Поднимаясь ночью на второй этаж, в ванную, он видел, как на перилах лестницы и стенах пролета дрожали багряные отблески от света, лившегося из иллюминатора у него за спиной. Он захотел обернуться, но не стал, подумав, что все равно через три минуты, когда он будет спускаться, этот свет ударит ему в лицо и он не увидит багряных отблесков. Потом много ночей эта мысль вспоминалась как последняя мысль той ночи и как последняя его мысль вообще. Так, по крайней мере, он сам мне говорил. Но и это – наполовину мой домысел.
Едва проснувшись, он отдернул занавеску и опять упал в постель. Было тепло, чист о и приятно. Кофе! Он присел на край скамьи у кухонного стола. Божественный вкус первой чашки мокко. Телефон. «Как ты сегодня?» – «Я?» – «Да, ты». – «Я прекрасно, хотя… – Он ощутил надвигающуюся тошноту. – Меня, кажется, начинает тошнить». – «Странно, ты же вчера почти не пил. Да у тебя, по-моему, вообще не бывает похмелья. Ты завтракал?» – «Нет еще, только выпил кофе». – «Тогда неудивительно, что тебя тошнит, ведь сейчас уже одиннадцать. Я тебе позвоню через полчаса».
Он поджарил себе яйца с беконом, сделал два тоста и стал есть, но его опять затошнило да еще стало знобить. Телефон. «Это опять я, Рон. Все еще тошнит?» – «Да, но в остальном все прекрасно». – «Ты помнишь, что босс ждет тебя к шести? Я подъеду к семи, когда вы обо всем договоритесь, и мы втроем поедем к «Голубому гусару». Не забудь галстук». – «Я не уверен, что вообще смогу куда-либо поехать в галстуке или без галстука. Теперь у меня кружится голова и мне трудно говорить». Молчание. «Где Мэри?» – «Не знаю». – «Что значит не знаешь? Вы же вместе ушли с вечеринки, и подразумевалось, что она останется у тебя…» – «У меня? Я только помню, как ночью, поднимаясь в ванную, я видел, как на перилах лестницы и стенах пролета дрожат багряные отблески». – «Что?!» – «Извини меня, пожалуйста, я сейчас». Борясь с головокружением, он бросился в спальню и, сбросив на пол одеяло и подушки, тщательно осмотрел постель. «Сейчас я могу тебе сказать совершенно точно – прошлой ночью со мной никто не спал». – «Так, – голос в трубке стал нарочито спокойным. – Я сам попытаюсь найти Мэри, и мы сразу же к тебе приедем. Не пей больше кофе. Ложись в постель и не подходи к телефону. У Мэри есть свой ключ?» – «Не знаю». – «Хорошо, ложись и забудь обо всем».
Забыть о чем? Он вернулся в кухню и увидел не замеченную им раньше записку под тяжелой стеклянной пепельницей:
Себе на завтра, чтобы не забыть
Когда мышление отделяется от своего поименованного «я», то высвобождается огромная энергия, до того сдерживаемая этим «я», его формой и именем. Это может привести к безумию мыслящего, который от рождения привык себя отождествлять с индивидуальной формой и личным именем приписываемого ему «я». Расцепившись, мышление и «я» идут в разные стороны. Точнее, мышление будет отчаянно пытаться вернуть себе «я», ошибочно полагая себя без него невозможным, а «я» отпадет в небытие, которому оно изначально и принадлежит, в отчаянии ожидая возвращения к уже не своему мышлению. Чтобы знать себя без «я», мышлению надо сначала знать «я» как то, что, раз будучи от него отделено, уже никогда не вернет себе своего господства над ним. Пока все.
Но где же его имя? Второй телефонный звонок начался с фразы «Это я, Рон». Рон – это имя звонившего или его имя? Мэри – это имя женщины, с которой, как явствует из разговора, он имел обыкновение спать. Он прекрасно знает – знает, а не помнит, что означает «спать с женщиной», как знает, что население Швеции около девяти миллионов. Память – это то, что приписывается поименованному себе. Значит, он уже никогда не сможет вспомнить свое имя – только узнать. Из оставленной им записки следует, что вчера мышление мыслило о том, как на полном ходу отцепиться от паровоза «я». Отцепившись, «состав» мышления будет еще какое-то время двигаться с уменьшающейся скоростью за умчавшимся паровозом. Но рано или поздно он остановится. Точнее – его не будет, ибо он есть только в его движении за паровозом. Не будет не только «состава», но и рельсов, и железнодорожного полотна.
