ВОЙНА

Ночь перед высадкой[27]

Шагая по палубе в темноте, Ник миновал польских офицеров, которые сидели на поставленных в ряд раскладных стульях. Кто-то играл на мандолине. Леон Косьянович вытянул ногу в темноте.

— Эй, Ник, — позвал он, — куда идешь?

— Никуда. Просто прогуливаюсь.

— Присядь. Есть лишний стул.

Ник сел и посмотрел на людей, проходивших мимо. Отсвета моря хватало, чтобы различать силуэты в теплой июньской ночи. Ник откинулся на спинку.

— Завтра прибываем, — сообщил ему Леон. — Я слышал это от радиста.

— А я от парикмахера, — ответил Ник.

Леон рассмеялся и что-то сказал по-польски мужчине, сидевшему с другой стороны. Тот наклонился вперед и улыбнулся Нику.

— Он не говорит по-английски, — объяснил Леон. — По его словам, он слышал от Габи.

— А где Габи?

— С кем-нибудь в спасательной шлюпке.

— А где Галинский?

— Может, с Габи.

— Нет, — покачал головой Ник. — Она сказала мне, что терпеть не может Галинского.

Габи была единственной девушкой на борту. Блондинка с распущенными волосами, громким смехом, хорошим телом и плохим запахом. Ее тетя, ни разу не выходившая из каюты после отплытия, везла девушку к родителям в Париж. Отец Габи имел какое-то отношение к судоходной компании «Френч лайн», и она обедала за столом капитана.

— Почему она не любит Галинского? — спросил Леон.

— По ее словам, он похож на морскую свинку.

Леон снова рассмеялся.

— Пошли. Найдем его и расскажем об этом.

Они поднялись и подошли к ограждению. Над головой раскачивались спасательные шлюпки, подготовленные к спуску на воду. Корабль качало, и спасательные шлюпки немилосердно болтало из стороны в сторону. Вода мягко обтекала корпус, подсвеченная какими-то фосфоресцирующими микроорганизмами.

— Скорость у нас приличная, — отметил Ник, глядя на воду.

— Мы в Бискайском заливе, — сказал Леон. — Завтра пора бы показаться уже берегу.

Они прошлись по палубе, спустились на корму, долго смотрели на фосфоресцирующий кильватерный след и воду, расходящуюся волнами в обе стороны, как отвалы вспаханной земли. В отсветах от моря они видели чернеющую над головой оружейную платформу с крупнокалиберным пулеметом, по которой ходили взад-вперед двое матросов.

— Мы идем зигзагом, — прокомментировал Леон, наблюдая за кильватерным следом.

— Говорят, эти корабли перевозят немецкую почту, и поэтому их никогда не топят.

— Возможно. — Ник пожал плечами. — Хотя я в это не верю.

— Я тоже. Но идея хорошая. Давай найдем Галинского.

Галинского они нашли в его каюте с бутылкой коньяка. Пил он его из кружечки для чистки зубов.

— Привет, Антон.

— Привет, Ник. Привет, Леон. Выпейте со мной.

— Скажи ему, Ник.

— Послушай, Антон. У меня есть послание для тебя от прекрасной дамы.

— Знаю я твою прекрасную даму. Ты возьми эту прекрасную даму и засунь в пароходную трубу.

Откинувшись на спину, он поднял ноги, уперся ими в верхнюю койку и толкнул ее.

— Карпер! — крикнул Галинский. — Эй, Карпер! Проснись и выпей!

Над краем верхней койки появилось заспанное лицо. Круглое и в очках со стальной оправой.

— Не предлагай мне выпить, когда я уже пьян.

— Спускайся и выпей! — проревел Галинский.

— Нет, — послышалось с верхней койки. — Давай выпивку сюда.

И Карпер откатился назад к стене.

— Он пьян уже две недели, — доверительно сообщил Галинский.

— Извини, — донеслось сверху, — но это некорректное утверждение, потому что мы знакомы только десять дней.

— Разве ты не пьян две недели, Карпер? — спросил Ник.

— Разумеется, — ответил Карпер от стены, — но Галинский не имеет права так говорить.

Упираясь ногами в верхнюю койку, Галинский приподнимал ее и опускал.

— Беру свои слова назад, Карпер. Я не думаю, что ты пьян.

— Не делай нелепых заявлений, — едва слышно ответил Карпер.

— Чем занимаешься, Антон? — спросил Леон.

— Думаю о моей девушке в Ниагара-Фоллс.

— Пошли, Ник. — Леон повернулся к нему. — Оставим эту морскую свинку.

— Она сказала и вам, что я похож на морскую свинку? — спросил Галинский. — Она сказала мне, что я морская свинка. Знаете, как я ей ответил на французском? «Мадемуазель Габи, в вас нет ничего такого, что может меня заинтересовать». Выпей, Ник.

Он протянул бутылку, и Ник глотнул коньяка.

— Леон?

— Нет. Пошли, Ник. Оставим его.

— В полночь мне заступать на вахту, — сказал Галинский.

— Не напейся, — посоветовал Ник.

— Я никогда не напивался.

На верхней койке Карпер что-то пробормотал.

— Что ты сказал, Карпер?

— Я попросил Господа поразить его молнией.

— Я никогда не напивался, — повторил Галинский и наполовину наполнил коньяком кружку для чистки зубов.

— Давай же, Господи! Порази его!

— Я никогда не напивался. И никогда не спал с женщиной.

— Давай. Сделай свое дело, Господи. Порази его.

— Пошли, Ник. Уходим отсюда.

Галинский протянул Нику бутылку. Тот глотнул и вышел из каюты следом за Леоном.

Из-за двери до них долетел голос Галинского:

— Я никогда не напивался. Я никогда не спал с женщиной. Я никогда не лгал.

— Порази его, — раздался тонкий голос Карпера. — Не слушай эту чушь, Боже. Порази его.

— Отличная пара, — заметил Ник. — Кто этот Карпер? Откуда он?

— Он провел два года в госпитале. Его отправили домой. Отчислили из колледжа, и теперь он возвращается.

— Он пьет слишком много.

— Он несчастен.

— Давай возьмем бутылку вина и залезем в спасательную шлюпку.

— Пошли.

Они остановились у бара курительной комнаты, и Ник купил бутылку красного вина. Леон стоял у стойки, высокий, в форме французской армии. В курительной комнате за двумя столами шла игра в покер. Ник хотел бы поиграть, но не в последнюю ночь. Все играли. В комнате с задраенными иллюминаторами было жарко и накурено. Ник посмотрел на Леона.

