«…Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном. Люди верят только славе»… Это Пушкин – о Грибоедове. «Никто не хочет любить и нас, обыкновенных людей»… А это Чехов – из письма.
Читая корректуру «Попрыгуньи», Чехов убрал из текста несколько строк про Ольгу Ивановну: «Ей казалось, что если бы она увидела настоящего великого человека, например Пушкина или Глинку, то она умерла бы от наслаждения…» Но скорей всего, она не узнала бы ни Пушкина, ни Глинку, если бы не знала, что это – Пушкин и Глинка. Она «прозевала» бы их, как «прозевала» Дымова, собственного мужа.
Попрыгунью Ольгу Ивановну, воодушевленную охотницу за «великими людьми», смущает имя единственного действительно великого человека, дарованного ей судьбой. Имя Дымова – Осип – не нравится ей, потому что напоминает гоголевского Осипа и каламбур: «Осип охрип, а Архип осип».
Для «Попрыгуньи» Чехов вначале придумывал другие названия: «Обыватели», «Великий человек». В том-то и дело, что обыватели не способны угадать, распознать подлинно великого человека: над ними властвует могущество всеми признанного имени.
«Милый мой метрдотель», – говорит Ольга Ивановна о муже, замечательном ученом и враче, и, чтобы придать ему веса в своем мире – мирке, где внешнее, «имя», властвует над сущностью, – тотчас обнаруживает в нем сходство с бенгальским тигром. «Казалось, – читаем о Дымове, – что на нем чужой фрак и что у него приказчицкая бородка. Впрочем, если бы он был писателем или художником, то сказали бы, что своей бородкой он напоминает Зола». Вот мелькнул подле Ольги Ивановны опекаемый ею ничем не примечательный телеграфист Чикельдеев – и уже является в нем «что-то сильное, медвежье… Можно с него молодого варяга писать».
В мирке Ольги Ивановны все на кого-то похожи – никто не сам по себе. «Все мы разноцветными пятнами на ярко-зеленом фоне, – говорит она про задуманный праздник. – …Во вкусе французских экспрессионистов…»
Дымов и друг его Коростелев ведут при Ольге Ивановне медицинский разговор, чтобы дать ей возможность молчать, то есть не лгать. Но она лжет не только потому, что обманывает мужа, изменяет ему. Она живет в искаженном, перевернутом мире, не в силах отличить верх от низа, добро от зла, правду от неправды. Она говорит Осипу Ивановичу: «Дай я пожму твою честную руку!» Рука у Дымова в самом деле ч е с т н а я, но Попрыгунья лжет – не по злому умыслу, по привычке, ставшей натурой, произносить не наполненные содержанием, не соотносимые с истиной слова. Ее слова такой же фальшивый хлам, как китайские зонты, мольберты, разноцветные тряпочки, кинжалы, бюстики и фотографии, которыми уставлена ее гостиная, как лапти, серпы, лубочные картинки, благодаря которым столовая должна стать комнатой «в русском вкусе».
«…Держитесь слов». – «Да, но словам ведь соответствуют понятья», – читаем у Гёте в «Фаусте». В мире, где обитает Попрыгунья, понятия словам не соответствуют.
«Я устал», – томно улыбается художник Рябовский, лунной ночью на палубе парохода добиваясь любви Ольги Ивановны. «Я устал», – томно повторяет он, когда возлюбленная ему наскучила. Усталого Дымова, не сознавая колоссальности его трудов, Ольга Ивановна отправляет с дачи в город за розовым платьем и перчатками. Рябовский подбирает фальшивые, путаные слова, вынося (точнее – скрывая) свой приговор ничтожным созданиям Попрыгуньиной кисти: «Передний план как-то сжеван…», «избушка у вас подавилась чем-то и жалобно пищит…»; но (замечает Чехов) чем непонятнее он говорит, тем легче Ольга Ивановна его понимает.
Понятными, неуютными словами доктор Коростелев говорит Попрыгунье об умирающем великом человеке Осипе Дымове. В речи Коростелева то и дело проскакивает словцо «в сущности»: он стремится выразить сущность явления, говорит именно то, чего сторонится Ольга Ивановна. Коростелев говорит о даровании, о нравственной силе, о самопожертвовании, о потере для науки; а бедная Попрыгунья и перед лицом смерти не в силах выбраться из водоворота привычных слов-безделушек. Останься Дымов жить, она будет благоговеть перед ним, молиться, испытывать священный страх. Прозрение, может быть, и недалеко, из Зазеркалья трюмо уже заглянуло на Ольгу Ивановну «страшное и гадкое» ее отражение, но подлинные понятия забыты, и пришедшее на ум слово мигает, точно дразнит, такое же страшное и гадкое: «Прозевала! прозевала!»
Таня в «Черном монахе» не Попрыгунья, и старый Песоцкий, ее отец, не из компании Ольги Ивановны – известный российский садовод; и Коврин, герой рассказа, – способный молодой ученый, хоть и не великий человек, более того, по свидетельству самого писателя, страдающий манией величия. Но сейчас не об этом.
«Вы великий человек», – обращается Таня к Коврину, когда любовь их еще впереди. «Горжусь тобой», – вторит ей отец. Но Коврин «выздоравливает», делается «обыкновенным» – и: «Бог знает что ты говоришь!.. Даже слушать скучно», – вздыхает старый Песоцкий. И жена: «Это пытка… С самой зимы ни одной покойной минуты… Я страдаю…» (Уже – я!) Перед смертью Коврин получает письмо от Тани: «Я приняла тебя за необыкновенного человека, за гения, я полюбила тебя, но ты оказался сумасшедшим…» Письмо недоброе и написано в недобрую минуту, тотчас после смерти отца, но важен не тон его, даже не соответствие подлинным чувствам Тани – важна идея, которая (сознает она это или нет) ею владеет.
«Если завтра мы в глазах добрых знакомых покажемся обыкновенными смертными, то нас перестанут любить…» – продолжает Чехов письмо про любовь к людям необыкновенным, про веру в славу, про власть имени.
«Скучную историю» Чехов намеревался назвать – «Мое имя и я». Повесть начинается с того, что Николай Степанович, заслуженный профессор, тайный советник и кавалер многих русских и иностранных орденов, признается читателям и еще больше – самому себе, что имя его счастливо, а сам он – нет.
На обед Николаю Степановичу подают суп-пюре, в котором плавают какие-то белые сосульки, и почки в мадере. Генеральский чин и известность навсегда отняли у него любимые щи, пирог, гуся с яблоками и леща с кашей. За семейным столом кормят имя, а не человека, его носящего.
Мы часто вспоминаем слова Чехова: «Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни…»
Дымов, улыбаясь, признается за обедом, что на вскрытии пальцы порезал, и это (страсть в работе) – предвестие его гибели (для нас, читателей, тотчас подкрепленное воспоминанием о смерти тургеневского Базарова). Учитель словесности Никитин, на которого проза Гоголя и Пушкина, читаемая на уроках, нагоняет дремоту, на перемене наслаждается завтраком в белой как снег салфеточке, присылаемым любимой супругой, – и это тоже предвестие его гибели – духовной.
Обедая в саду на ялтинской набережной, Гуров решает познакомиться с Анной Сергеевной, дамой с собачкой; он манит к себе шпица: «Можно дать ему кость?» Гуровым владеет мысль о скорой, мимолетной связи – он не ведает, что в эту минуту вся жизнь его переворачивается.