Тошноты больше не было. Пот градом катил со лба. Он допил холодный кофе. Почему – паровоз? Их почти не осталось, все больше электровозы. Откуда он знает про сцепку и расцепку вагонов, знает, что есть даже такая профессия сцепщик? Теперь напиши слово «сцепщик»! Он написал это слово внизу размокшей от пота записки и тут увидел, что оно написано другими буквами и, следовательно, на другом языке, чем записка. Конечно же, он не знает, как по-английски «сцепщик»! «Сцепщик» – это русское слово, и он прекрасно знает этот язык. Значит, он – русский, скорее всего. И едва ли его зовут Рон, сокращение от Рональд, безусловно, скандинавского происхождения – имя дважды звонившего ему человека.
Телефон. «Это – Андрей. Как вы поживаете, старик (по-русски!)?» Он пошел ва-банк: «Я хочу знать, кто я (жуткая пошлость!)». – «А зачем это вам?» – «Чтобы остаться самим собой (и того хуже!)» – «Ну, знаете, старик, это редко кому не удавалось (совсем неплохо, но в сторону)». – «Ты не заглянешь ко мне сегодня?» Теперь только не зарваться! «Так у вас же вечером встреча с Роном и боссом…» – «Я, наверное, останусь дома». – «Что?» Молчание. «Вы передумали насчет контракта?» – «Я не знаю (истинная правда)». – «Вы будете один под вечер?» – «Я не знаю (опять правда)». – «Хорошо, я забегу после шести». Положив трубку, он подумал, что можно легко и свободно говорить с людьми, не имея ни малейшего представления ни о чем ты говоришь, ни с кем, ни даже о себе говорящем. Достаточно знать как говорить.
Итак, узнать о себе от себя – невозможно, раз себя больше нет. Оставалась некоторая возможность разузнать о «бывшем» себе от других, которую следовало как можно полнее использовать. Но для чего? Чтобы жить, конечно. Чтобы жить кому? Ему пришла в голову история тенниссоновского Эноха Ардена. Но тот погибал оттого, что другие его не узнавали, а он сам (кто ж еще?) оттого, что сам себя не знает, в то время как другие его знают. Или думают, что знают.
Он перечитал записку и выбросил ее в окно. Потом принял ванну и побрился. Спускаясь по лестнице, он не увидел иллюминатора, из которого вчера лился свет. Стена коридора была глухой. Значит, он видел вчера багряные отблески в другом доме, а не в этом. Но его ли тогда этот дом? Наверное, да, ибо как иначе можно было бы объяснить вопрос Рона, есть ли ключ у Мэри. О том же говорит и та легкость, с которой он передвигался в доме, как в своем привычном пространстве. Привычка – не след ли это от сцепки мышления с умчавшимся неизвестно куда «я»? Ладно, оставим это пока как есть и вернемся к поискам имени.
Разумеется, он знал о чековых книжках, банковских карточках, библиотечных билетах, паспортах, наконец. В гардеробе висели три костюма и спортивная куртка, но ни в одном из карманов он не обнаружил ни одного из этих предметов. Не смешно ли, он заранее знал, что ничего не найдет.
Мэри – само собой, она открыла дверь своим ключом – с низким выпуклым лбом, длинным породистым носом, зелеными глазами и распущенными по плечам волосами – быстро поцеловала его в макушку и, бросив: «Марш в постель, я буду через две минуты», – побежала в ванную. Он успел взглянуть на часы – 12.40.
