С малолетства одолевали Мавру сны. А в девичье время привиделось Мавре, будто ехал близко-мимо в каретах черный народ, и один, высунув руку, ткнул любопытливую Маврушку в щеку. С той поры завелась на щеке у Мавры блажь; стала блажь зреть, стала нарывать — вот и покривился на сторону Маврин лик. Жених, который прославился впоследствии как самый гнусавый дьячок в округе, бежал, а иного не нашлось чудака поселить такое чудище в стародедовской избе. Мавра осталась вековухой и, когда стукнулась в Маврину жизнь старость, ее приняла Мавра безропотно, как умеют только мужики. Так и жила Мавра в древней своей лачуге, смиренно дожидаясь, когда обвалится на нее обветшалая кровля.
Старухе подавали в дни родительских поминовений, а летом сама батрачила на покосах и богатых гумнах. В няньки не брали Мавру: дети пугались чудовищной ее гримасы, а беременные за версту обходили при встречах. Такая отверженность ожесточила ее, и когда, огромная и жилистая, проходила деревней, несла, как хоругвь, бесстыдно и напоказ, свое знаменитое в округе уродство. Впрочем, понимая нерушимое право младости попирать старость, старуха постепенно примирялась и с этим, и как бы во исполнение сего закона завелся на Мавриной кровле резвый и гибкий березовый пруток. Ветром занесло малое семя на этот гиблый прах вчерашней жизни, и вот вскудрявился, окреп и потянулся к небу... и это случилось в ту весну, когда, заедино с полыми водами, темная нахлынула на Мавру беда.
Мавра не приметила ее прихода; потому и страшился мир Маврина сглаза, что остры и зорки были черные ее очи. Но однажды, когда еще таился снег в овражках, озябла Мавра, и взгрустнулось ей о платке. Она поискала и, увидя на лавке, протянула руку взять, но взъерошился платок и цапнул когтем старухин палец. Она устрашенно отдернула руку, еле признавая во враге своем сердитого соседского кота; она ударила кота скалкой, и кот убежал, но не растаяла в ней уже возникшая тревога: в хваленое ее зрение темная просочилась вода. Ночь она промаялась в испарине животного страха, а утром надела лучшую свою юбку и, подоткнув, чтоб не забрызгать грязью, торжественно, как на богомолье, отправилась в больницу за шесть весенних верст.
Талая вода стояла на дорогах, но Мавра терпеливо вынесла и стужу, и двухчасовое ожидание приема. Она была лукава, она верила, что дурашливые лекаря дадут ей взамен недужных глаз молодые и смешливые, как у девочки Мавры, очи. Внушительно кашляя, она вплыла в приемную и села, сплетя руки на коленях. Фельдшерица была простенькая женщина, в белом халате и с грустными глазами; от малокровия у нее падали волосы, но она уже не надеялась, что люди и время вернут ей прежние ее, девичьи, косы. Через дырочку в зеркале она долго разглядывала выпученный Маврин глаз; потом села, так же как и Мавра, складывая руки на коленях. — Капли дашь аль порошок? Я на все согласна... Очень я капли обожаю. — Она с тоской покосилась на промокшие свои полусапожки. — А то и порошок давай! Oкосолапела я совсем без глаз, копейку негде стало достать. Мне бы хоть каменю ворочать, так ведь и к камени без глаз-то не допустят. Мне бы хоть бычиный глазок-то: я на все согласна, пра... — Немедленно поедешь в город, бабушка, там спросишь доктора Гвоздева. Возможно, придется резать тебе глаз...— сказала фельдшерица и встала, чтобы впустить па перевязку тщедушного мужика с разбитою рукой.
«Ишь ты, резать...» — важно подивилась Мавра, и, хотя обидно было ей уходить без капель из больницы, она поняла бесполезность дальнейших упрашиваний. Подвода в город стоила не меньше семи рублей, а идти вслепую пятьдесят верст по распутице не порешилась бы Мавра и в юные свои годы.
Суровая и с почерневшим лицом, Мавра покинула больницу. Из пушистых облачных заслонов прорывалось солнце; юные озими, вчера еще пробрызнувшие из земли, волновали и тешили душу, а ветры гулко катались по полям. Мавре казалось, что и на этот раз она перехитрила мир: она видела, видела и эту благословенную дрожь озимой, и напряженную зыбь на лужах. Она не понимала лишь, что ощущение её было душевным трепетом перед весенним обновлением мира. Она шла уже почти на ощупь и не сбивалась с дороги, путеводимая опытом своих шестидесяти лет.
К полудню заволокся облаками и сумерками этот кратковременный проблеск весны; ветер понес изморось и кислую деревенскую скуку. Печь топить стало незачем: Мавра пожевала хлеба и запила водой. Потом она сидела одна, бездельно отщепляя ногтем лучинки от стола. Все мнился ей в воображении овражек, и в ном бежит непрозрачным ручейком темная вода. Ветер хлопал ставнями, шумел в стекла: весна ломилась в дом. Мавра суеверно пересела на другое место, но тревога не рассеивалась. Тут-то и забежал по церковному делу дьячок, бывший ее жених.
Сидя на лавке и протирая полон рубахи очки, он болтливо распространялся о деревенских новостях, а Мавра коналась в узелках, стоя к нему спиною. Найдя обещанный богу пятак, она села против дьячка и тихо ужаснулась: она видела все вокруг гостя, но на месте самого дьячка сидело на лавке мутное, зловещее пятно. Мавра с волнением протерла глаза, и тогда лиловые запрыгали в пятне огоньки. — Ой, никак, постарел ты, Серега! — невпопад сказала Мавра, вертя глазами всяко, чтобы уловить гостя в поле зрения. — Да и тебя, бабушка, замуж-то теперь уж никто не возьмет! — задиристо вильнул дьячок. Тогда старуха посуровела: — Мрак на меня ползет, Серега! Песня — правда: кому счастье, кому два, а кому ни однова... Лекарша говорит, резать надо мне глаза мои. — Резать нe давайся,— сразу возразил дьячок,— а проси очки. Стекло — оно свет притягивает. Я в очках-то всяку блошку издали вижу. На, примерь! — Так ведь не подойдут поди. Твой глаз серый, аки пепел, а мой — эвось, угольки!..— Однако она боязливо вскинула на нос дьяковы очки, и хотя еще неразборчивей стал ей мир, Мавра заволновалась. —Ух, стекло какое!.. И тебя вижу, и рубаху твою. — Все же она побоялась назвать цвет дьячковой рубахи.
Возможность спасения через очки развеселила старуху. Ей не сиделось на месте, и, когда дьячок ушел, она пошла во двор взять петуха с нашести. Птица орала и билась крыльями, но Мавра закутала ее в тряпицу, и птица тотчас примирилась со своей холстинной тюрьмой. И оттого, что на дорогах бушевали полые воды, ветры и сумерки, Мавра еще бесстрашней вышла на улицу, держа петуха под мышкой. В полях, еле освещенных скудной полоской заката, рыскал ветер, а к ногам липла грязь; все же, томимая жаждой исцеления, Мавра пол-дороги прошла без передышки. Здесь она присела на жердину, выпавшую из загороды, и враждебно внимала происходившему в мире, а в мире происходила весна. Грохотал воздух, и стонала земля, распираемая весенними соками. И, точно заслышав призывные вопли земли, петух заворочался в своей темнице, но старуха деловито потискала ему шею, и он покорно замолк.
Неприметно для самой себя, она ковырнула землю пальцем; земля была рыхлая и вовсе не ледяная, одинаково пригодная и чтоб сеять в нее зерно, и чтоб рыть в ней могилу. Она уже не волновала Мавру, как прежде, эта весенняя земля, и старуха сама поняла это. Стократно битая судьбой, она подавила в себе отчаянье и двинулась дальше в весенний мрак. Пройдя поле, деревню, да еще два поля, Мавра поднялась на крыльцо фельдшерицына дома и стукнула в дверь. Никто не отозвался ей: тогда она толкнула незапертую дверь и вошла, крепко сжимая в холстине свой беспокойный дар. Воздух в доме стоял лекарственный, духовитый; он вселял веру во всемогущество лекарей, и Мавра лукаво усмехнулась. В комнате играли мальчик и девочка, фельдшерицыны дети, мастеря сады из черепков и еловых прутиков. — Играйте, играйте, детушки... ваша могила еще не близкая! — вместо приветствия сказала старуха, приглядываясь к детям неиспорченным краешком глаза.
Испуганные ее огромной и горестной рожей, дети замерли и молчали, а когда Мавра распутала шаль с головы, детей в комнате уже не было.
Она кинула петуха к порогу и села у стола в ожидании хозяйки. Ее беда была единственно важным событием за всю жизнь, беда равняла ее с людьми и миром — горе ее стало ей сладостно, а сидеть тут было ей несказанно приятно. В темном углу часы звонко веселили тишину, а на столе, одетая в пестрый колпачок, горела лампа. Мавра потрогала ее: лампа была новая, фитиль действовал исправно, и это почему-то окончательно успокоило Мавру. — Штучка какая... все штучки разные! — сказала Мавра, бесцельно трогая вещи на столе. — Щикатулка!
Подстрекаемая скукой ожидания, она открыла коробочку я пытливо заглянула внутрь. Там лежали деньги, месячное жалованье фельдшерицы. Еще не зная, зачем она решилась на эту кражу, Мавра взяла несколько бумажек из коробки и неторопливо сунула их в обширный карман юбки. Потом она продолжала сидеть, зевая и крестясь, с каменным лицом и сытым сердцем. Ей казалось, что теперь она отомстила миру за обиду и лишение ее счастья. Она еще не додумалась до мысли, что на краденые эти деньги она сумеет нанять подводу в город, когда вошла фельдшерица. Усталое лицо ее было забрызгано грязью не меньше, чем убогое ее пальтишко. Она вернулась из дальней волости, от мужика, которого захлестнуло деревом на рубке леса. — С незапертыми дверьми живешь, недобрых людей не боишься,— сказала Мавра укоризненно, хотя и знала, что фельдшерицу любили в округе. Та раздевалась, не отвечая, и, присев к столу, закрыла лицо руками. Тогда Мавра опять заговорила, тревожась возникшего молчания. — Виделось мне надысь, будто играет со мной во сну мальчик кудрявый, а может, и барашек... да вдруг как толкнет меня в глаз! Скочила я, вся шкура на мне трясется, и ничего мне не видимо. Спичку, милая, зажгла, а огня-то и не вижу. Вот очков испросить пришла. Я и петушка притащила, свари деткам... Деткам петушок полезно.
Отняв руки от лица, фельдшерица странно глядела на старуху, и левая ресница билась у ней, как подбитый зверек. — Я велела тебе в город ехать, а ты опять здесь... Каждый час дорог, атрофия глазного нерва у тебя! — Она заметалась и поблекла, не выдержав черного, насмешливого взгляда старухи. — Ишь ты доля какая! — холодно сказала Мавра, дивясь мудреному слову, за которым спряталась ее слепота. — Что ж, хорошо это аль плохо? — Фельдшерица не отвечала: глаза ее смыкались, простудный озноб мутил разум, и уже не хватало сил усидеть на стуле.
Отказ в очках Мавра приняла как новое поношение мира; уходя, она уносила и своего петуха. И опять, твердой стопой меряя весеннюю дорогу, она сердито держала петуха за горло, чтоб не шумел, не бередил живучестью своею смертной раны в Маврином сердце. Она шла твердо и гордо, разбрызгивая лужи и неся горький мрак свой, как знамя безжалостной борьбы против мира: злоба влила новые силы в ее огромное тело. Дома она раскутала петуха и сунула его на нашест; он сел безропотно, принимая за должное свое ночное путешествие. Потом, засветив коптилку, Мавра достала деньги из кармана. — Синенькая... — считала она, еле разбирая цвет бумажек уже последнею, еще не умершею частицей глаза. — Синенькая да красненькая — тринадцать. Ишь ты доля какая!.. Так не дашь очков-то? И порошка не дашь? А вот еще синенькая... — Пересчитав, Мавра завязала деньги в узелок, узелок сунула в валенок, а валенок запрятала в чулане.
