Мы все — кто занимается писательским ремеслом — знаем, что понимают нас очень редко. Особенно хорошо это знают авторы рассказов, поскольку сама природа этого жанра требует более искушенного, более подготовленного читателя, а таких, да еще рассказофилов, — к сожалению, единицы.
Что касается страниц, которые читатель держит сейчас в руках, я прекрасно сознаю, что, кроме сложности обычной, они заключают в себе еще и другую сложность, почти непреодолимую: восемью[1] представленными здесь текстами я хочу воздать почести тем, кто учил меня писать рассказы. Моим учителям (и не только моим — они учат всякого желающего). Я выбрала их, одержимая самым сильным из всех известных мне чувств — страстью. Если четко следовать фактам, то выбор свой я сделала давно, еще в отрочестве, именно тогда я их открыла и полюбила. Я безмерно восхищаюсь ими, уважаю их, но вместе с тем я готова спорить с ними и даже, если придется, положить их в этом споре на обе лопатки. Считаю полезным объяснить это читателю недоверчивому или просто любопытному, желающему знать движущие мотивы и сокровенные мысли автора.
Не всем может понравиться мой спор с такими великими рассказчиками. В свое оправдание сошлюсь на хорошо известные случаи подобного рода. История искусства кишит ими, перечислять все — значит утомить и себя, и читателя, поэтому приведу лишь несколько. В голову сразу приходит Ван Гог, работавший в стиле Милле (after[2] Милле, как очень точно говорят англичане), или в стиле Рембрандта, или в стиле Делакруа. И Дали, впечатленный картиной "Анжелюс", много и глубоко рассуждавший о ней. А сколько художников были очарованы "Менинами" Веласкеса! Вариации Пикассо на тему "Менин" — просто самые известные, но, скажем, Мане или Дега — тоже в рядах почитателей великого малагенца.
В музыке такое явление и вовсе не редкость: Рахманинов одержим творчеством Паганини, им же вдохновлялись Шуман и Лютославский; Брамс варьирует Гайдна; Стравинский в Поцелуе феи, балете по сказке Андерсена, отталкивается от музыки Чайковского. Многочисленные оперные парафразы Листа навеяны произведениями Вагнера, Верди, Беллини или Доницетти. Благородные и сентиментальные вальсы Равеля — плод его вдохновения вальсами Шуберта. Луис де Пабло в своих сочинениях часто вступает в диалог с Шёнбергом, Томасом Луисом де Виктория, Бетховеном… То же можно сказать и о кинематографистах — достаточно одного (но хорошего) примера: Великолепная семерка Джона Стёрджеса, родившаяся из Семи самураев Акиры Куросавы. И, наконец, в литературе — где ты более свободен в "перепевах" любимых сочинений и при этом не боишься, что их назовут плагиатом или копией — всем известно, что сделали с Гомером Беккет или Вергилий; или что сделали с Вергилием Герман Брох и Бернард Шоу; или Шекспир — с классиками, или Бернард Шоу — с Шекспиром, или Ростан — с Сирано, или Джон Мильтон — с Гомером, и так — до бесконечности, невзирая на то, что вдохновиться чужой работой очень сложно, а создать что-то собственное на основе этого вдохновения — еще сложнее.
Так вот, мои восемь текстов after Кирога, Гарсиа Маркес, Кортасар, Рульфо, Карпентьер, Арреола, Монтерросо и Борхес, кроме того что это плод страсти, преследовавшей меня с детства, есть еще и результат уже взрослой прихоти — попытаться вступить в диалог с моими любимыми авторами. Но еще больше мне хотелось сыграть с ними в некую игру, правила которой мы как будто установили совместно. Но, возможно, еще больше мне хотелось проверить, способна ли я подняться до их уровня. И все-таки лучше расценивать эти мои литературные потуги, растянувшиеся не на один месяц (и доведшие меня до обнаружения ошибок в Полном собрании сочинений Борхеса, которые так и кочуют из издания в издание, начиная с первого буэнос-айресского, выпущенного издательством "Эмесе"), как своего рода игру. Игру, которой насладятся даже те, кто не знает правил, а те, кто разделяет мою страсть к вышеназванным писателям, извлекут из нее — я уверена — еще и много пользы.
На этих страницах наряду с новыми героями то и дело будут встречаться персонажи из рассказов-первоисточников, а также сами авторы этих рассказов, их родные, друзья и учителя. Не скрою, я, конечно, развлекалась вовсю, жульнически используя хорошо известные литературоведам истории и анекдоты из жизни моих любимых писателей, в результате чего эти вообще-то реальные факты обрели видимость литературного вымысла: так я обыграла страсть Хуана Рульфо ходить по кладбищам и высматривать на могильных плитах имена для своих персонажей, или привычку Леонор де Асеведо, матери Борхеса, вторгаться в творческий процесс своего сына, или жесткость, с какой Орасио Кирога воспитывал своих детей — и это только некоторые из многих примеров. Не из высокомерия, а потому что это правда, я могу утверждать, что каждый эпизод тщательно выписан и полон смысла. Мне лишь не хватает партнера — кто захотел бы сыграть со мной.