Когда он проснулся, еще не было двух. Она так и не назвала его по имени…
Он снова закурил и, как карту с колоды, снял верхний лист со стопки линованной бумаги и записал:
«Стыл чай в стаканах на откидном столике в купе. Капитан Костин извлек из огромной подарочной коробки "Северной Пальмиры" длинную папиросу и протянул ее сидящему напротив него мальчику. Мальчику было тринадцать лет, и он был одет в черный толстый ватник, ватные штаны и высокие белые валенки. "Артиллерия может прекрасно сдерживать танковое наступление, – говорил Костин, – а когда ее много, очень много, и артиллеристы умелы и выносливы, то она будет бить танки, дивизион за дивизионом, пока не уничтожит их всех. Я убежден, что легче, надежнее и дешевле победить танки артиллерией, чем танками". От папиросы у мальчика кружилась голова. Ему очень хотелось положить еще сахара себе в стакан – на столике стояло блюдце с рафинадом, – но было неудобно. «Но повторяю, – продолжал Костин, – против одной немецкой танковой дивизии надо выставить десять артполков: четыре полка противотанковых орудий, два гаубичных и четыре гвардейских минометов. Пусть пять из них выйдут из строя, но пять останутся, и дивизия будет полностью уничтожена». Привыкшего к уральской стуже мальчика разморило в жарко натопленном вагоне. Во рту стоял кислый вкус папиросы, смешанный с тянуще-сладким – он уже съел весь сахар с блюдца. «Опаздываем, черт его подери, – жаловался Костин, – то есть все равно уже опоздали». Он достал из толстой кожаной армейской сумки четвертинку перцовки, банку рыбных консервов и полбуханки черного хлеба. В этот вечер мальчик выкурил первую сигарету и выпил первую рюмку водки в своей жизни. Вдруг гудок, резкий, кричащий, затем другой, далекий, протяжный. Оглушающее шипение пара, лязг и грохот буферов. «Долго стоять будем?» – спросил Костин одноногого проводника, который принес им свежего чая. «Н-дак прицеплять надоть. Н-дак сцепщика та ждям, стал быть»».
Он отложил ручку. Костин не назвал мальчика по имени. Значит, если мальчику было тринадцать тогда, когда проблема советского превосходства в танках еще не была решена, то сцена в вагоне должна приходиться на зиму 42 – 43-го. Он неплохо знает историю второй войны, но есть ли история без имени знающего ее? Он не знает, как будет по-английски «сцепщик». Он снял со стопки с бумагой второй лист:
«У мальчика никогда ничего не было отнято. Просто – отпадало, отцеплялось, как отцепилось "я". (Да, не забыть, ведь мальчик – это он, а не "я". Но и это – не знание, а то, о чем он лишь неуверенно догадывался.) Так и сейчас – мальчику фантастически повезло: от Нижнего Тагила, через Алапаевск, Ирбит и Туринск в Тавду, четырехсоткилометровый путь в офицерском вагоне вместе с капитаном Костиным. Отец говорил, что Костин написал с десяток заявлений, чтобы его отправили на фронт. Не пускают, он необходим на заводе. В дороге Костин почти ничего не ел, пил крепкий чай стакан за стаканом и водку маленькими стопочками. Три четверти хлеба съел мальчик.
Теперь они ехали назад. Состав стоял на Алапаевске-товарном. Вагон сильно тряхнуло. "Сцепили, – сказал Костин, – теперь, видимо, двинемся". В купе стал гаснуть свет. Дверь с треском отлетела в сторону. Вошли двое в белых полушубках. Один с огромной деревянной кобурой. "Парабеллум!" – восхищенно подумал мальчик. "Руки на стол! – приказал тот с парабеллумом и быстро обыскал костинские карманы. – А ты чей будешь?" Страх пронзил мальчика сразу до конца, до предела, за которым нет ничего. "Это – главного технолога сын, Теодора Рувимовича, – ответил за него Костин, – мой случайный попутчик". Они вышли. Поезд двинулся. Ему очень хотелось чая, но проводник больше не появлялся, а он побоялся идти его просить. Он допил водку, съел оставшийся хлеб и выкурил папиросу, выпавшую из рук Костина, когда пришли его брать. До города добрались к пяти утра. Он бежал со станции по обледенелой дороге, а потом, чтобы срезать путь, напрямик через пруд. Два раза падал на грязном неровном льду. Дальше опять по дороге, не останавливаясь, до завода, скорее домой. Отец только что вернулся с ночной смены. Захлебываясь горячим чаем, мальчик рассказал об остановке в ночи, людях в белых полушубках и парабеллуме. Отец сказал, что Сергей Антонович – прекрасный специалист и очень хороший человек. Ну, может, ошибку совершил какую, так ведь разберутся же… Так отпал Костин».