Женщины любили Гурова, но он всегда казался им не тем, кем был, и любили они в нем не его самого, а человека, созданного их воображением. Да и был ли он, Гуров, до встречи с Анной Сергеевной самим собой? Филолог по образованию, он служит в банке, певец по призванию, проводит вечера за картами, по виду благопристойный семьянин, живет с нелюбимой женой и изменяет ей.
«Пусть каждый из нас припомнит, когда он начал казаться не тем, что он е с т ь… А когда мы вступили в борьбу с самими собою, – полагая, что мы все уже вступили, – то мы, наверно, казались давно не тем, чем были» (разрядка моя. – В. П). Это – Николай Иванович Пирогов, хирург, педагог, просветитель. Чехов знал и любил труды Пирогова, хлопотал об издании его сочинений. Статья Николая Ивановича называется – «Быть и казаться».
Во время первого свидания в Ялте, в номере Анны Сергеевны, Гуров скучает, слушая ее покаянные речи, и с удовольствием ест арбуз. Дома, в Москве, ему поначалу чудится, что все произошедшее на юге скоро исчезнет из памяти. Он охотно принимается жить обычной своей жизнью, снова жадно читает газеты, говоря, что не читает их из принципа, и (считает нужным отметить Чехов) уже может «съесть целую порцию селянки на сковородке…»
Но еще в Ялте Гурова, похоже, коснулось предчувствие, что привычная мимолетная связь удалась не вполне, иначе откуда это странное ощущение, когда расстался с Анной Сергеевной, будто только что проснулся; откуда это новое для него сожаление оттого, что казался ей не тем, кем был на самом деле, и потом, в Москве, вспоминая ее, почему сам казался себе лучше, чем был прежде?..
В последней главе Гуров снова в номере у Анны Сергеевны, женщина плачет, а он долго пьет чай, думает о своей любви, о том, что голова седая, и о том, как трудно найти решение и начать новую, прекрасную жизнь. Перед нами другой Гуров, преображенный. Казаться уступило место б ы т ь; и в мире вокруг все для него поменялось теперь местами: важное и незначительное, подлинное и ложное; то, что высилось данностью, оказалось миражем, пустой оболочкой, а то, что представлялось мимолетным, частным, обернулось главным и необходимым, сделалось для Гурова зерном его жизни. По дороге к Анне Сергеевне он объясняет дочери, что на поверхности земли и в верхних слоях атмосферы – разная температура.
Опять же еще в Крыму, на горе у церкви, над морем набежало откровением: как прекрасен мир, когда мы не забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве, – набежало и забылось на званых московских обедах и юбилеях, в клубе за картами, за селянкой на сковородке. И лишь получив в ответ на томившее его желание поделиться с кем-нибудь воспоминаниями об Анне Сергеевне реплику про «осетрину с душком», Гуров с ужасом увидел свою бескрылую жизнь во всей ее безысходности: «Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми».
Чехов писал о страшной воспитательной роли мелочей. Мелочи воспитывают человека, то есть преобразуют, создают его нового. Не чудо – мелочь, «обыкновенность», вдруг обернувшаяся чем-то необыкновенно значительным, помогает человеку прозреть, по-новому увидеть мир, свою жизнь, судьбу.
«Вы не читали Лессинга!..» Эта фраза в рассказе про учителя словесности, вроде бы и необязательная (случайная, в чем-то даже и смешная реплика второстепенного лица), вдруг застревает в памяти героя, несколько раз по-разному повторяется им, пока наконец не оборачивается воплем отчаяния, тоской по загубленной жизни: «Вы не читали даже Лессинга! Как вы отстали! Боже, как вы опустились!»
Учитель словесности гонит прочь новые мысли: с их появлением неизбежно начинается «новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем», но невозможно, прозрев, заставить себя снова не видеть. Не видеть торжествующей вокруг пошлости, кристаллизованной в суждениях его нежно любимой супруги Манюси, не видеть пошлости, восторжествовавшей в нем самом, учителе словесности, радостно принимавшем до поры эти суждения, как радостно принимал доставшийся в приданое дом и уютный диван в кабинете, на котором так сладко потягиваться, развалясь, как принимал в приданое же доставшиеся тысячи и какую-то Мелитоновскую пустошь со сторожкой, – принимал и еще убеждал себя, что он творец своего счастья.
Прозрение наступает не в ту минуту, когда учитель словесности сознаёт, что Пушкин и Гоголь ему скучны, и не в ту, когда не сказал на могиле товарища, Ипполита Ипполитовича, теплое слово, потому что это могло не понравиться директору, и не в ту даже, когда приходит в голову, что деньги, проигранные в карты, достались ему даром, а большинство людей вокруг угнетено заботой о куске хлеба, – прозрение настигает его с нравоучением Манюси: «Если не намерен жениться, то не ходи» (в дом, где есть девицы), хотя вряд ли не случалось учителю словесности и прежде слышать от своей супруги нечто подобное. Но тут настигает его эта воспитующая мысль: никакой он не творец своего счастья, просто живет и поступает по заведенным пошлым правилам, и это куда пошлее, стыднее, губительнее, нежели истертые до бессмыслицы фразы бедного Ипполита Ипполитовича: «А лето не то что зима» и т. п.
«Скучная история», рассказанная самим героем, напряженно стремится к горестному выводу: люди ждут и вправе ждать от него, Николая Степановича, больше, чем он им дает, и сам он желал бы давать им больше, чем умеет.
«Что это значит?» – задается вопросом профессор Николай Степанович. Откуда эти новые мысли и новые чувства, сделавшие привычную, накатанную, как колея, жизнь нервной, сознательной, беспокойной? «У вас открылись глаза», – отвечает ему Катя.
Но прозрение (рассказы о нем находим и в евангельских притчах) не только чудо избавления от слепоты – это приобщение к новой вере. Профессор Николай Степанович трудами на благо человечества заслужил свое громкое имя, но, подводя итоги, прозрев, он открывает счет не обретениям, а утратам, тому, что не умел, не захотел, оказался не в силах понять, почувствовать, сделать в прожитой жизни.
«У меня открылись глаза, я теперь все вижу», – говорит Надя в «Невесте», устремляясь в будущее, неведомое, но необходимое. Она видит пошлость города, дома, семейства, заранее подготовленной спальни с большими кроватями, картины, купленной женихом, – нагая дама и около нее лиловая ваза с отбитой ручкой.
Открылись глаза и у доктора Рагина, когда сам он оказался заперт в палате № 6. Как удобно было убеждать себя и других, что между теплым, уютным кабинетом и этой палатой нет никакой разницы. Теперь он в отчаянии хватается за оконную решетку и трясет ее, как бы желая сломать железо.
И разве не прозрел доктор Старцев, Ионыч, когда, оглядевшись, увидел вокруг бездарных обывателей, неспособных понять и принять даже самые простые истины. Другое дело, что новое быть доктора Старцева превращается в казаться человеком. Все человеческое ему теперь чуждо: утрачена потребность любви, добра, участия, простого общения; ничто Ионыча не интересует; опухло лицо, и глаза застланы жиром; голос стал резким и неприятным; любимое занятие – «вынимать из карманов бумажки, добытые практикой». Отстраняясь от обывательской пошлости, Ионыч противополагает ей ту же пошлость, доведенную до всепоглощающей страсти (несколько строк о взятых у больных деньгах зовут нас вспомнить пушкинского Скупого рыцаря, перебирающего свои сокровища), пошлость, уничтожившую в нем человека, – обожествленную. Вот он, «пухлый, красный», едет на своей тройке, и «кажется, что едет не человек, а языческий бог».