— Хочешь поиграть? — спросил тот.

— Нет. Давай выпьем вина и поговорим.

— Тогда надо взять две бутылки.

С бутылками они вышли из душной комнаты на палубу. Забраться в одну из спасательных шлюпок не составило труда, хотя Ник и боялся смотреть вниз на воду, забираясь в нее по шлюпбалке. В шлюпке они удобно устроились, подложив под спину спасательные жилеты. Создавалось полное ощущение, что они находятся между небом и землей. И под ногами ничего не вибрировало, как на палубе судна.

— Здесь хорошо, — сказал Ник.

— Я каждую ночь сплю в одной из них.

— Я боюсь, что могу ходить во сне, — признался Ник, открывая бутылку. — Я сплю на палубе.

Он протянул бутылку Леону.

— Оставь ее себе, а мне открой другую, — предложил поляк.

— Бери эту, — сказал Ник. Вытащив пробку из второй бутылки, он чокнулся в темноте с Леоном. Они выпили.

— Во Франции вино лучше, чем это, — сказал Леон.

— Я не останусь во Франции.

— Я забыл. Мне бы хотелось, чтобы мы вместе пошли в бой.

— Пользы от меня не будет, — ответил Ник. Посмотрел через планшир шлюпки на темную воду внизу. Боялся даже залезать на шлюпбалку. — Я все думаю, а вдруг я струшу.

— Нет, — ответил Леон, — ты не струсишь.

— Это здорово, увидать самолеты и все такое.

— Да, — ответил Леон. — Я собираюсь летать, как только добьюсь перевода.

— А я бы так не мог.

— Почему?

— Не знаю.

— Ты не должен думать о страхе.

— Я и не думаю. Правда, не думаю. Никогда из-за чего-то такого не переживал. А сейчас думал, потому что у меня возникли забавные ощущения, когда мы забирались в эту шлюпку.

Леон лежал на боку, бутылка стояла у его головы.

— Мы не должны думать о том, что струсим. Мы не из таких.

— Карпер боится, — возразил Ник.

— Да. Галинский мне говорил.

— Поэтому его послали обратно. Поэтому он постоянно пьян.

— Он не такой, как мы, — ответил Леон. — Послушай, Ник, ты и я — в нас что-то есть.

— Я знаю. Тоже это чувствую. Остальных людей могут убить, но не меня. Я в этом абсолютно уверен.

— Именно так. Об этом я и говорю.

— Я хотел пойти в канадскую армию, но они меня не взяли.

— Я знаю. Ты мне говорил.

Они опять выпили, Ник откинулся на спину. Посмотрел на облако дыма, выползающее из трубы. Небо начало светлеть. Возможно, собиралась взойти луна.

— У тебя была девушка, Леон?

— Нет.

— Ни одной?

— Да.

— У меня одна есть.

— Ты с ней жил?

— Мы обручились.

— Я никогда не спал с девушкой.

— Мне доводилось, в заведениях.

Леон выпил. Видная искоса бутылка, торчащая из его рта, чернела на фоне неба.

— Я не про это. Это и у меня было. Мне не понравилось. Я имею в виду ночь с той, кого любишь.

— Моя девушка согласилась бы спать со мной.

— Естественно. Если она любит тебя, то согласится с тобой спать.

— Мы собираемся пожениться.

Ник сидел под стеной…[28]

Ник сидел, неловко вытянув перед собой ноги и привалившись к стене, в церкви, куда его притащили с улицы, чтобы укрыть от пулеметного огня. Пулей задело позвоночник. Грязное лицо блестело от пота. Солнце светило в глаза. День выдался очень жарким. Плечистый Ринальди ничком лежал на полу среди разбросанной амуниции. Ник поблескивающими глазами смотрел прямо перед собой. Розовая стена дома напротив рухнула, оторвавшись от крыши, и над улицей повисла исковерканная чья-то железная кровать. На груде щебня в тени дома лежали два убитых австрийца. И другие убитые — вдоль всей улицы. Бой в городе продолжался. Все шло неплохо. Санитары должны были вот-вот появиться. Ник осторожно повернул голову и посмотрел вниз, на Ринальди.

«Senta,[29] Ринальди, senta. Мы с тобой заключили сепаратный мир». — Ринальди неподвижно лежал под лучами солнца и тяжело дышал. — «Мы с тобой не патриоты».

Ник перевел взгляд на дом напротив и улыбнулся, весь в поту. Ринальди в собеседники не годился.

На сон грядущий[30]

В ту ночь мы лежали на полу, и я слушал, как едят шелковичные черви. Червей кормили тутовыми листьями, и всю ночь было слышно шуршание и такой звук, словно что-то падает в листья. Спать я не хотел, потому что уже давно я жил с мыслью, что если мне закрыть в темноте глаза и забыться, то моя душа вырвется из тела. Это началось уже давно, с той ночи, когда меня оглушило взрывом и я почувствовал, как моя душа вырвалась и улетела от меня, а потом вернулась назад. Я старался не думать об этом, но с тех пор по ночам, стоило мне задремать, это каждый раз опять начиналось, и только очень большим усилием я мог помешать этому. Теперь я почти уверен, что ничего такого не случилось бы, но тогда, в то лето, я не хотел рисковать.

У меня было несколько способов занять свои мысли, когда я лежал без сна. Я представлял себе речку, в которой мальчиком удил форель, и мысленно проходил ее всю, не пропуская ни одной коряги, ни одного изгиба русла, забрасывая удочку и в глубоких бочагах, и на светлеющих отмелях, и форель иногда ловилась, а иногда срывалась с крючка. В полдень я делал перерыв и садился завтракать, иногда на коряге у самой воды, иногда под деревом на высоком берегу; и ел всегда очень медленно, все время глядя на реку. Часто мне не хватало наживки, потому что, отправляясь на ловлю, я брал с собой не больше десятка червей в жестянке из-под табака. Когда этот запас приходил к концу, нужно было искать еще червей; и там, где кедры загораживали солнечный свет и трава на берегу не росла, сырую голую землю было очень трудно копать, и случалось, что я не мог найти ни одного червяка. Все же какая-нибудь наживка всегда находилась, но один раз на болоте я так и не нашел ничего, и мне пришлось изрезать на куски одну из пойманных форелей и ею наживить удочку.

