Перевела с литовского София Шегель
Мурзе тявкнула разок, потом еще, потом радостно взвизгнула, но Морта все равно вздрогнула и уронила половник. Он короткой толстой ручкой ударился о стенку чугунка, плюхнулся в кипящее варево широким донцем, большая горячая капля брызнула на верхнюю губу женщины, и когда она облизнула губы, во рту остался горько-кислый вкус.
— Пожадничала, пожадничала, — укорила себя, — не только листья, еще и стебельки покрошила, но, может, если подбросить соли, пропадет эта горечь…
Тут Мурзе подала голос, и Морта отвернулась от дверей, страшась того, что увидит, не зная, кто там на этот раз — ненароком ли забрел, забежал навестить, зашел по делу или Бог весть чего еще.
Так всякий раз, когда Мурзе чуяла пришедшего — мужчину ли, женщину, — вздрагивала Морта и отворачивалась от двери.
Между тем уже и клямка звякнула, и сами двери, открываясь, заскрипели давно не мазаными петлями, и Морта покосилась через плечо, вдруг ощутив поток тепла онемевшей спиной.
И вправду…
— Боженька ты мой…
Да ведь Стяпукас!
Не ждала, так долго его не видела, а вот он, с повизгивающей Мурзе, треплющей его за штанину, с узелком подмышкой. И вроде бы веселый, только весь какой-то обросший, а под глазами — темные круги.
— Уже бреешься? — то ли радостно, то ли огорченно пробормотала Морта. — Уже? Как же так теперь…
— Так уж…
— Давно?
— Нет, — почему-то покраснел Стяпукас, — недавно.
— А чего так почернел? — почти сердито допытывалась Морта. — Небось, ночами не спишь? — пошутила. И вдруг страх камнем навалился: а не Стяпукас ли ночью ходил по двору, не его ли тень накрыла окно, не увидел ли он то, чего ему не надо бы видеть?
— Нет! Нет! Нет! — убеждала она сама себя. — Он бы вошел, все равно бы вошел…
— Что ты, в самом деле, — махнул рукой Стяпукас и соврал: — Спал всю ночь, чего там…
— Показалось, — продолжала она успокаивать себя. — Все со страху… Уже мерещится мне, день и ночь мерещится…
— А я как знала, — громко заговорила, подбадривая себя и парня, — щавеля вот насобирала, надергала и варю, словно тебя дожидаясь.
Теперь Стяпукас помолчал, только посмотрел в осунувшееся, поблекшее лицо женщины, посветлевшее в этот миг, и опустил глаза.
Опустил глаза, потому что пришел он ночью и бесшумно обошел вокруг дома, даже Мурзе не залаяла, только взвизгнула пару раз, обошел вокруг и услышал там чужой голос, но, хоть и очень хотелось, не заглянул в окно, словно мог этим маманю обидеть. А обидеть маманю он не хотел — хоть знай она об этом, хоть нет. Потому кинулся в лес, в свой старый заброшенный шалашик, и там всю ночь вертелся на шершавом мху, руками пытаясь защитить себя от сырости и холода. А утром, так и не сомкнув глаз, поднялся со своего ложа, подался тропками да полянками, собирая ягоды, и только к полудню оказался дома.
Мурзе кругами носилась около парня, а он, присев на корточки, гладил теплую коричневую шерстку.
Морта за это время успела перевести дух и, совсем уже успокоившись, спросила:
— А что лба не перекрестил?
И Стяпукас, не поднимая еще глаз, пробормотал:
— А я больше не крещусь, маманя…
— Так что, совсем уже евреем заделался? — краска бросилась в бледное до того лицо Морте.
— И еврей и не еврей, ни то ни се, — ответил Стяпукас.
— Хоть так… Я говорила! Лучше безбожником! Только не евреем…
Стяпукас молчал.
Тогда, не найдясь, что еще сказать, Морта утерла губы передником, топ-топ своей искалеченной ногой и — на шею парню. Поцеловала в щеку, в другую, и еще и еще — истосковалась.
Хоть все еще ворчала, все не успокаивалась:
— Блудный сын… Блудный… Но, слава Богу, хоть еврей, да и не еврей…
Стяпукас, совсем еще сосунок, но долговязый, на целую голову перерос уже Морту, поцеловал ей руку, потом сгреб в охапку, прижал к себе, ощутил плоскую грудь, выпирающие ребра, острые позвонки — и подумал: плохой я сын, раз маманя так сдала.
