Из цикла «Я и друг мой Дзюба»

Монте-Кристо

Полы в нашем доме мать красила сама. Раньше это считалось мужской работой, но с тех пор, как отец подался в бега, в доме был только один мужчина — мамка.

Вечером ожидались гости, поэтому все полки в холодильнике были заставлены заливным, мисочками с винегретом, ожерельями кровяной колбасы и розетками с дрожащим вишнёвым желе из польских пакетиков «Галяретка».

Полы подсохли ещё вчера, но запах масляной краски не выветрился до сих пор. Потому мы с Дзюбой сидели за столом в гостиной и, под видом выполнения домашних заданий, втягивали запах носом почти до головокружения.

— Хорошо тебе, — говорил Дзюба. — Всю ночь можно нюхать! А у нас везде линолеум. Его просто стиральным порошком моют.

— Это что! — гордо отвечал я. — Вот мы ещё скипидаром натрём!

Дзюба завистливо молчал.

— А потом мастикой! — добавлял я, радуясь этому неожиданному превосходству.

С каждым разом краска выбиралась матерью всё светлее по тону и ярче.

Некогда тёмно-коричневые половицы теперь были ярко-оранжевыми, и не раздражали лишь потому, что были прикрыты аккуратными полосатыми ковровыми дорожками. И только пороги блестели глянцевой эмалью, словно залитые морковным соком.

С течением времени маме всё больше хотелось броских расцветок — так, словно реальность блёкла и теряла краски.

Кресла застилались пёстрыми покрывалами, а на стенках появлялись белые висячие горшочки с пошлым искусственным плющом ядовито-зелёного цвета.

Мать покупала синьку в маленьких пластиковых бутылочках и неизменно добавляла её в стирку. От этого все постели и занавески в доме имели насыщенный голубой оттенок.

Этой нехитрой науке мама научила и свою сестру Верку. А та, в свою очередь, заразила мать привычкой крахмалить пододеяльники и простыни. От чего они вечно были жёсткими, словно с мороза, и даже похрустывали под руками.

— Слышь, Верунь, — говорила мать, — а что как я в другой раз комбинации подкрахмалю, а?

— А и крахмаль! Что им станется? — говорила Верка, прилаживая на голове парик.

Она уже битый час вертелась у зеркала. То красила ресницы, зачем-то широко открывая рот при каждом взмахе кисточки, то обводила губы огрызком красного карандаша, старательно слюнявя кончик.

У тёти Веры сегодня именины. И хотя бабка не назвала мою мать ни Надеждой, ни Любовь, ни тем более Софьей, этот праздник сёстры отмечали исправно. Хороший же праздник, чего?

Гостей звали к нам — у нас места больше.

Компания соберётся привычная: родители Дзюбы придут с мелкой Люськой, Степановна, Зинаида с беременной Катькой, Валерка… По поводу Валерки мать вчера долго ругалась с тётей Верой. С одной стороны — ему бы помириться с Катькой. А с другой — непонятно, как там всё обстоит с городским женихом. Зинаида на все вопросы только поджимает губы да отмалчивается. А Катерине уж рожать скоро.

— Ой! — тётя Вера вдруг роняет помаду и бледнеет. — Ой, батюшки!

— Что? — мамка застывает в дверях, с половником в руке, и мгновенно бледнеет. — Да говори же! Что???

Мы с Дзюбой, как по команде выскакиваем в коридор.

— Ой-ой, — причитает тётя Вера, — шампанское-то забыли! Забы-ыли!

— Едрить-колотить, Верка! — мать присаживается на край вешалки, держась за сердце. — Меня чуть кондрашка не хватила! От дурная ты!

— Костик, побеги, а? — тётя Вера смотрит на меня умоляюще. — Может, не закрыли ещё? Там Райка, она тебя знает. Побеги, а?

Мать выдаёт мне деньги, и мы с Дзюбой бежим вниз по улице, обгоняя друг друга. А потом неспешно идём обратно, неся каждый по зелёной праздничной бутылке. У пивного ларька замедляем шаг, и мужики уважительно кивают головами и отпускают вслед шуточки, но по-доброму, по-свойски.

По пути мы заворачиваем к гаражам, и садимся там, прислонившись спиной к полуразрушенной кирпичной стене. Дзюба достаёт утащенную у бати папиросу, аккуратно ровняет её пальцами и смачно прикуривает, наклонив голову набок.

Какое-то время мы молчим.

Так уж повелось, что эти редкие, ворованные папиросы стали для нас каким-то особым ритуалом. Курение сопровождалось непременно серьёзными философскими разговорами, по-взрослому вальяжными затяжками и неспешным выпусканием дыма. Не то, чтобы мне нравилось курить, да и мамка надаёт тумаков, если учует, но была в этом какая-то пацанская непокорность, какой-то протест, и странное ощущение ворованной свободы, а значит, самостоятельного рискованного поступка.

— Валерка в тюрьме сидел, — вдруг говорит Дзюба, — ты знал?

— Иди ты! За что?

— Не знаю. Я батю спрашивал, не говорит.

— А когда это он сидел, что я не помню?