Иногда на болотистых лугах, в траве или под папоротниками, я находил насекомых, которые годились для наживки. Попадались жуки и какие-то букашки с длинными, точно стебельки травы, ножками, и личинки, водившиеся в старых, трухлявых колодах, — белые личинки с цепкими челюстями, они плохо держались на крючке, и в холодной воде от них оставалась одна оболочка; под колодами можно было найти лесных клещей, а иногда я находил и червяков, но они уползали в землю, как только приподнимешь колоду. Однажды я насадил на крючок саламандру, которую поймал под старой колодой. Саламандра была очень маленькая, складная, проворная и красивой расцветки. У нее были крошечные лапки, которыми она цеплялась за крючок, и больше я никогда не брал для наживки саламандр, хотя они часто мне попадались. Не брал я и сверчков, из-за того, что они так извиваются на крючке.

Иногда речка протекала среди лугов, и в сухой траве я ловил кузнечиков и брал их для наживки; а иногда ловил кузнечиков, и бросал их в воду, и смотрел, как они плыли на поверхности, подхваченные течением, а потом исчезали, как только всплывала форель. Иногда в одну ночь я проходил с удочкой четыре или пять рек, начиная от самого верховья и подвигаясь вниз по течению. Если я доходил до конца, а времени до утра было еще много, я пускался в обратный путь, вверх по течению, начиная оттуда, где речка впадала в озеро, и старался выловить всю форель, которую упустил, идя вниз по течению. Были ночи, когда я придумывал речки, и это бывало иногда очень интересно, точно сны наяву. Некоторые из этих речек я до сих пор помню, и мне кажется, что я на самом деле ловил в них рыбу, и в моей памяти они путаются с теми, где мне приходилось бывать. Я давал им названия и иногда ехал поездом, а иногда проходил целые мили пешком, чтобы добраться до них.

Но были ночи, когда я не мог думать о ловле форелей; и в такие ночи я лежал с открытыми глазами и твердил молитвы, стараясь помолиться за всех тех, кого я когда-либо знал. Это занимало очень много времени, потому что, если припоминать всех, кого когда-либо знал, начиная с самого первого воспоминания в жизни, — а для меня это был чердак дома, в котором я родился, и свадебный пирог моих родителей, подвешенный в жестянке к стропилам, и тут же на чердаке банки со змеями и другими гадами, которых мой отец еще в детстве собрал и заспиртовал, но спирт в банках частью улетучился, и у некоторых змей и гадов спинки обнажились и побелели, — так вот, если начать с таких ранних воспоминаний, то людей вспоминается очень много. Если за всех помолиться, прочитав за каждого «Отче наш» и «Богородицу», то на это уйдет много времени, и под конец уже рассветет, а тогда можно заснуть, если только находишься в таком месте, где можно спать днем.

В такие ночи я старался припомнить все, что со мной было в жизни, начиная с последних дней перед уходом на войну и возвращаясь мысленно назад от события к событию. Оказалось, что раньше того чердака в доме у моего дедушки я ничего припомнить не могу. Потом я начинал с него и вспоминал все в обратном порядке, пока не доходил до войны.

Я вспоминал, как после смерти дедушки мы переезжали из старого дома в другой, выстроенный по указаниям моей матери. На заднем дворе жгли вещи, которые решили не перевозить, и я помню, как все банки с чердака побросали в огонь, и как они лопались от жары, и как ярко вспыхивал спирт. Я помню, как змеи горели на костре за домом. Но в этих воспоминаниях не было людей; были только вещи. Я не мог даже вспомнить, кто бросал вещи в огонь, и я вспоминал дальше, и когда доходило до людей, то останавливался и молился за них.

Думая о новом доме, я вспоминал, как моя мать постоянно наводила там чистоту и порядок. Один раз, когда отец уехал на охоту, она устроила генеральную уборку в подвале и сожгла все, что там было лишнего. Когда отец вернулся домой и вышел из кабриолета и привязал лошадь, на дороге у дома еще горел костер. Я выбежал навстречу отцу. Он отдал мне ружье и оглянулся на огонь.

— Это что такое? — спросил он.

— Я убирала подвал, мой друг, — отозвалась мать. Она вышла встретить его и, улыбаясь, стояла на крыльце.

Отец всмотрелся в костер и ногой поддел в нем что-то. Потом он наклонился и вытащил что-то из золы.

— Дай-ка мне кочергу, Ник, — сказал он.

Я пошел в подвал и принес кочергу, и отец стал тщательно разгребать золу. Он выгреб каменные топоры, и каменные свежевальные ножи, и разную утварь, и точила, и много наконечников для стрел. Все это почернело и растрескалось от огня. Отец тщательно выгреб все из костра и разложил на траве у дороги. Его ружье в кожаном чехле и две охотничьи сумки лежали тут же, на траве, где он их бросил, выйдя из кабриолета.

— Снеси ружья и сумки в дом, Ник, и достань мне бумаги, — сказал он.

Мать уже ушла в комнаты. Я взял обе сумки и ружье, которое было слишком тяжелым и колотило меня по ногам, и направился к дому.

— Бери что-нибудь одно, — сказал отец. — Не тащи все сразу.

Я положил сумки на землю, а ружье отнес в дом и на обратном пути захватил газету из стопки, лежавшей в отцовском кабинете. Отец сложил все почерневшие и потрескавшиеся каменные орудия на газету и завернул их.

— Самые лучшие наконечники пропали, — сказал он. Взяв сверток, он ушел в дом, а я остался на дворе возле лежавших в траве охотничьих сумок. Немного погодя я понес их в комнаты. В этом воспоминании было двое людей, и я молился за обоих.

Но бывали и такие ночи, когда я не мог вспомнить даже молитву. Я доходил до «яко на небеси и на земли» и потом должен был начинать все сначала, но снова застревал на этом месте. Тогда приходилось признать, что дальше я забыл, и на эту ночь отказаться от молитв и придумать что-нибудь другое. Иногда я принимался вспоминать названия всех животных, какие только есть на свете, потом птиц, потом рыб, потом все страны и города, потом названия всех известных мне кушаний, потом все улицы в Чикаго, а когда больше я уже ничего не мог вспомнить, я просто лежал и слушал. Не припомню такой ночи, когда совсем ничего не было бы слышно. Если можно было спать со светом, я не боялся уснуть, так как знал, что только в темноте моя душа может вырваться из тела. Конечно, мне часто приходилось проводить ночи в таких местах, где я мог не гасить света, и тогда я спал, потому что почти всегда чувствовал усталость и меня постоянно клонило ко сну. И наверно, мне не раз случалось засыпать незаметно для себя, но сознательно я никогда не решился бы заснуть в темноте. Вот и в эту ночь я лежал и слушал шелковичных червей. Ночью отчетливо слышно, как шелковичные черви едят, и я лежал с открытыми глазами и прислушивался к ним.