— Ты ведь не голодаешь, упаси Боже… Или голодаешь? — сказал, медленно отстраняя ее, но все еще не выпуская из объятий.
Она вздрогнула, теперь в его руках, содрогнулась всем телом, он ощутил ее дрожь и сам затрепетал от своей нежданной догадки, хотя все еще не хотел понять, отгоняя налетевшее вдруг вихрем недоброе предчувствие.
Потому зашел с другого бока:
— Может, домовой какой завелся, все съедает, до последней крошки? Что? Домовой? А ты пустым варевом жива? Что, коза уже не доится?
И замолк, ожидая, что она скажет.
Скажет ли?
Если признается, что прячет человека, так и слава Богу.
Если нет, — значит, Миколюкас под полом в тайнике сидит.
— Так домовой? — повторил он, все еще надеясь, что ответит.
Она молчала.
— Боже праведный, — простонал Стяпукас и прикусил губу.
— Уже и Господа-Бога призываешь… — пришла в себя Морта. — Видишь ведь, я жива-здорова. И сыта, не выдумывай. А теперь отпусти меня, уже полдень, мне пора помолиться.
Она высвободилась из объятий сына и торопливо захромала к иконе Богоматери Остробрамской, сложила руки ладонь к ладони:
— Ангел господен…
А Стяпукас уставился в пол, в доски под кроснами.
Это был непростой пол. И кросна — тоже. Под этим полом Стяпукас три года хоронился.
Как только начал Миколюкас со своими сообщниками рыскать по всей волости в поисках прятавшихся евреев, позвала Морта дядю Пранцишкуса. Тот поставил на верстак незаконченную фигурку Боженьки, пошел и выкопал в доме Морты под полом продолговатую яму, потом обшил ее досками и так сложил лаз, что, не зная, ни за что не отличить его от пола. А хоть бы кто и отличил, все равно ничего не мог сделать, потому что кросна были установлены намертво, если не знать секрета, как вытащить потайную задвижку. А кто знал — толкни кросна, крышка лаза поднимется и — эй, кто там, вылезай из ямы.
Стяпукас хотел тут же подвинуть кросна и открыть крышку. Откинуть крышку над головой Миколюкаса и тихо сказать:
— Выбирайся наружу…
Он долго искал Миколюкаса, но никогда не думал, что станет делать, когда найдет.
А теперь подумал.
Жаль, ружья не было.
Он бы прикладом ему зубы выбивал — по одному, по два, по три, понемногу, удар за ударом, так же, как тот выбивал доктору Суральскису, когда доктор карабкался из ямы.
Он бы ему лицо размозжил, как тот размозжил раввину Элиэзеру, что молитвенно протягивал к нему руки:
— Детей пожалей… Хотя бы младенцев…
Он бы вырвал его гнусное сердце.
Он штыком бы его колол — за отца, за мать, за братьев, за сестер, за бабушек, за дедушек, за дядьев и их жен, за двоюродных, за троюродных — за всех, покуда тот не превратился бы в кровавое месиво, исходящее такой же кровавой пеной, как исходил он, Велвл, кровью и трупами вымытый наверх, на край ямы, когда тонкий слой земли пенился, кипел, пузырился над могилой.
И тот все же так и остался бы неотмщенным, потому что нет кары такому.
И все равно — карать ли его сто раз или убить одним выстрелом — одно и то же, никакой разницы.
Стяпукас уже и с лавки поднялся, но тут заворковали голуби под крышей, и он снова опустился на лавку, понимая, что надо ждать ночи.
А может, опамятовался.
Потому что был самый полдень, и, может, кто шел мимо или хворост в лесу собирал неподалеку, или в поле работал, а может, солдаты или каратели где-то на опушке, на полянке хоронились, следили — что тогда с маманей будет?
Да и ружья у него не было, а свое оружие, чтоб маманю не напугать, сунул под крыльцо, прежде чем войти в дом.
Только дьявол мог до такого додуматься — привести Миколюкаса в дом к мамане.
Ясное дело, никому и в голову не придет.
Он, Стяпукас, полгода уже, как развозит почту по домам в поисках Миколюкаса, а Миколюкас в его доме, в его тайнике хоронится.