Примечательно, что в конце рассказа Ионыч покупает дома. Образ дома нередко появляется в чеховских рассказах: дом с мезонином, и дом Душечки недалеко от городского сада, откуда по ночам доносится музыка; и дом Песоцких в «Черном монахе», с колоннами, со львами, на которых облупилась штукатурка, с цветниками и знаменитым фруктовым садом; дом Шелестова в «Учителе словесности» и дом, который достается в приданое самому учителю словесности, двухэтажный, нештукатуренный и такой же двухэтажный дом, нанятый для молодых, для Нади и ее жениха, в «Невесте».
Знаменитые слова о том, что «человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа», находим в рассказе «Крыжовник», втором по порядку в известной трилогии – «Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви».
В трилогию, в целое рассказы объединяют не только общие герои, но и тема обособленности, замкнутости человека, в просторном мире выбирающего «три аршина»: дом, усадьбу – «футляр». В последнем рассказе трилогии – «О любви» – Алехин, человек, способный многое сделать на свете, вертится как белка в колесе в своем имении. Мир просторен, а человек, наделенный свободным духом, замкнут в четырех стенах. Он слышит голос свободного духа лишь в минуту прощания с любимой женщиной – любовь погублена, женщина уезжает навсегда. Алехин провожает ее до первой станции: она в своем купе, он – в своем. Вот и Гуров с Анной Сергеевной – две перелетные птицы, живущие в отдельных клетках.
Купе, клетки… Люди на земном шаре разъединены. Против дома Анны Сергеевны – Гуров видит – тянется длинный серый забор с гвоздями. И флигель, где палата № 6, отделен от поля серым забором с гвоздями.
Неодолимые заборы разделяют людей, и не только людей, далеких по образу жизни, убеждениям, поступкам, но и духовно близких, тянущихся друг к другу. Заключительная глава «Скучной истории»: в последний раз встречаются профессор Николай Степанович и Катя – два самых близких на земле человека, каждый говорит о своем, – и оба не слышат друг друга.
Николай Степанович, заслуженный профессор, член всех русских и трех заграничных университетов, в чужом городе, куда попал против воли, сидит одиноко, замкнутый в маленьком гостиничном номере, на кровати, покрытой серым одеялом, и подводит итоги жизни. Люди разобщены, но и сам человек не целостен.
«Во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком…» Вот тут-то и появляется это признание, что нет в нем «того, что называется общей идеей или богом живого человека».
В трудах о творчестве Чехова герою «Скучной истории» нередко достается – за это отсутствие общей идеи, цельного мировоззрения. Приводятся слова писателя о своем замысле: «Осмысленная жизнь без определенного мировоззрения – не жизнь, а тягота, ужас». Но, говоря об ужасе такой жизни, Чехов и намеком не дает нам понять, что сам знает то, что недоступно его герою.
Приговор, который выносит себе Николай Степанович, самому Чехову знаком дословно. В его творчестве нет «одушевляющей общей идеи», «у него нет Бога в душе»… Это о нем, о Чехове, и не недруги пишут – люди, с которыми он близок, и как раз в пору работы над «Скучной историей». И сам он признаётся в эту же пору: «Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет; я меняю его ежемесячно, а потому придется ограничиться только описанием, как мои герои любят, женятся, родят, умирают и как говорят». Немного задиристо: в том, как описана им жизнь человека, и являет себя мировоззрение писателя, – но признание дорого.
За несколько месяцев до того, как Чехов начал работать над «Скучной историей», увидели свет сочинения Н. И. Пирогова в двух томах (Антон Павлович очень ждал появления этой книги). Первый том пироговских сочинений составляет незавершенный (смерть помешала!) автобиографический труд «Вопросы жизни»; подзаголовок: «Дневник старого врача, писанный исключительно для самого себя, но не без задней мысли, что, может быть, когда-нибудь прочтет и кто другой». Пирогов работал над автобиографией на рубеже 1870—1880-х годов. Книга Пирогова, без сомнения, повлияла на замысел «Скучной истории» и его воплощение.
На первой же странице повести Николай Степанович называет Пирогова среди тех, кто дарил его дружбой. В произведении есть явные следы пристального чтения «Вопросов жизни». Но дело не в упоминании имени, не в следах. «Из записок старого человека» (как именует Чехов свою повесть) и «Дневник старого врача» роднит беспощадная откровенность, с которой автор говорит о себе («раскрытие правды внутренней перед самим собой», как провозглашает Николай Иванович Пирогов в полном согласии с Николаем Степановичем), мучительное стремление понять самого себя, отбросив «вилянье, нерешительность и неоткровенность».
80-е годы XIX века, часто (слишком часто!) определяемые поэтической строкой Блока – «В те годы дальние, глухие в сердцах царили сон и мгла», – время духовного перелома, духовных поисков, попыток понять круто меняющийся мир, время поисков мировоззрения (мировоззрений). Придавленная плотным слоем сонной мглы, мысль работает напряженно и мучительно, не прозревая светлое будущее, лишь надеясь на него. Чехов остро чувствовал, сознавал особость и вместе тяготу и ужас этого – своего – времени.
Он сравнивал писателей своего поколения с теми, «которых мы называем вечными», – у этих, вечных, «каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, вы кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть… А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше – ни тпрру ни ну». Можно не соглашаться с Чеховым, спорить с ним о собственном его творчестве, но можно ли пренебречь его суждением?..
«…Пишем жизнь такою, какая она есть…» Но, говорил Чехов, «я правдиво, то есть художественно, опишу вам жизнь, и вы увидите в ней то, чего раньше не видели, не замечали, – ее отклонение от нормы, ее противоречия». Помочь людям увидеть то, чего не замечали прежде, прозреть, – как тут без мировоззрения!.. Другое дело, что ни в одном произведении оно не выливается проповедью, да, наверно, и не могло бы вылиться. Чехов пишет про «Скучную историю», что в ней «целых пятнадцать» настроений!.. Проповедь противоречит самим началам чеховского дарования, его творческому «я», невозможна для него (его выражение) «по условиям техники». Целое, общее мировоззрение – не проповедь, а воздух чеховских рассказов.
«Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индиферентист. Я хотел бы быть свободным художником…» В нынешнем смысле «свободный художник» – человек, ни с чем не связанный. Но у Чехова, похоже, первоначальный смысл: связанный со свободой, свободная личность.
Главное – абсолютная свобода от насилия и лжи. «Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником». Этой программы – общей идеи – он постоянно держался.
В письме Антона Павловича к брату Александру, тоже литератору, находим строки о свежих людях, дерзающих называть чепуху чепухой. «„Мне не нравится!“» – этого уже достаточно, чтобы заявить о своей самостоятельности, а стало быть, и полезности».
О самостоятельности много размышляет и говорит Николай Степанович в «Скучной истории»: «Отчего вы не хотите быть самостоятельными? – гневно вопрошает он докторанта. – Отчего вам так противна свобода?»
Николай Степанович вправе гневаться на докторанта, жаждущего сочинить диссертацию на чужую тему и под чужим руководством, – для него, великого ученого, независимая мысль всего дороже в научном исследовании, но. Но собственное признание, что судьба костного мозга интересует его больше, чем конечная цель мироздания, – признание, конечно, задорное, вызывающее, нарочито преувеличенное, но отчего-то необходимое ему при подведении итогов, – по-своему равносильно признанию в несамостоятельности и несвободе. Дать независимой мысли свободу в пределах судеб костного мозга – не значит ли запереть ее в клетку, в купе, в футляр?.. Чехов убежден, что каждому человеку необходим «хоть кусочек общественной и политической жизни».