Три последующих дня прошли в беспрестанных заботах об этом кладе. Почти ежечасно ходила она в чулан пощупать своё сокровище, злосчастную цену своей слепоты. Так в звериной жизни ее объявилась наконец цель существования. И все ждала Мавра, что фельдшерица сама придет за своими деньгами... и уж тут-то потешится Мавра над несговорчивым врагом! Однако текли подслеповатые деньки, вливалась в мир весна, пруток на кровле почти звенел, вытягиваемый ветром, а фельдшерица все не шла на Маврину расправу. Тогда новая затея отемнила Маврино сердце. Ей захотелось овладеть и остальными деньгами в фельдшерицыном коробочке; это была не жадность, а скорее жажда восполнить какой-то пробел в бескрасочной судьбе своей. В воскресный вечер Мавра привычно взяла петуха с нашести и отправилась в далекий дом, куда влекла ее тоска. И опять билась птица, и опять усмиряла ее Мавра кратким пожатием петушиного горла. Ударялся ветер в Мавру, обвивал и тормошил, вынуждая на волненье, но Мавра была угрюма и равнодушна к безумным его крикам. И опять дверь оказалась незапертой, и ничто не преграждало пути старухе.
Она вошла в комнату фельдшерицы, огляделась и прислушалась. В комнате стояли мрак и тишина: хозяев, по-видимому, не было дома. Переждав на всякий случай хитрую минутку, Мавра двинулась в угол, где находился, по памяти, стол фельдшерицы с заветной на нем коробочкой. В полной тьме, локтем прижимая петуха, она нашарила во тьме коробку и, раскрыв, запустила туда свои поспешные и ставшие совсем молодыми пальцы...
— Зачем ты берешь чужое, бабушка? — спросил ее из мрака дрожащий голос фельдшерицы, и тотчас всякие шорохи и восклицания раздались по углам.
Мавра вздрогнула и лишь крепче сжала заметавшегося петуха. Жестокая догадка облила ее холодным потом: комната была ярко освещена, и много людей, весь мир с затаенным дыханием наблюдал ее глупое воровство. У фельдшерицы были гости, а мрак Маврин был мраком окончательной слепоты. Все же она не потерялась, не отступила, и в лице ее не отразилось ничего. — Забыла я, милая, как его фамилья... вот, который очи-то мне станет резать? — сухо спросила она, вытягивая голову в направлении,— куда подсказало ей смятенное чувство.
Тогда кто-то из гостей, двое, взяли ее под руки и молча повели вон. Она не противилась непрошеным своим поводырям; навсегда уходя из мира, она высоко держала голову, и это было страшно. На крыльце ее оставили одну, а сзади глухо простучали запоры. Мавра спокойно спустилась со ступенек и пошла в свою двойную ночь. Совсем слепая, она медленно двигалась среди полей, чутьем стопы улавливая дорогу. Мерцали озими, и, раздираемое весеннею луною, стремительно бежало небо над головой, но Мавра не видела. Мрак свой она уже благословила и солнца во тьму свою не звала. На ноги налипала черная, тяжкая земля, и вдруг Мавра поняла, что сбилась с пути и идет по цельному полю. Правой рукой ловя воздух, а левою держась за шею петуха, она поискала дороги, но всюду был одинаковый, мягкий и вязкий мрак. До утра она блуждала так, приучая себя к новому положению в мире, а на рассвете ее довез до деревни проезжий мужик.
Ушибаясь об углы и спотыкаясь на порогах, она вошла в нетопленную избу и, обведя ее незрячим взором, пошатнулась. Но она нащупала рукой угол лавки и вдруг, легко и просто, вспомнила расположение вещей в мире и свое собственное место среди них. Потух, освобожденный из холстины, лежал смирно, шея его была гибка и покорна, и хотя Мавра не видела его, она догадалась, что петух умер. Тогда, присев на лавку, Мавра заголосила тоненько, бесслезно и неискренне, и не определить было, что огорчало ее больше: гибель ли петуха или другие два внезапные мертвеца, ее померкшие очи. А поголосив, она вытерла краем головного платка плотно сжатые губы и уже на ощупь принялась затапливать печь…
1927
Д.Н.Кардовскому
В сумерки Мишка снова вышел на опушку и, забравшись на дерево, озирал родимые места. Веяло осенью с заката, острые туманцы покачивались в низинках. Мишку знобило; был он бос, а одет в лохмотья, которыми надеялся вымолить пощаду у мужиков. Деревня казалась неживой, но блеял за стогами заблудший баран и повизгивали в дальней тишине качели, а Мишке слышался вдобавок и веселый девичий смех. Даже изнеможенного бездомными ночами, одолевали его любовные соблазны. Все мнилось ему, будто на весенней луговине сходятся и расходятся девичьи кадрили, а посреди красуется он сам, первый кавалер в округе. Сидя на дереве с поджатыми ногами, Мишка густо покраснел от стыда за хламной свой вид, в котором судьбы и зима пригоняли его на родину. Шла ночь, из лесу наползали тоска и страхи. Мир предавался дремоте, великодушно предоставляя и Мишке на ночлег его осклизлый сук.
Здесь вырос Мишка, отсюда вскинуло его великим ветром на житейские вершины, и когда забунтовали здешние мужики, сюда послан был Мишка на их усмирение как мужик по рожденью и знаток окрестных мест. Румяный и статный, облеченный властью эпохи, подступил Мишка с войском к родной деревне. Мужики нагромоздили бороны на взъездах зубьями вверх, но Мишка подпалил деревню и, взяв на приступ, усмирил ее своим мужицким способом. Согнав на сход покоренное племя, сподручный Мишкина завоеванья разъяснял мужикам суть наступающей нови, а Мишка, в розовой рубахе и увешанный оружием, важно сидел тут же, в кресле, реквизированном у попа. Еще тлели головешки вчерашнего пожарища, и мужики покорно преклоняли головы перед идеей, которую приносил им Мишка Копылев.
Неделю прогостил Мишка в родной деревне, куря сытные папиросы и страдая прыщом; войско следовало примеру военачальника. Иногда Мишка выходил гулять и шел вниз, к пруду, таща за собой на веревочке пулемет: чутьем угадывал Мишка затаенную немирность мужиков. «К водопою собачку повел...» — украдкой шутили мужики, но ни одна живая собака не смела облаять железную собаку Мишки Копылева. Порой нападала на Мишку тревога перед великим безмолвием округи, и тогда, застигнув земляка на дороге, мытарил его тягучими разговорами.
Так попался ему раз бондарь Ермил Полушкин, мужик татарской видимости и сокрытного ума; как ни старался бондарь, не отвертелся от беседы с могучим завоевателем. — Должон ты понимать, гражданин, кто я есть. Я нонче в зенитах, все могу. Могу заветную рощу сжечь, могу коней пострелять... все в моей власти, Полушкин. Я вас бью блага ради мужиковского, потому — сам я мужик. Человека не бить, так он забыть может, что он человек. Понимаешь, отчего я говорю тебе все это? — Убедительно вынуждают понимать,— тряхнул плечами Полушкин. — Что же ты понимаешь, ответь мне своими словами! — важно приказал Мишка, удерживая собеседника за плечо. — Боязно, Миша. Слово не стрела, а хуже стрелы,— вилял Ермил, косясь на бряцающую оружием грудь Копылева.— Кричишь, пытаешь, Миша, а на себя кричишь... и получается в тебе оттого сосание сердца. И невдоумок мне: начальник ты, все можешь, а боишься, боишься меня, Миша! — Уйди, отчадие ада! — гневно затопал Копылев, всклубляя сапогами пыль дороги.
Не из дурачества лютовал в те сроки Мишка, а от ленивой прямолинейности ума и еще по крохотной причинке, неведомой миру. Еще в прогеройскую пору, когда был только бабником и озорником, возникла в его могучем теле беспамятная любовь к Аринке Гусевой. Девочка возрастом, она приманила грубую его силу нежной грустью, которую таила в глазах. Студеные озерки, весенние чащи и прочие волнительные чудеса отыскал в них Мишка, но она отвергла его ухаживанья и посмеялась над угрозой. В поисках другого счастья покинул Мишка деревню, но удачи завлекли его в глубь жизни, откуда он вернулся уже опаленным пожарищами эпохи. Мечта об Аринке толкала его на бурные самодурства, за которые впоследствии и выгнали его отовсюду,— в мире не пригодилась глупая его сила...
Лишь теперь до него, посинелого от стужи, доползла удушливая гарь давнишнего пожарища. Новые избы белели в сумраке, призывно светились окна, но мнилось ему все это ловушкой, где, прикинувшись Аринкой, караулит его мужиковская месть. Ища пути к бегству, он воровски оглянулся назад... Лес усмешливо молчал, замахивался руками, пугал, дразнил... Тогда, мыча и пыхтя от звериного одиночества, Мишка спустился с дерева; ноги его обожгла ледяная роса предзимья. Неохотно подняв с земли суму и палку, суковатую палку странника, он бесчувственной стопой шагнул вперед, на деревню.
Он шел быстро, просырелые лохмотья задымились паром; все еще стоял в неизвестности надоедный баранин плач. Перепрыгивая ледяные грязи и длинные световые лучи от окон, Мишка бежал вдоль главного порядка домов, когда женский голос из тьмы опросил его о пропащем баране. С бесовской уверткой Мишка вильнул за случившуюся тут часовню, но наткнулся на женщину и замер, вцепившись в ее рукав и сердцем учуяв в ней Аринку.— Мишка? — тихо сказала она без испуга или удивления. — Ступай, ступай, откуда пришел. Тут из тебя жмурика сделают... — Аринушка,— бесстыдно и с непонятной надеждой шепнул Мишка, переступая босыми ногами,— замужем ты аль еще в девках бегаешь? — Но она оттолкнула его и растаяла во тьме, такой плотной, что было бы ее хоть рубанком строгать.
Встреча внушила Мишке бодрость: Аринка помнила его, не прокляла, не ужаснулась, даже пожалела беспутную его долю. Забыв про опасность, в дом свой он ломился всем телом, просившим тепла и отдохновения. Сооруженье прадеда, дом был мрачен и просторен. Мишке отпор глухонемой его брат и сразу замычал, выражая бурное свое удовольствие. — Ну-ну, развалишься от радости. Корми старшака-то! — неестественно захохотал Мишка и вбежал в избу.
Нежилым запахом дерева и сухой малины встретил его дом отцов, но лежал на всем отпечаток как бы бабьей руки. Вымытый пол простелен был половиком, печь выбелена, горшки в солдатском порядке и опрятности стояли на полках, а на стене торчал в трех гвоздях осколок облезшего зеркала. «Сидит один, как редька, делать ему нечего, вот и старается»,— подумал Мишка про глухонемого, который суетился, готовя брату еду и сухую одежду, и даже в порыве усердия вытер место на лавке картузом. Нешумный и покорный своему бесцветному жребию, он не обижался на молчание вернувшегося хозяина, который торопливо примерял на себя его простиранные рубахи. Мишка был крупнее телом, и рубахи глухонемого лопались на нем, как бумажные.
Сидя спиной к окну, Мишка жадно пожирал печеную картошку, и повеселевшее его сердце почти примирилось с предстоящею участью. Мирская кара нагрянет не прежде утра, а пока впереди ждали теплые нары и крепчайший сон. Раз попав в западню, Мишка вдосталь лакомился чудесною ее приманкою. Валенки согрели ноги, и кровь пламенно вливалась в опухшие щеки. Вытянув ноги, он домовитым оком озирал внутренность избы и не особенно огорчался ни разлохмаченной паклей в стенах, ни провисшим полом. Окрепшее от еды и тепла тело уже теперь требовало труда, но он справился с собой и усидел на месте, поборов кстати и сладкую дремоту. Предчувствие сна было ему слаще самого сна.