Только дьявол мог до такого додуматься, только Миколюкас…
Нет, не надо бы ждать ночи.
Надо закончить теперь, сейчас же, и все.
Стяпукас выскочил на крыльцо, достал свой наган и застыл в растерянности.
Как поднять оружие при мамане?
Как выстрелить, когда маманя молится?
Морта, прикрыв глаза, сложив руки, била поклоны перед Святой Девой.
Клен тихо шелестел за окном.
Коза блеяла у забора.
Мурзе все еще виляла хвостом, заглядывая в глаза.
Снова заворковали голуби.
А больше — ни звука.
Светлый покой летнего полдня.
— Господи, — думал Стяпукас, — может, и нет здесь вовсе Миколюкаса, может, я все выдумал? Может, маманя никого и не прячет? Может, и не было голосов ночью? А если были — может, вовсе не Миколюкаса? Может, не Миколюкаса прячет маманя, а ничего не говорит, потому что меня оберегает?
Разве решится Миколюкас прийти в их дом?
Разве протянет маманя руку такому? Что она, забыла Тереселе?
— Выдумал я… Выдумал… — бормотал тихонько сам себе Стяпукас.
Нет, нет, ни за какие райские блага маманя не стала бы прятать Миколюкаса.
И Стяпукас перевел дух и снова спрятал оружие.
И полегчало.
Хотя надо было начинать наново.
Как сквозь землю провалился, пропал Миколюкас. Кружили его следы: в лес и из леса, в лес и снова из леса, пока не пропали, исчезли где-то поблизости — никто его нигде больше не видел, нигде он не появлялся, может, с полгода.
Тогда и пришла эта странная мысль, словно предчувствие: а не в его ли тайнике Миколюкас?
Но нет! Конечно же, нет…
Наново начинать придется.
— Побуду с маманей и уйду под вечер, — бормотал он сам себе.
Маманя все еще молилась.
— Ангел господен возвестил Деве Марии: Ты зачнешь от Святого Духа. Пресвятая Мария-заступница! Господь с тобою…
Тут Морта замолкла, голову опустила.
Не могла сосредоточиться на беседе с Богоматерью, а попусту сыпать слова молитвы не хотела. И слабость какая-то охватила ее, голова закружилась — так уже не в первый раз.
Может, и прав мальчик.
Как же не прав?
Уж сколько месяцев она капли молока во рту не держала, мяса или шкварочки какой и не пробовала, хлеба себе жалела, только картошка да какое-нибудь пустое варево, без заправки, страхом поперченное, слезою посоленное.
Может, и прав, да нельзя ему того знать.
Нельзя, нельзя!
Как бы ни хотелось, а не сказать, не признаться. Лучше уж кому угодно, хоть карателям, только не Стяпукасу. Не простит… До гробовой доски… Ненавистью зальет сердце и ум. И что тогда делать?
Успокоить надо мальчика, успокоить.
Она перекрестилась, обернулась к Стяпукасу и произнесла — еще без обмана, но уж почти:
— Иди, глянь, как у козы вымя набухло. По две кринки каждый день надаиваю. «Не голодаешь ли…» Мне же почтальон те твои червонцы привозит. И яиц женщины приносят, масла, сыра, сальца кусочек. Я ведь и пряду, и тку!
Тут она покривила душой. Прясть пряла, но ткать — ничего не соткала за эти месяцы, и женщины недовольно ворчали, не дождавшись обещанного.
Стоило ей только присесть к кроснам, так и начинал стенать-молить тот, что под станком, под полом прятался:
— Перестань, Морта! Сжалься! Каждое твое движение — мне как пуля в голову…
Морта поднималась со своего места, и нет как нет полотна, и не оставалось уже мяса для самой хоть попробовать, потому что такого крупного мужчину, пусть он и заточен под полом, ведь надо накормить, а как поест, и напоить. Ему эти две кринки молока в день — всего ничего, опрокинет и одним духом высосет до последней капли, еще и пенку с глиняных стенок слижет — и как не было.
А кому пожалуешься?
Стяпукасу? Упаси, Господь!
Только Пресвятой Деве да чаду ее, на кресте распятому, — никому больше.
— Ты благословенная среди женщин и благословен плод чрева твоего Иисус… — снова перекрестившись, продолжала молитву Морта.