Он писал очень мелко, но лист кончился. Интересно все-таки, как его зовут. Нет, здесь нет того страстного интереса и жуткого страха, как в уральском поезде. Скорее, это даже не интерес, а своего рода любопытство не полностью знающего. Имя и отчество отца едва ли помогут. Долго он еще будет сидеть в этой кухне – своей? Чужой? В конце концов, багряные отблески можно увидеть и в чужом доме. А почему, например, его не интересует город, где он живет, месяц, число и год? Да потому, что он это и так знает. Сегодня, когда они встали, Мэри сказала, что Рон очень хвалил его рассказы, говорил, что еще два-три и будет прекрасный сборник. Значит, он – писатель? Но не надо торопиться с выводами, да и откуда Рону знать русский. Теперь, если зазвонит телефон, то он специально изменит свой голос, чтобы звонивший спросил, кто это… Третий лист:
«Чердачное помещение в левом крыле Русского музея. Ветхое, пережившее блокаду кресло, на нем сидит мальчик. Он высок, худ и не очень чист. Напротив него за широким низким столом – Валентин Юрьевич Ворзонко, гений, кумир и наставник будущих гениев. Ворзонко разливает водку по граненым стаканам. На газете разложены соленые огурцы, толстые ломти салтисона и буханка черного хлеба, еще теплого. "Как подвигается ваше чтение Египетской Книги Мертвых, маэстро?" Мальчик судорожно опрокидывает в глотку полстакана ледяной водки. "Что вы, Валентин Юрьевич, я еще не кончил грамматику Гардинера". – "На Гардинера я вам даю две недели. Этого за глаза довольно, чтобы выучить все корни и три-четыре сотни ключевых иероглифов. Возможно, что через две недели меня здесь не будет, или через два дня. Еще очень вам рекомендую прочесть, хоть в переводе, "Разговор человека со своей душой". Лучше, конечно, в оригинале – в Эрмитаже есть хорошая фотокопия Берлинского Папируса". Мальчик допил стакан, пососал огурец и закурил сигарету "Дукат". "Куда же, – не сочтите это нескромностью или праздным любопытством, вы собираетесь уехать через две недели или через два дня и когда рассчитываете вернуться?" – "Мне надо отсюда убраться, пока не пройдет непосредственная опасность. Позавчера арестовали моего шефа". Мальчик подумал, что ведь уже сейчас могут прийти, в любую минуту. "Но это не ваша забота. Вам следует изучить древнеегипетское учение о посмертном существовании наивнимательнейшим образом. Вы уже и так потеряли бездну времени, занимаясь разной ерундой. По-моему, у вас через три недели день рождения. На случай, если вполне предвиденные обстоятельства помешают мне вас тогда поздравить, позвольте мне сейчас выпить за ваше первое двадцатитрехлетие". Они стоя чокнулись. От водки у мальчика уменьшился страх, но очень захотелось скорее вернуться на Петроградскую сторону, к девушке, у которой он ночует».
Засыпая подле нее, он будет видеть египетские иероглифы, что пролетают через разум, жужжа как священные жуки скарабеи. Он увидит, как над сонной душой царит элегантная фигура пьяного Ворзонко. Так отпал Ворзонко. И девушка с Петроградской.