Вместо того, подняв сумку с пола, он стал разбирать вещи — трофеи своих завоеваний: кусок сахару, пару ветхого белья, неизвестного происхождения царскую копейку и бритву, утонувшую в размякшей краюхе хлеба. Бритва была вполовину сточена, но острая и без недостатков; бритва была драгоценностью в деревне,— бритву Мишка вытер о штаны и положил на стол. Вдруг необоримое желание побриться возникло в нем. Натерев мылом щеки и пальцем разведя на них серую пену, Мишка приступил к делу перед зеркалом, снятым со стены. Глухонемой с восхищением дикаря наблюдал за братом и тянулся потрогать невиданную вещь. — Это бритва, понимаешь?.. Во, были щеки в волосах, а теперь, эвось, ровно коленка у девки. Это еще что! Вот в городе у меня бритва была,— востра, конца даже и не видать... еще и в руки не брал, а уж порезался! — Он покосился на глухонемого, который восхищенно чмокал губами, уставясь в Мишкин рот. — Потерял я, брат, ту бритву... все потерял. Но ты не гляди, что я в нищем образе вернулся: это я нарочно пугало огородное ограбил! Смекай мою хитрость, дурачина, уважай за столичность, я все могу!
Однако, предупрежденный мычанием глухонемого, Мишка обернулся к окну и тотчас в испарине отпрянул в угол: в окне, деловитое и с приплюснутым носом, мерцало лицо Ермила Полушкина. Так прошла минута, потом глухонемой задернул занавеску и побежал посмотреть на крыльцо. Тревога была напрасна: деревенский мрак плотен, а сон нерушим. Завернув бритву в тряпочку и положив под образа, Мишка привернул лампу и стал укладываться на ночь. Он долго лежал без сна, слушая вздохи глухонемого и пугаясь потрескиваний в подполье: больше всего он боялся, что его застанут во сне. Потом стало представляться: на обугленном пепелище сидит кошка и глядит в Мишку щурким глазком. Мишка перевернулся на живот и уснул сразу, как дитя...
На рассвете состоялся деревенский сход, и утром мужики пришли за Мишкой. Глухонемой топил печь, густой огонь ли зал котелок в печи, когда вошли мужики. Они принесли с собой уличный холод и заследили вымытый пол, ночью выпал первый непрочный снежок. Мишка лежал на лавке, головой под образа, накрытый простынею и со сложенными на груди руками; в головах у него горела страстная свеча. Мужики переглянулись и подошли ближе. Двое, друзья, Анфим Фионин да Левак Петров, выдвинулись вперед из толпы. — Никак, помер? — сказал Фионин. — Дышит,— усмехнулся Левак. — Ишь ты, яко бы мертв лежит! — продолжал Фионин. — В покойника прячется,— презрительно откликнулся Левак. Тогда Полушкин раздвинул сборище, беря власть на себя. — Погодите, гражданы,— сказал он важно. —- Мертвый не живой, мертвый простых слов не слышит... и наперво надо свечу задуть, еще пожара наделает! — Он значительно снял шапку. — Миша, успеешь помереть! Отмолви хоть словечко землякам, эку рань для тебя поднялись. Молчит... Слушай, злобы в нас нет, а порешил тебя мир убить за твои грехи. Помолись, дружок! —прокричал он в самое ухо Копылева, но тот не отзывался. — Дай сюда иголку,— сухо приказал он глухонемому и тут же, приподняв безжизненную Мишкину руку, медленно погрузил иглу в мякоть ладони. — Видали вы, гражданы, чтоб из покойника кровь текла? — вопросил он, беря каплю на палец и показывая молчащему миру.
Мужики зашумели и заволновались: румянец явно выдавал страшное Мишкино притворство, но он был мертв и не откликался ни на боль, ни на бранное слово, а убивать мертвого ни у кого не подымалась рука. Мишку толкали, щекотали, прижигали огнем, и уже смрадная гарь распространялась от обожженного пальца,— Мишка лежал торжественно и недвижно, лишь беззащитностью своею сопротивляясь темному гневу мстителей. В углу тихонько выл глухонемой, а из котелка выкипала еда. — Чего ж пария портить зря! Рука ему нужна, рукой ему работать надо,— сказал тут Матвей Гусев, отец Аринки, отстраняя смущенного Полушкина. — Нам его убить запрету не положено. — Он был прав: никто в мире не ведал, что Мишка возвратился из дальних странствий на родину. — А мертвого убивать не след, мертвый — прощеный. Мертвому неколи в нашу игру играть! А зовите сюда, мужички, Зотей-Васильича.
Мир зашумел опять, но уже развеселясь затеей Матвея Гусева. Кроме славы великого знахаря, слыл Зотей Васильевич замечательным рассказчиком в округе, и когда на сходах доходило слово до Зотея, хохотал до упаду мир. Седенькому и в оловянных очках смехотвору этому ведомо было высокое таинство смеха не хуже, чем заговорное его могущество. Распутицы на полмесяца останавливали мужиковское бытье, и оттого вдоволь было времени потешиться над отступником.
Зотей Васильевич вошел мельконьким шажком и, покрестившись на образа, сел у Мишкина изголовья. Наскоро ему объяснили надобность, и он лукаво улыбнулся на мертвенное Мишкино спокойствие. — Зря тебе ноне, Мишка, псалтыря читать, а лучше послушай, Миша, сказочку... мрак свой могильный повесели! — ласково зачал Зотей, и хотя ничего покуда не было сказано смешного, разразились мужики хохотом на Зотеево вступленье. — Жил на скушном, несподрушном этом свете единый дурак и пошел со скуки к попу на исповедь. Поп и спрашивает: «Сладким не грешил ли?» — «На твоей,— отвечает,— батюшка, на пасеке!» —«Та-ак, а бабой,— дескать,— не сквернился ли?» — «На твоей,— отвечает,— батюшка, на матушке...»
Дальше ничего стало не разобрать. Кто где, а иные, просто присев на пол, предавались полномерному веселию. Лай, писк, треск и грохот наполнили избу: тяжко мужиковское веселие, как тяжек мужиковский труд. Даже сам Матвей Гусев, староверского корени старик, держался за живот, мелко взрыдывая от смешливого удушья, а другие и того хуже. Лишь один глухонемой пугливо взирал с полатей на пытку смехом, самую опасную для смешливого Мишки. Но тот лежал в прежнем гробовом уединении, молчанием посрамляя Зотеево мастерство.
Вдруг Зотей обиженно смолк, разом прекращая бешенство смеха, вселившееся в мужиков. -— Пощекотить бы его,— молвил он, озабоченно качая головой. — Щекотали уж, дядя Зотей! — хором пожаловались мужики. — Хочь голову отверни, не прочкнется. На тебя всю надежду возлагаем. — Дайте конский волосок тогда,— сумрачно повелел Зотей и, когда повеление его исполнили, засунул гибкий волов в Мишкин нос, деловито присматриваясь к лицу испытуемого.
Он вертел орудием своим всяко, волосок свирепо танцевал внутри; лицо Мишкино побагровело, и судорога воли сузила набухшие губы, но сам он не шевельнулся, отдаваясь полностью на горькую милость мира. — Оборотень! — сознаваясь в своем бессилье, определил Зотей и поднялся уходить. Хватало ему дел и без Мишки: заговаривал Зотей порезы, заколы и запаленных лошадей.
Мужики ушли, потеряв на этот раз надежду пробудить Мишку от смерти ложной к смерти истинной. Но на другие сутки, в полдень, они пришли опять, хотя и в меньшем количестве, пришли негаданно. Мишка снова лежал под образами и в головах у него зловеще пылала свеча. Кто-то заметил, что на мертвеце новая была рубаха, и это разъярило мужиков. Мишку за волосы потащили к колодцу и, бросив под колоду, поливали осеннею, с ледяным хрящиком водою. Ничем, однако, было не вызвать Мишку из могильного его оцепенения; плюнув на злодея, мстители разбрелись по домам. Под колодцем пролежал Мишка до сумерек, а в сумерки пропал, и когда зашел проведать мертвеца Ермил Полушкин сотоварищи, нашел его уже сухого, на лавке, с тою же свечою в головах. Присев рядком, Полушкин долго и горестно выговаривал Мишке его нечестность в игре, но уже не посмел отнять у мертвеца обрядную его свечу. — Не ждали мы от тебя подобного злодейства, Миша! Полдеревни по ветру пустил, старшине два пальца отрубил в допросе, а ныне дитем прикидываешься, бессовестный. Эка серость твоя, Миша!.. Утешь сердце, хошь побить себя дайся.
Так целую неделю, но все в меньшем числе, приходили мужики удостовериться в Мишкиной кончине, а тот все лежал, непетый, безладанный. Примечали мужики, что в промежутках между посещениями все новее выглядит внутренность избы, а однажды, придя невзначай, застали в избе плотницкий верстак и свежие стружки, по сам-то плотник лежал покойником. Мужики качали головой и уходили, вконец обиженные Мишкиным небрежением к мирскому гневу. Глухонемой надрывно скулил в уголку, плохо поддаваясь на расспросы: мертвого бить совестно, а дурака и грешно! Наконец, наскучив злодеевой судьбой, целую неделю никто не нарушал Мишкиных трудов по дому. Только ввалился как-то в одиночку пьяный Полушкин и в последний раз увещевал предлежащего однодеревенца. — Неправильно играешь, плутуешь, Миша. Запил я из-за тебя во. Лежишь? Ну, лежи, злодей, до второго пришествия! — плакался бондарь, мелко постукивая кулаком по Мишкиной груди, как по кадке.
Мишку забывали, но еще не разрешали от греха; показаться ему на улицу значило пойти на безвременную гибель, да и дома приходилось быть настороже. Как бы то ни было, Мишка новил дом, перестелил пол и вообще существовал полным мужицким бытом; даже прошел слух, что он видается с Аринкой Гусевой в окончательное посмеяние мирского гнева. И правда: еще через неделю почуял себя Мишка вправе и в баню сходить. Баня стояла на задворках, густо заросшая вишенником.
Тонкий снежок пропорошил в этот день округу, и пар в бане, стараниями глухонемого, вышел на славу. Уж полчаса хлестался Мишка веником и уже выпарился, как морковка, а все не мог отстать; слезала с него слоями многолетняя кожура. Как бы молодая березка распускалась над головой, а душистые ее корни сидели глубоко в легких, щекоча кровь и дыхание. Тут пожелал Мишка окатиться ледяной водой для здоровья, но вода нагрелась в ушате, да и не хватило бы ее на полное Мишкино удовольствие. Как был, голышом, Мишка выскочил с ведром на огород, к колодцу, но вдруг тишина кругом зашевелилась мужиками. Отовсюду протянулись к нему черные, корявые руки, и Мишка покорно откинул в сторону ведро. Десятки рук жадно держали его за локти, плечи и даже за голову. Тут же накинули на него тулуп и повели в избу к Фионину, где заранее собран был сход для решения его участи. — Как же ты следов-то наших на снегу не приметил? Ишь утоптали,— воодушевленно шутил Полушкин, ведя добычу свою под руку. — Да уж больно жар-то хорош. Эко прямо сад райский, а не баня! — отвечал Мишка, бесстрашно шагая к казни. — Баня первый сорт,— охотно соглашались из толпы, следовавшей сзади.
...Невиданное оживление охватило деревню; бабы галдели под окнами, малые ребята рвались вовнутрь. Злодея провели в избу и двери замкнули на засов. Воздух был спертый, а запах густой, чернохлебный. Впереди сели старики, но как-то вышло, что еще ближе оказались молодые. Мишку поместили у печки; он дрожал от холода и все натаскивал на распаренное плечо сползающий тулуп, на котором еще висел замерзший бабий плевок.— Трясется Миша от предчувствия, — сказал, между прочим, один мужик, вертя цигарку и кивая на обреченного. — Ежели кто когда вздрогнет невзначай, это значит — по могиле его прошли! — отозвались от двери. Тут Мишка приподнялся, прикрывая конфузно срам от стариков. — Убивайте, коли насолил... а то дайте хоть одеться, дьяволы: всяка жилочка во мне продрогла! - крикнул он, но Анфим Фионин да Левак Петров молчаливо усадили его на отведенное место, и тогда выдвинулся вперед Матвей Гусев, единодушно выбранный за почетность в обвинители. — Не тормошись, а сиди, славь бога в дудочку! Дело к вечеру, а с утра иные дела ждут. Нонче и решим твою судьбу,— кинул ему Матвей и огляделся на мир, который с одобрением внимал ему. — Сам мужик, мужикорожденный, можно сказать, на мужика пошел: изменщика порешил тогда покончить мир. Нагрешил и сбежал, а земля-то и притянула злодея... крепчай магнита действует земля-то! А только и смертью, полагаю, неразумно злодея учить. Парень крепкий, устойчивый, наш... Чего ж его губить за ребячий разум: муравей и тот своей кучи не рушит... А следует нам, мужички, поучить его телесно! — Меня нельзя... я «Георгия» имею,— с дрожью в голосе возразил Мишка, но мужики только рассмеялись. — Эк ты, человечинка с ветерком! Мы «Георгия»-то с тебя сымем, и станешь ты обнакнавенный мужик. Ну-ка, крестись да раскладывайся. Полушкин сдернул на пол тулуп с Мишки и легонько толкнул на скамью, а бабы и ребята подавали в окна старую крапиву, седую от инея, мелколистую, самую злую. Ломалась промороженная трава, и тогда сбегал Полушкин за вожжами. Однако, прежде чем дать знак к началу порки, он суетливо потрепал рукой пышное Мишкино мясо, оставляя на нем ржавый след бондарской руки. — Крой, Ванька, бога нет! — отрывно крикнул он потом, отступая в сторону и хмуро стискивая зубы к предстоящей забаве.