Но тут другая мысль, недобрая, объяла ее: а что, если он не на побывку, а насовсем пришел, домой возвратился, полгода пометавшись на стороне? Как тогда выкрутишься? Тогда конец, хоть иди и своими руками себя распни…
— Святая Мария, Матерь Божья, молись за нас грешных ныне… — про себя голосила Морта, рыдая без слез, сухими немигающими глазами вперяясь в лик Марии Остробрамской. — Хочу, чтоб мальчик дома остался! Ой, как хочу! Ведь мой он, мой, как из лона бесплодного моего… Что делать, Пресвятая Дева? Молись за нас грешных ныне и в наш смертный час… Иисусе! Иисусе! Иисусе! Вот я, слуга господня, да будет мне по слову твоему! Святая Мария-заступница…
Вдруг что-то стукнуло, словно в пол ударило, задребезжало.
Морта обернулась к Стяпукасу, а тот на нее посмотрел.
— Не он ли там вертится, услышал ведь голос Стяпукаса, — думала Морта.
— Не под полом ли кто стучится… Хоть бы только… Только бы не Миколюкас… — думал Стяпукас.
Тут оба увидели Мурзе — не в силах справиться со своей щенячьей радостью, она самозабвенно била хвостом по полу.
Вот она подскочила кверху, поднялась на задние лапки — служить, хвостом стук об пол и снова его кверху, дышит часто, а потом волчком вокруг себя, схватила обглоданную кость, что притащила в зубах, и — под ноги Стяпукасу, а потом снова — вверх-вниз хвостом по полу с громким лаем.
Усмехнулся Стяпукас, положил на стол узелок, с которым пришел, стал развязывать. Развязал, разгладил льняную холстину, а там — краюха хлеба, баночка масла, хвостик колбасы, кусочек окорока и впридачу обглоданное ребрышко.
Увидел, что Морта поднимается после молитвы, сказал:
— Может, закинь в суп это мясцо?
— Давай…
— А это тебе, — Стяпукас сунул ребрышко Мурзе.
Та схватила гостинчик, забилась под стол и самозабвенно вгрызлась в кость.
Тут снова кто-то стукнул и вроде бы закряхтел, и Мурзе, бросив кость, оскалила зубы, зарычала, кидаясь к кроснам и отскакивая обратно. Морта, побледнев, с криком погнала ее прочь:
— Сдурела, что ли? Или уже взбесилась?
И ногой притопнула и добавила:
— Чтоб мигом мне утихла!
И утихла Мурзе, вернулась к своей косточке, но все погрызет-погрызет — и зарычит, оскалившись, на кросна, и снова погрызет — и зарычит.
И Стяпукас то ли спросил, то ли так сказал:
— Прячешь или нет? Ведь прячешь кого-то…
Припертая к стенке в конце концов, не зная, как защититься и что соврать, Морта сказала:
— Кого преследуют, тому и протяни руку…
И, произнося эти слова, обратила лицо к распятию над своей головой, словно это были слова молитвы.
— Так почему же ты сразу не сказала? — спросил Стяпукас.
— Теперь знаешь, так что? Что из того?
— Ну и слава Богу, — про себя подумал Стяпукас. — Раз сказала, значит, не Миколюкас. Слава Богу…
Долго оба молчали.
Морта помешивала щавель.
Стяпукас сидел за столом, подперев рукой подбородок.
— Может, козу бы подоил, — тихо попросила Морта. — Хоть суп молочком забелю.
Он, ничего больше не спрашивая, вышел во двор, снял маленькое ведерко с колышка ограды.
Огляделся.
И увидел, как сильно двор по хозяйской руке тоскует.
Крыша погреба покосилась.
Стенка хлева скособочилась.
А дров осталось всего-навсего две вязанки — только на щепу для растопки.
И обрадовался Стяпукас.
Ведь ему тот погреб — как дом, много дней в нем просидел, пока Пранцишкус не выкопал убежище в избе.
Поднимет крышу погреба, укроет дерном, залатает.
Выправит стену хлева, подопрет, укрепит, крышу переберет. Разве не под этой крышей отлежал он множество дней и ночей на сеновале, пока Морта и Тереселе выхаживали его — трое суток он убегал от ямы, простреленный, истекающий кровью, дядя Пранцишкус нашел его полуживого в ближнем лесу и на себе бегом приволок и спрятал на сеновале, в том хлеву.