Мечтаю, чтобы, прочитав эту книгу, в диалог с теми, кому я воздаю в ней почести, вступили и другие писатели. Тогда мое посягновение на авторство обретет еще более глубокий смысл.
К ночи степь все шире распластывалась перед ними[3]
Однажды долгим послеобеденным застольем — кофе остыл и скатерть закапана — мы узнали, что существует две версии этой истории. Первая, апокрифическая, вызвала обиду и месть. Вторая, рассказанная мне кем-то, кто еще помнил — и очень гордился этим — Хулиану Бургос в преклонном возрасте, должна пролить свет на то, как все было на самом деле.
Услышал я ее несколько лет назад, но точно помню, что рассказчик не был знаком с Хуаном Иберрой, а знал его только со слов других. Ему эту вторую версию поведали какие-то дальние старые родственники, чье единственное назначение в мире, кажется, как раз и заключается в пересказывании чужих историй. Я же сейчас решаюсь рассказать ее потому, что участники этих давнишних событий уже мертвы и правда о них никому не навредит, а знание истины может принести только благо и иметь далеко идущие последствия.
Надеюсь, с божьей помощью я смогу передать все в точности, хотя без приукрашивания и вымысла не обойтись, ведь правда зачастую выглядит такой неприглядной. Никаких искажений не будет, просто вымысел издревле важнее реальной жизни, и этот рассказ — еще одно тому доказательство.
Никто не знает толком, сколько времени провела Хулиана в борделе. На этот счет были разные мнения, неопровержимые и даже вроде подтвержденные, но на самом деле ни одному из них полностью доверять нельзя. Только хозяйка заведения могла бы прояснить все сомнения, но она отошла от дел и несколько лет спустя покинула свой дом где-то около Коста Брава; а может, и умерла. Полная неизвестность, вот в чем дело. Но что все знали и всегда говорили — так это что Рыжие, стыдясь своего унижения от влюбленности в одну и ту же женщину, отдали Хулиану в публичный дом и что Хулиана безропотно покорялась обоим, словно была их вещью. Радости это им не доставляло: их унижало чувство любви, которое они испытывали к ней и которое полагали неподобающим для мужчины, и их унижала сама Хулиана, позволяя себя любить со снисходительностью кошки и никогда не выказывая своего предпочтения кому-либо из них.
Слово Рыжие, наверно надо это пояснить, было прозвищем, так все называли братьев Нильсен. Кристиан, старший, и Эдуардо, младший, делили в Турдере большой нескладный кирпичный дом, у них была пара быстрых коней, по ножу с коротким обоюдоострым клинком, по выходному костюму, кое-какой сельскохозяйственный инвентарь и молчание Хулианы Бургос, которая, будучи изначально любимой старшего, превратилась затем в рабыню, проститутку и просто вещь, которой оба пользовались и которая никому не служила отрадой. Это была их вина, а не женщины. Не она была чужой, а каждый из братьев был чужим другому, хотя никто из них не осмелился бы никогда признать это, настолько и тот, и другой боялся пролить кровь брата. Всей их храбрости не доставало, чтобы нарушить столько раз читанные библейские заповеди.
Однако их прозвище к Библии не имело никакого отношения. Корни его уходили в давние времена к какому-то роду, про который люди говорили, что он происходит из далеких северных стран. Тем не менее, пока они не продали Хулиану в бордель, их никто не называл Рыжими, для всех они были просто Нильсенами. Прозвище всплыло потом, когда весьма кстати вспомнили про лихую рыжину их предков и цвет этот наложился на темные страхи. Пробежал слух о том, что Рыжие пользовались безнаказанностью, полученной от Люцифера, с которым, как говорили, у них была какая-то мерзкая договоренность. И настолько люди верили в эти слухи, что еще сегодня называют Преисподней руины того старого дома из кирпича, где Нильсены познали и жизнь, и смерть.
В борделе Хулиана заговорила. Нильсены не понимали, что вовсе не покорность превратила ее в вещь, это сделала немота. В борделе Хулиана перестала быть вещью, начав общаться с мужчинами. Она училась медленно — как восстанавливают потерянные на долгое время навыки, — но усердно, что было ей свойственно. Долго потом Хулиана вспоминала, как ее первые односложные слова затвердевали в голосе и как она жаждала научиться говорить, открыть свои возможности, она была сама для себя инструментом, который настраивают в первый раз. Она хотела начать со звуков самых важных, и “нет” было ее первым произнесенным слогом. Потом пришли другие звуки, из произнесения которых возникали целые фразы.