Николай Степанович – человек необыкновенный, «редкий экземпляр», говорит о нем Катя («нет такого актера, который сумел бы сыграть вас»), но и он обретает самостоятельность, становится свободным, лишь прозрев, когда повсюду начинает замечать то, чего не замечал прежде, – отклонение жизни от нормы в большом и малом, когда жизнь, которой сам жил и живут окружающие, видится ему «чепухой», когда все в себе, вокруг зовет произнести в ответ дерзкое: «Мне не нравится!»
Чехов писал, что в «Скучной истории» хотел изобразить заколдованный круг, в котором человек настолько привыкает казаться, что, в сущности, теряет себя, перестает быть.
«Я сознаю, что условия жизни и воспитание заключили меня в тесный круг лжи, что вся моя жизнь есть не что иное, как ежедневная забота о том, чтобы обманывать себя и людей и не замечать этого, и мне страшно от мысли, что я до самой смерти не выберусь из этой лжи», – читаем исповедь героя в рассказе «Страх».
Доктор Рагин трижды подряд вспоминает про «заколдованный круг». Это и жизнь вообще, и город (у Чехова город – образ повторяемый и очень существенный: город-мир), и палата № 6, куда запирают человека, осознавшего, что он оказался в заколдованном круге. Вырваться из этого круга, попытаться «повернуть жизнь», в которой отступления от нормы прочно стали нормой, мучительно трудно, чаще всего – невозможно. «Да и не смешно ли помышлять о справедливости, – читаем в «Палате № 6», – когда всякое насилие встречается обществом как разумная и целесообразная необходимость, и всякий акт милосердия, например оправдательный приговор, вызывает целый взрыв неудовлетворенного, мстительного чувства».
Как вырваться из заколдованного круга? Над этим бьются профессор Николай Степанович и Катя, Гуров, и учитель словесности, и магистр философии Коврин в «Черном монахе», об этом спорят доктор Рагин и сумасшедший Громов, художник и Лида Волчанинова в «Доме с мезонином».
«Что мне делать?», «Что же мне делать?», «Что же я могу сделать?» – один и тот же безответный вопрос тут, там многократно повторяется в тексте «Скучной истории».
«Что же я могу сделать?», «Ничего я не могу», «По совести… не знаю…» – безнадежным признанием отвечает на жгучий вопрос профессор Николай Степанович.
Не знает. Лгать не хочет. Утешать не умеет. «Что ответить ей? – думает он. – Легко сказать „трудись“, или „раздай свое имущество бедным“, или „познай самого себя“, и потому, что это легко сказать, я не знаю, что ответить».
Чехов писал: прежде чем провозглашать «можно» и «должно», следует сказать о том, что есть и с чем нужно считаться. Общие идеи неприменимы к настоящему, в котором живут Чехов и его герои, – они расплываются и ускользают, как мысли о вечном блаженстве. «Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас», – замечает Чехов, говоря об уклонении нормы от жизни. Задача художника – правильно ставить вопросы, а не решать их. В «Крыжовнике» рассказчик, Иван Иванович, заканчивает свою историю на трагической тревожной ноте: «Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что, как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти…»
Люди живы, пока слышат или (прозрев) способны услышать этот молоточек, пока тревожат, терзают себя вопросом: «Что же мне делать?» Этот вопрос не знает полного ответа, но он – признак живой души. Без него движение жизни прекращается, перестает быть.
Движение жизни Ионыча замедляется, наконец вовсе останавливается по мере приобретения им лошадей; пространство его жизни сокращается по мере приобретения домов. История Ионыча завершается страшно: «Вот и все, что можно сказать про него». Человек исчерпал себя. Жизнь кончена.
«Равнодушие – это паралич души, преждевременная смерть», – упрекает себя в равнодушии Николай Степанович. Как горячо! Равнодушный человек не ведает таких мыслей, таких слов.
Николай Степанович корит себя за равнодушие к дочери: когда была ребенком, он по утрам целовал ей пальчики, теперь, правда, тоже целует, но при этом «я холоден, как мороженое, и мне стыдно». Ему стыдно! Какое неравнодушие! Равнодушным он был раньше, когда целовал, потому что так заведено, – теперь, прозрев, он не в силах не замечать фальшивого смеха дочери, ее манеры наигранно щурить глаза, ее безразличия к страданиям и тревогам отца, мещанства, внесенного в дом ее сватовством.
Иногда он сомневается: «Или раньше я был слеп и равнодушен?» Раньше!
Он корит себя за равнодушие к Кате, не в силах отозваться на ее: «Что мне делать?» Но равнодушным он был раньше, когда она делилась с ним своими страданиями, и он писал в ответ длинные, скучные письма, которых мог бы не писать, когда казался знающим, что делать, а не теперь… Растерянный, сконфуженный, он едва стоит на ногах: «По совести, Катя, не знаю…»
Объясняя характер своего героя, Чехов напоминает, что он «слишком беспечно» относится к внутренней жизни окружающих, не замечает, что около него плачут, ошибаются, лгут.
Повесть завершается воплем, которого никак не ждешь, читая начальные ее строки: «Прощай, мое сокровище!» Это он – Кате, и о Кате, и о том нерастраченном душевном сокровище вообще, без которого жизнь неполна, и вообще о прожитой жизни, вдруг открывшейся ему зияющими пустотами.
Новые мысли – прозрение – рождают новые чувства. Прежде человек в себе их не замечал, не умел или не хотел замечать.
Николай Степанович горько сетует, что в последние месяцы приучился мириться с медленностию времени: раньше четверть часа, не заполненная делом, казалась ему вечностью, теперь он может в спокойной недвижности просидеть целую ночь. Но и это не равнодушие, как ему представляется, – время наполнилось мыслями и чувствами, которых он раньше не знал. Быстрые полгода, оставшиеся ему до смерти, гораздо дольше долгих лет его жизни, без труда укладывающихся в один «типовой» день, – описанием такого дня открывается повесть.
Несколько часов, которые Гуров и Анна Сергеевна проводят вместе, гораздо дольше тех месяцев, пока они ждут свидания. В эти месяцы ненастоящей жизни время для них останавливается – его как бы нет.
Отказавшись от любви, Алехин крутится как белка в колесе в своем имении. Но «белка в колесе» – видимость движения.
И те несколько минут, когда Никитин, учитель словесности, покинув супружескую постель, «пошел к себе в кабинет и лег на диван без подушки, потом полежал на полу, на ковре» и понял, «что покой потерян, вероятно, навсегда и что в двухэтажном нештукатуренном доме счастье для него уже невозможно», – эти несколько минут намного дольше года, прожитого им в остановившемся времени.
Замечательно зримо открывается время невесте Наде «Невеста»). Жизнь после свадьбы представляется ей одним остановившимся днем (без перемены, без конца), в котором стучат ножи на кухне, хлопают двери, пахнет жареной индейкой и маринованными вишнями. Но вот она садится в поезд, чтобы навсегда порвать с этой предназначавшейся ей жизнью, и прошлое (казалось – большое) сжимается в комочек, громадное будущее разворачивается впереди – и за окном вагона мелькают телеграфные столбы и птицы на проволоках…
Бесчисленные «Что мне делать?» задумавшихся людей, жаждущих вырваться из заколдованного круга, сливаются в общее: «Так что же нам делать?» Эти слова Лев Николаевич Толстой поставил названием своего знаменитого трактата, в них не только обещание ответа – не меньше острая, насущная необходимость вопроса.