И хлев здесь был ему домом.
И дров привезет из лесу, впряжется в маленькую повозку, привезет из лесу, как из дома, ведь и там было у него убежище-тайник.
И ворот колодца смажет, если слишком скрипит, а может, и не станет смазывать — пусть себе скрипит, даже веселее.
Есть у него несколько свободных дней, можно не возвращаться на работу, совсем незачем спешить в его сумрачный угол в развалинах усадьбы.
Редко теперь наведывался домой Стяпукас.
А если сейчас вернулся, так почему бы и не порадоваться?
И о мамане позаботится. Захочет — не захочет, а все молоко он ей скормит, она совсем как больная.
Может, принесет еще какого-нибудь укрепляющего зелья, попросит у дяди Пранцишкуса. Пусть попьет, окрепнет.
А может, пчелиного молочка. Да и самим бы надо улей поставить — как-то продержаться.
Может, зайца поймает или хоть куропатку, поставит несколько силков, будет свежины кусок.
И по ягоды каждый день ходить станет. Ягоды — они тоже как лекарство.
И сегодня вон, как знал, принес штук двадцать полевичек — насобирал в лесу.
Вот зачерпнет свежей воды из колодца, ополоснет, освежит ягоды, оставленные на скамейке у крыльца, зальет желтым, сладким козьим молоком и поставит перед Мортой:
— Подкрепляйся, набирайся сил, маманя…
Еще хлеба ломоть отрежет, пододвинет ей, и просветлеет ее лицо, и морщины разгладятся.
Потому что вкусно.
И потому что сын рядом.
И потому что сыну не все равно.
А и не все равно, как же все равно.
— Ешь и ты, и ты угощайся, — спохватится вдруг маманя.
Возьмет и он плошечку.
А тому, кто прячется, он так скажет:
— Иди в лес. Маманя болеет, не может она о тебе заботиться. Теперь много народу в лесу. Иди и ты. Дай мамане прийти в себя. Настрадалась она в войну, при немцах. Надо ей отдышаться, не может человек вечно в страхе жить, потому что не выдержит.
Так он скажет.
И если там добрый человек — поймет.
Что тут не понять?
Ведь гибнет маманя!
Была бы Тереселе, так ведь нет Тереселе.
Стоял Стяпукас под кленом, около низкого деревянного креста на могиле Тереселе, обсаженной настурциями и анютиными глазками.
Тереселе нет, сам он как заведенный по волости мотается с места на место, из деревни в деревню, а Морта одна-одинешенька брошена, нет ей покоя, совсем нет покоя.
И чего им всем надо от этой женщины? Чего они хотят от этой бедной хромой богомолки, что они все к ней пристали, что, кроме нее больше не осталось уже кому добро творить? Ни зимой ни летом?
Так злился Стяпукас и вдруг подумал: а вправду, почему и летом?
Зимой многие заходили поздним вечером, ночью, порой и к рассвету. И лесной брат, и каратель, а то и русский солдат. Отогреться, горячего попить, иногда помыться. Не отказывала никому.
Бывало, раненого приведут, просят кровь остановить, и останавливала Морта — она это умела.
Бывало, на руках принесут в горячке, в бреду — и такого Морта знала, как выходить.
Но никто без дела не задерживался. Ни лесной брат, ни каратель.
Не задерживался никто, нет! Так чего этот летом в избе сидит, в убежище прячется?
Ранен? Ничего такого Морта не говорила, а если что, сказала бы.
В бреду? Так не слыхать было.
Миколюкас! Этот и леса боится! Ведь все время следы мечет — то в лес, то из леса.
Поднял Стяпукас голову от могилки Тереселе и увидел Морту — она беспокойно оглядывалась по сторонам, а потом заспешила в избу.
Пойдет сейчас и выпустит его там. Выпустит, не иначе.
Все же — Миколюкас…
— Я иду, уже иду! Не вытаскивай задвижку, не трогай кросна! — закричал он.
Бросившись в избу, успел еще на ходу схватить оружие из-под крыльца.
А она и в самом деле, наклонившись около кросен, уже собиралась открыть лаз.
Стяпукас схватил Морту в охапку:
— Дай, я… Я его… выпущу… — сказал он.
— Боже сохрани! — закричала Морта и сунула назад задвижку, вывернувшись из объятий Стяпукаса. — Убьет он тебя… Убьет, не пожалеет…
— Не убьет.