Учение было в радость, поэтому Хулиана ничего другого и не запомнила о своей жизни в борделе, за исключением имени и лица того, кто помогал ей освоить эту новую премудрость и кто был не кем иным, как Хуаном Иберрой. Хулиана нередко слышала, как Рыжие зло поносили его, и понимала, что именно ссора с ними заставила его просить хозяйку о ее услугах. Она досталась ему, как достается победителю в качестве трофея оружие поверженного противника. А Хулиана была совсем не против служить трофеем: это было гораздо лучше, чем служить вещью.
Кроме того, забвение есть самая жестокая форма мести. Поэтому она приложила много усилий, чтобы забыть Рыжих. Забыть, как совсем недавно они грубо требовали от нее подать стул, или сбрую, или бутылку, не ожидая никакого ответа, а через минуту она молча приносила то, что требовалось. Если им надо было удовлетворить мужское желание, Хулиана, не противясь, быстро задирала юбку, накрывая ею лицо. Скрывшись за тканью юбки, она будто подсматривала за чужими любовными утехами, и все казалось ей не таким омерзительным. Она чувствовала только отвращение к жару от чужого тела и усилие непроизвольного сопротивления, которое она оказывала резким толчкам.
В борделе она поняла, что даже в самом непристойном существуют рамки, за которые нельзя заходить, и научилась устанавливать свои собственные правила всякий раз, как ее заказывал не кто-то из Рыжих, а любой другой мужчина. И так как в работе было занято только ее тело, да и то не целиком, голова же и вовсе была свободной, она, не теряя времени, принялась вынашивать план мести, связывая с ним свое будущее.
Иберра влюбился в нее и с самого начала стал частью задуманного ею плана. Правда, она не предвидела, что тоже может увлечься им, и это неожиданное увлечение больше беспокоило, чем радовало, пока ей не стало понятно, что оно не помеха ее планам, а совсем наоборот — подарок судьбы.
Она начала искать момент, чтобы сказать об этом Нильсенам. Порознь, используя минуты их сильного возбуждения, когда мужская душа так склонна к гневу:
Этот синяк, смотри, мне его оставил Иберра.
Вслед за изумлением, оттого что она вдруг говорит, оба вскипели, и Хулиана заметила, что гнев их одинаков, как у близнецов. Рыжих не волновало, что за день на ней поездило с дюжину мужчин, но они не могли стерпеть, что это сделал их старинный враг.
Она знала, что они снова заберут ее. Что они найдут причину для этого:
Если так будет продолжаться, мы загоним коней, сказал Эдуардо.
А может, это сказал Кристиан.
Они вернули хозяйке монеты, которые получили за Хулиану, и посадили ее на круп гнедой лошади старшего. Эдуардо тащился сзади в некотором отдалении, не желая смотреть, как она едет с другим. А еще немного позади за ними следовал другой всадник — Хуан Иберра, верхом на своем коне. И улыбка его ширилась по мере того, как степь и ночь все шире распластывались перед ними.
Обе версии совпадают в одном: март стоял очень жаркий. Рыжие вернулись к своей повседневной жизни: дубили кожи, что-то меняли на рынке, занимались всякими мелочами, смотрели петушиные бои и вели скучные разговоры о хозяйстве. Всё как всегда. А между тем Хулиана в Преисподней копила свои обиды.
И вот — предвестие развязки, когда темной удушливой ночью Эдуардо поднял кинжал на своего брата. Они сидели в ожидании мате, и не было сил больше ждать и терпению пришел конец. Их взгляды пересеклись, в полнейшей тишине, в которую вдруг погрузился мир, они смотрели друг на друга, как хищные звери перед схваткой. Кристиан вскочил, опрокинув стул на пол, и вышел, Эдуардо проводил его пристальным взглядом. На следующее утро Эдуардо обнаружил у колодца свою любимую легавую с распоротым брюхом и выпущенными потрохами. Остальные собаки вовсю пировали, поедая своего собрата, и уже не было угла ни в патио, ни в прихожей, ни в комнатах, не заляпанного кровью. После этого Эдуардо исчез на несколько дней и вернулся в сопровождении одной из тех девиц, которых всегда подбирал на дороге. Затаив гнев, он стал ждать брата, чтобы спросить его про растерзанное животное. Кристиан, даже не взглянув на него, сказал:
Ты теперь мне сторож, брат?
