. Я не смог получить от этого большого удовольствия. Родители заметили, что я волновался, но решили, что это связано со школой. Конечно, я совсем не думал о школьных проблемах. Мне было интересно, что мы скажем Ноэлю завтра и как он воспримåò новость о начале стройки.
Как оказалось, нам не пришлось сообщать ему эту новость. Его автобус прибыл в город по той же дороге, по которой ехали мы, так что он уже знал. Его мать выглядела ужасно, когда впустила нас в дом. Она всегда была плотной женщиной, да и сейчас была, но теперь плоть, казалось, обвисла с ее костей. Ее цвет кожи был багровым и нездоровым, как будто у нее была высокая температура.
— Привет, ребята. Проходите. Он в своей комнате, — сказала она нам. — Он почти не выходил с тех пор, как приехал сюда.
Бронвен постучала в дверь.
— Войдите, — вкрадчиво крикнул Ноэль.
Он сидел в темноте. Ну, не совсем; он вставил свою красную лампочку в прикроватную лампу. Она заливала комнату кровавым светом, но освещала слабо. Глаза Ноэля были лишь темными впадинами на его угловатом угрюмом лице.
— Что ты собираешься делать? — спросила Бронвен, положив свою руку на его руку.
— Убить Прюдомма, — сказал он без тени эмоций. — Девять лет назад я сказал ему, что убью его, если он попытается сделать это. Теперь я должен сдержать свое слово.
Это заставило меня испугаться.
— Ну же, Ноэль. Ты не можешь убить Прюдомма. Что это даст? Тебя посадят в тюрьму, а торговый центр все равно построят.
Ноэль кивнул. Я не был уверен, что он меня слышал, но он знал что я говорю правду. Он уставился на плакат на стене позади Бронвен и меня, Джим Моррисон в позе Короля Ящериц.
— Что я собираюсь делать, спросите вы? Я собираюсь сидеть здесь и смотреть, как Прюдомм уничтожает мое болото. Может, они смогут его остановить, а может, и нет. Если бы я мог присоединиться к ним, я бы, черт возьми, остановил его.
— Они? Ты имеешь в виду фонари? — робко спросила Бронвен. — Добрые светящиеся духи.
Но мы все знали, что он имел в виду. Ноэль всегда хотел присоединиться к фонарям, стать одним целым с ними, но его мать останется одна в этом мире без него. Она бы не выдержала такой потери. Теперь я задавалñÿ вопросом, достаточно ли даже этого, чтобы удержать его здесь.
Он лег обратно на свою кровать.
— Послушайте, мне нужно подумать. Вы можете оставить меня одного на некоторое время?
Мы кивнули и молча ушли. Это был первый раз, когда Ноэль прогнал нас.
На следующий день, когда я выходил из дома, отец остановил меня с пораженным выражением лица.
— Ты поговорил со своим другом Ноэлем?
— Еще нет, но я как раз собирался к нему.
— Ты не найдешь его дома.
— Это еще почему?
Отец вздохнул.
— Фил, мама Ноэля умерла вчера вечером. У нее был инсульт, ее сразу не стало, Ноэль позвонил в 911, но когда приехала скорая, они не смогли его найти. С тех пор его никто не видел. Может ты знаешь куда он мог уйти?
У меня закралась мысль. Подготовка к экзаменам отвлекала все это вреся и я потерял счет времени.
— Какой сегодня день?
— Тридцать первого, — сказал отец с изрядной долей удивления, и я не мог поверить, что забыл.
— Мне… мне надо идти.
— БРОНВЕН! — крикнул я, все еще находясь в полуквартале от дома и мельком увидев ее желтые волосы сквозь листву, скрывающую крыльцо.
Вскоре мы уже вдвоем бежали к болоту, где оно ближе всего подходило к дому Ноэля. Мы поймали одну из плоскодонных лодок, которыми не пользовались с двенадцати лет или около того. Неуклюжие, слишком тяжелые для лодок, мы пробирались по краю болота, зовя Ноэля по имени. Он мог быть где угодно, но я хотел найти его до наступления ночи. Потому что теперь, когда его матери не стало, ничто не могло удержать его в этом мире.
Казалось, что мы преодолели многие мили болота, иногда гребя, а иногда просто позволяя лодке дрейфовать, начиная надеяться на каждый звук птиц и лягушачье кваканье. Когда небо между деревьями погрузилось в сумерки, наше мужество не выдержало. Мы вытащили лодку обратно на твердую землю за домом Ноэля. В нескольких кварталах от нас слышались крики ранних любителей праздников.
За деревом мелькнуло что-то белое.
Я с ужасом выдохнул и толкнул в плечо Бронвен, привлекая ее внимание.
— Я пришел попрощаться, — сказал Ноэль. Как и много лет назад, он был одет во все белое. На этот раз вокруг его глаз не было театральных пятен грима, только темные круги под усталыми глазами. Видно было, что он не спал всю ночь.
— Я знал, что вы придете сюда, но я не могу остаться надолго. Я не мог уйти, не попрощавшись.
— Не уходи, — сказал я.
— Не покидай нас, — прошептала Бронвен, и я уловил в ее голосе детские интонации.
— Ты знаешь, что я должен.
Он наклонился к Бронвен и поцеловал ее в губы. Затем он повернулся ко мне, и я обнял его так крепко, как только мог. В тот момент я мог бы удержать его, но я не пыталñÿ. Я отпустил его.
— Прощай, Брон… Фил, — прошептал он, и его голос слегка надломился при моем имени. Затем он шагнул в нашу маленькую лодку и, легко встав, оттолкнулся от суши. У него это получалось гораздо лучше, чем у нас, — перемещать свой вес по воде. Он так хорошо знал это болото с детства.