Те же самые Анфим Фионин и Левак Петров, друзья, со рвением выполняли мирскую волю. Хитрый Фионин действовал всласть и на оттяжку, а простодушный Левак рубил своей вожжой, как дурак цепом. Без стона и брани, а вначале даже посмеиваясь, принимал Мишка присужденное наказание; потом он замолчал, лишь пристальнее упершись взглядом в одну точку. Только в одном месте, когда начинала синеть спина, стал он было покряхтывать, но закусил губу, и тотчас же черная обнаружилась на подбородке кровь: остатком сознания помнил он, что в толпе баб за окном могла находиться и Аринка.
Веселые вначале восклицания мужиков теперь прекратились совсем, уступив место мерному визгу вожжей: молча, насупив лица и блестя зубами, следили мужики за происходящим действом. — Эко молодецкое тело, что переживает! — похвалил наконец один и нагнулся досмотреть в упавшее Мишкино лицо. Подернутые пленкой бесчувствия, медленно закрывались злодеевы глаза, точно клонило их в непробудный сон, но на раскусанных губах мертвенная лежала усмешка. Тогда Гусев остановил наказание, а палачи вытерли рукавами пот с лица. Разжав ножом оскаленные Мишкины зубы, Полушкин бережно вылил туда полчашки самогона. Затем Мишку осторожно переложили на тулуп, и четверо понесли его домой. Одновременно вызван был из своей закутки Зотей Васильевич лечить исполосованное тело Мишки Копылева.
Как неделю назад, но уже на животе и глухо вздрагивая от предсмертной икоты, Мишка лежал у себя на лавке, и чадная свеча над ним имела теперь свой истинный, ужасный смысл. На столе возле Мишки стояли травные Зотеевы снадобья и щедрые дары деревни: сметана в крынках, пироги с грибами, холст и темный самогон в бутыли. К ночи прибежала Аринка и, невзирая на присутствие знахаря, плакала и гладила Мишкины волосы, слипшиеся в смертном поту. Поверженный и усмиренный, он стал ей ближе теперь, чем в пору лютого своего владычества над округой; теперь она его любила и почти недевической лаской призывала из грозного его оцепенения. Потом она замолкла, незамужняя вдова Аринка, и так, дикая и растрепанная, сидела до самого прихода отца.
Гусев пришел с мужиками; они вошли тихо, шикая друг на друга и снимая шапки еще до порога. На широкоскулой харе Полушкина отпечатлен был давешний испуг. Виновато топчась у порога, они спросили Зотея о Мишкином здоровье. — Отлежится! — ответствовал знахарь, привыкший и не к такому. — Главное, жилы в целости... Подойдя ближе, Гусев приподнял со спины Копылева мокрую простыню и тотчас же опустил, почти выронил ее на прежнее место. — Обняла бы женишка-то своего,— смущенно сказал он дочери, косясь на Зотея, мешавшего в плошках цветные снадобья. — Нешто не обнимала! — сурово сказала та, кладя руку на Мишку и как бы берясь защищать его теперь против всего мира.
Мужики поспешили уйти, струсив Аринкина взгляда.
Трудно борясь со смертью, две недели пролежал Копылев пластом, а по миновании срока встал и, на глазах у всей деревни, с вилами и топором полез на дом перекрывать крышу. Проходя мимо, мужики снимали шапки и торопились уйти. Остановиться перед Мишкиной избой посмел один только Ермил Полушкин. — Как попрыгиваешь, дружок? — закричал он вверх, виновато усмехаясь. — Да эвось... песьяк на глазу скочил! — отвечал Мишка, наколачивая топором новую тесину на конек и не прерывая работы. — Песьяк-то хорошо навозцем смазать аль-бо на узелок! — Пройдет и так,— отмахнулся Мишка, показывая, что после пережитого песьячный чирий ему только в удовольствие.
Все не уходил Полушкин, все мялся внизу да теребил рваную шапку в руках. — Ожениться надумал, Миша? Дело правильное, мужицкое дело. Что ж, Гусев — род значительный. Да и девочка налимиста, статна тоись. Надо теперь хозяйством тебе обзаводиться... У нас пудов за десять неплохую телочку укупишь. Сиротой ты к нам вернулся, а, вишь, как бы и усыновили злодея. Дороже сына ты нам теперь, пра... — Ладно, заходи сутемень, угощу! — посмеялся Мишка, отмахиваясь от удовлетворенного бондаря
Приклепав боковую тесину, Мишка уселся верхом на высокий конек кровли и озирал окрестные места. Денек выпал знойкий, пасмурный, редкие снежинки опять летели на зыбучую, распутную грязь, но Мишке сладостно было сидеть тут, на юру, возиться с непослушной духовитой соломой, уставать, дышать, жить. Впереди, ждала его свадьба, труды и простецкое мужицкое счастье. Все вглядывался он в дальнюю опушку, ища дозорной своей березы, но даже и дороги не различал затуманенный его взгляд; сумерки быстро струились из просыревших полей.
Внизу говорливой стайкой пробежали к качелям девки, и одна чаще остальных взглядывала на приправленную Мишкину кровлю, под которой предстояло ей жить. — Эй, куклы! — заорал вдруг Мишка, наливаясь кровью, и сам вздрогнул от неожиданного своего крика; даже зачесались в спине незажившие царапины. — Погодите, я вас сам покачаю. Вот он я, Мишка Копылев... все могу! — И, не договорив до конца о своих возможностях, стал поспешно спускаться на землю, к глухонемому, который грустно и одиноко смотрел снизу на его непонятное веселье.
1927
Она рассмеялась убогому его приношению и, смяв в комок, бросила на снег, к ногам Ивана. Потом, уставя руку в бок, она высмеивала любовную его горесть, но Иван не слышал... Еще парнишкой, работая на торфу, подхватил Иван лихорадку и страдал долго, пока не надоумили сироту сходить к барыне в усадьбу. Помещица жила одна и со скуки лечила мужиков; она дала Ивану хины, много хины, и сказала: «Оглохнешь, но будешь здрав». И верно: вылечился Иван от трясовицы и на радостях не приметил внезапной своей глухоты. Она не мешала ему нести мужицкое ярмо, она избавляла его от деревенских распрей, она спасла его от войны, и хотя глухота глупила его, он свыкся с нею и даже полюбил свою нерушимую тишину.
Мир стал ему беззвучен и грустен; плавали в нем тучи и птицы, росла трава, падал снег... Людей Иван не примечал в мире, но больше всего доставалось ему от людей. Слыл он, кроме прочих своих смекалок, изрядным плотником, но жилось ему впроголодь. Ничем не обижал он мира, ни птиц его, ни травы его, но любо было попу не заплатить ему за рытье могил, а парням покидать в пруд забавы ради немудреный инструмент Ивана. Жизнь его изобиловала такими приключениями,— именно этим словом выражал он беззлобное свое удивление перед устройством мира. И хотя ничто, казалось, не могло омрачить смиренной радости его существования, неудача сватовства к Лёнке Брагиной огорчила его.
Покорно поднял он головной платок, скомканный Ленкой, разгладил и положил за пазуху. Деревенские ребятишки дразнили его, скача по снегу вкруг простофили, но Иван не слышал их. Единственным существом, способным разделить его смущение перед судьбою, была тетка; к ней и лежал теперь Иванов путь. Тетка жила в богатом селе за двенадцать верст, тетка доживала век в няньках у попа, тетка была добрая, тетку звали Марьей. К ней зачастую он приносил свои печали и, погостив три дня, в новом веселии о своей судьбе возвращался к себе в деревню. Печали мира не волновали его.
А в тот суровый год оборвалась война. Мир болел, катался по земле и в судороге грыз ее, отравленную собственной кровью. Обезумевшие от жажды видеть родимый дом, семью и строить новую жизнь, солдаты покидали фронт и разбредались по стране. Немирными ватагами они проходили мимо деревни, ибо на тракте стояла деревня, в которой жил Иван Есаков. Шоссе бежало по высокой насыпи, и в закатные вечера бывало видно, как в голом, огненном небе плетутся понурые фигуры, черные от гнева и отягощенные оружием, которое про всякий темный случай несли с собой. Видения эти, зловещие предвестья испытаний, иногда заходили в деревню за хлебом и водой, пугали мужиков, но не Ивана, запертого, как в крепость, в непроницаемую свою тишину.
Ивану не ведомо было ни про что... Шел мягкий и ласковый снег, дорога была привольна и пушиста; приятно было брести по ней в безвестную мглу на далекий теткин огонек и думать о Лёнке. Гордой и красивой, ей незачем было идти за белобрысого всемирского батрака, и когда Иван понял это, разом порешил он подарить платок тетке Марье в благодарность за заботы, чтоб носила в праздники и помнила о сироте. Темнело, когда, миновав лес и пойму, Иван подымался на село. Оно стояло на горе, колокольня торчала прямо в небе, и над ней вились вечерние птицы. Обычным путем он прошел к поповской избе и постучал. Ему отперла не тетка, а старшая попова девочка, и сразу кольнула сердце Ивана такая явная несообразность. Виновато улыбаясь и тиская шапку в руках, он глядел на юную поповну, которая сварливо топала на него ногой в валенке, гоня вон из усадьбы.
На крик ее вышел заспанный поп в полосатых, матрацного рисунка штанах, нечесаный и сердитый. — Помре твоя старуха,— сказал он, копаясь в громадных своих волосах. — Помре и под камушек положена!
Тогда Иван стал кланяться и униженно благодарить попа, и делал это очень долго, а когда очнулся, то сидел на крылечной скамейке и перед ним стоял тощий теткин сундучок, а шапка валялась перед запертой дверью. Нахлобучив шапку на жидкие волоса, Иван достал из-под пазухи платок, который приладить в жизни стало уже не к кому, и с удивлением глядел на него. Платок был дешевый, с бедной цветочною каемкой по краю, но красный, красивый; в сумерках он пылал и жег Ивановы руки. Торопливо сунув его на прежнее место, за пазуху, Иван сошел со ступенек. Мертвенную мглу пронизывали тусклые снопы света из поповских окон; в них падал снег.
— Приключение,— сказал он, потерянно улыбнувшись самому себе, и оттого, что приткнуться в огромном селе стало некуда, а возвращаться назад, к Лёнке, мешали волки, он пошел к шинкарке на выселки. Баба варила самогон из яблок, и производство ее славилось в округе. С засученными рукавами и добротной грудью под ватной вдовьей безрукавкой, почти воительница, она деловито взяла Ивановы деньги и вынесла бутылку. — Густ получился, хоть разбавляй,— сказала вдова и прислушалась к тоненькому в ночном безмолвии визгу.— Опять Ефим жену бьет. Очень по щекам любит. Скажи, какие пристрастия бывают на свете! — Вдруг, признав в покупателе глухого, она надоумилась развлечь Иваном вдовью свою скуку.