Слепота намного темнее ночи, а месть требует темноты. Хулиана заварила мате, добавив наркотических трав. Должно быть, нелегко ей было — она ведь не была женщиной сильной — одеть незнакомку в свои одежды, положить ее на постель старшего из Нильсенов и задрать ей юбку, накрыв лицо. Затем она дождалась возвращения Кристиана — более пьяного, чем обычно, — с ежедневного объезда своих владений. Она хорошо изучила его и знала, что этой ночью он возьмется за кинжал.
Вообще-то слух о том отвратительном соглашении с дьяволом, которое приписывали Рыжим, сильно смахивал на правду. А точно правдой было то, что Кристиан признался своему брату в убийстве Хулианы, и в версии, которую я сегодня рассказываю, повторялись эти ужасные слова: “Теперь за работу, брат. Я сегодня ее убил…” и так далее. Однако не было ни дороги, ни повозки, ни спасительного объятия между ними. И если хорошенько подумать, то понятно, что такое объятие между двумя дикарями, мучимыми одной болью, невозможно.
Скорее всего, Эдуардо, услышав сказанное братом и увидев его забрызганные кровью руки — точно так же несколько дней назад они были забрызганы кровью его самого преданного пса, — ощутил непреодолимое желание немедленно разорвать связывавшие их братские узы. Ночь по-прежнему была жаркой. Поэтому Эдуардо вынул из-за своего кожаного пояса кинжал и произнес слова, много раз говоренные им прежде:
Давай-ка выйдем, брат.
Кажется, так все и было.
Но я никогда не слышал окончания истории, пока не пришло время узнать его однажды после обеда. Что сталось с Иберрой, я не знаю. Помогла ли Хулиана в дальнейшей жизни ее месть, я тоже не знаю. Знаю, что она жила вдали от этих краев и в старости была очень говорлива. Эдуардо умер уже глубоким стариком в Буэнос-Айресе, где много лет держал вполне заурядный публичный дом. Те, кто с ним общался, уверяют, что он не переставая говорил о своей жизни в Турдере: о своем коне, своей собаке и своей Хулиана.
Чтобы младший из Рыжих не раскрыл обман и не пустился на ее поиски, Хулиана прибегла к помощи людей, которым полностью доверяла. Так донья Леонор де Асеведо стала ее сообщницей и рассказала об этом случае сыну, который, повторяя ее рассказ, не добавил и не убавил ни полслова. И когда история стала известна повсюду, уже никто не подвергал ее правдивость сомнению.
Сегодня все мертвы: Рыжие, Хулиана, Иберра, Леонор де Асеведо, и ее сын тоже. Жив только я, наверно для того, чтобы все это вам рассказывать. Рассказывать своими словами и чужими словами, я ведь знаю, что только они меня переживут.
Иной раз мы начинали верить, что это именно дом не позволил нам обзавестись семьями [4]
Никто бы не узнал Ирене в этой женщине, которая, пройдя через прихожую, украшенную майоликой, решительно толкает дверь в холл. Я-то ее узнаю. Это точно она, Ирене, это ее манера ступать бесшумно, это ее ноги — немного косолапят и всегда стаптывают туфли на одну сторону. Она вдруг останавливается, наклоняется и поднимает с полу брошенное при бегстве вязанье и серые клубки ниток, давно забывших спицы. Это нити, ведущие к выходу из лабиринта ее памяти — так мерещится ей сейчас, и она бережно кладет шерсть в свою сумку. Я узнаю ее ласковый, усталый взгляд, ее грустные глаза. Грустные они у нее всегда, и не ностальгия, не возвращение тому причиной, а скорее скука, безучастность. Наверно, не так уж легко быть по природе своей тихоней. Брат когда-то сказал о ней:
Ирене отроду не причинила беспокойства ни одному человеку.
Все здесь, как было, — должно быть, думает она. Здесь, то есть внутри дома. Снаружи-то много чего интересного произошло и даже постепенно уже перестало быть интересным, и вообще все сильно переменилось. Только земля все такая же сухая, и ветер носит ее по городу, и пыль оседает на мраморе консолей, на узорчатой ткани скатертей и на пианино. И мебель стоит убеленная пылью, въевшейся в нее и застарелой.
Коридор, длинный и безмолвный, словно отражается в глазах Ирене, то ли влажных, то ли блестящих: глаза ягненка перед закланием.
Она очень изменилась. Может быть, от одиночества. Прежде она никогда не бывала одна, да, наверно, и не смогла бы. Но сейчас она чувствует в себе какую-то уверенность, заставляющую забыть всю ее природную нерешительность, это необычное ощущение, ничего подобного никогда не происходило с ней в те долгие годы единения с братом, когда они жили в ежедневных домашних заботах, тихие, молчаливые, с нехитрыми увлечениями — она бесконечно вязала, он перебирал отцовскую коллекцию марок, — молодые еще, но уже старые, не расположенные бороться за свое жизненное пространство, убежденные в том, что можно жить ни о чем не задумываясь.