Вскоре лодка стала невидимой среди деревьев, окаймленных мхом; мы могли только различить белую фигуру Ноэля, направляющего ее между тенистыми торосами травы. Фонари мерцали вдалеке. Мы поняли, когда Ноэль подошел к ним, потому что они начали танцевать. Их цвета стали ярче, словно встревоженные появлением незваного гостя в их среде. Рука Бронвен сжалась на моей руке, и я накрыл ее своей.
Ноэль начал петь под мерцание фонарей.
Сначала его голос долетал до нас, как нить оставшегося летнего бриза, слабый, но приятный, затем он усилился, и хотя я не мог разобрать слов, я знал, что Ноэль написал их сам. Его голос был высоким, великолепным, сексуальным с легкой хрипоцой, звучным как никогда. В нем было аркадское великолепие болота и его жуть, радость, которую оно принесло ему, и страдание, которое он испытывал, потеряв его, чистое золотое великолепие самих фонарей. Это была дань уважения и мольба. Мы могли видеть его крошечную фигуру вдалеке, фонари окружали его, сплетались вокруг него, танцуя под песню Ноэля.
— Сейчас! Сейчас! СЕЙЧАС… — услышал я его крик, и фонари вдруг стали ярче, чем мы когда-либо их видели, настолько яркими, что мы не могли на них смотреть. Мы отвернулись, защищая глаза от того, что могло быть маленькой сверхновой звездой в самом сердце болота. Когда мы оглянулись, ослепительный свет исчез. Ноэль и фонари исчезли тоже.
Никто в городе не ожидал снова увидеть Ноэля. Они полагали, что он либо вернулся в свою школу искусств, либо утонул в легендарных зыбучих песках болота в ночь Хэллоуина, и никого за пределами нашего крошечного круга это особо не волновало. Но через неделю, как раз перед тем, как мы с Бронвен должны были вернуться в школу, светящиеся болото обнаружило, что один из его самых солидных жителей пропал без вести. Полиция ничего не предпринимала в течение двадцати четырех часов, поэтому «Маршвуд Девелопмент» организовала собственную поисковую группу; ходили слухи, что дела в компании шли не очень хорошо, и, возможно, они нервничали. У них были причины. До конца дня они нашли Джорджа Прюдомма повешенным на тяжелой ветке дуба посреди болота, его толстая шея была перетянута канатом, рыжие волосы трепетали на ветру.
Некоторые пытались назвать это убийством и обвинить в нем исчезнувшего Ноэля; было много тех, кто вспоминал о его ненависти к этому человеку. Но его бригадир в компании сказал, что Прюдомм несколько дней отказывался идти на болото, а аптекарь рассказал, что выписал Прюдомму рецепт на сильное снотворное. По общему мнению, мужчина был чем-то напуган и находился на грани нервного срыва.
И кого они могли винить за бульдозер, двигатель которого за одну ночь получил непоправимые, невозможные повреждения от ржавчины? Или пожар, вспыхнувший в офисе компании «Маршвуд Девелопмент» и едва не убивший сотрудника отдела документации? Вице-президент компании «Прудхоме» сказал местной газете: «Мы суеверны, но не глупы». Компания «Маршвуд Девелопмент» продала весь участок земли федеральному правительству, чтобы превратить его в заповедник дикой природы. Это прекрасная возможность списать налоги». Мой отец, бухгалтер в газете, сказал нам, что этот человек на самом деле сказал " Это подарок для списания налогов», и моя мать чуть не подавилась от смеха за обеденным столом.
Что касается меня и Бронвен — ну, в ночь перед тем, как мы должны были вернуться в школу, мы прогулялись по пустынной главной улице города. Мы прошли мимо подъезда, где Ноэль кричал на Прюдомма, мимо аптеки, где мы читали комиксы ужасов и ели мороженое, мимо школы, где Ноэль принимал свои мучения как стойкий оловянный солдатик. Мы намеренно избегали пустующего дома Ноэля и болота рядом с ним. Но когда мы уже собирались свернуть на улицу, которая вела к нашим домам, Бронвен остановилась и наклонила голову.
— Послушай, — сказала она. — Ты тоже это слышишь?
Мы оба слушали. Мы стояли вместе на углу темной улицы и долго слушали, пока холодный ветер не запустил свои пальцы под наши воротники. Бронвен вздрогнула и положила свою руку под мою. Мы пошли дальше, не говоря о том, что на самом деле услышали на углу.
До наших ушей долетели мелодичные звуки со стороны болота. Слабо различимые отголоски песни Ноэля, прекрасной музыки и дуновения ветра.
Перевод: Константин Хотимченко
Poppy Z. Brite, «The Freaks», 2002
Холодным январским днём среди угольных полей Кентукки двое шагали с ярмарочной площади по направлению к центру города.
Заняться здесь было нечем.
Город был слишком маленьким и баптистским для того, чтобы в нём был хотя бы Пул, но и всё же более привлекательным, чем времяпрепровождение на ярмарочной площади среди пустых палаток и запаха гнили из мусорных баков.
Сегодня в воскресенье в городе карнавал не проводился из религиозных соображений.
Эти двое приехали вместе с карнавалом.
Они были уродцами.