Приблизя тучное лицо к Ивану, она по-мужски хлопнула его по плечу, захохотала и толкнула в избу. Нодошитая кумачовая кофта валялась на столе возле лампы, и оттого как бы красный пар стоял у вдовы в доме; самогонная закваска скрывалась в углу, в кадке — пар был пряный. С тою же конфузливой улыбкой Иван вошел в избу и, присев у печки, наблюдал, как вдова расставляла угощение на столе: моченые яблоки, орехи и уже оплаченную Иваном бутылку. Потом она важно опустилась на лавку, складывая руки на животе и предоставляя Ивану хозяйствовать. Стараясь не глядеть на зловещую дырку в крепких зубах вдовы, память о первом драчливом муже, Иван взял стакан со стола и мгновение смотрел на собственное отражение в жидкости, темной, как судьба; потом он сморщился и выпил и сразу потянулся за вторым стаканом, но оробел чего-то и сел на лавку.
Тяжело и величественно наблюдала вдова его несвязные движенья. — Чего больно плачевен сидишь, не играешься? — спросила она, разгрызая тугую яблочную оболочку. — Не на кого тебе серчать... живешь, а ни к чему в жизни свое существование имеешь... Эва, каждая ворона на ночь в свою конурку лезет, один ты безгнездный, сиротина! — Горькой слезинкой сочувствия любо было вдове предварить любовную утеху.
— И глаз у тебя сму-утнай, недужный... рази можно с таким глазом к бабе подходить? Баба скотина безрогая, лукавая... бабе веселье надо. Иная так тебя за это боднет, только потрохи звякнут! Одна, знать, я тебя жалею...
Иван молчал, безотрывно смотрел на желтый листок пламени в лампе и думал, что против волков хорошо иметь спички. Вдова уже сидела рядом, ласкалась и обольщала, обдавая парня красным зноем, но он не внимал ее прикосновеньям. С непривычки он захмелел сразу и, хоть вспомнил про теткин сундучок, уже не имел воли подняться. Тут вдова привернула огонь; Иван смущенно обернулся, но на ее месте стояла тьма, насыщенная тем же красным пахучим паром. Глухая тишина его взвилась, зазвенела, понеслась; второпях он ударил что-то зыбучее, но красный пар лишь засмеялся, тешась его сопротивлением... Он заснул лишь к рассвету и видел во сне тихую лесовую дорогу, зимник, пропорошенные смутной, волнительной грустью об Лёнке...
Стремясь избегнуть пересудов и не надеясь на новые от Ивана любовные подвиги, вдова разбудила его рано и, некормленого, вытолкала на улицу через двор. На сытом и чужом ее лице не приметить было следов минувшей ночи, истощившей Ивана; изнемогшая от одиночества, не насытила Иваном тоски своей вдова, а исправные мужики еще не возвратились с войны... Горя стыдом за первое в жизни такое приключение, Иван и не пытался остаться долее у бабы.
С минуту, пока злостно громыхал за воротами засов, он стоял в раздумье, потом вздрогнул и цельным снегом побежал к околице. Тело болело и томительно сосало в спине, пока снова не вошел в лес, только что виденный во сне. Тут все умолкло: и боль и стыд, потому что собственная его тишина совпала с тишиною мира. Каждый шаг пространства был ему здесь волнительно знаком, любое дерево втайне знал он по имени, помнил в лицо всякий можжевеловый куст. Сотни раз бывал тут, но и в этот раз порадовала его немая торжественность утра, в котором как бы крылась и его собственная неосмеянная правда. Грудь наполнялась упруго и весело, а тело стало легкое, и нести его навстречу судьбе было необременительно. Вдруг Ивану захотелось крикнуть, и он не крикнул лишь потому, что на дороге вдалеке показались сани. — Эка, спеши, парень... там у Крутилиных ночью коня свели! — скороговоркой прокрикнул старичонка из саней, но признал глухого и только рукой махнул, причмокивая наливной своей кобылке. Тревога слов его не коснулась Ивана, а к концу пути и вовсе выветрились его вчерашние печали; он чуял только голод, а когда распахнулась перед взором последняя равнина во всем своем снеговом великолепии, опять готов он стал к удивительным своим приключениям. Было близ полдня, и уже плелись навстречу Ивану незнаемые люди в солдатских рубахах.
Взойдя на холм, который главенствовал над деревней, Иван с тоской остановился на вершине. Внизу, возле амбаров, где с адамовых времен сбирались сходы, толпился народ. Гневные вздымались над головами кулаки, и в ярости суетили по снегу мужиковские валенки; густой пар дыханий стоял над сходом. Вперемежку с мужиками топтались захожие солдаты, числом до дюжины, и также обсуждали ночное происшествие. Два добродушных мужика с обындевелыми бородами держали под руки кузнеца Зотова, а остальные сплотились в кольцо, предотвращая бегство. Кузнец, известный конокрад в округе, мрачно усмехался на грозное мирское судбище, материл и плевался, заранее примирясь со своею участью. Тем временем высокий и худой мужик, сам Фома Крутилин, держал слово перед миром... не столь перед миром, сколь перед захожими солдатами... и даже не столь, пожалуй, перед солдатами, сколь перед темной силой их винтовок, на которые и косился обозленным глазком. — ...я и спрашиваю, мужички, что ж этто за явление? — домогался мирской справедливости Фома. — Етак придется коня на ночь прямо в избу вводить! Лошадка-то, главное дело, фартиста, как щука растягалась в беге... Властей ноне посымали,— сами, дескать, правьте собою, мужички... а как же править, коли ворье тем временем и штаны с тебя сымет, и избу за плечами унесет. Опять же сидит, эвось, Зотов, бесскорбно сидит, без слезиночки, пакостит мир словами до упада, а чтоб покаяться, так и мысли нет! Кайся, подлец, свел ты мою Воронуху?! — тоненько прокричал Крутилин, в изнеможении ударяя шапкой о снег. — Ну, и свел, — угрюмо сознавался кузнец, свертывал цигарку и сплевывал на снег побойную кровь. — Расстрелять, сукина сына... по военному времени! — в тишине молвил ближний солдат и раздумчиво поковыривал винтовкой утоптанный снег.
Уже вступал в силу приговор злодею, произнесенный устами захожих людей, как вдруг вышел на средину схода Василий Брагин; ростом был он невелик, языком зол, сердцем немилостив. У него всегда слезились больные глаза, и никогда не глядел он никому в лицо, и оттого ценил и боялся мир суждений Василия Брагина. — Думатся мне, —начал он, своеобычно пощипывая колючую свою сединку,— не придет боле кузнецу в разум чужими коньками баловаться... — Он имел в виду ночные кузнецовы побои. — А только чем Зотова казнить, лучше нам своею рукою наших коней пострелять. Кузнец у нас один, мужички, на полторы волости... он нам и кобылку кует, и жеребеночка, скажем прямо, коновалит, и шину перетягиват на колесе. Зотов в нашем хозяйстве первый гвоздь, Зотова в ямку рано пхать. Мы солдатикам премного благодарны... как обреклись они войне и везде живут по военному закону, а нонче, скажем прямо, соскучились ребята по работке. А только кузнеца мы заступим и в забаву солдатикам не дадим! — Он сделал передышку и вскинул сощуренные глаза на холм, откуда уже спускался в деревню глухой Иван; в ту минуту слезящиеся глаза его смотрели бесстрастно и мудро. — А и пропускать нам такого случая немысленно... надо нам злых людей смертию острастить. Кузнец у нас один, мужички, а плотников четверо. Вот и думатся мне, что легчай нам на такой предмет с плотником распроститься, чем с кузнецом...
Он спрыгнул с бревна и разом замешался в толпе. Никто не посмотрел на Василия Брагина, но всяк думал его мыслью и решал его решением. Тут-то и протолкался Иван в круг мирского сборища, одолеваемый губительным любопытством глухого.
Все молчали, и вдруг он заметил, что все глядят на него. Он был сирота, он был плотник, он был убожий человек, оплакивать которого было б некому; он был виновен потому, что миру нужна была его вина. Он заулыбался по сторонам, но лица у всех стали на один покрой, чужие и холодные. — Смирись, Иван, все равно тебе! — сказал ближний старик, грозя Ивану сведенным пальцем. — Пожалей мир, Ванюша. Сам видишь, одолели конокрады, а уж мы тебя не забудем. — Как сына похороним... во! — крикнули сзади, и голос покорял своим искренним отчаянием, но Иван не слышал.
Он удивился протянувшимся к нему отовсюду рукам и заметался, но сход уже сдвинулся с места и повлек его среди себя за деревню. Бесстрашно улыбаясь и не оправдываясь, ибо даже помыслом не согрешил против мира, он шел с толпою за деревню; он только думал, что приключения его пошли как-то уж слишком быстро. Ему казалось даже, что он обманывает мир своею якобы виною, — это и было причиной его конфузливой улыбки. Выйдя за околицу, толпа пошла по цельному снегу поля; позади деловито ковыляли старики, а впереди неслись ребятишки, бежавшие взглянуть на последнее Иваново приключение. Его поставили у овражка, и двое солдат, чьи глаза глубже, чем у прочих, завалились под лоб, зарядили винтовки. В тот же миг, как по сговору, высоко заголосили бабы.
Там было ветровое место, и в разметанном снегу торчали черные будыли тысячелистника; Иван сорвал один из них и, растерши в пальцах, потерянно нюхал его густой и острый на морозе ромашковый запах. Он все еще улыбался и, только встретясь взглядом с двумя прищуренными солдатскими зрачками, уразумел многое из своей судьбы и, прежде всего, горькое несоответствие свое стремительным бурям мира. Опять воспомнился Ивану забытый теткин сундучок, наследство, но уже некогда было думать о сундучке. — Лёнке кланяйтесь,— только и крикнул он в воздух, где парила птица, и вторично на протяжении дня собственная его тишина совпала с тишиною мира.
1927
Чаи походил на сенной настой, а сахар отзывал керосином. Чадаев скинул недопитое блюдце на стол и рассеянно внимал гомону постоялого двора. К полудню, как всегда в дни воскресных базаров, сутолока возрастала, но Чадаева облекала пустая тишина. Вдруг он грузно встал и с руками, выкинутыми вперед, двинулся в заднюю дверь трактира. Блюдя беспорочную славу заведения больше, нежели единственный глаз свой, трактирщик вышел следом, но подозрения его пришлись впустую.
В зеленоватых пахучих сумерках двора, пронизанных лучами из щелей, постоялец запрягал свою кобылу. Мягкая и расплетистая, она неохотно отрывалась от сытной кормухи; постоялец не сердился, он не замечал. Однако он поднял с грязной соломы оброненную кем-то краюшку хлеба и долго глядел на нее, прежде чем положить в дорожную суму. Тут, разочаровавшись в чадаевском секрете, трактирщик выступил из своего укрытия, и Чадаев смутился.
— Дома-то ведь собаки встренут, — тихо сказал он про хлеб. — А я тебя рази спрашиваю, человек, кто тебя встренет? — откликнулся тот и, поморгав злым, смешливым глазом, ушел вовнутрь трактира.
Чадаев выехал со двора.
Рассыпчатыми жавороночьими трелями опутан был апрельский полдень. Слепительно рябились лужи, неуловимое журчанье наполняло мир. Просачиваясь в сердце, оно вселяло приятную, почти хмельную легкость, — но бесчинством ошалевших стихий показалась Чадаеву эта сорок пятая его весна. Достав из-за пазухи письмо жены, ради которого до срока и вопреки смыслу покидал уезд, он снова попытался понять его задиристые каракули. «Дорогой мой супруг, — прочел он больше по памяти, — я скучаю. Дорогой мой супруг, я кажный день плачу. Дорогой мой супруг, не знаю, как время провести. Дорогой мой супруг, мы гулям...». Слова шумели на ветру, лукавили, хлестали Чадаева жестоким и счастливым смехом. С той же силой ударил он кнутом кобылу, и полоз зашипел унывней в разъезженной колее.
Всю жизнь, на зависть миру, сопровождала его привычная удача — награда ненасытным рукам. В предпризывной год женился он на веселой Катеринке, и даже в древнем его, скрипучем доме не меркла шумливая Катеринкина младость, а по веснам стоял в окнах немолчный скворчиный свист. Снабженный всем на одоление жизни, одного лишь дара смеха лишен был Чадаев, но и эта горькая несправедливость судьбы приносила ему барыш: его боялись. Война пощадила это рослое и рыжее, как сосна в закате, тело; домой вернулся он целым, даже неподшибленным. Вдруг мелкие, как мыши, напали беды. Целый год он бился с ними, чумея от борьбы, но все новые набегали стайки подгрызать знаменитое его благополучие. В дни передышек он озлобленно вглядывался в самого себя и не находил причин своей разрухе. Лишь теперь ему, едущему на последнюю расправу судьбы, вспомнилось одно фронтовое приключение... и, хотя не стыден мужику никакой грех, прикрытый солдатской шинелью, это воспоминание жгло, точило норы в чадаевском существе, и вот уже не вытравить его стало ничем.