— Нас ещё не было тогда, вот и не помнишь! Давно.

Мы молчим, хоть и думаем об одном и том же. Дзюба передаёт мне папиросу, сплёвывает сквозь зубы и говорит:

— Вот это жизнь, скажи! Как Монте-Кристо! Конвой, решётка, камера…

— Кто Монте-Кристо? Валерка, что ли?

— А хоть и Валерка! — Дзюба раззадоривается всё больше. — Представляешь, если он владеет секретной картой сокровищ!

— Ага, и тихонько их пропивает.

— Дурак ты! Надо его выследить, — Дзюба переходит на шёпот, — богатые всегда прикидываются обычными людьми, нищими даже. Как подпольный миллионер Корейко в «Золотом телёнке».

Он говорит так уверенно, и так эта мысль мне нравится, что я почти верю.

Мы возвращаемся домой, объединённые новой тайной.

Ещё издали замечаем какую-то суматоху во дворе, слышим женские крики и причитания, и припускаем шагу.

— Батюшки святы, рожает! — кричит тётя Вера. — Как есть рожает!

Валерка выскакивает из калитки и несётся вниз по улице к телефону-автомату.

— А у тётьки Катьки схватки начались! — говорит радостно мелкая Люська. — А тётька Зинка валерьянку пьёт!

Мать забирает у нас шампанское и уносит в дом.

— Ничего-ничего, — кричит она из коридора, — в праздник рожать — хорошая примета!

— А и правда, — отзывается тётя Вера. — Слышь, Катерина, если девка будет, Веркой назовёшь, в честь меня!

Катерина полулежит на лавочке и стонет. С одной стороны её поддерживает под локоть мать Дзюбы, с другой — Степановна.

— С какой это стати Веркой? — возмущается Зинаида, появляясь в дверях. — Чтоб такая же профурсетка была, как ты? Нет уж! Любкой будет, как прабабка её!

— Пацан будет! — уверенно говорит Степановна. — Глянь, у ей живот острый. На девку круглый должен быть!

— Лишь бы здоровый! — стонет Катерина и опять заходится в крике.

Когда «скорая» увозит Катьку рожать, все возвращаются к столу и весь вечер только и разговоров, что про роды, про младенцев да про выбор крёстных.

Мы с Дзюбой сидим в кухне и доедаем уже третью порцию вишнёвого желе.

— Не успели мы, — говорит Дзюба, — жалко, скажи!

— Что не успели? — не понимаю я.

— Ну, если ребёнок Валеркин, всё наследство теперь ему отойдёт.

— Иди ты! Точно!

Мы молчим и пытаемся придумать хоть какие-то плюсы этой ситуации. Получается плохо.

— Слушай, у продавщицы Райки брат сидит! — вдруг осеняет меня.

— И что?

— Как что! Он весной выходит! Будем за ним следить!

— А ты думаешь, что прямо все выходят миллионерами? — не сильно-то воодушевляется Дзюба.

— Ну не знаю. Я бы точно миллионером вышел! Я про Монте-Кристо два раза читал — там всё просто. Главное — в правильную камеру попасть. Я даже пробовал под нашим сараем подкоп делать. Хочешь, покажу?

В дверях мелькает кремовое платье Дзюбиной сестры, и мы слышим в комнате её противный голосок:

— Мама, мама, а Костика в тюрьму посадят! Я слышала! А ещё они подкоп будут делать!

Все замолкают и смотрят на мою мать. Она всё ещё улыбается, пока смысл сказанного медленно до неё доходит.

— Ой, Верунь! — мама встаёт, хватается за плечо тёти Веры и тут же бледнеет.

— Константин! А-ну, поди сюда! — кричит тётя Вера из комнаты голосом, не сулящим ничего хорошего.

— Люська-гадость, — цедит Дзюба сквозь зубы, — убью!

Мы оставляем недоеденное желе и неохотно плетёмся в комнату.

Люська, дружба, жвачка

Люська стоит посреди двора, широко расставив кривенькие ножки, и ревёт во весь голос.

С одной стороны к ней бежит Дзюбина мать тётя Зоя, а с другой — Степановна, соседка.

Дзюба стоит, опершись спиной об угол сарая, и флегматично ковыряет в носу.

— Ты что ей сделал, ирод? — кричит ему мать на бегу. — Что ты ей опять сделал?

Она приседает возле Люськи и начинает осматривать её и ощупывать. Люська послушно даёт осмотреть одну руку, потом другую. При этом она не прекращает реветь на всю улицу, время от времени поворачиваясь в сторону Дзюбы и трагично выпучивая глаза.

Тётя Зоя осматривает ей голову, заглядывает в рот, щупает коленки.

— Люсенька, что? — спрашивает она, уступая место подоспевшей Степановне. — Да что ж такое?

Степановна проделывает ту же процедуру, потом легонько встряхивает Люську за плечи, от чего та начинает реветь громче и тоньше.

— Ну ты дурак, Дзюба, — говорю я шёпотом, — она же наябедничает.

— Ничего, зато запомнит!

— Она же мелкая ещё, жалко, — говорю я.