Тот, что поменьше, с тонкими руками, засунутыми поглубже в карманы его длинного красного пальто, был из тех, кого зовём гермафродитами. Он был одарён Господом вдвойне. Карнавальное шоу дало ему возможность демонстрировать свою удачу перед публикой. Он прикладывал усилия к тому, чтобы правая половина его тела выглядела мужской, а левая женской. Его светлые волосы были длинными и волнистыми с одной стороны и коротко стриженными с другой. Сидя в своей палатке под навесом он красил левую половину губ и накладывал тушь и тени на левый глаз. Его слабый рельеф на теле, при наличии воображения, можно было принять за женскую грудь. Левая была побольше размером и очерчена лучше, поэтому его костюм был открытым именно слева. Обычно он подкрашивал сосок косметикой. Его палатка была самой популярной во всём шоу, а за дополнительную плату в четыре доллара можно было попасть внутрь на приватное шоу гермафродита в после карнавальные часы.
Звали его Нонни.
Имя его попутчика было Зорро, человек — скелет.
Никто на карнавале не знал, кто и за что дал ему это имя. Также как никто не знал его настоящего имени — Билл. Под навесом он носил только львиную шкуру и маску из чёрного кошачьего глаза. Это всё, чтобы демонстрировать свои кости. Сейчас на нём было чёрное потёртое пальто, висевшее будто саван. Его большая голова была покрыта короткими гладкими и тёмными волосами, а запястья были не толще ручки от метлы. Большинство остальных уродцев его сторонилось. Его конечности, более похожие на палки, напоминали им о смерти, поэтому, когда Нонни предложил пройтись, Зорро был очень удивлён. Когда они свернули на пустынную главную улицу, порыв холодного ветра ударил с такой силой, что они оба отшатнулись назад. Зорро показалось, будто его пронзило ледяное лезвие и унеслось прочь. Нонни, чертыхнувшись, поправил волосы. Он зло пнул ногой по двери продуктового магазина, раздался глухой треск дерева. В магазине не было ни души.
— Богом забытое место, — Нонни будто выплюнул эти слова. — Кому нужен карнавал в январе? Какого хрена я трачу время в этом проклятом городишке?
Нонни и пары слов не говорил Зорро до сегодняшнего дня, хотя Зорро не раз слышал, как он болтал с другими ребятами о Новом Орлеане. Нонни утверждал, что он именно оттуда.
«Где всегда тепло, где прогуливаясь по французскому кварталу слышишь джаз, играющий в маленьких и тёмных ночных клубах и можешь найти себе столько любовников сколько пожелаешь.»
Когда Нонни так говорил, казалось это то место, в котором ему стоило быть, единственное место, где он вообще мог быть.
— Там открыто, — сказал Зорро, указывая пальцем на соседнее здание. — Держу пари это столовая.
Разумеется, именно столовая там и была.
Людям ведь нужно хоть где — то есть, кроме как ходить в церковь.
— Это всё же получше, чем улица.
Нонни схватил Зорро за руку, которой казалось не было вообще, только кости под толстым рукавом его пальто.
— Ну, давай, пойдём уже.
Зорро на секунду задумался.
— Я не знаю хочу ли я… ты представь, как на нас будут смотреть?
— Да пошли они нахер, я голодный.
Нонни вломился в столовую, увлекая Зорро за собой. Они поймали на себе несколько удивлённых взглядов, но в основном потому что они были незнакомцами. Ни один из них не выглядел странным в одежде. Пальто Зорро скрывало его палкообразные конечности, а Нонни носил головной убор, скрывающий короткие волосы справа и так как помада и макияж были на обеих сторонах, он легко мог сойти за женщину. Они проскользнули к столику у окна и пролистали меню. Когда подошла официантка, Нонни заказал стакан молока, ростбиф и кусочек вишнёвого пирога. Зорро же попросил чашечку чёрного кофе. Он с детства не был способен есть больше раза в день. Когда принесли их заказ, еда вызвала у Зорро такое отвращение, что он едва смог допить свой кофе. Нонни, загребая мясо и соус с горочкой, не замечал этого. Только окончив трапезу и сдержанно промокнув губы салфеткой, он спросил у Зорро откуда он. На что тот, поколебавшись сказал:
— Омаха.
«Омаха — неплохое местечко, правда Нонни там никогда не бывал, а расспросить Зорро не удавалось.»
А правда заключалась в том, что Зорро и сам ничего не помнил с того дня когда очнулся, блуждая неподалёку от огромного здания со множеством окон. Оно было похоже на какую — то больницу, но в этом он уверен не был. На нём были старые рваные штаны, а лунный свет достаточно холоден. Он свернулся калачиком у двери здания и попытался уснуть, но проснулся от того, что чья — то рука трясла его за плечо и от звука голоса:
— Мальчик, эй, мальчик!
Всё, что он увидел, открыв глаза: пухлые коленки, одетые в чёрную и жёлтую клеточку брюки. Полицейские таких не носили, так что это мог быть либо вор, либо кто ещё похуже. Он испуганно поднял взгляд на лицо какого — то великана. Это был лысеющий, с кромкой напоминающих проволоку рыжих волос, которые струились почти до плеч, с густой рыжей бородой, которая росла клочками, будто множество зубных щёток цвета моркови и с полными мешковатыми щеками. Он выглядел слишком забавно, чтобы напугать хотя бы кого — нибудь, даже этого мальчика.
— Ты не убегай, я не причиню тебе вреда. Как тебя зовут?
— Билл.
По крайней мере своё имя он всё ещё помнил, несмотря на то, что оно казалось таким размытым, призрачным, становясь эхом когда — то давно услышанного слова.
— Вилли МакГрудер, — великан протянул руку, облачённую в зелёную рукавицу и они обменялись рукопожатиями. — Ну, так почему же ты блуждаешь здесь один? Ты потерял своих родных?
Родных… это слово заставило сердце болезненно сжаться, а почему он не знал.