В комнате, кроме меня, был еще один человек, и он тоже не спал. Долгое время я слушал, как он не спит. Он не мог лежать так спокойно, как я, — быть может, потому, что у него не было привычки не спать. Мы лежали на одеялах, разостланных поверх соломы, и при каждом движении солома под нами хрустела, но шелковичных червей не пугал этот хруст, и они не переставали есть. За стенами дома ночь была полна обычных шумов прифронтовой полосы, но в темной комнате были совсем другие, свои, маленькие, шумы. Человек, деливший со мной комнату, некоторое время старался лежать спокойно. Потом он заворочался снова. Я тоже стал ворочаться, чтобы он понял, что я не сплю. Он десять лет прожил в Чикаго. Его мобилизовали в девятьсот четырнадцатом, когда он приехал навестить родных, и так как он говорил по-английски, его приставили ко мне вестовым. Я почувствовал, что он прислушивается, и тогда я еще раз повернулся на своем одеяле.

— Не спится вам, signor tenente?[31] — спросил он.

— Не спится.

— И мне тоже.

— А почему?

— Не знаю. Так, не спится.

— Вы, может быть, нездоровы?

— Да нет. Я здоров. Только вот не спится.

— Давайте поговорим о чем-нибудь, — предложил я.

— Давайте. Только о чем тут говорить, в этой проклятой дыре?

— Здесь не так уж плохо, — сказал я.

— Точно, — согласился он, — здесь ничего.

— Расскажите, как вы жили в Чикаго, — сказал я.

— Так ведь я вам уже об этом рассказывал, — сказал он.

— Расскажите, как вы женились.

— И об этом тоже рассказывал.

— То письмо, в понедельник, было от нее?

— Точно. Она мне все время пишет. Торговля у нее там идет хорошо.

— Вы, когда вернетесь, найдете налаженное дело.

— Точно. Она хорошо справляется. И барыши неплохие.

— А не разбудим мы остальных своими разговорами? — спросил я.

— Нет. Им не слышно. И потом, они спят как сурки. А я вот не могу, — сказал он. — Я очень нервный.

— Говорите тише, — сказал я. — Курить хотите?

Мы осторожно закурили в темноте.

— Вы мало курите, signor tenente.

— Да, я почти бросил.

— Что ж, — сказал он, — это только на пользу, и, наверно, когда отвыкнешь, так уже и не хочется. Правда, что слепые не курят потому, что не могут видеть дым?

— Вряд ли.

— Ерунда, по-моему, — сказал он. — Хотя так говорят. Да, знаете, мало ли что говорят.

Мы оба замолчали, и я снова прислушался к шуршанию шелковичных червей.

— Вы слышите этих противных червяков? — спросил он. — Слышно, как они жуют.

— Да, забавно, — сказал я.

— Скажите, signor tenente, что такое с вами, что вы не спите по ночам? Я никогда не видел, чтобы вы спали. Вы ни одной ночи не спали, с тех пор как я при вас.

— Не знаю, Джон, — сказал я. — В начале прошлой весны я попал в скверную переделку, и с тех пор мне ночью всегда не по себе.

— Вот и мне тоже, — сказал он. — Не надо было мне идти на войну. Слишком я нервный.

— Может быть, это пройдет.

— Скажите мне, signor tenente, зачем вы-то пошли на войну?

— Не знаю, Джон. Захотелось пойти, и пошел.

— Захотелось? — сказал он. — Нечего сказать, хороша причина.

— Не надо так громко разговаривать, — сказал я.

— Да они спят как сурки, — сказал он. — И потом, ведь они не понимают по-английски. Ни черта они не знают. Что вы будете делать, когда все это кончится и мы вернемся в Штаты?

— Думаю работать в газете.

— В Чикаго?

— Может быть.

— Вы читаете статьи этого Брисбэйна? Жена всегда вырезает их и посылает мне.

— Читаю, конечно.

— Вы с ним не знакомы?

— Нет, но я знаю его в лицо.

— Хотел бы я с ним познакомиться. Он здорово пишет. Жена хоть по-английски не читает, но газету выписывает, как при мне, а передовицы и страничку спорта вырезает и посылает мне сюда.

— Как ваши малыши?

— Хорошо. Старшая девочка уже перешла в четвертый. А знаете, signor tenente, если б не дети, не быть бы мне вашим вестовым. Меня бы все время держали на передовых позициях.

— Я очень рад, что у вас есть дети.

— Я и сам рад. Девочки хорошо, но мне бы хотелось сына. Три девочки и ни одного мальчика. Это уж значит — не везет.

— Ну теперь полежите тихо, может быть, заснете.

— Нет, не засну. У меня весь сон пропал, signor tenente. Но вот вы-то не спите — это меня огорчает.

— Ничего, Джон, это пройдет.

— Такой молодой, и не спите по ночам.

— Все пройдет. Только не сразу.

— Надо, чтобы прошло. Так ведь жить нельзя, если совсем не спать. Может быть, вас тревожит что-нибудь? Что-нибудь у вас есть на душе?

— Да нет как будто.

— Жениться вам нужно, signor tenente. Тогда ничто вас не будет тревожить.

— Едва ли.

— Вам нужно жениться. Выбрали бы себе какую-нибудь хорошенькую итальяночку с деньгами. За вас любая пойдет. Молодой, красивый, имеете отличия. Были ранены несколько раз.

— Я плохо говорю по-итальянски.

— Отлично говорите. И на кой тут черт говорить по-итальянски? Никаких разговоров и не требуется. Женитесь, и все тут.

— Я подумаю об этом.

— У вас ведь есть тут знакомые девушки?

— Есть, конечно.

— Вот и женитесь на той, у которой денег больше. Они здесь все так воспитаны, что любая будет вам хорошей женой.

— Я подумаю об этом.

— А вы не думайте, signor tenente. Вы действуйте.

— Ладно.

— Мужчине нужна жена. Вы об этом не пожалеете. Каждому мужчине нужна жена.

— Ладно, — сказал я. — Теперь попробуем поспать немного.

— Ладно, signor tenente. Попробую. Только вы не забывайте, что я вам сказал.

— Не забуду, — сказал я. — А теперь поспим немного, Джон.

— Ладно, — сказал он. — Желаю вам заснуть.