Люди думают, рассуждают, спорят – как жить. В «Доме с мезонином» об этом спорят Лида Волчанинова и художник, рассказчик. Спорят жестоко, непримиримо – и расстаются врагами.
На одной чаше весов – медицинский пункт в Малозёмове, на другой – убеждение, что надо рубить цепь великую, которой опутан народ. На одной чаше – уроки грамоты, книжки с наставлениями и прибаутками, на другой – призыв поделить между собой весь тяжелый труд, затрачиваемый человечеством, освободить работников для религии, наук, искусства. На одной – «мы делаем то, что мы можем», на другой – ничего не надо делать, поддерживая существующий порядок, «пусть земля провалится в тартарары!».
Спорят, оттого что не в силах и мысленно совместить настоящее и будущее, то, что очерчено кругом, и то, что где-то далеко за его пределами, действительность и мечту.
«Вороне где-то Бог послал кусочек сыру…» – диктует Лида в конце рассказа. Полтора десятка строк – и четырежды этот «кусочек сыру»…
Немного же послано…
«Кусочек сыру» был еще в «Учителе словесности», тот, найденный в шкапу, завалящий, твердый, – Манюся о нем говорила с важностью: «Это съедят в кухне». Никитин замечает в ответ, что такой маленький кусочек годится только в мышеловку.
Чехов признаётся однажды: душа рвется ввысь, вширь, а жизнь узенькая. «…Пройдет еще немного времени, каких-нибудь двести – триста лет, и на нашу теперешнюю жизнь также будут смотреть и со страхом, и с насмешкой… О, наверное, какая это будет жизнь, какая жизнь!» Это Вершинин в «Трех сестрах». Тотчас следом – ремарка: «Смеется». И: «Простите, я опять зафилософствовался».
Художник в спорах с Лидой тоже зафилософствовался (только не смеется – раздражается): «Не грамотность нужна, а свобода для широкого проявления духовных способностей», «все мы сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни».
Разве он не прав? Он прав.
Но на прошлой неделе умерла от родов Анна. С этим не поспоришь. И когда художник – про духовную деятельность, про искание правды (до которой еще далеко), про освобождение людей, эта умершая Анна – у нас в памяти, в сердце. И когда он: «Не то важно, что Анна умерла от родов», это «не то важно» как-то не совмещается с поисками правды и смысла жизни. Мы уже слышали что-то похожее от доктора Рагина в «Палате № 6» с его философией, что не следует мешать людям умирать или сходить с ума, которую сумасшедший Громов, его противник в спорах, именует «философией, самой подходящей для российского лежебоки».
«Нужно» освободить людей, облегчить их ярмо, рубить цепь – это те же «трудись», «раздай имущество бедным», которые не хочет выговорить вслух Николай Степанович, те же «можно» и «должно», которые (помним мысль Чехова) любят произносить вместо того, чтобы говорить о том, что существует в действительности, о том, что есть. А есть – это «на прошлой неделе умерла от родов Анна». И сколько ни рассуждай, что при существующем порядке работать не хочешь и не будешь, с этим что-то же делать надо. Вот и Лида в ответ на гневную речь художника: «Ах, боже мой, но ведь нужно же делать что-нибудь!»
Разве она не права? Она права.
(Спор – приглушенно, невыявленно, в ином ключе – звучал еще в «Черном монахе», созданном двумя годами раньше. Философствования Коврина, «служителя высшему началу», жаждущего «гигантского, необъятного, поражающего», как бы противостоят реальному, доброму делу садоводов Песоцких. Когда на деревьях появились во множестве гусеницы, Егор Семенович и Таня, к великому омерзению Коврина, давили их прямо пальцами. Но вспомним слова Тани, обращенные к Коврину: «Вся, вся наша жизнь ушла в сад… Конечно, это хорошо, полезно, но иногда хочется и еще чего-нибудь… Когда вы, бывало, приезжали к нам… в доме становилось как-то свежее и светлее, точно с люстры и с мебели чехлы снимали». И признание старого Песоцкого тоже дорогого стоит: «Сад, действительно, прекрасный, образцовый… Но к чему? Какая цель?»)
Непримиримость спора художника и Лиды – это обозначение полюсов, куда устремлены духовные искания современников. Не так ли непримиримы истины, которые каждый из спорящих упрямо отстаивает?
Поселившись в Мелихове, Антон Павлович Чехов открывает школы и медицинские пункты, проверяет санитарное состояние фабрик, строит холерные бараки, принимает больных (в 1892-м, например, с августа по 15 октября, принял не менее тысячи), в письмах рассказывает про трудноизлечимые болезни, нехватку медицинской помощи, грязь, невежество – и обрывает себя с усмешкой: «Сладкие звуки и поэзия, где вы?»
От него не услышишь: «Не то важно, что Анна умерла», хотя не хуже художника, спорящего с Лидой, – во сто крат лучше его! – знает, как важно, как страшно, что «всем этим Аннам» некогда о душе подумать. Из Мелихова он пишет про бедность и некультурность народа, народ для Чехова не «все эти Анны, Мавры, Пелагеи», а знакомый старик, у которого мигрени продолжаются дня по четыре, баба Авдотья, которую он лечит салициловым натром и йодистым калием.
Он не махнет рукой на жизнь, какая есть, оттого, что очень уж далека от жизни, какая должна быть. «Спрашиваю себя: не удрать ли? Но нет. Холера идет с двух сторон».
Над своими трудами он посмеивается: «А мне хочется цивилизации: купить себе новое платье, поехать в 1 классе и поговорить не о холере». Это – чтобы не «расфилософствоваться».
Но среди повседневных утомительных забот о холерных бараках, медицинских пунктах, школах, библиотеках он постоянно думает об этом прекрасном «через двести – триста лет»: «Кто искренно думает, что высшие и отдаленные цели человеку нужны так же мало, как корове… тому остается кушать, пить, спать или, когда это надоест, разбежаться и хватить лбом об угол сундука».
Где бы он ни поселился, всюду поднимаются выращенные им сады, как поднимаются, живут сады во многих его рассказах; он любит сажать деревья. «…Мне нравилось и хотелось жить. Сколько я деревьев посадил!» (из письма). Дерево растет, живет долго, и двести лет, и триста, оно тянется лестницей из Сегодня в Завтра, мост из настоящего в будущее – «какая это будет жизнь, какая жизнь!».
«В человеке должно быть все прекрасно…» – знаменитые слова, неотвлеченное пожелание на будущее. Так же, как не менее знаменитые правила воспитанного человека, изложенные в письме к брату Николаю, или опять-таки не менее знаменитые строки об освобождении от духовного рабства («выдавливать из себя по капле раба»). Это – программа жизни на сегодня. Надо, по выражению одного из толстовских героев, постоянно «огонь блюсти», сознавать, чувствовать, что несешь его в Завтра. «Теперешняя культура – это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, может быть, еще десятки тысяч лет…» – пишет Чехов убежденно и бесстрашно.
«Дом с мезонином» – рассказ о любви. О любви погубленной – «Мисюсь, где ты?». Важный спор о том, так что же нам делать и как делать, – страница в короткой истории любви.