— У меня нет никого, — ответил он.
— Ну, похоже помощь тебе не помешает, — мужчина пристально посмотрел на него. Билл ничего не ответил, сказать было нечего, да и кто бы мог ему помочь?
Внезапно мужчина спросил:
— Ты чё такой худой, как скелет?
Он осмотрел себя сверху донизу. Его тело было действительно очень тощим. Его рёбра и ключицы выпирали, блестя на измождённом теле. Голоден он не был, а худоба казалось ему совершенно естественной.
— Я не знаю, — сказал он мужчине.
Тот смотрел на него пронизывающим взглядом.
— Может быть, если бы тебя по — человечески кормили, то ты был бы как все нормальные дети?
Билл покачал головой.
— Нет, сэр, я не хочу есть. Мне не нравится есть.
Глаза мужчины скользнули по серебристо — тёмным окнам здания, затем вернулись к рёбрам мальчика, похожим на жалюзи. По ним можно было долго бить, изучая анатомию человека, каждое ребро, каждую косточку. Лицо мужчины выражало колебание, но рассудив, он принял решение.
— Ладно, тебе нужно поесть, чтобы не развалиться прямо здесь. Тебе нужна работа?
— Работа? — переспросил мальчик.
— Ну, тебе не нужно уметь что — то сверхъестественное, просто нужно сидеть и позволять людям смотреть на себя.
Тогда он и ушёл с близнецом МакГрудером и «Карнавальным шоу» Ларка, а тем самым превратился из Билла — ночного бродяги в Зорро — мальчика скелета.
С тех пор изменилось немногое.
Вилли МакГрудер умер, оставив карнавал на Ларка, который был маленьким и жирным, но работа его осталась прежней. Как МакГрудер и обещал, он должен был только сидеть и позволять смотреть на себя.
Нонни посмотрел на него так, будто ждал ответа на какой — то вопрос.
— Что? — спросил Зорро.
— Я спросил: у тебя в Омахе есть родственники?
— Они мертвы.
Нонни ждал, что Зорро спросит его о прошлом, но тот этого не сделал и тогда Нонни начал рассказывать.
— Я родился в Новом Орлеане. Поначалу мои родители действительно мною гордились, они хвастались мной перед всеми знакомыми, пытались даже устроить так, чтобы обо мне написали в газете, но вскоре им это надоело и они оставили меня на попечении дядюшки, в то время как сами уехали в Калифорнию. Вообщем этому дядюшке нравились дети обоих полов, так что он посчитал меня подарком небес. Старый хрыч меня постоянно лапал, ну, сам знаешь: «поцелуй дядюшку, сядь на коленочки,» всякое такое дерьмо. Когда мне было тринадцать, меня это окончательно достало и я сбежал. Думаю, знаешь, где я оказался. Это не так уж и плохо, вот только ненавижу выступление перед южанами, все эти деревенщины, приходящие на приватное шоу, воняя потом и жуя табак. Да я бы лучше трахнул ножку от стола, было бы и то приятнее.
Нонни говорил вещи от которых уши могли свернуться в трубочку, но Зорро счёл это интересным.
— А ты можешь… — начал было он.
— Могу что?
— Ну, сам знаешь.
— А, трахаться? Угу-у-у. Правда только с мужчинами, не с девушками, одна штука работает, а вторая нет.
Нонни сказал это как — то беззлобно, будто говорил о погоде. Зорро изумлённо покачал головой. Нонни перегнулся через стол.
— Зорро.
— Что?
Вне карнавала Зорро иногда думал о той, другой жизни. Иногда он таки сходил с ума от постоянных изучающих взглядов, но что ему оставалось?
— Я думал о том, чтобы вернуться в Новый Орлеан, — Нонни изучал кроваво — красные ногти на левой руке, — туда, где нормальная еда, как в старые добрые времена. Я ведь шлюха, я превратился в товар. В Новом Орлеане я бы мог добиться большего, чем четыре бакса за трах, ну, и по крайней мере, там нормальная, мать её, погода.
Теперь когда Нонни говорил о погоде он казался задумчивым и спокойным. Зорро было его практически жаль.
— Это единственное стоящее место на всём прогнившем юге.
Зорро заметил, что чем сильнее Нонни проклинал этих деревенщин, тем заметнее становился его южный акцент.
Он улыбнулся.
— Расскажи о Новом Орлеане. Может быть и мне захочется поехать туда.
И Нонни стал рассказывать.
Вопреки общественному мнению карнавала, разговаривать у него получалось лучше всего. Красноречивее, чем когда — либо, закручивал он описание исцеляющего солнечного света, балконов с кровавыми завитушками в ярких развивающихся лентах шёлка, сладких янтарных ядов, которые согревали тебя и без одеяла, неважно тонкого или толстого, теплее, чем ты только мог себе представить.
Шло время и полчаса спустя они уже шагали по ровной каменистой дороге, ведущей к шоссе за пределы города.
Они даже не возвратились на ярмарочную площадь. Похоже, что Нонни носил большую часть своего имущества в карманах пальто, а у Зорро не было ничего ценного, кроме его денег, пришитых к подкладке пиджака.
Им не с кем было прощаться.
Они достигли перекрёстка.
Нонни развалился на обочине дороги так, будто это место он уже купил и собирался строить тут дом. Зорро осторожно присел на старый сломанный кусок дорожного ограждения. Прогулка нелегко сказалась на его ногах, казалось он чувствовал, как кости со скрипом царапают друг друга.
— Будем ловить автобус?
Нонни покачал головой.
— Я передумал, нужно экономить деньги, давай голосовать.