Двадцатитрехлетие мальчика легко раскрывало дату встречи с Ворзонко – начало января 1953-го, через десять лет после поездки в Тавду. Телефон. Мэри спрашивает, не позвонить ли ему доктору Робертсону. Нет, пусть уж лучше сама позвонит, если хочет. (Хорош он будет, если позвонит доктору и сообщит, что забыл, как его самого зовут!) И хватит писать, еще пол-чашки кофе – и все. Но, оказавшись на кухне, он взял четвертый лист из стопки:
«Трое за круглым низким столом. Желтая свеча под синим стеклянным колпачком. Прекрасная женщина с голыми плечами, зажигающая сигарету. Ее мужчина, согревающий стакан бренди в больших мягких ладонях. Мальчик – лысый, огромный, в тесном смокинге – вертит свою рюмку водки в длинных волосатых пальцах. "Я – не тронут, – говорит мальчик. – Мне интересно все это. Если ты меня сюда пригласил, чтобы испугать, то цель достигнута, я испугался. Ты можешь даже швырнуть мне в рожу стакан с бренди. Я уйду с разбитой рожей, и глаза еще долго будут слезиться, но это не увеличит эффекта испуга, скорее наоборот". Женщина намочила салфетку в ведерке из-под шампанского и приложила ее ко лбу мальчика. "Да Бог с тобой, успокойся, – быстро и тихо заговорила она. – Холден только предлагает тебе это место в Торонто. Чтобы ты не томился в Лондоне и не считал копейки. Я знаю, как ты любишь португальскую кухню и сказала Холдену…" – "Нет, – сказал мальчик, обращаясь к мужчине, – я просто отвалился, когда увидел себя третьим в треугольнике". – "Это неправда, – возразил Холден, – ты отвалился, передав мне свое место второго, в надежде стать третьим". Мальчик с ужасом сообразил, что Холден прав. Ему так хотелось убежать от нее, от них в благословенный, сырой лондонский вечер. Почему бы Холдену не учинить скандала или драки или просто дать ему пощечину! Но этого не будет. Все будет неинтересно. "Ты можешь сто раз отваливаться, – продолжал Холден, – но пока ты здесь, ты все равно будешь между мной и ею. Торонто решило бы все проблемы, наши и твои, ты бы быстро закончил свою книгу…" "Заботливый какой", – подумал мальчик, но вслух сказал: "Я твой Торонто в жопу ебал". И тут же поймал себя на мысли, что по-русски это звучало бы очень грубо, а на английском вроде бы вполне прилично… Холден швырнул стакан с бренди ему в переносицу, но мальчик откинулся на спинку стула и стакан попал в большую фаянсовую вазу у него за спиной. Женщина схватила Холдена за руки, а мальчик встал из-за стола и не одеваясь перешагнул порог ресторана и пропал в лабиринте улиц Южного Кенсингтона».
Неинтересно. Разве что мальчик теперь сильно постаревший, мальчик, скажем, лет через сорок после той сцены в Ленинграде. Еще один лист мог бы рассказать о нем позавчерашнем, даже вчерашнем, последнем, во всяком случае, до той ночи с багряными отблесками. Но его книга, какая книга? Ящики маленького письменного стола оказались столь же безличными, сколь его гардероб – ни одной его строки или строки о нем! Впрочем, под маленьким радиоприемником с часами он обнаружил вырванный из блокнота листик с напоминанием:
Себе, чтоб не забыть
Рефлексия не может быть беспредельной. Каждый акт рефлексии несет в себе возможность отказа от рефлексирующего. Этот отказ и есть предел рефлексии. Всякий уходящий из дома уходит из него навсегда, но каждый раз почему-то меняет решение и возвращается. Это – метафора рефлексирующего мышления, которое есть одновременно и признак личности, и симптом ее конца.
Почерк был тот же, что и записки на кухонном столе. Знал ли писавший, что уже движется к ночи багряных отблесков и что уже поздно менять решение?
Четыре пополудни. Резкий звонок в дверь. Для Андрея слишком рано. Человек лет сорока пяти, коренастый, с румяным лицом и короткими светлыми волосами, сбросил на столик в передней светло-серый дождевик и, подавая ему руку, произнес хрипловатым голосом: «Поздравляю. Мы все это ожидали, но какая-никакая, а – победа!» Вряд ли это – Рон, но уж никак не Холден – того он как живого видит. «Я рад, что ты дома и не забыл о нашей встрече. Пожалуй, я бы выпил чего-нибудь. Ладно, водки, сегодня – твой день. Я, с твоего разрешения, позвоню Мэри. Она сказала, что будет дома к пяти, и я хочу ее предупредить на случай, если с тобой заболтаюсь. Нет, я ничего не буду есть, ломтик лимона, пожалуйста, если у тебя найдется».