Мне было слышно, как он, хрустя соломой, завернулся в свое одеяло. Потом он затих, и я услышал его ровное дыхание. Вскоре он захрапел. Я долго слушал, потом я перестал к нему прислушиваться и снова стал слушать, как едят шелковичные черви. Они ели не переставая, и все время что-то падало в листья. У меня появилось новое занятие: лежа в темноте с открытыми глазами, я стал думать обо всех девушках, которых я знал, и о том, какие бы из них вышли жены. Это было очень интересно и на время вытеснило рыбную ловлю и помешало молитвам. Но в конце концов я вернулся к рыбной ловле, так как оказалось, что реки я все могу припомнить и в каждой всегда находилось что-то новое, тогда как девушки, после того как я подумал о них несколько раз, стали расплываться в моей памяти и в конце концов расплылись совсем и стали все на одно лицо, и я бросил думать о них. Но молитвы я не бросил, и часто ночами я молился за Джона, и его разряд был отпущен с действительной службы до октябрьского наступления. Я был рад, что это так вышло, потому что он причинил бы мне немало забот. Несколько месяцев спустя он навестил меня в миланском госпитале и был очень огорчен, что я еще не женился, и представляю, как бы он расстроился, узнав, что я до сих пор не женат. Он думал вернуться в Америку, и не сомневался в пользе брака, и был уверен, что брак улаживает все.

Какими вы не будете[32]

Атака развертывалась по лугу, была приостановлена пулеметным огнем с дорожной выемки и с прилегающих строений, не встретила отпора в городе и закончилась на берегу реки. Проезжая по дороге на велосипеде и временами соскакивая, когда полотно было слишком изрыто, Николас Адамс понял, что происходило здесь, по тому, как лежали трупы.

Они лежали поодиночке и вповалку, в высокой траве луга и вдоль дороги, над ними вились мухи, карманы у них были вывернуты, и вокруг каждого тела или группы тел были раскиданы бумаги.

В траве и в хлебах вдоль дороги, а местами и на самой дороге было брошено много всякого снаряжения: походная кухня — видимо, ее подвезли сюда, когда дела шли хорошо, — множество ранцев телячьей кожи, ручные гранаты, каски, винтовки — кое-где прикладом вверх, а штык воткнут в грязь (в конце концов здесь принялись, должно быть, окапываться), ручные гранаты, каски, винтовки, шанцевый инструмент, патронные ящики, ракетные пистолеты с рассыпанными вокруг патронами, санитарные сумки, противогазы, пустые коробки от противогазов; посреди кучи пустых гильз — приземистый трехногий пулемет, с выкипевшим пустым кожухом, с исковерканной казенной частью и торчащими из ящиков концами лент, трупы пулеметчиков в неестественных позах и вокруг в траве все те же бумаги.

Повсюду молитвенники, групповые фотографии, на которых пулеметный расчет стоит навытяжку и осклабясь, как футбольная команда на снимке для школьного ежегодника; теперь, скорчившиеся и раздувшиеся, они лежали в траве; агитационные открытки, на которых солдат в австрийской форме опрокидывал на кровать женщину — рисунки были весьма экспрессивные и приукрашенные, и все на них было не так, как бывает на самом деле, когда женщине закидывают на голову юбки, чтобы заглушить ее крик, а кто-нибудь из приятелей сидит у нее на голове. Такого рода открыток, выпущенных, должно быть, накануне наступления, было множество. Теперь они валялись вперемешку с порнографическими открытками; и тут же были маленькие снимки деревенских девушек работы деревенского фотографа; изредка — карточка детей и письма, письма, письма. Вокруг мертвых всегда бывает много бумаги, так было и здесь, после этой атаки.

Эти были убиты недавно, и никто еще ничего не тронул, кроме карманов. Наших убитых, отметил Ник, или тех, о ком он все еще думал, как о наших убитых, было до странности мало. У них тоже мундиры были расстегнуты и карманы вывернуты, и по их положению можно было судить, как и насколько умело велась атака. От жары все одинаково раздулись, независимо от национальности.

Ясно было, что в конце боя город обороняли только огнем с дорожной выемки и почти некому из австрийцев было отступать в город. На улице лежало только три австрийца, видимо, подстреленных на бегу. Дома вокруг были разрушены снарядами, и улица вся завалена штукатуркой и мусором, и повсюду исковерканные балки, битая черепица и много пробоин, некоторые с желтой каемкой от горчичного газа. Земля была вся в осколках, а щебень усеян шрапнелью. В городе не было ни души.

Ник Адамс не встретил никого от самого Форначи, хотя, проезжая по густо заросшей низине и заметив, как струится воздух над листьями, там, где солнце накаляло металл, он понял, что слева от дороги орудия, скрытые тутовой листвой. Потом он проехал улицей, удивляясь тому, что город пуст, и выбрался на нижнюю дорогу, проходившую под откосом берега, у самой воды. На окраине был большой открытый пустырь, по которому дорога шла под гору, и Нику видна была спокойная поверхность реки, широкий изгиб противоположного низкого берега и белая полоска высохшего ила перед линией австрийских окопов. С тех пор как он был здесь в последний раз, все стало очень сочным и чрезмерно зеленым, и то, что место это вошло в историю, ничуть его не изменило: все то же низовье реки.

Батальон расположился вдоль берега влево. В откосе высокого берега были вырыты ямы, и в них были люди. Ник заметил, где находятся пулеметные гнезда и где стоят в своих станках сигнальные ракеты. Люди в ямах на береговом склоне спали. Никто его не окликнул. Ник пошел дальше, но, когда он обогнул высокий илистый намыв, на него навел пистолет молодой лейтенант с многодневной щетиной и налитыми кровью воспаленными глазами.

— Кто такой?

Ник ответил.

— А чем вы это докажете?

Ник показал ему свою тессеру; удостоверение было с фотографией и печатью Третьей армии. Лейтенант взял ее.

— Это останется у меня.

— Ну нет, — сказал Ник. — Отдайте пропуск и уберите вашу пушку. Туда. В кобуру.

— Но чем вы мне докажете, кто вы такой?

— Мало вам тессеры?

— А вдруг она подложная? Дайте ее сюда.

— Не валяйте дурака, — весело сказал Ник. — Отведите меня к вашему ротному.

— Я должен отправить вас в штаб батальона.

— Очень хорошо, — сказал Ник. — Послушайте, знаете вы капитана Паравичини? Такой высокий, с маленькими усиками, он был архитектором и говорит по-английски?

— А вы его знаете?

— Немного.

— Какой ротой он командует?

— Второй.

— Он командует батальоном.

— Превосходно, — сказал Ник. Он с облегчением услышал, что Пара невредим. — Пойдемте к батальонному.