— Автостоп? Ты что? Да кто осмелится, чтобы подобрать нас?
— Остановится, чтобы подобрать меня, — сказал Нонни с полуулыбкой, расстёгивая красное пальто.
Под ним он носил короткую чёрную шёлковую блузку и просторные чёрные штаны. Он тряхнул волосами и расчесал их растопыренными пальцами, но Зорро заметил, что руки его дрожали.
Нонни оказался прав.
Через десять минут огромный коричневый «Thunderbird» остановился рядом с ними. Водитель наклонился, открывая пассажирскую дверь и спросил:
— Подвезти, мисс?
Они подошли к машине.
— Это мой брат, — объяснил Нонни водителю, устраиваясь на переднем сиденье. Зорро сел сзади. Гаечный ключ упёрся ему в ноги и тогда он спрятал его под сиденье. Зорро был рад тому, что всё заднее сиденье занимал он один.
— Откуда вы и куда? — спросил водитель, смотря одним глазом на дорогу, другим уже косясь на ноги Нонни.
— Куда и откуда? — переспросил Нонни, усмехаясь. — В Мемфис, едем туда из Таскалусы. Подбросите куда — нибудь поближе к Мемфису, а?
— Рад услужить, — водитель усмехнулся в ответ. — Рассел Шефланд.
— А я Нэнси Кэллахан, а это мой брат Орис. Ездили, чтобы повидать кузенов.
— Автостопом аж до Таскалусы? Только чтобы повидать кузенов?
— Ну-у-у, наша машина сломалась, когда мы гостили там, а ждать ремонта мы не могли, дома сильно заболел отец.
Зорро в который раз удивился изобретательности Нонни, как он умудрялся притворяться женщиной и в то же время придумывать правдоподобную историю. Нонни — чудо природы как физически, так и морально. Зорро посмотрел на Шефланда через зеркало заднего вида: лет тридцати с небольшим, каштановые волосы с висками, уже тронутыми сединой, мужчина с уже наметившимся вторым подбородком, но пока ещё не толстый. Скучноват, но по крайней мере не деревенщина. Зорро насчитал их слишком много за последнюю неделю на карнавале.
— Женатый? — спросил Нонни.
— Разведён.
Это могло быть в равной степени и правдой и ложью.
— А вы?
Нонни засмеялся и покачал головой. — Да кому я нужна?
— Ну-у-у, я не знаю… многим. Вы очень симпатичная девушка.
Нонни улыбнулся сам себе.
Они ехали ещё три часа, прежде чем Шефланд свернул на обочину и припарковался у края поля. По дороге он отпускал сальные шуточки, а Нонни парировал их и отвечал тем же. Зорро умер бы от тоски, если бы не был так заинтригован актёрским мастерством Нонни или его умением врать. Почти одно и то же.
— Я не могу позволить себе мотель, ничего если вы переночуете в машине?
— Я согласна. А как насчёт тебя, Орис?
Голос Нонни был приторно сладок, но когда он повернулся, то скорчил такое безумное лицо, что Зорро едва удержался от смеха.
— Ладно.
«Сейчас начнётся самое плохое.»
Зорро знал, что должен сейчас закрыть глаза и не обращать внимание на то, что будет происходить на переднем сиденье. Он растянулся и вскоре погрузился в сладкую дремоту.
Спустя некоторое время он проснулся от хихиканья. При виде головы Шефланда, склонённой над расстёгнутой блузкой Нонни, он поспешно зажмурил глаза, но не мог не слышать влажного причмокивания и шуршания одеждой, доносившихся с переднего сиденья. Зорро снова открыл глаза, он чувствовал нависшую бурю.
Нонни сколько угодно мог прикидываться женщиной, но как только действие сместится ниже пояса…Голова Нонни была откинута назад почти касаясь окна, глаза закрыты. Он будто бы даже и не волновался.
Вот дурак…
Зорро поёжился.
Руки Шефланда опускались от груди Нонни вдоль живота, скользнули по бёдрам…
Готовьтесь…
Несколько секунд безмолвного ощупывания, а затем рёв.
— Маленький грязный ублюдок! Урод! Господи, к чему я прикасался?!
Шефланд смотрел на свои руки так, будто бы они внезапно покрылись грязью, а потом с силой ударил Нонни. Его голова дёрнулась назад, стукнувшись о стекло. Зорро увидел кровь, сочившуюся из уголка его рта. Руки, казавшиеся Шефланду осквернёнными, сомкнулись на горле Нонни. Сквозь яростное рычание водителя были слышны хрипы Нонни.
«Если он сейчас ничего не сделает, Шефланд убьёт Нонни.»
Зорро мог бы убежать, но это стоило бы Нонни жизни.
Зорро был холоден и спокоен, как никогда.
Он нащупал под сиденьем гаечный ключ и обрушил его сверху на голову водителя. Несколько секунд спустя он поймал себя на том, что смотрит вниз на каштановые волосы Шефланда, тёмное пятно крови, расширяясь окрашивало их. Гаечный ключ всё ещё был в его руках. Зорро тупо уставился на него.
«Что он наделал?»
Он помнил: Шефланд убил бы Нонни, так что ничего плохого Зорро не сделал. Нонни перегнулся через переднее сиденье и положил трясущуюся ладонь на предплечье Зорро.
— Господи, да ты ему башку проломил.
На голове зияла ломаная рана. Он был мёртв. Из ушей текла кровь.
— Спасибо, — тихо сказал Нонни.
Зорро потряс головой, смущённый, как если бы Нонни был девушкой благодарившей его за подаренный букет цветов.