Он поставил на стол бутылку финской водки, рюмки и нарезал лимон. Хриплый голос из соседней комнаты: «Это я, Виль, старушка. Да, от него, он – О.К. Я передам. Не надо за мной заезжать. Буду до шести. Целую». Виль поднял рюмку: «Она говорит, что ты, наверное, очень устал после вчерашней пьянки и чтобы я тебя не утомлял своей болтовней. Прости, я не мог вчера прийти, но надеюсь, она меня отлично представляла. Я не слышал, как она вернулась, а когда проснулся, то она уже укатила в университет. Ну, за твой успех!» Он чокнулся с Вилем. Вероятность того, что на вчерашней вечеринке присутствовали две Мэри, обе покинувшие свои дома, чтобы ехать в университет сегодня утром, такая вероятность была очень невелика. Как спросить Виля о себе? Он видел, что Виль – последний человек, с которым можно говорить метафорами. Метонимия его ошеломит, а оксюморона он просто не переживет. Остается – идти напролом.
«Скажи, Виль, с чем ты, собственно, меня поздравляешь?» – «Да деньги, старый черт, ебаные деньги. Хотя, конечно, и положение – полное профессорство все-таки». Виль, конечно, нулевая точка сознания, так сказать, если судить по его языку. Но, может быть, с нуля-то и надо начинать. «Виль, – решился он, – видишь ли ты черту, за которой ты ничего не хочешь?» – «Черта, да вот она здесь, старый черт, под самыми моими ногами! Мой поезд давно ушел, только остается, что тащиться вдоль железнодорожного полотна, то есть сутками торчать в моем ебаном банке, потому что ни на что другое я не способен, и спать с Мэри, потому что, очевидно, ни с какой другой женщиной я этого делать не могу…» Он подумал, что сам он, вполне возможно, находится в той же ситуации. Во всяком случае, Виль оказался способным на метафору.
«Помнишь, ты говорил на той ебаной лекции, – рассуждал уже несколько опьяневший Виль, – что последний рубеж – это не эмоциональный срыв, не истерика, а конечный упор мысли. Когда мысль упирается в то, что не есть мысль, и не может быть мыслью». – «На какой лекции?» – «Да на той, в Кинге, ну вспомнил, этимология как философская ошибка – так она, по-моему, называлась. Так с тех пор года три прошло. С тобой еще была эта, ну, у которой потом появился этот Герберт, что ли…» – «Холден?» – «Ну да, Холден».
Около шести Виль ушел. Оставалось ждать Андрея. Он поставил водку в холодильник и вымыл рюмки. Виль помог уточнить относительную хронологию его отношений с дамами, за последние годы, по крайней мере. Не очень интересно. Да, еще эта лекция. Он не помнит из нее ни слова, но, судя по теме, ее должен был бы читать не член Кинга, а какой-нибудь приглашенный идиот. Об этимологии как философской проблеме он знает почти все, что можно о ней знать, и готов хоть завтра прочесть лекцию, хотя было бы неплохо сначала узнать, кто ее будет читать. Нет, совсем неинтересно. Он начинает уставать от этих изысканий.
«Вы сегодня не в себе, старик (знал бы он!)». Андрей говорил на чистом московском диалекте. Он был очень высок, со светло-серыми глазами, рыжеватой бородкой и длинным тонким носом. Тип милого белорусского еврея. С ним он сможет говорить, не рискуя напугать его своей бессобойностью (он только что придумал слово). Андрей, по первому впечатлению, слишком абстрактен, чтобы бросаться вызывать скорую психиатрическую помощь. «Подождем пить. Ты помнишь, когда я приехал в Англию?» – «Я не хочу подождать пить. Вы приехали сюда лет пятнадцать назад, по-моему». Он пододвинул к Андрею четыре исписанных листа. Тот быстро прочел и спросил, можно ли наконец выпить. «Подождем еще немного, не умрешь». – «Откуда вы знаете, что не умру?» – «Скажи, я никогда тебе не рассказывал ни об одном из этих эпизодов?» – «Конечно, рассказывали. Про того артиллериста в вагоне – мы тогда с вами сидели на скамеечке у пруда в Блэкхите и пили, кажется». – «Есть ли расхождение между моим рассказом тогда и тем, что ты сейчас прочел?» – «Это что – экзамен на долговременную память о вас?» – «Именно. Теперь можешь себе налить. Мне пока не надо. Скажи, сколько лет мы знаем друг друга». – «Четыре». – «Отлично. За это время ты достаточно меня узнал, чтобы ответить на один вопрос: какая черта моего характера в наибольшей степени определяет