В пору военного затишья и революционной вольности полгода томился под южным солнцем его бесславный — полк. Там сошелся Чадаев с молдаванкой, такою же мужичкой, как и сам.
Она была утешительна, как и собственная его Катеринка, ее и звали так же, и она скучала по мужу, который, отвоевав положенное, томился в плену. Ее прельстила неспокойная, северная чадаевская сила; он дневал и ночевал в ее домике под акациями, жрал ее кур и пил ее вино и часто рассуждал в кругу друзей о скрытых прелестях своей молдаванки. То, что было ему временной утехой, была ее молдаванская любовь. Ее покинул Чадаев без сожаленья, а слезы помешали видеть женщине, что, увозя с собой на север ее короткое счастье, он увозил и швейную ее машинку, приглянувшуюся в любовный час...
Еще Чадаев не забыл, как ехал на вагоне семнадцать непогодных суток, валяясь в тифозной дремоте и цепко держа покражу между колен. Она стала ему дороже хлеба и жизни, потому что он вез ее в подарок северной Катеринке, которую положил в основу своего мечтательного, в сущности, счастья. Но когда вечером, по пригоне скотины, он всходил на крыльцо родного дома, весь в голодном поту и шатаясь от заветной ноши, Катеринка заплакала. Остановясь, Чадаев мутными глазами взирал на плачущую, и борода его огневела, точно в ней приносил он чужую кровь с войны.
Болезнь и пробуждение к жизни открыли ему странные сокровища, стоявшие дотоле вне скудного его муравьиного обихода. Почти ведовскими глазами он осмотрелся вокруг себя и всему — летящей мошке и растущему дереву — отдал дань своего немужицкого восхищения; мужик, однако, одолел в нем человека. С тем большим рвением подправлял он всю зиму пошатнувшееся хозяйство, чистил сад и выставил перед домом такое множество скворешен, точно самое счастье пытался приманить в замшелые стены. Не прижились скворцы, яблони бил червяк, сошла вместе со снегом Катеринкина веселость. Тогда он растерянно ждал детей, но, хотя и плодовиты мечтательные, не было детей. Катеринка билась, как в банное стекло крапивница, чаще сбегала из дому по соседкам, выглядела старше матери. Но раз вернулась она с покоса светлой и помолодевшей, была молчалива и весь вечер просидела у окна. Ночью, когда спало все чадаевское, скот и вещи, Катеринка засмеялась сквозь сон.
Спустясь с своей печки, Чадаев сумрачно наблюдал ее, разметавшуюся и освещаемую воровским светом луны.
Как ни вглядывался Чадаев в эту крохотную щелочку Катеринкиной тайны, ничего не разглядел в ту ночь. Вокруг все было тихо, за окном ни малой ветринки.
На рассвете прошел дождь, дни побежали погожие, в дом возвращалась утраченная улыбка. Оставаясь наедине со своими мыслями, Катеринка пела старые девичьи песни, и, хотя еще не хватало голоса допеть их до конца, муж тревожно радовался ее преображенью. Изобилие снова посетило это скрипучее место, и птицы орали на деревьях, точно купленные. Чадаев дремал, как гора, убаюканная ветерками, и только последнее письмо жены, негаданный всплеск чужого счастья, пробудило его громоздкое оцепенение. Бросив дела в уезде, куда поехал просить о сложении недоимки, он возвращался домой, как на неотвратимую могилу.
Трактирщик пророчил правду, — даже собаки сбежали на свою собачью свадьбу! никто не встречал хозяина. Приарканив кобылу к плетню, Чадаев пристально глядел в безответные дыры окон, затянутые закатным глянцем. Ледяная сосулька под навесом роняла надоедные капли; Чадаев бешено хлестнул ее кнутом и ждал опять, но не было жены. Тут мальчишка, пускавший кораблики в оттепельной лужице, крикнул ему сквозь палисад, что Катеринка у Сереги на выселках. Чадаев дрогнул и огляделся: чесалась у дерева соседская кобыла, прося жеребца, и две бабы у колодца откровенно наблюдали его смятение.
Тогда, как был в сермяге и с кнутом, Чадаев пошел на выселки, и опять руки его сами вытягивались вперед, точно спешили на злодейство.
Пересекая церковную лощинку, все искал он качеств в Сереге, которыми совратилась Катеринка. Был то беспутный мечтатель о таком переустройстве мужицкого хозяйства, чтоб росли в одном сообщем саду золотые яблоки; за диковатину эту и был он наказан должностью в волостном исполкоме. Он жил со вдовым братом, и на шестах вкруг их жилья развешены были медные советские нитки. В зимние вечера зачастую сбиралась к нему молодежь и с благоговейной дремотой взирала, как передвигая рычажки на самодельном ящичке, прислушивается Сёрега к самому неслыханному в мире... Приближаясь, Чадаев усмехался и все косился на рыжий пожар заката, заливаемый вечерней тенью. У крыльца толпились бабы; они враждебно расступились перед Чадаевым, остекленевший взор которого предостерегал грознее, чем кнут, стиснутый сквозь рукавицу. Ни одна не посмела вступить за ним в горьковатую темень сеней.
Сперва только лиловые колеса, виясь и качаяеь, всплывали в глазах Чадаева, но сердце уже учуяло преступное присутствие Катеринки. Тишина показалась ему неблагополучной, и он подозрительно переступил с ноги на ногу, не решаясь войти сразу на чужую беду. В предчувствиях своих он не ошибся: ранним утром Серегу захлестнуло деревом на рубке леса, и теперь он умирал, лежа на лавке посреди избы. Приподнятое подушкой желтое его лицо призрачно мерцало, точно большая восковая свеча отражалась в нем. Он лежал недвижно, но бегали в его теле суетливые мелкие струйки, а губы распахнула жадная и горькая улыбка. Чтоб утишить его страдания, под ухо ему приложили трубку радио, она одна жила холодными сверканьями в потемках избы. Чадаев увидел жену. Стоя возле на коленях, Катеринка жалостно смотрела в любовниково лицо и, повторяя все его движенья, как бы и сама слышала все то, чему в последний раз улыбался Сёрега.
Оно длилось уже с утра, это необыкновенное свидание, даже сам Чадаев не посмел прервать его. Он кашлянул, и Катеринка обернулась. По ее исплаканному лицу скользнул строгий ветер, едва разглядела в руке мужа кнут. Оживленный теплом чадаевской руки, кнут бился и двигался, и Чадаеву стоило труда усмирить его злую прыть. С опущенными глазами Чадаев беспрепятственно прошел к изголовью соперника. — Теперь уже не поблудуешь, Сёрега... а? — горько спросил он, протягивая ему прощенье, в котором тот уже не нуждался. Сёрега задвигался и неверной, в ссадинах рукой стал натягивать на себя тулупчик, которым прикрыты были искалеченные ноги. — Холодно? Пока жив — все холодно, как помрешь, так и согреешься, — строго и важно прибавил Чадаев и, сам дивясь силе, которая удержала его на месте, помог Сереге переместить тулуп. — Не стращай его смертью, ему и жить не слаще... — бросила Катеринка, и новый холодок, подувший с ее лица, заставил Чадаева умолкнуть; потом опять бесстрашно и жалобно она припала к своему еще не оплаканному праху, точно была с ним наедине.
Сёрега, казалось, дремал; трубка радио отвалилась от его щеки. Чадаев взял ее украдкой и прижал к собственному уху.
Там глухо звенела пустота, и, лишь вникнув всем существом, он различил глухое журчанье труб, обвиваемых как бы длительными и гибкими вздохами. Музыка доносилась отдаленно и таинственно, как бы сквозь сотню закрытых дверей, но еще явственней, чем в ту свирепую ночь, раскрывалась в ней. Катеринкина тайна. Он суеверно отдернул руку и дико покосился по углам: никто не следил за ним... и опять, весь красный и в поту, он подслушивал пугающий и влекущий Серегин мир. Музыка переменилась, — нечеловеческий голос, вкрадчивый и покорительный, пытал Чадаева его детьми, которых, как ни молил он, так и не дала ему судьба; его конями, давней и неутоленной страстью Чадаева, одна мысль о которых холодила лицо; всем самым дорогим для человека на земле. Качая головой, точно чурался колдовской близости счастья, он ринулся из избы и на крыльце столкнулся с докторицей, за которой в обед съездил Серегин брат.
Катеринку поздно вечером привели бабы и оставили у крыльца. Чадаев видел с печки, как она, постояв с раскинутыми от горя руками, пластом повалилась на лавку. Черный от любви и униженья, Чадаев спустился к ней и присел рядом.
Катеринка в каменящем страхе глядела на обезображенное страстью лицо мужа, готовая к любому истязанью. Тогда, едва смея дышать, он наклонился к ней и обнял ее плечи. — Сучка ты, бедная моя... — шепнул он, люто страдая от недостатка иных, нужных слов.
Она медленно сдвигалась в угол, но едва коснулась ее виска рыжая проволока мужней бороды, она метнулась в сторону и закричала, как от ожога. Застигнутый врасплох Катеринкиным воплем, Чадаев озадаченно топтался посреди избы, а жар вторично не истраченного прощенья чадно дымился в нем. Потом он шатко потащился к своей печке. Не топленная накануне, она была холодна, а холод сообщал его забытью отрывистые и дикие виденья. Кроме прочего, ужасного, как казнь, снилась ему и молдаванка; она призывающе протягивала руки к уходящему Чадаеву, и самые руки ее издавали манящий и ранящий звук. К рассвету стало сыро, в окнах падал скверный снежок, Катеринки не было в избе. Чадаев посидел на лавке, слушая, как охает что-то в подполье, потом вышел в сад, но там было еще неприютней, он воротился в дом. Тут-то и пришел к нему председатель Сорокин с повесткой о взыскании недоимки.
Маленький и по пронырливости с хорьком схожий мужик этот никогда не приходился по душе Чадаеву; он все спешил, куда-то и задыхался, даже жил со злостью, точно исполнял досадную повинность. Положив повестку на стол перед Чадаевым, он приказал расписаться. — Печатный знак могу прочесть, а писать не надоумлен, — просто сказал Чадаев. — Крест поставь, что читал, а завтра и опишем... — скрипуче ответил Сорокин.
Они встретились глазами, и оба отвернулись, точно ловили друг друга на лжи. — Беда меня посетила, Сорокин, — глухо сознался хозяин, глядя в нелепую сургучную печать на поле председателева полушубка, доставшегося ему, видимо, по описи. — Серега-то ведь на постель ко мне ходил!.. — Ну, и что ж в том особенного? — холодно ответствовал тот, даже и малой лжинкой не украшая этой жгучей житейской мелочи. — Так ведь Катеринка-жена мне... одиннадцать лет вот где ее таскал! — вскричал Чадаев, ударяя себя почему-то по шее; борода его при этом затлела и шарахнулась, как кусток в пожаре. — Что ж особенного? — еще невозмутимей возразил тот и расправлял замятые уголки повестки. — Любил ее... — скупо выцедил Чадаев, пробуя всяко сердце казенйого человека.
Тут Сорокин поднялся. — Какая ж твоя беда!.. Счастье тебе привалило. Помер Серега-то, нонче утром помер. Теперь владей, Фаддей, своей Маланьей... — сказал он с лицом злым и скучным и, отвернувшись, барабанил пальцами в подоконник.
Чадаев сидел, низко склонясь к повестке; бумага слабо шевелилась от его дыхания. На мгновенье, когда узнал весть о Сереге, оглушительное ликование вспыхнуло в нем, но потом представилось все дальнейшее, прежде всего — обезумевшая от горя Катеринка, и это поубавило его вражды и ревности к обоим. Повестка росла в его рассеянном воображении, делалась в стол и больше, вставала на дыбы, наваливалась, душила...