Ирене медленно обводит глазами холл, пытаясь понять, все ли здесь по-прежнему. Пальто соскальзывает с нее и падает на пол с глухим звуком, словно мертвое тело. Несколько медленных шагов — и она посреди комнаты. Она, прищурившись, вглядывается в темноту, в которую погружены спальни. Мгновение она колеблется, но словно что-то ведет ее в спальню брата. Она входит в знакомую тишину и, не желая ни на что смотреть, идет к шкафу. Открывает его. Немного пошарив, находит бумажник с деньгами. Пятнадцать тысяч песо, терпеливо накопленных и забытых в спешке. Что теперь делать с этими устаревшими купюрами? Стоя у шкафа, она чувствует пустоту комнаты напротив — своей бывшей спальни. Угадывает диван, старую кровать, застеленную пыльным покрывалом так, как ей всегда нравилось, огромную подушку, коврик для ног, шерстяную шаль и очки для чтения на журнале, чтобы проглядеть его перед сном ночью, которая здесь для них так и не наступила. Она пересекает холл и переступает порог, оставляя за ним годы, проведенные без этих вещей: без своих очков, без своей подушки, без шали, которую она связала сама из ниток, купленных ее братом в центре.
Она отваживается войти. Садится на кровать, поднимая облако бурой пыли. Берет шаль со спинки дивана, на котором она каждый день вязала, и встряхивает ее. Несколько минут не может оторвать глаз от поднятого ею плотного облака пыли, наблюдая, как оно рассеивается. Терпеливо ждет, пока уляжется пыль, так смотрят на стеклянные шарики, заполненные водой, где снежинки падают снова и снова на застывший навсегда пейзаж. Она сдерживает подкатившие слезы, встает на колени перед комодом и начинает выдвигать ящики. В нижнем сложены стопками и пересыпаны нафталином белые, зеленые и сиреневые косынки. В другом ящике — жилеты, чулки, пеньюары, кофты. Она вытаскивает их и внимательно рассматривает, словно вглядывается в собственную душу.
Что-то будто толкает ее к массивной дубовой двери в коридор, но, вместо того чтобы открыть ее, она застывает на месте. Не сейчас, шепчет она. Несколько шагов налево по узкому коридорчику — и она попадает на кухню и там обнаруживает чайник для мате и остатки еды на тарелках. Запах обеда витает в кухне, но она понимает, что это обман, то, что осталось в тарелках с той далекой ночи, уже не может пахнуть никак. Она знает, это сам дом пытается ее обмануть. Он морочит ей голову, следит за ее движениями, угадывает ее мысли, он наверняка знает, что она думает в эту минуту.
Много лет назад это он обманул их.
Тем вечером они поужинали за столиком рядом с диваном в ее спальне, она это хорошо помнит, потом брат отнес тарелки с остатками ужина на кухню — да, вот они, засохшие, почерневшие, смотреть нельзя без отвращения — и сел подле нее с коллекцией марок. Каждый тихо занимался своим делом, пока не раздались эти звуки.
По ночам брат просыпался от жажды и поэтому перед сном он обычно шел на кухню налить себе на ночь стакан воды. В тот вечер ему не удалось это сделать, шум показал, что кухню захватили, так же как раньше — библиотеку, столовую и три больших спальни, расположенных за дубовой дверью. Ирене думает о брате, оставшемся без привычного стакана воды на ночь, рассматривает посуду, покрытую бурой пылью, стаканы в стенном шкафу и, возможно, спрашивает себя, почему они не осмелились тогда проверить свои подозрения. С сожалением она вспоминает все, что было потом: ключ, брошенный в канаву, другую страну на краю света, где они прожили много лет, и на секунду у нее мелькает подозрение: не ошиблись ли они? Может, и не было причин для столь поспешного бегства?
Прислонившись к дубовой двери, она смотрит в холл. Отсюда, когда дверь закрыта, эта часть дома выглядит современной квартиркой, где едва повернется один человек. Им нравилось здесь жить в те далекие годы: закрыть плотно дверь и забыть о дальней половине дома, выходящей окнами на Родригес-Пенья, и не надо было ежедневно очищать мебель от этой неистребимой пыли, которая, чисть не чисть, так и так покроет все. Ирене поворачивается к двери. Твердой рукой она отодвигает огромный засов. И так же твердо поворачивает ключ. В ее глазах торжество, словно ей удалось раскрыть долго не дававший покоя секрет. Так должен выглядеть египтолог, сумевший отыскать потайной вход в гробницу.