Когда Ник выходил из города, он видел три высоких шрапнельных разрыва справа над одним из разрушенных зданий, и с тех пор обстрела не было. Но у лейтенанта было такое лицо, какое бывает у человека под ураганным огнем. Та же напряженность, и голос звучал неестественно. Его пистолет раздражал Ника.

— Уберите это, — сказал он. — Противник ведь за рекой.

— Если б я думал, что вы шпион, я пристрелил бы вас на месте, — сказал лейтенант.

— Да будет вам, — сказал Ник. — Пойдемте к батальонному. — Этот лейтенант все сильнее раздражал его.

В штабном блиндаже батальона в ответ на приветствие Ника из-за стола поднялся капитан Паравичини, замещавший майора, еще более сухощавый и энглизированный, чем обычно.

— Привет, — сказал он. — Я вас не узнал. Что это вы в такой форме?

— Да вот, нарядили.

— Рад вас видеть, Николо.

— Я тоже. У вас прекрасный вид. Как воюете?

— Атака была на славу. Честное слово. Превосходная атака. Я вам сейчас покажу. Смотрите.

Он показал по карте ход атаки.

— Я сейчас из Форначи, — сказал Ник. — По дороге видел, как все это было. Атаковали хорошо.

— Атаковали изумительно. Совершенно изумительно. Вы что же, прикомандированы к полку?

— Нет. Мне поручено разъезжать по передовой линии и демонстрировать форму.

— Вот еще выдумали.

— Воображают, что, увидев одного американца в форме, все поверят, что недолго ждать и остальных.

— А как они узнают, что это американская форма?

— Вы скажете.

— А! Понимаю. Я дам вам капрала в провожатые, и вы с ним пройдете по линии.

— Словно какой-нибудь пустобрех министр, — сказал Ник.

— А вы были бы гораздо элегантней в штатском. Только в штатском выглядишь по-настоящему элегантным.

— В котелке, — сказал Ник.

— Или в мягкой шляпе.

— Собственно, полагалось бы набить карманы сигаретами, открытками и всякой чепухой, — сказал Ник. — А сумку шоколадом. И раздавать все это с шуточками и дружеским похлопыванием по спине. Ни сигарет, ни открыток, ни шоколада не оказалось. Но меня все-таки послали проследовать по линии.

— Ну конечно, стоит вам показаться — и это сразу воодушевит войска.

— Не надо, — сказал Ник. — И без того тошно. В принципе я бы охотно прихватил для вас бутылочку бренди.

— В принципе, — сказал Пара и в первый раз улыбнулся, показывая пожелтевшие зубы. — Какое прекрасное выражение. Хотите граппы?

— Нет, спасибо, — сказал Ник.

— Она совсем без эфира.

— Этот вкус у меня до сих пор во рту, — вспомнил Ник внезапно с полной ясностью.

— Знаете, я и не подозревал, что вы пьяны, пока вы не начали болтать в грузовике на обратном пути.

— Я накачивался перед каждой атакой, — сказал Ник.

— А я вот не могу, — сказал Пара. — Я пробовал в первом деле, в самом первом деле, но меня от этого вывернуло, а потом зверски пить хотелось.

— Ну, значит, вам не надо.

— Вы же гораздо храбрее меня во время атаки.

— Нет, — сказал Ник. — Я себя знаю и предпочитаю накачиваться. Я этого ни капли не стыжусь.

— Я никогда не видел вас пьяным.

— Не видели? — сказал Ник. — Никогда? А в ту ночь, когда мы ехали из Местре в Портогранде, и я улегся спать, и укрылся велосипедом вместо одеяла, и все старался натянуть его до самого подбородка?

— Так это же не на позиции.

— Не будем говорить о том, какой я, — сказал Ник. — По этому вопросу я знаю слишком много и не хочу больше об этом думать.

— Вы пока побудьте здесь, — сказал Паравичини. — Можете прилечь, если вздумается. Эта нора прекрасно выдержала обстрел. А выходить еще слишком жарко.

— Да, торопиться некуда.

— Ну а как вы на самом-то деле?

— Превосходно. Я в полном порядке.

— Да нет, я спрашиваю, на самом деле?

— В полном порядке. Не могу спать в темноте. Вот и все, что осталось.

— Я говорил, что нужна трепанация. Я не врач, но я знаю.

— Ну а они решили — пусть лучше рассосется. А что? Вам кажется, что я не в своем уме?

— Почему? Вид у вас превосходный.

— Нет хуже, когда тебя признали полоумным, — сказал Ник. — Никто тебе больше не доверяет.

— Вы бы вздремнули, Николо, — сказал Паравичини. — Это вам, конечно, не тот батальонный блиндаж, к какому мы привыкли, но мы ждем, что нас отсюда скоро перебросят. Вам не следует выходить в такую жару — это просто глупо. Ложитесь вот сюда, на койку.

— Пожалуй, прилягу, — сказал Ник.