мое мышление?» – «Я думаю, что это, скорее, черта вашего мышления, определяющая ваш характер, а не наоборот: вы все время отпускаете от себя объекты ваших желаний, оставляете ваши намерения, забываете о ваших целях и они – отпадают. А не хотят отпадать, тогда вы отпадаете. И думаете, что можно отпасть без страдания. Но в этом – нарушение закона». – «Какого закона?» – «Закона страдания. Есть еще закон добродетели, вам совершенно чуждый, но кому сейчас нужен Сократ?» – «Мне». – «Не нужен вам Сократ, старик, ну разве что для контраста с самим собой». – «Оставим Сократа в покое. Скажи, Андрей, от чего, по-твоему, я отпал в самое последнее время?» – «От любви». – «Ты – сумасшедший!» – «Нет, я – внимательный, а не сумасшедший. Мэри отправилась в ту же страну, куда отправились капитан Костин, профессор Ворзонко и египетские иероглифы». – «Но они же сами этого хотели?» – «Кто – иероглифы? Мне не нравится выражение вашего лица, старик. И простите, Бога ради, мое бестактное упоминание о Мэри». – «Она была здесь сегодня». – «Что?! Простите меня, старик, я, наверное, уже слишком много выпил, но уверяю вас, это просто не могло произойти. Вы еще скажите, что она здесь была вместе с Вилем». – «Не совсем, они оба посетили меня сегодня, но по отдельности. Она – поздним утром, он – ранним вечером. С утра меня немного тошнило, и кружилась голова. Я, кажется, пожаловался Рону, что плохо себя чувствую, и он позвонил Мэри. А с Вилем мы договорились о встрече еще месяц назад, по его словам, во всяком случае».
Андрей смотрел на него в упор расплывающимися зрачками. «Старик, вы еще помните ваши египетские иероглифы?» – «Дай мне текст, и я скажу, помню или не помню». Помню или знаю? Ответ, по-видимому, зависит от того, что ему предъявляется. Так, предъявили ему Андрея – он его не узнал и не вспомнил, как не узнал и не вспомнил Мэри, Виля и Рона. Упомянули этимологию как философскую проблему – это он знал прекрасно, хотя о лекции на эту тему ничего не помнил. Интересно, удалось бы ему сейчас прочесть папирус «Книги Мертвых»?
«Тысяча извинений, старик, но Мэри… она у вас долго пробыла? Ну, я имею в виду…» – «Около двух часов, и именно то, что ты имеешь в виду». Сейчас ему казалось, что он, наконец, начинает понимать. Да, за вопросами Андрея лежат какие-то обстоятельства, относительно которых Андрей совершенно уверен, что он их должен знать. Ну, скажем, что с Мэри и Вилем случилось нечто такое, что делало их сегодняшнюю встречу с ним невозможной или чрезвычайно маловероятной. Вместе с тем слова Андрея наводили на мысль о том, что не только с Мэри и Вилем, но и с Андреем дело может обстоять далеко не так просто, даже если не касаться самого себя. Мифология, милый друг, мифология стучится в двери твоей мысли!
«Не напоминает ли тебе Мэри Елену из "Фрагментов" Стесихора? – решился заметить он. – Я почти забыл, что там о ней, во "Фрагментах", но мне кажется, что Клайв Льюис взял у Стесихора идею, что Елена, похищенная Парисом, была фантомом, а настоящая пребывала где-то в Египте в полной, так сказать, неприкосновенности, физической и нравственной. Право же, старик, это вы индуцируете во мне ученость, мне природно нисколько не свойственную». – «Но ведь никто из смертных так и не догадался об этом трюке богов и так и не было установлено, которая из Елен настоящая». – «Тогда я не вижу, для кого из смертных это могло бы быть проблемой».
Андрей прав. Проблема – это когда знание неполное. Когда его нет, то не может быть проблемы. Он открыл окно, и ночная осень ворвалась в кухню, наполнив ее прохладой и обрывками звуков. Из окна напротив лились сверкающие аккорды рапсодии Донаньи. Он сейчас может спросить Андрея о себе – и тот ответит, но это означало бы срезать угол, точнее, нарушить естественную кривую знания. Он не закричит «Эврика!», не насладится «моментом истины». Наслаждался ли он Мэри сегодня утром? Он знает, что при отсутствии «я» ответить на этот вопрос невозможно. Но что же все-таки могло случиться с Мэри и Вилем? «Страдание, – услышал он голос Андрея, – это не предмет познания, а условие существования. Я покидаю вас, старик. Увидимся в субботу. Первые два листа отлично написаны».