Ирене распахивает дверь в коридор и вдыхает его воздух. И слушает его гулкую пустоту. Коридор, библиотека и столовая погружены в полумрак. Она ступает осторожно, словно канатоходец. Не заходя в первую из комнат, по правую руку, она краем глаза замечает в темноте салфетки и те старые домашние туфли, в которых было так тепло зимой, но не обращает на них внимания и продолжает двигаться дальше, к двум комнатам в конце коридора. В столовой — торжественной и молчаливой зале, украшенной гобеленами, — она на мгновение задерживается. Там стоит бутылка старого вина многолетней выдержки, а на столе около дивана лежит можжевеловая трубка, которую курил брат. Там висят портреты ее прадедов, дедушки с материнской стороны и родителей, там обитают воспоминания ее детства, там все, что они потеряли. Ей кажется, она видит, как Мария Эстер, будущая невестка, которая так и не стала ею, сидит у окна и осторожно потягивает мате. Внезапно Ирене пугается этого ощутимого присутствия умерших, и страх толкает ее к библиотеке, где пыль властвует безраздельно. И полки, и книги словно посыпаны серым песком, и корешки едва проступают сквозь пылевую патину. Ее взгляд бегает по полкам в поисках столь любимых братом французских книг, но не может найти их. Библиотека — это кладбище, вдруг понимает она и содрогается от этой внезапной мысли.
Ирене ждет. И очень скоро слышит неясный глухой шум за дубовой дверью.
Словно кто-то шушукается или двигает стул по ковру. Она бросает взгляд на улицу, прикидывая, можно ли убежать. Окно открывать долго, кричать о помощи бесполезно. Она бросается к дубовой двери, выдергивает ключ, вставляет его в дверь со своей стороны и поворачивает дважды. Жаль, пальто осталось на той половине, думает она. Но быстро утешается — зато здесь у нее книги. Она садится на диван, отодвигает в сторону можжевеловую трубку, ставит свою сумку на стол и открывает ее. Вытаскивает вернувшиеся к ней клубки серых ниток и вязанье, оставшееся когда-то незавершенным. Несколько минут уходит на узелки, которые она завязывает очень тщательно. Потом маленькими швейными ножницами, принесенными с собой в сумке, она отрезает кончики ниток. Все узелки спрятаны, и она довольно улыбается, любуясь лицевой стороной вязанья. Она устраивается поудобнее на диване и начинает вязать, тихо напевая старинную колыбельную.
Все повторяется снова, все то же самое, но все-таки не совсем. В какой-то момент Ирене явственно слышит шум по эту сторону двери: может, в спальнях, а может, в библиотеке. Однако на этот раз она не хочет рисковать и снова прерывать свою работу, она продолжает вязать, ей надо закончить серый жилет, брату он очень нравился.
Буэнос-Айрес — город шумный, но Ирене отчетливо слышит (и даже не отрывает глаз от вязанья, чтобы взглянуть в окно), как к дому подъезжают стенобитные машины, как они разворачиваются для точного удара, как бригадир отдает команду, и наконец — грохот смертоносного для стен шара, трещины бегут по всему дому, стены начинают крениться.
Еще не поздно. Библиотека превращается в руины. Уже не различить отдельных звуков: они слились в сплошной грохот. Ирене всегда знала, что должна умереть именно здесь. Теперь неприветливые родичи наконец разбогатеют. Уже завтра здесь, где мы когда-то жили, останется только серая пыль от обломков. Одна только пыль.
— Что это? — сказала она.
— О чем ты? — спросил я.
— Вот это, этот шорох.
— Это звук тишины.
Кажется, очень трудно привыкнуть к такому месту. Но погляди на нас: мы научились выживать на этой бесплодной земле, и мы так и останемся на ней, мы отказались от всего другого, ведь только подумать хорошенько — половина селения встретила здесь свой смертный час.
Говорят, я родилась тут, просто совсем еще юной отправилась в город, пополнив собой ряды мечтателей, соблазненных иллюзией счастливого будущего, которое сулят нам плакаты на дорогах: Трудись во имя прогресса твоей страны! Если не умеешь ни читать ни писать — учись! И я трудилась: у меня еще грудь не проклюнулась, а я уже ложилась под мужчин за несколько нищенских песо. По ночам я раскаивалась в своих грехах, представляла, какой позор падет на наш дом и какой стыд испытает папа, когда узнает о моем бесчестии. Но днем голод жег сильнее, чем солнце, и все виделось совсем по-другому.