Повинуясь странному влеченью, Чадаев вдруг скомкал бумагу и, положив себе в рот, неспешно-и на глазах у побледневшего председателя жевал эту тошную и насильственную пищу. Затем, проглотив, он опустелым глазом смотрел на Сорокина, который отражался там очень маленьким. — Ответишь!.. — в смущении и не сразу нашелся тот, а застегивался и надевал картуз как-то очень долго, точно давал время обидчику на раскаянье. — Вострый ты... а коса об камень тупится, — возразил ему Чадаев вдогонку.
По его уходе Чадаев достал суму и стал собираться в дорогу; при этом он разбил блюдце, но, хоть и не торопился никуда, не подбирал осколков. Одевшись, он вышел через двор.
Ничто более не удерживало его в этой могиле обманутых чаяний. Сквозь пасмурное уныние сквозило солнечное тепло, но Чадаеву и без того не было холодно от гнева, который уносил в себе. У ворот сада он остановился и свистом позвал собак, сидевших у колодца. Они завиляли хвостами, заюлили, страдая от собачьего конфуза, и остались сидеть. Он крикнул их по именам, в смятенье хлопая себя по колену, но одна повернулась к нему задом, а другая сделала вид, будто разглядывает жучка, который полз по срубу в полном очумении от снега. Чадаев ушел навсегда.
Сперва он отправился к вдовой сестре в недальнюю волость и просил приютить его хотя бы как батрака. Сестра, тоже рыжая, как все Чадаевы, рыжая и осатаневшая от нищеты, накинулась на него с бранью, а накричавшись, дала брату щей и отвела место на полатях по соседству с целым выводком тощих детей. Здесь он провел первый свой бездомный месяц, пахал землю и славил своего мужицкою бога за освобождение от многих напрасных забот. Но однажды принесли повестку о вызове в суд, и тогда Чадаев скрылся от сестры в неизвестном направлении.
Дороги были ему пока не загорожены, и в Поросятниково он поспел к покосу. Усердный в новой должности, он всемерно оправдывал своим хозяевам скудное содержание. Но раз прибежал на пойму, где он косил со многими другими, секретаренок: из волости с бумажкой на Чадаева. Время выпало страдное, а день погожий, и сопровождать преступника было некому. Потому и дали ему в конвоиры Аксюшу, девочку десяти годов, отвести злодея за пять верст на законную расправу. И тут Чадаев засмеялся впервые в жизни, беря девочку за руку и отправляясь в дорогу.
Они вышли еще по росе, а — близко полдня взбухло кудрявое облачко в зените, зарокотала возмущенная синева, и все растущее вытянулось в невыразимой тоске. Чадаев с Аксюшей едва успели укрыться под елью в перелеске, когда ливень ринулся со свистом на иссушенный прах полей. Девочка боялась грозы; она жалась к дереву и дрожала, не выпуская, однако, чадаевской руки. Тогда, прикрывая Аксюшу от мелкой водяной пыли, он стал рассказывать ей все то, чем когда-то мать веселила его собственное скудное детство. Там действовали черти, глупые и волосатые бедокуры, колдуны и одноглазые прозорливцы, а среди прочих призраков, уходящих и наивных, сам Илья, тот самый, который грозы содержит, как соколов на руке. Ни с кем еще не говорил Чадаев таким языком; голос его сплетался с треском леса, а смысл рассказа полностью совпадал с тем, о чем громово и огненно повествовала гроза, и настороженней, чем страшной перекличке туч, внимала Аксюша дикой сказке Чадаева.
Тут широким зеленым крылом солнце омахнуло поля, задев и босые Аксюшины ноги. Ливень перестал; капли, повисшие на ветвях и в воздухе, исполнились сверканья; у самых ног, в траве, не страшась быть раздавленным, затрещал кузнечик... и только где-то вдали, под радугой еще урчала темная, несытая утроба.
— Врешь поди? — лукаво покосилась девочка и, памятуя шутливые наставления старших, деловито потащила Чадаева на дорогу. Ни словом до самой волости не обменялся он больше со своим неподкупным поводыренком, точно и не сроднила их недавняя опасность грозы.
Из волостного узилища он сбежал лишь под утро, чтоб через неделю поступить в лесные сторожа.
Местности южнее шли безлесные, потому на каждое дерево в чадаевском обходе было по лесному вору. Воры были люты в своей борьбе за воровское право. Чадаевскому предшественнику, — поймав, вставили воры жердь в рукава и пустили на волю, чтоб гулял всю жизнь и мерил охраняемый лес. А лес был красный, нечистый, сдавна ославленный молвой, будто камни в нем по осени поют, а елки с места на место переходят... и если не имелось в нем лесовика, по заслугам вступил Чадаев в пустующую должность. Самым бессмысленным существованием своим уже устрашал Чадаев. Быть бы ворам без работы, ворятам без еды, но под вечер однажды, когда сидел он босой у канавки да смотрел, как пляшут в красной лесной воде комариные головастики, распахнулся куст и вышел оттуда милиционер в полной форме и с бумагой на чадаевскую волю. Чадаев засмеялся, пошел в сторожку обуться, а когда, не дождавшись, отправился за ним милиционер, никого там не нашел, кроме сычонка, накануне из жалости подобранного Чадаевым в лесу. Сидел сычонок на столе и моргал на казенного человека, который даже отшатнулся от такой обиды. Чадаев растаял посреди лесных темнин.
Эта первая его бродяжная ночь, проведенная на дровяной заготовке, в поленнице, благоухала. Его разбудил жучок, залезший в просторный чадаевский нос. В воздухе сновала птичура, и какой-то красноголовый носач, устав дубасить дерево, раздумчиво поглядывал за поведением пришельца. Чадаев вспомнил вчерашнее и рассмеялся на людей, которые все еще не устали записывать его преступления. А грех с грехом в дружбе живут: к делу о недоимке и самовольном съедении повестки присоединилась неявка в суд, потом объявилось самоукрывательство, а когда сюда же присовокупился и побег, cтaло ясно, что сам себя навсегда отлучил он от мира. Так родился бродяга.
Он уже не прикреплялся ни к чему, а существовал в постоянном движении. Он все ходил, а мир все писал. И никто не интересовался им самим, но его грехами. Порой, наскучив лодырным одиночеством, он брался за дело; лето ходил в пастухах, зиму почтальонил в уезде, весной попал на сплав, а осенью я встретил его на реке, куда забрел в поисках одной удивительной травы, воспоминания детства, названья которой я не узнал никогда. Возможно, что меня приманил и странный квокающий звук. Спустившись с бугра, я увидел Чадаева; в занятиях его мне почудилось колдовское. Лежа на плоту и приподняв в одной руке полено, а в другой деревянный, странной формы ковш, он изредка ударял им по воде. Полчаса спустя, когда окончились взаимные обнюхивания и он удостоверился, что я не собираюсь свершить над ним закон, он объяснил мне, смеясь и потроша усатую добычу, что так он ловит сомов. При тихой погоде квок его слышен издалека; любопытствуя узнать, что за звук, сом подходит ближе, за что и бывает наказуем положением во щи.
Мы посидели у костерка. На высоком речном скате, укрытом черемуховой порослью и осинничком, оранжево и печально дотлевало лето. Дымок щекотал глаза, и что-то понуждало меня усерднее подсовывать в огонь обгоревшие и отвалившиеся ветки. Ни словом в скупой беседе не проговорился Чадаев о своей молдаванке, но мне почудилось, что он все время думает о ней, что он однажды войдет, пустой и кроткий, во двор ее, а муж ее будет палить свинью. Он постоит недолго, привлекая на себя остренькое вниманьице хозяина, потом уйдет навсегда. Домыслов моих, однако, ничем не подтвердил Чадаев. — ...через годик совсем чертом стану, а черту что! — густо сказал бродяга, и мне померещилось, что это он и есть — рогатый, оживший предрассудок, — А черту что, говорю! Сквозь него даже можно пройти, а он смеется...
Варево поспело, но ложка была одна. Я пошел по дороге, так и не найдя моей травы. День меркнул, деревья стали плоски, дороги лиловы, поля влажны. Мне все казалось, что непременно встречу верхового, который проскачет мимо меня, держа высоко над головой бумагу на Чадаева с предписанием зашить в рогожу и доставить на обследование в уезд. В ту минуту я почти верил в мужицкую легенду о медведе, который на глазах очевидца вышел на опушку и, поклонясь деревне, близ которой прожил жизнь, ушел в глубь леса, чтоб не возвращаться никогда.
1928
Впервые опубликован в журнале "Красная новь", 1928, № 5. Печатается по изданию: Леонов Леонид. Собр. соч. в 10-ти т.. т. 1. М.. Художественная литература, 1969
Высокий, надежный забор окружал огород, па котором трудились ребята. Их труд был напрасен,— прелые клубни лопались на руке, испуская сок, грязный, как ветреное небо того дня. Утром опять шел дождь, и проникнутая осенними запахами земля грузными ломтями ложилась на лопату.
Весь в грязи и в поту, Никитка со злым усердием выбирал с грядок уцелевшую картошку, когда Корявый, ткнув в плечо, приказал чесать спину. Он ждал с сердитым достоинством, ему уже надоело ждать. Никитка не двигался, и Корявый внушительно оглянулся на него через плечо. — Чеши же, муха... свербит очень! — тоскливо прибавил он.
Закусив губу, Никитка продолжал упорствовать, и вся колония исподлобно взирала на это неравное единоборство. Никитка безмолвствовал, но за все одиннадцать лет скандального своего существования на земле так не волновался Никитка — даже в тот раз, когда вернулся отец из проруби, в которую нырял за упущенным ломом. Войдя, он бросил обмерзший лом на пол и опустошенно молчал,— но его смятенно раскинутых рук и грохота падающего лома никогда не смел забыть Никитка. Он оставался спокоен, когда впоследствии беспризорная шпана вбивала в него свою поганую мудрость; он лишь усмехался, обучаясь презрению. Минуя сладостные дни детства, он так и вступил в жизнь молчаливым старичком, бесчувственным к своим лишениям. Он улыбался на людей и великодушно прощал им их нищенскую ласку, под которой они прятали какой-то сокровенный страх перед ним.
Примирить его с людьми могла только катастрофа, способная исторгнуть жалость на Никитку, — сожжение мира или потоп, и он ждал этого момента с холодком созерцания. Теперь же волнение внушал ему сам этот кислый осенний денек, пропитанный странной предпостной напряженностью.
Корявый зловеще усмехнулся, готовый совершить лютое правосудие сильнейшего. Примирясь с мыслью быть когда-нибудь расстрелянным, он уже не ждал пощады от людей и не страшился ничего. Он имел длинные неспокойные руки и лицо, рыхлое, как ляжка, с нарисованными на нем глазами. И потому, что непослушанием своим Никитка поднимал явный бунт против него, повелителя и коновода, Корявый лениво ударил его в грудь, заряжая себя злостью. Никитка шатнулся и, подставив спину Корявому, стеклянными глазами уставился в угол забора, где, прикрытая репьем и щебнем, зияла дыра в мир. Никогда прежде он не примечал ее, и теперь рассеянно ждал удара, второго и самого сокрушительного, за которым сразу наступит бессилие Корявого: тот имел больное сердце, и оттого драчливый задор его никогда не бывал длителен. Корявый медлил, и Никитка досадливо обернулся; тут лишь понял он причину промедленья.
В колонии появился новый гость. Это был серый котенок, смешное и тощее существо, забредшее сюда во утоление ребячьей любознательности. Больше того: это был тропкипский котенок, а Тропкин был сторож при колонии. Тропкин выловил его из пруда и пригласил разделить нелюдимое свое одиночество. — Он и есть жисть моя,— значительно сказал он учителю Шарадаму, наблюдавшему внедрение мокрого сего зверя в тропкипский обиход. — Покеда живет, и я поживу. А то древен я. Нет у меня старушки, негде руки погреть...
Тропкина не любили в колонии. Тропкин был законник и даже бога своего подчинял закону, писаному и земному; иметь бога строжайше воспрещалось в колонии, и потому Тропкин содержал своего бога за занавеской, которую отдергивал по надобности. Бог его был угрюмый бог,— по должности своей он правил миром, состоявшим из одних нарушителей закона. И бог и раб его были одинаково скоры на руку и скупы на язык, а котенок не знал, по-видимому, что он - тропкинский. Видный отовсюду, он открыто переходил двор, бережно ставя лапки и блюдя чистоту. Ему очень хотелось казаться страшным, почему и было в его щуплом тельце нечто, позывавшее на улыбку.