— Убьет! И отойди подальше от станка… Отойди!
— Так как же ты его приняла, такого… Как в дом впустила?
Что ей было отвечать теперь?
Что сказать?
Поймет ли?
Может ли понять?
— Я уже полгода иду по его следам… Никто его добровольно не принял. Разве что только из страха. Все его чурались и гнали подальше от себя, как чуму какую, как злой дух, уже вслед за мной и власти его ищут.
— Потому и приняла, — вздохнула Морта. — Оттого и приютила… Если смерть кому грозит, — а ведь грозит, — как не спасать эту жизнь?
Примостилась, съежилась на полу у кросен, сжалась, скукожилась и как-то сама себе показалась жалобно маленькой, слабенькой, как ребенок, как Тереселе, когда ждала у крыльца, и Миколюкас их обеих настиг, заявился со стороны леса, тихо подкрался, один, без сообщников, пешком, без лошади, без телеги, и застиг их к вечеру, закатное солнце уже заливало окна и крыльцо красными лучами.
— В тот раз обманула меня, хромоножка, — заорал. — Но теперь я тебя подловил. И кого ты тут прячешь, богомолочка, девчонку пекарши Двойры?
— Это моя Тереселе! — закричала она, бросившись из избы. — Тереселе!
— Спроси ребенка, — хохотнул Миколюкас. — Ты Тереселе?
Тереселе утвердительно кивнула.
— А может, ты дочка Двойры? — спросил Миколюкас.
Девочка и теперь подтвердила.
— Видишь, совсем запутала ребенка, — сказал Миколюкас. — Иди сюда, — поманил он девочку пальцем, — иди сюда…
Но та не подошла, только еще крепче вжалась в крыльцо, съежилась в комочек, словно хотела стать поменьше и исчезнуть, да Миколюкас не стал ждать, пока она исчезнет, достал револьвер, трижды выстрелил, приблизившись, покатал сапогом по земле неживой уже комочек и, уходя, бросил на ходу Морте:
— Радуйся, что и тебя не порешил.
Вскоре по каменистой дороге по-над лесом зацокали конские копыта.
Исчез Миколюкас.
— Маманя, — просил Стяпукас Морту, — разреши, маманя, я открою лаз…
— Нет, — вскрикнула Морта, мгновенно выпрямившись. — Нет! Убьет он тебя, говорю, убьет!
— Не убьет! Теперь уже не убьет, — сказал Стяпукас. — Не бойся, маманя…
И вдруг страшное подумалось Морте:
— А может, пусть возьмет… Пусть возьмет мальчик Миколюкаса, пусть делает, что хочет, и кончено…
И застонала, сама испугавшись своей мысли, опасливо взглянула на Стяпукаса, словно он эту мысль мог услышать или прочитать.
— Сказано, — прошептала она едва слышно, — сказано ведь: будьте милосердны, как милосерден Отец ваш; не судите, и не судимы будете; не осуждайте, и не будете осуждены; прощайте, и вам простится. Не человек человеку судия, но Господь Бог. Он всем воздаст — за доброе и за злое, каждому по делам его…
Стяпукас ничего ей не ответил, не сказал ничего и больше ни о чем не просил.
И Морта словно бы пришла в себя.
— Спрячь это… спрячь оружие, — велела. — И даже не думай… Не позволю. Только через мой труп. Не будешь ты убийцей, никогда… Не для того я тебя спасала, чтобы ты стал убийцей… — И, помолчав, добавила: — Уйди теперь. Лучше уйди… Пока снова не вернешься когда-нибудь… если вернешься…
Стяпукас выпрямился, закусил губу до боли, глядя Морте в глаза, зная, что так и будет, и коротко бросил:
— Хорошо, мама.
Она смотрела и смотрела на него молча, а потом вдруг бросилась ему на шею.
— Вернешься ли?
Он мгновение помолчал.
— Вернусь, — сказал.
И пошел, не оборачиваясь.
Она и не плакала вовсе, только глаза пылали, будто их песком засыпало.
А Стяпукас все шел, удалялся от дома.
Она наклонилась к кроснам, вытащила задвижку, подняла крышку лаза, умоляюще обратилась к Миколюкасу:
— Уходи… Лето уже, не пропадешь… Устала я. Свалюсь — и останешься под полом замурованный. Уходи… И да простит меня Господь!