«Лучше не любить, чем любить деспотической любовью» – этот необыкновенно важный для Чехова вывод находим в письме, где речь идет опять же о том, как жить достойно, блюсти огонь. И следом: «Лучше быть жертвой, чем палачом».
Художник-рассказчик из «Дома с мезонином» признается, что помнит и любит все мелкие подробности того единственного дня, когда он непримиримо поспорил с одной сестрой и понял, что любит другую. Среди подробностей – первое появление Лиды: она стоит около крыльца с хлыстом в руках. Подробность не мелкая. (Как палка разбогатевшего Ионыча, которой он тычет в двери и стучит о пол.)
Может почудиться, что слово обронено – и забыто, но оно остается в нас, как бы растворяется в составе того настроения и отношения к происходящему, которое вызывает в нас рассказ, как растворяются в нем и описание волчаниновского дома, и ожесточенная борьба Лиды с каким-то Балагиным, который держит в руках весь уезд, и слова Лиды о князе, который кланяется матери, о чем Лида сообщает, снимая перчатки, и слова художника о том, что легко быть благодетелем, когда имеешь две тысячи десятин.
Но все эти подробности, и каждая из них, выявляются, обретают вес и новый смысл, когда рассказ дочитан до конца, до последней точки – до вопросительного этого знака в венчающем повествование возгласе, печальном и страстном: «Мисюсь, где ты?»
Прощальным возгласом заканчивается и спор с Лидой. Художник-рассказчик противополагал повседневной ее благотворительности отдаленные цели. Нам же теперь в ответ на слова Лиды про Анну, умершую от родов, вспоминаются не «все эти Анны», о которых горячо и сгоряча толкует художник, а Мисюсь, чью любовь, чью судьбу с беспощадной холодностью губит Лида. Поди поверь теперь в сострадание к Анне!
Известная мысль – все человечество любить легче, чем одного, отдельного человека – вначале вроде бы обернулась против художника; но дочитываем рассказ – и сознаём: предмет благотворительности Лиды – именно «все эти Анны», среди них и Анна, умершая от родов (веский повод для открытия медицинского пункта в Малозёмове). В любви к человеку отдельному Лида деспотична и жестока.
И еще. Оно, может быть, и мелочь, но мы-то уже знаем могущество мелочей и мелких подробностей. Среди упорно повторяемого «наша Лида замечательный человек» (поневоле вспоминается Попрыгуньино: «Ты, Дымов, умный, благородный человек… Дай я пожму твою честную руку!») мать Лиды вдруг горько: «Замуж нужно…»
Художник-рассказчик в «Доме с мезонином» потерял было охоту работать, пейзажист, он чувствовал себя безнадежно-одиноким и ненужным среди чудесной природы, но приходит любовь – и он будто заново видит деревья, поля, туман, зарю; он чувствует: талант заново пробуждается в нем; он страстно желает опять работать – писать для нее, для той, которую полюбил.
Среди заметок Чехова находим: «То, что мы испытываем, когда бываем влюблены, быть может, есть нормальное состояние. Влюбленность указывает человеку, каким он должен быть».
Последняя главка «Дамы с собачкой» – рассказ о преображении человека любовью, о возвращении его в нормальное состояние. В городе С., в театре, где Гуров нашел Анну Сергеевну, они бегут прочь из зала, чтобы остаться вдвоем. Вокруг мелькают люди – все в мундирах и все со значками. Гуров и Анна Сергеевна – двое любящих – среди мундиров и значков, среди символов, опознавательных знаков, заменяющих сущность, – люди среди имен.
«Любовь изменила их обоих». Легкая насмешка и грубоватое высокомерие, с которыми Гуров прежде относился к женщинам, и к Анне Сергеевне тоже, уступили место желанию быть искренним, нежным, чувству глубокого страдания. Со-страдание, со-чувствие – в изначальном значении слова – умение страдать, чувствовать сообща с другим.
В рассказе «О любви» Алехин и другая Анна, Анна Алексеевна, борются со своей любовью, искренне опасаются, что не сумеют принести друг другу счастья. Чехов перечисляет его доводы и ее – всё серьезно, но всё – постороннее, ненужное. Вдруг приходит на память давняя «подруга жизни» Алехина, «милая дама», – о ней узнаём словно бы походя в самом начале рассказа: когда Алехин держал ее в объятиях, она думала, «почем теперь говядина за фунт». Лишь в последнюю минуту, прощаясь навсегда, Алехин понимает, как мелко и обманчиво было все, что мешало им любить друг друга: «Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе».
Кто-то из критиков назвал Дымова в «Попрыгунье» – «слабый богатырь», имея в виду его любовь к Ольге Ивановне, такой любви недостойной. Но вряд ли в чем-нибудь больше проявляется богатырство Дымова, чем в этой его любви. Отношение Дымова к жене, исполненное самозабвенной жертвенности, не его унижает – ее, Попрыгунью.
Когда он произносит свое: «Пожалуйста, господа, закусить», или, усталый, возвращается в город с дачи за розовым платьем и перчатками, или, ни слова не спрашивая, как маленькую, усаживает и кормит изменившую ему и брошенную другим жену, он не жалок, потому что движет им не страх, не желание сберечь семью, не рассуждения о грехе и добродетели, о счастье и несчастье; им вообще не рассуждения движут, а то, что выше всяких рассуждений, – любовь!
Мы подчас чрезмерно усердствуем, посмеиваясь над Душечкой. Принято полагать, что ирония – от самого Чехова, пожелавшего-де показать человека, берущего напрокат свои суждения за неимением собственного. Упоминание образа Душечки в статьях политических утвердило за ним в нашем сознании отрицательный или, скажем мягче, однозначно комический смысл.
Замечательно, что в спор с Чеховым по поводу «Душечки» вступил Лев Николаевич Толстой, бесконечно этот рассказ любивший. Толстой вспоминает библейскую историю про Валаама, который благословил тех, кого шел проклинать, потому что Бог вложил другие слова в уста его. Чехов, объясняет Лев Николаевич, хотел показать, какою не должна быть новая женщина, но, подобно Валааму, благословил то, что хотел проклинать. Поэт часто произносит не то, что задумал сказать, – творчество открывает ему иные, высшие истины. «Я, по крайней мере, – пишет Толстой, – несмотря на чудный, веселый комизм всего произведения, не могу без слёз читать некоторые места этого удивительного рассказа».
Чехов не любил толковать свои произведения. Отношение его к своим героям многозначно, как многозначны они сами; очень тонко, почти незаметно, но точно он умеет изменить нашу точку видения, показать нам разные черты одной натуры, разные грани одного явления.
Задумаемся, например, над тем, как при чтении «Черного монаха» меняется наше отношение к Коврину и Песоцким. Только что нестерпимой, немыслимой казалась болезненная самовлюбленность магистра рядом с трудовой жизнью Песоцких, но переворачиваем страницу – и эта размеренная, деловитая жизнь представляется вдруг пресной, скучной. Только что восторгались размахом замыслов Песоцкого, одного из лучших садоводов России, и вдруг – этот самолюбивый задор его статей, эта мелкая, торопливая походка, эта способность прервать серьезный разговор душераздирающим криком из-за привязанной к яблоне лошади.