Он закрыл окно, выпил рюмку водки и закурил. Да, отделившееся от него «я» ушло не с пустыми руками; оно взяло с собой не только память, но и страдание. Значит ли это, что кто-то другой помнит и страдает, а сам он, если верить Андрею, не существует.
Было девять, когда позвонили в дверь. Перед ним стоял немного сгорбленный, совершенно лысый, с лохматыми бровями и аккуратно подстриженными усами мальчик. Мальчик испуганно глядел мимо него вглубь коридора. «Кто мне открыл дверь? – не получив ответа, крикнул: – Мэри, куда ты исчезла, где ты?» Конечно, мальчик не мог его видеть, да и слышать, наверное, тоже. Но он решил попытаться и сказал громко и отчетливо, что Мэри была здесь утром, но потом уехала в университет и больше не возвращалась. Зачем он все это говорит? Мальчик прошел через него, как через луч света. Теперь ему пришлось обернуться, чтобы увидеть его в конце коридора входящим в кухню. «Ну, хватит, хватит, – говорил себе мальчик, – настоящая опасность не любит подстрекателей». Потом присел на край скамьи и опустил на стол свою большую, тяжелую голову. «И если ты решишь, что между нами ничего нет, – тебе лучше знать».
«Интересно, это ты о Мэри или обо мне?» – подумал он, стоя за спиной мальчика. Тот, видимо, очень устал. Даже плащ не снял. «Ты – здесь, – тихо продолжал мальчик, – и как всегда меня не видишь и не слышишь». – «Как ты меня сейчас, – возражал он мальчику. – И не смешно ли, у нас опять – треугольник».
Она вошла удивительно тихо, открыв дверь своим ключом. Да он, пожалуй, ее сейчас бы и не узнал. «Вырвалась на пятнадцать минут, – сказала она, целуя мальчика в голову. – Почему ты в плаще? Ты куда-то собирался? Виль и Эдди пьют в "Фениксе" – это отсюда в трех минутах, ты же знаешь». Мальчик молчал. «Я только хочу тебе сказать, что сегодня утром ты был необыкновенный – таким я бы любила тебя всю жизнь». Мальчик поднял голову, медленно встал, поклонился и поцеловал ей руку. «Может быть, я был пьян, – он улыбнулся, – право же, наверное, был, раз не помню».
Лицо Мэри стало совершенно белым. «Не странно ли, – подумал он, – что и она боится не неизвестной опасности, а той, что сама прекрасно знает». Мальчик положил руку ей на плечо и сказал: «Я могу допустить, что вера в Бога спасает душу, но… я все более склоняюсь к мысли, что душа – это не все». – «Я сейчас ухожу, – сказала она, – навсегда».
«Это уже бывало, бывало, – сам с собой разговаривал мальчик, оставшись один. – Жаль, что я ей не прочел это, – он прикоснулся пальцами к исписанным листам, – а ведь неплохо, небездарно же, а, Марк Теодорович?» Мальчик быстро поднялся, сунул листы в карман и пошел наверх. Интересно, как мальчик догадался, что душа – это не все? Он-то всегда это знал.
Теперь мальчик внизу, с плоским кожаным чемоданом, быстро выпивает рюмку водки, прячет недопитую бутылку в чемодан, гасит в кухне свет и направляется к двери, бормоча: «Хорошо, хорошо, блестящая идея, я – тоже ухожу».
Он выходит за мальчиком в лондонскую ночь и долго идет за ним через парк, слушая крики павлинов и детское кряканье уток. Он думает о мальчике, как страстно тот хочет возвращения женщины, не зная, что на самом деле хочет сам возвратиться к тому, кто следует за ним по едва белеющим тропинкам ночного парка. Не зная, что это – невозможно. Сцепщик не появится, сколько его ни жди.
Октябрь, 1994 – Январь, 1996