— Путешествует по водам... — воодушевленно сказал Харламчик, и тотчас все дружно посмеялись его мелкой глупости. — Тропкин подсматривать за нами подпустил! — уже со злым умыслом открыл он, но смех его заглох в одиночестве. Точно учуяв недобрый смысл всеобщего внимания, котенок перебежал к ногам Корявого и там обреченно урчал, ласкаясь и льстя сапогу человека. Десятки рук тянулись к нему отовсюду погладить и подбодрить к дальнейшим прогулкам в мир, а котенок пугливо озирался на обступившие его ноги. — Ликвидировать... — важно сказал Корявый, и это слово прозвучало как заклинание в его землистых устах. Он щурким взором окинул ребят, приводя всех к повиновению, и сразу двор стал велик, как мир, и ни ямки на нем, чтоб спрятаться. - Расступись! — сипло крикнул он и, отведя ногу, с величием первенства ударил котенка.
Вряд ли кто думал о мести Тропкину, но, обезумевшие от жажды угодить Корявому, ребята усердно играли котенком в футбол. И хотя ни один не испытывал удовлетворения от этой забавы, всякий щеголял безрассудной жестокостью. Игра велась в полном молчании, и каждый раз, свершив смертный полет, котенок еще находил силы на писк и попытку к побегу. Потом он уже не касался земли, а лишь порхал, мутно и красно, все нескладней и косолапей. Вдруг, точно по сговору, гонимые отвращением к совершенному, ребята разбежались по сторонам. Бушевал ветер, нес брызги и шумные листья, пронизывал насквозь. Тогда в томительном затишье преступленья Никитка сдвинулся с места. Он шел стариковским шагом, храня в лице презрение и холод, а подойдя, склонился к котенку, полный, казалось, жалости и стыда за остальных; потом он изогнулся и со свистом неистовства поддал котенка ногой в сторону Корявого.
— Принимай паса! — вызывающе крикнул он, выставляя острое и злое плечо наперерез всему свету, если бы тот двинулся на него.
В его голосе прозвучал одновременно и упрек и угроза. Он устрашал; губы его сжались и стали жестки, как щель почтового ящика, а Корявый понял, что новым и молодым пора уступать власть и место. Едва ускользнув от жуткого Никиткина послания, он согнулся и заковылял в глубину двора. Руки его гнусно мотались по сторонам, а спина вихлялась, как битая, свидетельствуя об окончательном посрамлении. Никитка пристальными глазами проследил его уход, потом вытер запотевший лоб и усмехнулся низости поверженного. Тотчас трое кинулись тащить его корзину в дом, а остальные нерешительными возгласами приветствовали победителя в том скверном поединке.
Именно с этого часа началось возвышение Никитки. Его молчаливость сочли за несуесловное сознание могущества; его давно осмеянная тихость стала представляться грозовой, готовой изрыгнуть смрад и молнии на голову соперника. В обед он сожрал лучший кусок мяса, в чай он положил шесть кусков сахару и терпеливо пил его, задыхаясь от сладости и власти, а вечером Харламчик притащил ему три папиросы в поисках высокого Никиткина расположения. Никитка не курил, к великому огорчению подхалима и ростовщика.
В эту ночь ему снился отец. Синий и мокрый, он стоял посреди невнятного пространства и пронзительно глядел в сына; ледяные вихры торчали из-под расклокоченной шапки. Никитка заметался и, приподнявшись на локтях, вгляделся в окно. Там стояло дерево, но Никитка увидел только ночь. Она неизъяснимо звенела в Никитиных ушах. Кроме того, бредил сквозь сон Корявый и сопел Харламчик; за стеной дрыхнул на семейной кровати и в объятьях скучной Мыги учитель Шарадам; где-то у ворот спал, наверно, лютый Тропкин, держа в руках палку, которая тоже спала. Погрузясь в сон, колония не ведала про необыкновенность ночи. Дрожа, ступая по ледяному полу, Никитка перебежал к окну.
От окна дуло сыростью. Жидкой плотности туман наполнял двор. Странными призраками населяло его ночное Никиткино воображение. Они двигались и жили, а длинные, как на ходулях, тела их глянцевито поблескивали в измороси. Вдруг они униженно побежали в глубь мрака. Никитка беззвучно засмеялся и еще жадней приник к стеклу. Тут стремительная струя света пересекла небо и, раздвоясь в зените, опрокинулась вновь, ища кого-то в осенней мгле, искала и не находила, и всегда, когда она обессиленно падала на Никитку, обнаруживался зубчатый, как пила, забор, которым мир защищался от беспризорной колонии.
Где-то невдалеке стояла красноармейская часть, и несколько раз в неделю непогодное небо обшаривали световые пятна, направленные из прожектора чьей-то властной рукой. Никитка не помнил, откуда, — дыра в заборе, виденная утром, звала его в мир, обещая чудеса, сокрытые по ту сторону забора. Дрожа, как в ознобе, Никитка торопливо одевался, привлекаемый струйчатым светом в окне. Крадучись по стене, он вышел на крыльцо дома. Листва одинокого дерева звучала дробным соломенным шорохом. Никитка высунул руку из-под навеса: шел мелкий дождь. Над головой все метался, то слабея, то усили ваясь, мутный столб света; облака пожирали всю его световую силу, но не иссякал свет и не утолялась мгла. Ступая осторожно, как зафутболенный утром котенок, Никитка спустился во двор.
Он был без шапки и не замечал; памятуя лишь о неусыпной бдительности Тропкина, он не замечал ни сырости, ни ужасной беззащитности своей. Во мраке он споткнулся о кирпич и с падающим сердцем схватился за водосток; железо хрустнуло, но звук был сухой, сонный. В воздухе прохладно пахло мокрым лесом. Освоясь с обстоятельствами ночи, Никитка прислушался, но Тропкин спал крепко. Тропкин и его глупая палка думали, что все в мире обстоит благополучно. Всегда такое зоркое окно его сторожки сонно вглядывалось во мрак; оно дразнило и приманивало. Тогда, повинуясь необоримому позыву к озорству, мальчик быстро пересек двор и почти с отчаянием геройства заглянул в окно.
На стене, вися наклонно к полу, горела лампа. Тропкин сидел на лавке, спиной к окну, положив голову прямо на стол. Руки его, жилистые, ожесточенные трудом, валялись тут же, вблизи медного чайника. Он спал. Сон застал его врасплох, и вся поза его поражала своей неустойчивостью. На скудной известковой стене висела пила, а в углу, скрытый занавеской, дремал унылый тропкинский бог. И тут же, приставленную к столу, Никитка разглядел знаменитую палку сторожа Тропкина. Она была белая, хитрая, костыль старца и поучение непослушной юности. Точно подтолкнутый, Никитка слабо потянул дверь на себя и вошел в сторожку. Дверь спала, как и все в колонии, если смел уснуть сам Тропкин; спросонья она визгнула в петлях и снова уснула. Закрыв глаза, Никитка протянул руку вперед; Тропкин спал, и сон был ему дороже палки. Всем телом ощущая присутствие спящего чудовища, Никитка взял палку и робко удивился: она не обожгла, не закричала. Она была легка, как из ольхи, смешная, обманная, нестоящая палка. Потом, с плененной палкой в руках, он ошалело носился по ночному двору, страдая от незнания кары, которую она заслуживала. Он яростно сломал ее о колено и олохмаченные концы закинул в обе стороны мрака, по которому еще рыскал тускнеющий прожекторный свет. Колени его подкашивались от сознания могущества и жажды все новых и новых свершений.
Снова через окно удостоверясь в тропкинском бездействии, он уже по-хозяйски вошел в сторожку. Ничто не изменилось в ней, только опустелое место возле стола, где стояла палка, ошеломляюще зияло в его сознании. Все было позволено в ту необычайную ночь, и Никитка беспрепятственно творил свою наивную расправу. Еле справляясь с удушьем хохота, он плюнул в недопитую кружку и размешал лучинкой. Он остановил часы и согнул маятник, утеряв надежду вырвать его бесшумно из колесатого чрева. Уже неробко, грохая казенными сапожищами, он бегал по сторожке, скверня ее всяко, пакостя тропкинское место, сон его и закон его. Тут звук, более страшный, чем при падении отцовского лома, взгремев над головой, обрушился на Никитку. С безумным, сердцем и смертельно сомкнув глаза, он присел к полу и ждал развязки, но все длилась эта нестерпимая тишина. Он уже уверовал в месть тропкинского бога, но, пошарив рукой за спиной,' с облегчением понял, что со стены упала пила. А Тропкин все спал; он спал так крепко, что и разрушение мира не пробудило бы его.
— Тропкин, эй... дяденька! — тоненьким голоском и весь в испарине страха закричал Никитка. — Тропкин, проснись... — по-ребячьи стонал он, топая ногами, но безмолвствовал Тропкин, и руки его остались недвижны, точно устали карать нарушителей закона. Тогда Никитка ветром вырвался из сторожки, оставляя позади себя грохот и вой проснувшихся вещей.
Уже не соблазняла ночь на дерзость, и прожектор не нарушал плесневого ее покоя. Никитка проскочил двор и, ворвавшись в общежитие, плечом припирал дверь, как будто мертвый Тропкин мог настигнуть его и отплатить за поруганье. Во мраке у окна, где стояла Харламчикова койка, скрыто тлел уголек папироски; это успокоило его. Шаря руками мрак, он пробрался туда и сел на край кровати. - Дай курнуть,— тихо сказал он. Потом, взяв окурок из дрожащей руки Харламчика, долго и неутоленно втягивал в себя непривычный дым. — А я вот на прожектор ходил смотреть. Ишь играет! — Он кивнул на окно, но там было пусто. — Ты чего же не спишь-то?.. Ты спи. - Мне тут сон снился... ангелы, - смутно начал Харламчик. Он никому не доверял своих мечтаний, скрывая их с той же тщательностью, как и ненавистное людям дворянское имя своего отца, и только это явно ощутимое смятение Никитки принуждало его на откровенность. — И один все на скрипке играл... — прибавил он еле слышно.
Никитка не понял его порыва; ему показалось, что Харламчик нарочно выдает на посмеяние свою убогую тайну, чтоб хоть этим добиться его, Никиткиной, приязни. - Они не играют на скрипках,— гадливо сказал он и, выплюнув папироску, стал снимать сапоги. — Знаешь... Тропкин умер. — Харламчик оглушенно молчал. — Умер! Я в окно видал... — раздельно проговорил Никитка, и вдруг ему стало холодно и тоскливо с Харламчиком. Он был чужой, и мечтания его были чужды и непонятны. Он поднялся и с силой оттолкнул Харламчика в лицо. Тот покорно откинулся назад, не выказав ни удивления, ни ропота.
Держа сапоги в растопыренных руках, Никитка пошел к своей кровати. Он заснул сразу, и ему не снилось ничего, кроме звука. Будто все заострялось вокруг него, и где-то здесь, на острие, происходило рождение звука. Звук мучил; он был тоненький и очень гибкий. Никитка проснулся с головной болью. За ночь выпал снег; к вечеру его расточило дождем, но Тропкина увезли еще до обеда. Вся колония хмуро наблюдала у окон, как грузили на подводу вчерашнее чудовище, не годное уже ни к какому сопротивлению. Имущество на телегу не клали, потому что, кроме палки и котенка, не было у Тропкина ничего.
Телега уехала, а долговязый Шарадам все еще суетился около сторожки. Никитка строгими глазами созерцал жирный след, продавленный колесом на снегу. Лицо его остарело; оно стало серо, как у матери, когда уже умирала мать. Он с недоумением внимал внутренней своей суматохе, в которой копошился зародыш настоящего человека. Он испытывал пустоту и стыд, и, кроме того, ему просто жалко было Тропкина. Но он поборол в себе ребяческие всхлипы и ничем не выдал себя колонии, которая с трепетом взирала на него как на сообщника непонятной тропкинской тайны.
Дерево у окна казалось на снегу совсем черным. На нем сидела ворона, качаемая ветром.
1928