А Ионыч и Туркины?.. В первых главах рассказа сколько иронии и в описании быта Туркиных, пошлости которого пока не сознает молодой, окрыленный надеждами доктор Старцев. А в конце, когда надутый, отяжелевший Ионыч все сознает и ни на что не надеется, сколько горькой, затаенной печали в описании все того же неизменного быта этих добрых, славных, не нашедших себя в жизни людей…
В «Душечке» есть, конечно, веселый комизм, отмеченный Толстым, но рядом – высокая, поэтическая песнь о любви, заставляющая Толстого лить слезы и вряд ли пропетая Чеховым против собственной воли.
Впрямь, наверно, весело читать, что, не имея около себя любимого человека, Ольга Семеновна, Душечка, ни о чем не могла составить мнения и не знала, о чем ей говорить. Но ведь это не только об отсутствии собственного мнения: без любви у Ольги Семеновны на душе и пусто, и нудно, и отдает полынью. «Ей бы такую любовь, которая захватила бы все ее существо, всю душу, разум, дала бы ей мысли, направление жизни…»
Ольга Ивановна, Попрыгунья, ищет великого человека, чтобы полюбить. Для Ольги Семеновны, Душечки, тот, кого она полюбила, – великий человек: любовь преображает ее, и тот, кого она любит, преображен для нее ее любовью. Душечка не просто повторяет чужие слова – она растворяется в жизни человека, которого любит, ради этой жизни отказывается от собственной. Чужие слова, которые она смешно и трогательно повторяет, – теперь ее слова, ее суждения; в стремительности и полноте, с которыми завладевают ею слова и суждения любимого человека, являет себя дар со-чувствия, талант человеческий. Любовь, пусть неосмысленная, но самоотверженная, любовь, в которой нет и малой капли ненавистного Чехову деспотизма, – разве этого мало для человеческого «я»? А конец рассказа?.. «Ах, как она его любит! Из ее прежних привязанностей ни одна не была такой глубокой, никогда еще раньше ее душа не покорялась так беззаветно, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь… За этого чужого ей мальчика… она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления». Эти строки, право, стоят толстовских слёз. И тут же следом: «Почему?» (То есть почему отдала бы жизнь за чужого мальчика?) «А кто ж его знает – почему?» Как прекрасно!..
«Подвижники нужны, как солнце», – пишет Чехов в небольшой статье («короткий вопль», по собственному его выражению) о смерти путешественника Пржевальского. Подвижники возбуждают, утешают, облагораживают мир, постоянно напоминают нам, что кроме оптимистов и пессимистов, либералов и консерваторов, кроме тех, кто пишет от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, кто развратничает и лжет ради куска хлеба, есть еще люди веры и ясно осознанной цели.
Рассказы Чехова не о подвижниках, но прозрение человека невозможно без того, чтобы хоть краем, хоть легким дуновением не коснулась его благородная зараза.
Еще вчера учитель словесности радовался своему дому, дивану, супруге, лошадям, пустоши, деньгам в кармане; а сегодня: «Где я, боже мой?!»
«Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» – последняя, венчающая рассказ строка «Учителя словесности».
Путь долог и, может быть, безуспешен, но важно озарение, ясное осознание, что есть на свете благородные цели, подвижнические труды, счастливые лишения, что есть на свете иные люди, иная жизнь.
И Гуров с Анной Сергеевной, пленные птицы, верят все же, что освободятся от невыносимых пут; пусть на пороге новой, прекрасной жизни начинается самое сложное и трудное, но – начинается!
«Бросьте все и уезжайте, – говорит Катя заслуженному профессору Николаю Степановичу. – Поезжайте за границу». Он возражает: «Что за вздор! А университет?» Но не в загранице дело, не в университете! Николай Степанович уже в пути. Как поздно он отправился: до смерти всего полгода. И все же – какие новые миры ему открываются! Внутренняя жизнь собственная, и внутренняя жизнь людей вокруг, к которой он «беспечно» относился прежде, и судьбы, рядом с которыми «судьбы костного мозга» – такая малость.
Коврина в «Черном монахе» убивают не болезненные мечты и видения, а «здравая» мысль, что стремиться некуда, – человек должен быть доволен тем, что он есть.
«Самое лучшее в вашем положении – бежать отсюда», – советует доктор Рагин больному Громову, заточенному в палате № 6. Сам он поначалу убежден, что бежать некуда и незачем. Когда же пробуждается и укореняется в нем эта неосознанная потребность, и он оказывается узником страшной палаты.
Городок, что в двухстах верстах от железной дороги, нипочем не желает выпустить человека из заколдованного круга (как, впрочем, и всякий иной «городок» или «город» на белом свете), но бегство доктора состоялось: в безысходной тюрьме, за серым забором с гвоздями, он впервые обретает понятие о боли, и не о своей только, но о той, какую годами, изо дня в день испытывают люди вокруг. И чудесное видение, дарованное доктору Рагину в последнее мгновение жизни, – стадо прекрасных оленей, о которых он читал накануне, – непременно из книги о людях глубокой веры и ясной цели, нужных миру, как солнце.
«Куда бы я мог увести ее? – сетует Алехин, отказываясь от любви. – Другое дело, если бы у меня была красивая, интересная жизнь, если б я, например, боролся за освобождение родины или был знаменитым ученым, артистом, художником…» Но иная жизнь не житейские обстоятельства, это освобождение от духовного и душевного рабства, от привычного видения и ощущения мира.
Герой рассказа «Случай из практики», напечатанного тремя месяцами позже, чем «О любви», на тот же вопрос: «Куда?» – отвечает: «Куда?.. Да куда угодно… Мало ли куда можно уйти хорошему, умному человеку».
Ответ на вопрос надо искать не на бытовом, не на житейском уровне, а на уровне иных задач и поступков.
Надя («Невеста») в порыве, почти внезапном, бросает родной дом, город, садится в поезд, ей перехватывает дыхание радость воли: «это все равно что когда-то очень давно называлось уходить в казачество».
«Когда перевернете вашу жизнь, то все изменится», – говорит Наде ее старший друг Саша.
Тема бегства в русской литературе, идея бегства, постоянно возникающая в русской жизни, потребность уйти от своего настоящего, от себя нынешнего предполагает не перемещение в пространстве, а нравственное преображение.
Герой стихотворения Пушкина «Странник», «духовный труженик», видящий близкую гибель города-мира (окружающие этого не замечают и не желают замечать), встречает некоего юношу, читающего книгу. «Чего ж ты ждешь? зачем не убежишь отселе?» – спрашивает юноша.
И я: «Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?»
Тогда: «Не видишь ли, скажи, чего-нибудь?» —
Сказал мне юноша, даль указуя перстом.
Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,
Как от бельма врачом избавленный слепец.
«Я вижу некий свет», – сказал я наконец.
Не в том беда, что бежать некуда, увести некуда, а в том, что очи еще не отверсты, еще не коснулся их некий свет…
В. Порудоминский
Ясный зимний полдень… Мороз крепок, трещит, и у Наденьки, которая держит меня под руку, покрываются серебристым инеем кудри на висках и пушок над верхней губой. Мы стоим на высокой горе. От наших ног до самой земли тянется покатая плоскость, в которую солнце глядится, как в зеркало. Возле нас маленькие санки, обитые ярко-красным сукном.
– Съедемте вниз, Надежда Петровна! – умоляю я. – Один только раз! Уверяю вас, мы останемся целы и невредимы.
Но Наденька боится. Все пространство от ее маленьких калош до конца ледяной горы кажется ей страшной, неизмеримо глубокой пропастью. У нее замирает дух и прерывается дыхание, когда она глядит вниз, когда я только предлагаю сесть в санки, но что же будет, если она рискнет полететь в пропасть! Она умрет, сойдет с ума.