Ник лег на койку. Он был очень огорчен тем, что ему плохо, и еще больше тем, что это так ясно капитану Паравичини. Блиндаж был меньше того, где его взвод 1899 года рождения, только что прибывший на фронт, запсиховал во время артиллерийской подготовки и Пара приказал ему выводить их наверх по двое, чтобы показать, что ничего с ними не случится, и сам он туго подтянул губы подбородным ремнем, чтобы не дрожали. Зная, что не удержаться, если бы атака не удалась. Зная, что все это просто чертова каша. Если он не перестанет нюнить, расквасьте ему нос, чтобы его малость встряхнуло. Я бы пристрелил одного для примера, но теперь поздно. Их еще пуще развезет. Расквасьте ему нос. Да, перенесено на пять двадцать. В нашем распоряжении только четыре минуты. Расквасьте нос и тому сопляку и вытолкайте его коленкой под задницу. Как вы думаете, поднимутся они? Если нет, пристрелите двоих-троих и постарайтесь так или иначе выкурить их отсюда. Держитесь сзади, сержант. Совершенно бесполезно шагать впереди, когда никто за тобой не идет. Волоките их отсюда за шиворот, когда пойдете сами. Что за чертова каша. Так. Ну, ладно. Потом, поглядев на часы, спокойным тоном, этим веским, спокойным тоном: «Савойя». Пошел, не накачавшись, не успел глотнуть, а потом где было ее искать, когда завалило, завалился весь угол, тут оно и началось; и он пошел, не глотнув, туда, вверх по склону, единственный раз, когда шел, не накачавшись. А когда вернулись обратно, оказалось, что головной госпиталь горит и кое-кого из раненых через четыре дня отправили в тыл, а некоторых так и не отправили, и мы снова ходили в атаку, и возвращались обратно, и отступали — неизменно отступали. И, как ни странно, там была Габи Делис, вся в перьях, ты называл меня своею год назад, та-ра-ра-ра, ты говорил, меня обнять всегда ты рад, та-ра-ра-ра, и в перышках, да и без них, Габи всегда прекрасна; а меня зовут Гарри Пильцер, мы с вами, бывало, вылезали из такси на крутом подъеме на холм; и каждую ночь снился этот холм и еще снилась Сакре-Кер, вздутая и белая, словно мыльный пузырь. Иногда с ним была его девушка, а иногда она была с кем-нибудь другим, и это трудно было понять, но вспоминалось это ночами, когда река текла неузнаваемо широкая и спокойная, и там, за Фоссальтой, на берегу канала был низкий, выкрашенный в желтое дом, окруженный ивами и с длинной низкой конюшней; он бывал там тысячу раз и никогда не замечал этого, а теперь каждую ночь все это было так же четко, как и холм, только это пугало его. Этот дом был важнее всего, и каждую ночь он ему снился. Именно этого он и хотел, но это пугало его, особенно когда лодка спокойно стояла там между ивами, у берега канала, но берега были не такие, как у этой реки. Они были еще ниже, как у Портогранде, там, где те переправлялись через затопленную луговину, барахтаясь и держа над головой винтовки, да так и ушли под воду вместе с винтовками. Кто отдал такой приказ? Если бы не эта чертова путаница в голове, он прекрасно бы во всем разобрался. Вот почему он пробовал запомнить все до последней черточки и держать все в строгом порядке, так, чтобы всегда знать, что к чему, но вдруг, безо всякой причины, все спутывалось, вот как сейчас, когда сам он лежит на койке в батальонном блиндаже и Пара, командир батальона, а тут еще на нем эта проклятая американская форма. Он привстал и огляделся: все на него смотрели. Пара куда-то вышел. Он снова лег.

Начиналось всегда с Парижа, и это не пугало его, разве только когда она уходила с кем-нибудь другим или когда было страшно, что им два раза попадется один и тот же шофер. Только это его и пугало. А фронтовое нет. Теперь он никогда больше не видел фронта; но что пугало его, от чего он никак не мог избавиться, — это желтый длинный дом и не та ширина реки. Вот он опять здесь, у реки, он проехал через тот самый город, а дома этого не было. И река другая. Так где же он бывает каждую ночь, и в чем опасность, и почему он каждый раз просыпается весь в поту, испуганный больше, чем под любым обстрелом, все из-за этого дома и низкой конюшни и канала?

Он привстал, осторожно спустил ноги; они деревенели, если он долго держал их вытянутыми; посмотрел на глядевших на него сержанта, и сигнальщиков, и двух ординарцев у двери и надел свою каску в матерчатом чехле.

— Очень сожалею, что у меня нет с собой шоколада, открыток, сигарет, — сказал он. — Но форма-то все-таки на мне.

— Майор сейчас вернется, — сказал сержант.

— Форма не совсем точная, — сказал им Ник. — Но представление она дает. Скоро здесь будет несколько миллионов американцев.

— Вы думаете, что к нам прибудут американцы? — спросил сержант.

— Несомненно. И какие американцы — вдвое выше меня ростом, здоровые, приветливые, спят по ночам, никогда не были ни ранены, ни контужены, ни завалены землей; не трусят, не пьют, верны своим девушкам, многие даже не знают, что такое вошь, — замечательные ребята, вот увидите.

— А вы итальянец? — спросил сержант.

— Нет, американец. Взгляните на форму. Шил ее Спаньолини, но только она не совсем точная.

— Северо- или южноамериканец?

— Северо-, — сказал Ник. Он чувствовал, что опять начинается. Надо поменьше говорить.

— Но вы говорите по-итальянски.

— Ну так что же? Вам не нравится, что я говорю по-итальянски? Разве я не имею права говорить по-итальянски?

— У вас итальянские медали.

— Только ленточки и документы. Медали присылают потом. Или дашь их кому-нибудь на сохранение, а тот уедет, или они пропадут вместе со всеми вещами. Впрочем, можно купить новые в Милане. Важно, чтобы были документы. И вы не расстраивайтесь. Вам тоже дадут медали, когда вы подольше побудете на фронте.

— Я ветеран Эритрейской кампании, — сухо сказал сержант. — Я сражался в Триполи.

— Очень рад с вами познакомиться. — Ник протянул руку. — Должно быть, нелегкая была кампания. Я сразу заметил нашивки. Вы, может быть, и на Карсо были?

— Меня только что призвали в эту войну. Мой разряд слишком стар.

— Еще не так давно я был слишком молод, — сказал Ник. — А теперь я уже готов, не гожусь больше.

— А что же вы здесь делаете?

— Демонстрирую американскую форму, — сказал Ник. — Что, по-вашему, это не дело? Она немного жмет в вороте, но вы увидите, скоро миллионы одетых в эту форму налетят сюда, как саранча. Кузнечик, — вы знаете, то, что мы в Америке называем кузнечиком, — это та же саранча. Настоящий кузнечик маленький, зеленый и довольно слабенький. Его не надо путать с саранчой или цикадой, которая издает характерный, непрерывный звук, сейчас только я не могу вспомнить какой. Стараюсь вспомнить и не могу. Мне уже кажется, что я его слышу, а потом он ускользает. Вы меня извините, но я прерву наш разговор.

— Поди-ка отыщи майора, — сказал сержант одному из ординарцев. — Видно, вы были серьезно ранены, — сказал он Нику.

— В разные места, — сказал Ник. — Если вас интересуют шрамы, я могу показать вам очень интересные, но я предпочитаю поговорить о кузнечиках. То есть о том, что мы называем кузнечиками, а на самом деле это саранча. Это насекомое одно время занимало большое место в моей жизни. Возможно, вам это тоже будет интересно, а пока я говорю, вы можете изучать мою форму.

Сержант сделал знак второму ординарцу, и тот вышел.