Нонни уселся обратно на своё место, потирая горло. Внезапно он воскликнул:
— Вот ведь дерьмо.
— Что? — Да у нас труп на руках, Зорро, нам нужно немедленно от него избавляться.
— Ну, на мой взгляд его можно сжечь.
— Ты знаешь, мы так рискуем привлечь внимание. Мы достаточно далеко от дороги, просто оттащим его к дереву и прикроем травой. И всё равно собаки найдут его первыми.
Так они и сделали.
Единственным неприятным моментом стало то, что им пришлось размозжить Шефланду голову камнем, когда Зорро показалось, что он пошевельнулся, на всякий случай. Они обчистили его карманы и бегом вернулись в машину.
— Сколько? — спросил Зорро.
Нонни заглянул в бумажник Шефланда.
— Три сотни долларов и записка от Эльзы:
«Раз я совершила ужасную ошибку, пожалуйста, позвони когда будешь в Нэшвилле. У меня несколько месяцев не было нормального мужчины.»
Они рассмеялись.
Нонни не мог остановиться, зайдясь в истерическом хохоте. Зорро знал, что нападение Шефланда выбило его из колеи сильнее, чем он хотел показать. Он неуверенно обвил руками Нонни. Нонни прижался к нему и его смех превратился в рыдания, сначала приглушённые, а затем громкие и влажные. После того как Нонни выплакался, они молча посидели ещё немного. Нонни удалось удобно пристроить голову на костлявом плече Зорро.
— Ночевать останемся здесь? — спросил Зорро.
— Не-е-ет, давай доберёмся до города, я хочу номер в мотеле и немного жареной курицы, проголодался.
— Опять? — То, что ты ничего не ешь, ещё не значит, что никто больше ничего не ест.
Нападение хоть и заставило Нонни сутулить плечи, но его язвительность вернулась с прежней яркостью. Часом позже они получили свою комнату в мотеле, а от курицы не осталось и следа, не считая нескольких жирных кусочков на губах Нонни. Зорро разок откусил от крылышка и остальное оставил Нонни, жирное это было для него слишком. Зорро взял себе кровать в правой части комнаты, Нонни в левой. Лампочка потухла и не считая мигающего за окном знака «Vacancy,» в комнате было темно и тихо.
— Нонни, — позвал Зорро минут пять спустя.
— А-а-а?
— Тут обогреватель есть? Я никак не могу перестать дрожать.
Нонни включил лампочку снова.
— Ну, конечно, без мяса — то на костях этого следовало ожидать.
Тон Нонни внезапно смягчился.
— Пожалуй, тут действительно холодновато. Хочешь разделить со мной постель?
Зорро подумал было, что Нонни издевается, но увидев, что тот серьёзен, он перебрался на другую кровать и улёгся, растворяясь в тепле Нонни, сливаясь с темнотой. Когда рука Нонни легла на его предплечье он наощупь притянул Нонни к себе.
Он откроет тайну этого странного тела?
Он полюбит этого мужчину — женщину?
Губы были мягкими, горячими, влажными. Зорро мог бы прильнуть к ним на всю ночь, но его любопытство и руки Нонни подгоняли. Его горло было таким гладким. Зорро нежно прикусил бархатную кожу. Ему хотелось впиться в упругую плоть и испить от неё, но это он сделает потом, когда фиолетовые следы от пальцев сойдут с шеи Нонни. Груди были небольшими, но прекрасно оформленными. Зорро долго ласкал их. В темноте он не мог разобрать какого цвета были соски, но ему казалось, что они должны быть тёмно — розовыми. Живот был плоским и безумно, мучительно длинным. Это препятствие не давало покоя Зорро и он форсировал события, спустившись руками и губами ниже…
Он боялся раздвинуть бёдра Нонни и вместо этого потёрся губами внизу его живота. Нонни издал слабый звук, что — то вроде стона или вздоха и этот звук придал Зорро смелости. Он сделал бы что угодно, лишь бы слышать этот звук снова и снова. Он решительно спустился ниже и сделал это не задумываясь. Это было даже смешно, честно. Чего он боялся?
Это было прекрасно.
Всё вокруг потеряло смысл, исчезло, осталась только нежная и мягкая плоть, обнажённая и такая сладостная.
Казалось, что Зорро теряет себя в ней. Нонни стонал и извивался под ним, а он был погребён в мягкой податливой его плоти. Теперь он осознал, что он в безопасности.
— Мы в безопасности, — прошептал он на ухо Нонни. — В безопасности, любовь моя, в безопасности.
На коричневом «Thunderbird» Шефланда они доехали до самого Нового Орлеана, но оказавшись там, Нонни вдруг осознал, что этот город больше не в состоянии сделать что — либо для него, поэтому они продолжили свой путь, а достигнув побережья Мексиканского залива сняли небольшой коттедж в прибрежном комплексе похожем на мотель.
Они не выходили из него около недели, не отвечали на стук в дверь и тогда хозяева комплекса вызвали полицейских, которые вскрыли двери отмычкой. Резкий запах газа ударил им в нос. Когда они вошли в домик, дыша через обёрнутые вокруг лица влажные полотенца, они нашли два маленьких тела, лежавших вместе на кровати.
Зорро был закутан в одеяло цвета горчицы, которое когда — то поддерживало тепло в его теле, а Нонни, голова которого покоилась на коленях Зорро, был заботливо укрыт покрывалом в цветочек. Ему больше не нужно было демонстрировать своё тело публике, этой серой толпе. На большом зеркале в комнате витиеватым экстравагантным почерком, который был не знаком никому, рукой Нонни куском мыла было написано:
«И пусть мы жили будто уроды, но умерли мы людьми.»