— Посмотрел бы я на тебя, Костя, если б это твоя сеструха была, — Дзюба виртуозно сплёвывает сквозь зубы. — Она меня, знаешь, как бате закладывает! А батя мне потом, знаешь, что?..

И пока все заняты ревущей Люськой мы тихонько ретируемся через забор и, нырнув между кустов крыжовника, выходим на улицу с другой стороны соседского двора.

Дзюба отряхивает штаны, пятясь от калитки, я открываю рот, чтобы сказать ему «стой!», но не успеваю, и Дзюба врезается прямо в проходящую мимо Дашку Ерохину. Вдобавок ко всему он наступает ей на ногу, и на белом Дашкином носочке остаётся грязный овальный след.

— Ой, — говорит Дзюба, и у него краснеют уши и шея.

Ему ужасно неловко, он не знает, что сказать, вдруг приседает и начинает тереть след на Дашкином носке, сперва рукой, потом рукавом. Дашка смеётся, убирает ногу и бьёт Дзюбу по голове пустым пакетом.

— Что там у вас Люська так плачет? Это же Люська плачет? — спрашивает она, кокетливо одёргивая цветастое платьице.

— Она жвачку проглотила, — говорю я. — А Дзюба сказал, что она теперь умрёт.

— Не просто жвачку! — Дзюба вдруг обретает дар речи. — А польскую жвачку, которую я у Фильки выменял на магнит!

Я знаю, что дело не в магните. Эту жвачку (страшная редкость по нашим временам) Дзюба припрятал как раз для Дашки Ерохиной.

А Люська нашла и съела.

А теперь ревёт, потому что брату верит безоговорочно, хотя и бесконечно ябедничает на него отцу.

— Что же ты её, бедную, так напугал? — спрашивает Дашка Дзюбу безо всякого сожаления в голосе и поглядывает на меня украдкой.

— Чтобы знала! — ворчит Дзюба, прослеживая Дашкин взгляд.

Ерохина закладывает за ухо непослушную прядь, но делает это очень медленно, чтобы мы успели разглядеть её новые часики — маленькие, аккуратные, на блестящем тёмно-сером ремешке.

Но я вижу не новые часы, а тонкую царапину на запястье, чуть ниже застёжки, маленькую царапину на узком Дашкином запястье, рядом с бледной голубой жилкой. И мне вдруг становится тяжело дышать, и начинает ныть где-то в животе, сладко и странно.

— Пошли, — говорит мне Дзюба и толкает меня в бок. — Чего встал? Пошли!

— Красивые часы, — говорю я, чтобы что-то сказать.

Дашка медленно подносит руку к глазам.

— Ой, уже половина второго! — говорит она с выражением. — Сейчас гастроном закроют!

Мы с Дзюбой стоим и смотрим, как Дашка Ерохина бежит вниз по улице, размахивая пустым пакетом.

Остаток дня Дзюба дуется на меня, а на все вопросы только отмахивается, чем ужасно меня злит. Я не сделал ничего плохого, но всё равно чувствую себя виноватым.

— Мне эта Ерохина ни капельки не нравится, если ты из-за этого! — оправдываюсь я. — Ну, честно!

— Меня это не интересует, — холодно отвечает Дзюба, не глядя мне в глаза.

Но я-то знаю, что интересует! Ещё как интересует! Но если я скажу об этом вслух, мы точно поссоримся.

Странная вещь: нет ничего такого, о чём мы с Дзюбой не можем разговаривать. Но когда дело касается Дашки, Дзюба ведёт себя, как дурак.

Мы сидим на ящике за гаражами и курим ворованную «беломорину».

— Ты дурак, Дзюба, — говорю я.

— Угу, — отвечает он и пытается выпустить дым колечком, — а ты, значит, умный!

— Да я не в том смысле.

— Ну и помалкивай.

— Ну и подумаешь!

— Ну и всё!

Мы молча курим, передавая друг другу папиросу.

Потом так же, молча, идём верх по улице. Какое-то время топчемся возле Дзюбиной калитки, пока из-за неё не раздаётся писклявый Люськин голосок:

— Ага, а я папке всё рассказала! И ничего я не умру! А папка тебя уже ждёт!

Люська пятится к дому, пытаясь оценить расстояние от двери до калитки и от Дзюбы до неё самой.

— Ну, я пойду, — говорю я, как бы между прочим.

— Угу, — обречённо соглашается Дзюба. — Завтра зайдёшь?

— Завтра зайду.

Мы всё стоим. Дзюба не решается войти во двор, а я не могу просто взять и уйти.

— Ты это… не расстраивайся, — говорю я, чтобы что-то сказать.

— Угу, — отвечает он, — не впервой.

— И это, слышь? — вдруг говорю я, сам себе удивляясь, — я тебе завтра жвачку достану, честно!

— Иди ты! Как? — Дзюба смотрит на меня недоверчиво и вздыхает.

— Есть пара мыслей… — вру я и хлопаю его по плечу.

— Ладно, завтра поглядим, — говорит Дзюба, и лицо его светлеет.

Загрузка...