О тех годах я предпочитаю не думать. Они были худшими в моей жизни. Никакого “прогресса” я так и не обнаружила, и, когда Льека, сестра-близняшка, сообщила мне дурную весть о смерти папы, я вернулась домой. Однажды, когда умершие уже, наверное, горели в вечном огне, я подумала — не отдаться ли на волю ветра, обгладывающего здесь все, до чего он только может добраться, и не покинуть ли дом? — но щупальцы воспоминаний оплели меня, как корни — эту голую землю, и я не нашла в себе сил уехать. Ты тогда еще не вернулась и тоже скиталась по цивилизованному миру в поисках того, кто бы объяснил тебе всю его лживость. Так вот, я считаю, что это они, мертвые, это они меня удержали. А может, это я удержала их, сама того не понимая, ведь известно, что здесь не бывает такого — мы не допускаем, — чтобы умершие ушли от нас навсегда.
На самом-то деле, можно сказать, здесь и не было никого никогда, кроме мертвых. Люди, бледные, обессиленные, словно и не живут, день и ночь пытаясь укрыться от мучительного ветра, день и ночь вглядываясь в высокие скалы на юге или в глубокие расщелины в надежде увидеть что-то живое, давно смирившись с поселившейся здесь тоской. Иногда лунными ночами умершие, желая позабавиться, выходят в своих темных саванах и притворяются живыми. Но так как в Лувине уже не осталось по-настоящему живых, способных испугаться, то и мертвые бродят уныло, одурев от скуки. Даже мертвым все опротивело — что может быть печальнее? Последние упрямцы бросили все и ушли. Они никогда не вернутся. И даже ненавидеть нас некому.
Я знаю, тебе хорошо известна эта история, но я расскажу ее еще раз. Последний. А что тебе остается, сестра, — только слушать и ничего больше. Это о поселенцах, помнишь, они приехали возделывать землю.
Мы будем выращивать кукурузу на экспорт, в котором так нуждается наша страна, хвалился тот бедолага. Здесь всюду до самой пропасти раскинутся кукурузные поля, провозглашал он.
Он не знал, что ветер не даст вырасти ничему.
Его жену звали Агрипа, и эта камбуха[5] всегда молчала, словно и не женщина была, а какой-нибудь дух. Она укрылась среди стен полуразрушенной церкви, и мы развлекались тем, что наблюдали за ней, не открывая окон, и смеялись до слез, пугая ее блеском наших глаз.
Ты помнишь?
Ты меня понукала:
Пойдем, Луа, пойдем, сделаем страшные глаза и потаращимся на нее.
Она убегала от нас, топая ногами, как индюк, и пряталась за алтарем со всеми своими мальцами и их отцом, который только и делал что причитал:
Куда это мы с тобой заехали, Агрипина, куда?
А по ночам выходили мертвые, и приезжие вдруг видели толпу женщин на площади, одинаковых, у каждой на голове черная шаль. И когда они спрашивали у женщин, что им надо, кто-нибудь из толпы отвечал:
Мы идем по воду.
И они знали, что это неправда, но молчали. На склоне, ведущем к вершине, на Диких Камнях, нет воды, чтобы оросить могилы, а ночь черна, как забвение. Земля всюду зияет трещинами, ветер выдувает глаза и закрашивает небо и все вокруг в цвет пыли, которую приносит издалека. Мы вечно ждем дождя, но облака пролетают по нашему бурому небу, не замечая нас, и только по еле слышному запаху тамаринда в ветре мы знаем, что они пролились дождем где-то высоко и далеко.
Ты помнишь, когда ушли поселенцы?
Кукурузные поля остались, чередуясь с пустошью, но до всходов не дошло — ветер вырывал из земли семена и очень скоро уже было не различить, где поле, а где пустошь, и единственным воспоминанием об изгнанной семье стала зависть наших умерших. Потому что поселенцы унесли своих мертвецов с собой, они не захотели нам их оставить. Они несли их с собой, пока не нашли другую землю, которая будет хранить их лучше, чем наша.
Ты не скучала по ним, вначале?
Я — да. Вот сейчас, когда рассказываю, мне уже все равно, не удивляйся. Я скучала по этим живым. Хотя мы никогда не разговаривали, хотя они никогда не осмеливались выйти из своей лачуги, хотя они всегда смотрели на нас испуганными глазами. Не знаю, сестренка, иногда мне случается подумать, что их присутствие здесь немного пугало тишину. Тишину одиночества, которое так давит, потому что от него нет избавления.
И с ночными мошками так же, ты заметила? Их стало меньше. Раньше нельзя было зажечь свет — они летели сотнями и гибли, словно в геенне огненной. Мальчишки поселенца их ели иногда: мошек было так много, а они были голодные.
Голод — не шутка, когда организм растет. Другое дело мы, мы привыкли ко всему. Так и вижу их — четырех пацанов: кожа да кости, они сидели посреди этой пустынной площади, глядя на наше светящееся окно. Как и мошек, их привлекал свет. Не знаю, заметила ли ты, но с тех пор как не стало этих мальцов, почти не осталось и мошек.