Но Миколюкас молчал и даже не шевелился.
Содрогнулась Морта, увидев, что Миколюкас совсем посинел, не дышит, и глаза его в ужасе вылезли из орбит.
Так же выпучены были его глаза тогда, в ту ночь, когда, наевшись среди ночи, схватил Морту за горло и прошипел:
— Не противься, и все будет хорошо.
Он упер ее головой в стену, сорвал исподнее и, зайдя сзади, поставив ее, как скотину, на четвереньки, взял силой.
Морте было больно, и потом каждый раз было больно, словно кто-то разрывал ей внутренности, но еще больше разрывались сердце и душа ее, потому что она растерялась, запуталась, не могла понять, что дороже для Господа — спасение жизни Миколюкаса или ее собственная непорочность, молчаливым жертвенным обетом сердца врученная Христу.
— Покарал его Господь, — сама себе вполголоса сказала Морта и повторила: — Покарал…
Тут она подхватилась и бегом захромала, догоняя с криком Стяпукаса:
— Стой! Подожди! Вернись!
И он услышал ее и возвратился.
— Нет больше Миколюкаса, — произнесла она, хватая ртом воздух. — Задохнулся. Может, со страху умер… Открыла крышку, а он уже неживой, весь синий. Покарал Господь… Что делать будем?
— Похороним, — отозвался Стяпукас.
— А потом уже останешься дома? — тихо спросила она.
— Останусь.
— И ладно…
И было бы ладно, если бы так и было.
Но было не так.
Так только Морте хотелось.
Было по-другому.
Когда Морта подняла крышку лаза, она и вправду сказала Миколюкасу:
— Уходи… Лето уже, не пропадешь. Устала я. Свалюсь, и останешься в яме замурованный. Уходи… И да простит меня Госсс…
Она не договорила то последнее, самое важное слово, потому что Миколюкас, выбравшись из ямы, ударил ее прикладом автомата в висок, и она упала замертво.
А он пошел вслед за удалявшимся Стяпукасом, и когда тот, услышав шаги, оглянулся, пустил ему в спину две пули, потом, притащив за ноги, бросил в избе рядом с Мортой на пол и ушел в лес.
Через несколько дней кто-то нашел их, уложенных рядом. Не знали люди, кто их убил, потому говорили всякое: одни считали, что каратели, другие — что лесные братья.
Только дядя Пранцишкус понял, что случилось на самом деле и как все было.
Увидев Морту и Стяпукаса с умиротворенными лицами, как живых, как уснувших, он неторопливо сколотил два гроба, потом вырыл широкую яму рядом с могилой Тереселе, у клена, где земля еще с тех времен была освящена, и похоронил их обоих, а над могилой дубовый крест поставил.
А в часовенке над крестом поместил Святую Деву, очень похожую на Морту, с младенцем, словно бы со Стяпукасом, на руках. И еще Пранцишкус прибил к кресту дощечку, на которой было выжжено: Св. МОРТА и Св. СТЯПОНАС.
Хотел дядя Пранцишкус взять Мурзе к себе, чтоб не пропала одна, и козу хотел увести, чтоб не осталась без присмотра.
Но не пошли с ним ни коза, ни Мурзе.
Подумавши, оставил их Пранцишкус: понял вдруг, что не пропадет животина, незримая рука позаботится о них, так же как заботилась, чтоб огонь в печи не погас, чтоб щавелевое варево в чугунке всегда горячим было, но не испарилось бы и не иссякло.
И краюха хлеба лежала на столе и не черствела, и плошечка молока с земляникой.
Пранцишкус, бывало, откраивал себе ломоть хлеба, наливал супу, потом закусывал молоком с ягодами и, помолившись, поднимал глаза к низкому потолку и говорил:
— Спасибо, Морта, спасибо, Стяпонас.
И так было всякий раз, когда он приходил, и не убывало варева в чугунке и хлеба в краюхе и молока да ягод в плошке.
А пламя в печи горело, будто это вечный огонь.
Потому, если будете проходить или проезжать когда-нибудь мимо, остановитесь, войдите в ту избу, сядьте к столу, отрежьте хлеба, налейте себе щавелевого супа, подкрепитесь, а потом, подняв глаза к небесам, произнесите Вечную Память о всех невинно убиенных.