Перевод: Кай Эйри
Poppy Z. Brite, «Wandering the Borderlands», 2006
Я работал с трупами большую часть жизни. Был ассистентом в морге, студентом медицинского института, и в одно ужасное лето даже уборщиком в конторе, которая устраняла не бытовой мусор, а следы убийств и самоубийств. Теперь я — коронер Орлеанского округа. Мне приходится иметь дело с телами, и тем, что уже на них не похоже; я сижу рядом с ними поздними вечерами, пытаясь понять, о чем они думали до самого конца. Я не боюсь их.
Недавно мне снился сон. В этом сне я откуда-то знал, что моя соседка в беде. Я поднялся по ступенькам подъезда, чтобы узнать, мог ли я чем-то помочь. Когда я стоял у ее двери, я твердо знал, абсолютным знанием снов, что она лежит там, изнасилованная и мертвая. Едва я коснулся двери, она со скрипом распахнулась и обнажила взору комнату с перевернутой и сломанной мебелью.
— Я не могу войти, — сказал я (и кому?). Грабитель мог быть еще внутри.
— Я вернусь домой и позвоню в полицию. Звучало как оправдание. На самом деле, я не мог войти в дом, потому что боялся увидеть тело.
Я не был хорошо знаком с соседкой, за все годы, что мы прожили по соседству мы и двадцати слов друг другу не сказали. И боялся увидеть не конкретно ее мертвое тело, а то, во что оно превратилось. Когда я проснулся, то даже понять не мог, что меня напугало. Но знал, что если сон повторится — я буду так же напуган и беспомощен. Не так давно я видел, как умер человек в спортзале, который я посещал. У меня болит спина от поднятия килограммов безвольного человеческого веса, поэтому я пытаюсь поддерживать форму, занимаясь на тренажерах «Наутилус». По дороге в раздевалку одним жарким днем, я увидел знакомую рябь в бассейне. С его дна достали человека. Вероятно, у него случился инфаркт, и никто не знал, как долго он пробыл под водой. Два человека — доктор и его тренер делали ему искусственное дыхание, так что и персонал спортзала и его посетители столпились вокруг. Я не мог ничего сделать. Он уже умирал, и вдруг я осознал, что видел тысячи мертвых людей, но при этом сам процесс — никогда. Я не хотел видеть его и сейчас, но не мог заставить себя отвернуться. Мужчина был едва различим сквозь толпу людей, пытающихся помочь: бледная поверхность живота, пара белых ног, дергающихся в ритме искусственного дыхания, все то было не так ужасно как его морщинистые стопы и все еще влажные плавки. Плавки повлияли на меня хуже всего. Разумеется, они еще влажные — его ведь только что достали из бассейна. Но плавки принесли с собой мысль о том, что этот человек больше не вернется в раздевалку, не снимет их, рад избавиться от их липнущей, облегающей упругости. Теперь они прилипли к его телу навсегда, но это его уже не заботит.
Вскоре прибыли медики, пытавшиеся привести его в чувство разрядами дефибриллятора, вставив глубоко в его горло дыхательную трубку и сделав впрыск адреналина. Ничего не помогло. Я не мог понять, был ли он жив или мертв, когда его-таки погрузили в амбулаторную машину. Печальнее всего было то, что никто не знал его имени. Очевидно, он лишь недавно записался в спортивный зал, очередной полноватый новоорлеанец, принявший решение худеть, но неспособный сделать это самостоятельно. Я постоянно видел таких на своем операционном столе. Люди продолжали спрашивать друг у друга о том, кем был этот человек, но никто не мог ответить. Я ненавидел саму мысль о том, что он мог умереть в месте, где его никто не только не любил, но даже и просто не знал. С того момента как я понял, что не могу помочь ему и до того, как его положили на носилки, я чувствовал, что не должен на это смотреть. Даже несмотря на то, что держал в руках образок святого Иосифа и молился за него. Я не чувствовал себя так, как сейчас, даже выполняя аутопсию (вскрытие). Я знал, что те люди были мертвы и смотрел на них, черт возьми, без страха, а во многих случаях и исполнял для них один из последних (жутких) актов, которые бы никто другой для них не сделал. Но этот человек был ни жив, ни мертв, не готов к операционному столу, но и не являлся больше частью смеющегося, дышащего, живого мира. Он был где-то на грани, и это казалось таким личным, на что все мы — незнакомцы, не должны смотреть…. но мы смотрели, будто он мог дать нам ответ, которого мы так жаждали с тех самых пор, как приблизились к смерти настолько, что чтобы осознать ее.
Нет ни профессии, ни рода занятий, ни государства, которое бы спасло нас от смерти. Табу слишком сильно — мы можем отсрочить ее, но никогда не избежим полностью. Фильмы ужасов захватывающи, но, думаю, неправильны: мы верим не в то, что мертвые восстанут и причинят нам вред. Скорее мы боимся того, что они никогда не вернутся к жизни, того, что не знаем, куда они уходят. Ведь это мы — блуждающие по краю. Мы потеряны, — они спасены. И лишь они знают тот пугающий ответ, который никогда не разделят с нами.