По мне так это именно безмолвие, которое скрывается за шумом ветра, их прогоняет. Помнишь, ты ночевала не дома и не смогла спать — тебе не хватало яростных порывов сумасшедшего ветра. Эти насекомые наверняка чуют одиночество, которое воцарится, если однажды ветер уляжется. Они ведь много мудрее, чем мы с тобой, это прямо бесит меня.
Слышишь ли ты теперь безмолвие?
Умершие не выходят, и все застыло, даже страшно ощущать себя живой. В кусочке неба за окном где-то очень далеко блестки звезд, какой-то мир лежит там, за горами, а если обернуться назад и взглянуть на нашу жизнь как бы со стороны?
Иногда я думаю, могло бы все сложиться иначе? Да, я знаю, это бессмысленное занятие, но чем еще мне заниматься? Но ведь и в нашей с тобой жизни тоже не было смысла, ты видишь, мы остались здесь, на этой голой каменистой земле. Ну вот, иногда мне случается размышлять. И я спрашиваю себя, была бы у нас другая судьба, если бы мы не дали умереть тем мальцам? Подожди, не возражай мне. Я сказала “дали умереть”, потому что именно это, как я понимаю, мы и сделали. Агрипа с мужем весь день обрабатывали свою мертвую землю, у них не оставалось сил, чтобы заботиться о детях. Мальчишки проводили весь день здесь, посреди площади, рядом с нашими закрытыми окнами. Иногда ветер налетал с такой силой, что, казалось, он их сейчас унесет. А мы, надежно защищенные от ветра, глядели на них время от времени и спрашивали себя, сколько еще они продержатся?
Теперь мне кажется, что долго они не продержались, но я уже не помню, как измеряется время, я ведь даже не знаю, сколько мне лет. Я только помню, что однажды я взглянула на площадь и увидела вместо четырех маленьких теней три. Потом — две. А потом — одну. Но заставить себя выйти под ледяные порывы ветра было выше наших сил. И однажды утром мы увидели, как поселенцы в полном молчании спускаются по склону Диких Камней, и я поняла, что они не вернутся. И я поняла, что они уносят своих четырех мертвых мальчиков, потому что не хотят оставить их в этой земле, которая забрала у них все.
Не думай, сестра, что я следую решению пришлых, но после их ухода я поняла, что не хочу быть похороненной здесь.
Я, наверное, никогда тебе этого не говорила, но думала об этом с той твердостью, с какой думают только здесь. Я не хочу креста, на котором будет написано мое имя — все равно эти камни ничего не сохраняют, — и не хочу никаких цветов. Я не хочу, чтобы память обо мне трепал этот ледяной ветер, если однажды какой-нибудь любопытный, забредя сюда и рассматривая могилы, вдруг решит украсть мое имя.
И еще я боюсь стать мумией — ты знаешь, они продолжают улыбаться, когда через много лет разматывают их высохшее, нетронутое тленом тело, приклеенное к позвоночнику, такой засохший стручок, который ни у кого не вызовет слез.
Вот так я думала, сестра, о себе, но и для тебя не хочу всего этого. Зачем хоронить тебя в таком месте, которое само по себе уже могила. Лучше я тебя оставлю в твоем кресле-качалке, ты будешь сидеть со спокойным лицом, каким оно у тебя сделалось с приходом самой острой косы на свете, хоть ты и была знакома с ней раньше — она не раз появлялась на площади. Я буду сидеть с тобой, ничего не делая, как всегда. Нет, неправильно говорю: ничего не делая. Теперь у меня есть занятие — ждать. Я только этим и занималась, с тех пор как отправилась в столицу работать во имя прогресса.
Если бы только безмолвие так не оглушало… Даже ветер теперь проносится стороной и воет далеко, будто совсем в других краях. Словно он опасается чего-то. Когда и на мое лицо сойдет это спокойствие, когда мы обе — чего уж, сестра, так и будет, — когда мы уже обе станем бесполезными стручками, вот тогда ветер поднимется из всех расщелин, облетит вечно пустынную площадь, дырявую церковь, пустоши, когда-то превращенные ненадолго в кукурузные поля, и даже эту комнату, где останемся мы с тобой, и завладеет всем селением, которое уже никто и никогда у него не отвоюет. И только с безмолвием он поделится своей властью над этой землей.
Возможно, ночами мы, умершие, станем, стеная, искать свое тело. А возможно, придет кто-нибудь, чтобы рассказать о нас, о мертвых, об этой мертвой земле, об этой мертвой стране, которую никто из нас не знает. Может быть, его услышат, и тогда все обретет хоть какой-то смысл.