– Умоляю вас! – говорю я. – Не надо бояться! Поймите же, это малодушие, трусость!
Наденька наконец уступает, и я по лицу вижу, что она уступает с опасностью для жизни. Я сажаю ее, бледную, дрожащую, в санки, обхватываю рукой и вместе с нею низвергаюсь в бездну.
Санки летят, как пуля. Рассекаемый воздух бьет в лицо, ревет, свистит в ушах, рвет, больно щиплет от злости, хочет сорвать с плеч голову. От напора ветра нет сил дышать. Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад. Окружающие предметы сливаются в одну длинную, стремительно бегущую полосу… Вот-вот еще мгновение, и кажется – мы погибнем!
– Я люблю вас, Надя! – говорю я вполголоса.
Санки начинают бежать все тише и тише, рев ветра и жужжанье полозьев не так уже страшны, дыхание перестает замирать, и мы наконец внизу. Наденька ни жива ни мертва. Она бледна, едва дышит… Я помогаю ей подняться.
– Ни за что в другой раз не поеду, – говорит она, глядя на меня широкими, полными ужаса глазами. – Ни за что на свете! Я едва не умерла!
Немного погодя она приходит в себя и уже вопросительно заглядывает мне в глаза: я ли сказал те четыре слова, или же они только послышались ей в шуме вихря? А я стою возле нее, курю и внимательно рассматриваю свою перчатку.
Она берет меня под руку, и мы долго гуляем около горы. Загадка, видимо, не дает ей покою. Были сказаны те слова или нет? Да или нет? Да или нет? Это вопрос самолюбия, чести, жизни, счастья, вопрос очень важный, самый важный на свете. Наденька нетерпеливо, грустно, проникающим взором заглядывает мне в лицо, отвечает невпопад, ждет, не заговорю ли я. О, какая игра на этом милом лице, какая игра! Я вижу, она борется с собой, ей нужно что-то сказать, о чем-то спросить, но она не находит слов, ей неловко, страшно, мешает радость…
– Знаете что? – говорит она, не глядя на меня.
– Что? – спрашиваю я.
– Давайте еще раз… прокатим.
Мы взбираемся по лестнице на гору. Опять я сажаю бледную, дрожащую Наденьку в санки, опять мы летим в страшную пропасть, опять ревет ветер и жужжат полозья, и опять при самом сильном и шумном разлете санок я говорю вполголоса:
– Я люблю вас, Наденька!
Когда санки останавливаются, Наденька окидывает взглядом гору, по которой мы только что катили, потом долго всматривается в мое лицо, вслушивается в мой голос, равнодушный и бесстрашный, и вся, вся, даже муфта и башлык ее, вся ее фигурка выражают крайнее недоумение. И на лице у нее написано:
«В чем же дело? Кто произнес те слова? Он, или мне только послышалось?»
Эта неизвестность беспокоит ее, выводит из терпения. Бедная девочка не отвечает на вопросы, хмурится, готова заплакать.
– Не пойти ли нам домой? – спрашиваю я.
– А мне… мне нравится это катанье, – говорит она, краснея. – Не проехаться ли нам еще раз?
Ей «нравится» это катанье, а между тем, садясь в санки, она, как и в те разы, бледна, еле дышит от страха, дрожит. Мы спускаемся в третий раз, и я вижу, как она смотрит мне в лицо, следит за моими губами. Но я прикладываю к губам платок, кашляю и, когда достигаем середины горы, успеваю вымолвить:
– Я люблю вас, Надя!
И загадка остается загадкой! Наденька молчит, о чем-то думает… Я провожаю ее с катка домой, она старается идти тише, замедляет шаги и все ждет, не скажу ли я ей тех слов. И я вижу, как страдает ее душа, как она делает усилия над собой, чтобы не сказать:
«Не может же быть, чтоб их говорил ветер! И я не хочу, чтобы это говорил ветер!»
На другой день утром я получаю записочку: «Если пойдете сегодня на каток, то заходите за мной. Н.». И с этого дня я с Наденькой начинаю каждый день ходить на каток, и, слетая вниз на санках, я всякий раз произношу вполголоса одни и те же слова:
– Я люблю вас, Надя!
Скоро Наденька привыкает к этой фразе, как к вину или морфию. Она жить без нее не может. Правда, лететь с горы по-прежнему страшно, но теперь уже страх и опасность придают особое очарование словам о любви, словам, которые по-прежнему составляют загадку и томят душу. Подозреваются всё те же двое: я и ветер… Кто из двух признаётся ей в любви, она не знает, но ей, по-видимому, уже все равно; из какого сосуда ни пить – все равно, лишь бы быть пьяным.
Как-то в полдень я отправился на каток один; смешавшись с толпой, я вижу, как к горе подходит Наденька, как ищет глазами меня… Затем она робко идет вверх по лесенке… Страшно ехать одной, о, как страшно! Она бледна, как снег, дрожит, она идет точно на казнь, но идет, идет без оглядки, решительно. Она, очевидно, решила наконец попробовать: будут ли слышны те изумительные сладкие слова, когда меня нет? Я вижу, как она, бледная, с раскрытым от ужаса ртом, садится в санки, закрывает глаза и, простившись навеки с землей, трогается с места… «Жжжж…» – жужжат полозья. Слышит ли Наденька те слова, я не знаю… Я вижу только, как она поднимается из саней изнеможенная, слабая. И видно по ее лицу, она и сама не знает, слышала она что-нибудь или нет. Страх, пока она катила вниз, отнял у нее способность слышать, различать звуки, понимать…
Но вот наступает весенний месяц март… Солнце становится ласковее. Наша ледяная гора темнеет, теряет свой блеск и тает наконец. Мы перестаем кататься. Бедной Наденьке больше уж негде слышать тех слов, да и некому произносить их, так как ветра не слышно, а я собираюсь в Петербург – надолго, должно быть навсегда.
Как-то перед отъездом, дня за два, в сумерки сижу я в садике, а от двора, в котором живет Наденька, садик этот отделен высоким забором с гвоздями… Еще достаточно холодно, под навозом еще снег, деревья мертвы, но уже пахнет весной, и, укладываясь на ночлег, шумно кричат грачи. Я подхожу к забору и долго смотрю в щель. Я вижу, как Наденька выходит на крылечко и устремляет печальный, тоскующий взор на небо… Весенний ветер дует ей прямо в бледное, унылое лицо… Он напоминает ей о том ветре, который ревел нам тогда на горе, когда она слышала те четыре слова, и лицо у нее становится грустным-грустным, по щеке ползет слеза… И бедная девочка протягивает обе руки, как бы прося этот ветер принести ей еще раз те слова. И я, дождавшись ветра, говорю вполголоса:
– Я люблю вас, Надя!
Боже мой, что делается с Наденькой! Она вскрикивает, улыбается во все лицо и протягивает навстречу ветру руки, радостная, счастливая, такая красивая.
А я иду укладываться…
Это было уже давно. Теперь Наденька уже замужем; ее выдали, или она сама вышла – это все равно, за секретаря дворянской опеки, и теперь у нее уже трое детей. То, как мы вместе когда-то ходили на каток и как ветер доносил до нее слова «я вас люблю, Наденька», не забыто; для нее теперь это самое счастливое, самое трогательное и прекрасное воспоминание в жизни…
А мне теперь, когда я стал старше, уже не понятно, зачем я говорил те слова, для чего шутил…
1986