Перевод: Кай Эйри
Poppy Z. Brite, «Demon Love», 1990
Джек Колибри чувствовал себя так, будто он отколол кусочек древнего Египта, чтобы тот был дома у его любви. Не то что бы Аннализа никогда не видела колец раньше. Она, одно за другим, выбросила коробку дешевых безвкусных украшений в канун их свадьбы. Сидя на берегу реки, с затуманенными глазами, вся натянутая как струна, и швыряя безделушки в воду, она приговаривала: «Это для человека у которого грязные липкие руки! Для того, кто сказал, что мне нельзя мечтать!» И она расплакалась, в то время как красные зеленые и голубые искорки тонули в толще темной воды. На следующий день он надел оловянное кольцо, на котором были выгравированы их инициалы, дата и неаккуратное сердечко, ей на палец и поцеловал. А потом увез ее из города, что облапал ее тело, в свой коттедж высоко в горах, чтобы любить ее руками, губами и своими рассказами. А теперь одну из его историй должны были напечатать в журнале. В ЖУРНАЛЕ, как говорила Аннализа и заглавные буквы прямо-таки слышались в ее голосе. И теперь кто угодно может ее прочесть, и у него наконец-то появятся деньги, чтобы купить Аннализе золотое кольцо.
У Джека не было лошади, да он и не хотел; он понятия не имел, как за ними ухаживать, а если бы она умерла, ему было бы очень больно. Поэтому он прошел тридцать миль до города пешком, чтобы купить кольцо и теперь, когда уже была почти полночь, он был почти дома. Обычно они делали покупки в деревне пятью милями ниже, и это иногда обращалось в отличную прогулку, но только если братья Ритчелл не работали в саду или не выпивали у себя на ветхой веранде. Это были трое худых мужчин, а когда они улыбались, то виднелись их черные крупные зубы. Их улыбки не предвещали ничего хорошего. Если они были уже достаточно пьяны, то начинали кричать о груди и прочих прелестях Анализы. Они были единственной причиной, по которой Джек иногда подумывал о покупке ружья. Ведь сколько прямо-таки животного удовлетворения он бы получил, если бы разорвал пасть старшему Ритчеллу, в то время как тот выкрикивал полные ненависти слова. Но сегодня Ритчеллы не смогут влезть в его мысли, не смогут отбросить даже призрака тени на его счастье.
Кольцо, маленькая круглая драгоценность, лежало у него в кармане. Сокровище, которое Клеопатра, царица с глазами цвета черного янтаря, возможно когда-то носила на своем золотистом пальце. Аннализа думала, что он отправился в город, дабы положить в банк деньги за журнал. Он был всего лишь в миле от того, чтобы надеть кольцо на ее сладкий крепкий пальчик. Он уже слышал ее возглас недоверия и, может быть, смех сквозь слезы. И видел, как она держит руку перед камином так, чтобы мягкое сияние металла сливалось со светом от мерцающего янтарного пламени, на котором они обычно подогревали чай. Он думал о том, как задерет ее кружевные юбки и будет целовать ее колени и бёдра.
Его ступни замерзли и промокли. «Тупица», — сказал он сам себе. Он сошел с тропинки прямо к мелкому ручейку, что, смеясь, бежал рядом. Лунный свет серебряными блестками играл на его поверхности. Хороший ручей. Милый, ужасно холодный ручей. Джек наклонился, чтобы выжать брюки и в тысячный раз засунул руку в карман — убедиться, что кольцо все еще там.
«Мало того что все твои каракули — ложь, так ты еще решил проделать эту же штуку с самим собой?» — Джек отступил на три шага назад, подальше от высокой грубой фигуры что появилась перед ним прямо у изгиба тропинки. Он не видел лица, лишь слабое сияние в месте, где лунный свет падал на глаза, но он узнал голос. Азариас Ритчелл — старший из братьев, самый злостный пьяница. Сегодня от него воняло так, будто он побил свой собственный рекорд: запах кукурузного ликера и пота ударил Джеку в ноздри.
«Дай пройти, Азариас!» Голос Джека показался тонким даже ему самому. И он вдруг осознал, насколько он бледен, и как обмякли его руки. «Я иду домой к жене.»
«К своей шлюхе, ты имел в виду» Ритчеллы и раньше использовали это определение, но никогда еще оно не звучало так унизительно, так, что становилось ясно, что его возвышенная Аннализа для них была лишь куском сырой использованной плоти. «Тебе пришлось привезти ее из того грязного города, да? И тебе плевать, сколько мужиков побывало у нее под юбкой? А мне кажется, что ей это даже нравилось.
Это было уже слишком. Он знал историю Аннализы. Она как-то ему все рассказала, когда они лежали в постели, далеко заполночь. Она голодала и жила совсем одна, и каждое мгновение ее понемногу убивало.
Он встал напротив Ритчелла. «Уж кто бы говорил, Азалиас» проговорил он. «Я-то знаю, что ты и твои братья — всего лишь часть от грязной Эмили Ритчелл. Вы трое страшны как смертный грех, но, тем не менее, не очень то и похожи друг на друга. Я слышал, твоя мать раздвигала ноги перед каждым, кто наливал ей стаканчик».
Нож оказался в руке Ритчелла еще до того, как Джек договорил. В то мгновение, когда его слова повисли как последние тлеющие угольки в ночном воздухе, Джек уже успел пожалеть. Пожалеть о том, что сделал такую глупость, просрал самого себя. Ему было жалко тех историй, которые он не успел написать. И непередаваемо жаль Анализу, которая будет ночь напролет сидеть у окна и ждать, и ждать. Когда нож блеснул у его горла а после и в нем, он уже не знал того уродливого мужика, что убил его. Он уже был с Аннализой. Он не чувствовал как вытекала кровь наполняя реку, капая на паутину, растянувшуюся среди камней. Он не знал, что кольцо выпало из его кармана и уплыло вместе со смеющимся ручьем. Он был вместе с Аннализой, и ее губы были жаркими словно виски и сладкими словно вино.
Перевод: Lea