— Смотрите внимательней на форму. Ее, знаете, шил Спаньолини. И вы тоже можете любоваться, — сказал Ник сигнальщикам. — У меня, видите ли, нет никакого чина. Мы состоим в ведении американского консула. Глазейте, не стесняйтесь. А я вам расскажу об американской саранче. Мы всегда предпочитали один вид, который мы называли коричневая средняя, она меньше всех размокает в воде, и рыба лучше всего идет на нее. А у тех, что побольше, которые летают и производят при этом звук, несколько напоминающий гремучую змею, когда она гремит своими гремучками, — очень сухой звук, — у них крылья ярко окрашены, иногда красные, иногда желтые с черными полосами, но их крылья совсем расползаются в воде, и наживка из них плохая, а вот коричневые средние — это плотные, жирные, восхитительные кузнецы, которых я могу рекомендовать вашему вниманию, джентльмены, если только возможно рекомендовать вниманию джентльменов то, что они, по всей вероятности, никогда не встретят. Но я со всей настоятельностью должен подчеркнуть, что вы никогда не соберете запаса этих насекомых, достаточного для дневной ловли, если будете хватать их руками или сшибать битой. Это сущая чепуха и пустая трата времени. Повторяю вам, джентльмены, так у вас ровно ничего не получится. Единственный правильный способ, способ, которому следовало бы обучать всех молодых офицеров во всех стрелковых школах, это, — если бы меня спросили об этом, а очень возможно, что меня об этом и спросят, — это применение сети или невода из обыкновенной комариной сетки. Два офицера, держа кусок сети такой вот длины за противоположные концы или, скажем, стоя по одному у каждого конца, наклоняются, берут нижний край сети в одну руку, а верхний в другую и бегут против ветра. Кузнецы, летя по ветру, натыкаются на этот кусок сети и застревают в ней. Таким способом каждый может наловить огромное количество кузнецов, и, по моему мнению, каждый офицер должен быть снабжен куском комариной сетки достаточной длины, пригодным для изготовления подобной саранчовой сети. Надеюсь, я понятно изложил этот способ, джентльмены? Есть вопросы? Если что-нибудь в моем изложении вам представляется неясным, пожалуйста, задавайте вопросы. Я слушаю. Нет вопросов? Тогда я хотел бы прибавить в заключение следующее. Говоря словами великого полководца и джентльмена сэра Генри Уилсона, джентльмены, одно из двух: повелевать будете вы или повелевать будут вами. Разрешите мне повторить. Джентльмены, мне хотелось бы, чтобы вы твердо это запомнили. Твердо запомнили и унесли с собой, уходя из этого зала. Джентльмены, одно из двух: повелевать будете вы или повелевать будут вами. Я кончил, джентльмены. Позвольте пожелать вам всего хорошего.

Он снял каску в матерчатом чехле, снова надел ее и, пригнувшись, вышел в низкую дверь блиндажа. Паравичини в сопровождении обоих ординарцев приближался со стороны дорожной выемки. На солнце было очень жарко, и Ник снял каску.

— Надо бы придумать систему водяного охлаждения для этих уродин, — сказал он. — Ну а свою я искупаю в реке. — Он стал взбираться на парапет.

— Николо, — окликнул его Паравичини. — Николо! Куда вы идете?

— Да, собственно, и не стоит ходить. — Ник спустился обратно, держа каску в руках. — Что сухая, что мокрая, один черт. Неужели вы свою никогда не снимаете?

— Никогда, — сказал Пара. — Я уже начинаю от нее лысеть. Пойдем в блиндаж.

В блиндаже Пара усадил его.

— От них ведь никакого проку, — сказал Ник. — Помню, как мы были рады, когда их только что выдали, но с тех пор я слишком часто видел их полными мозгов.

— Николо, — сказал Пара, — по-моему, вам бы надо отправляться обратно. По-моему, пока вас не снабдят всем, что нужно, вам незачем сюда ездить. Вам здесь нечего делать. Если вы будете ходить по линии, даже раздавая что-нибудь стоящее, неизбежно скопление, которое вызовет обстрел. Этого я не могу допустить.

— Я знаю, что это глупо, — сказал Ник. — Это не моя выдумка. Я услышал, что здесь наша бригада, ну и подумал, хорошо бы повидать вас или еще кого-нибудь из прежних. Я мог бы отправиться в Зензон или в Сан-Дона. Мне бы хотелось пробраться в Сан-Дона и поглядеть мост.

— Я не могу разрешить вам разгуливать здесь без толку, — сказал капитан Паравичини.

— Ну, ладно, — сказал Ник. Он чувствовал, что это снова начинается.

— Вы меня понимаете?

— Конечно, — сказал Ник. Он старался подавить это.

— Такие обходы надо делать ночью.

— Без сомнения, — сказал Ник. Он чувствовал, что не сможет удержаться.

— Я ведь теперь батальоном командую, — сказал Пара.

— А почему бы вам и не командовать? — сказал Ник. Вот оно. — Читать, писать умеете?

— Разумеется, — мягко сказал Пара.

— Только вот батальон-то у вас невелик. Как только его пополнят, вам опять дадут вашу роту. Почему не хоронят убитых? Я только что видел их. Мне вовсе не хочется опять на них глядеть. Хоронить их можно в любое время, я не возражаю, и чем скорее, тем лучше для вас же. А то потом намаетесь.

— Где вы оставили велосипед?

— В последнем доме.

— Думаете, он там уцелеет?

— Не беспокойтесь, — сказал Ник. — Я скоро пойду.

— Вы прилягте, Николо.

— Спасибо.

Он закрыл глаза и вместо бородатого человека, который смотрел на него сквозь прицельную рамку винтовки, придерживая дыхание, перед тем как нажать спуск, и белой вспышки и удара как будто дубиной, когда на коленях, давясь сладким горячим клубком, который он выхаркнул на камень, он понял, что они пробежали мимо, — он увидел желтый низкий дом с длинной конюшней и реку гораздо шире и спокойнее, чем на самом деле.

— Ах, черт, — сказал он. — Пожалуй, надо идти.

Он встал.

— Я пойду, Пара, — сказал он. — Поеду назад. Если там подвезли чего-нибудь, я захвачу и привезу вам сегодня вечером. Если нет, приеду ночью, когда будет что везти.

— Еще жарко вам ехать, — сказал капитан Паравичини.

— Не беспокойтесь, — сказал Ник. — Теперь на некоторое время я застрахован. Меня тут у вас скрутило, но это быстро прошло. Теперь с каждым разом все легче. Я уже знаю, когда это начинается, я тогда становлюсь болтлив.

— Я пошлю с вами ординарца.

— Нет, не надо. Я знаю дорогу.

— Так, значит, скоро опять к нам?

— Непременно.

— Давайте, я все-таки…

— Нет, — сказал Ник. — В знак доверия.

— Ну, как хотите.

— Ciao, — сказал Ник. Он пошел назад по дорожной выемке, туда, где он оставил велосипед. К вечеру, как только он минует канал, дорога будет в тени. За каналом по обеим сторонам дороги деревья совсем не тронуты снарядами. Именно на этом участке как-то раз им встретились на походе кавалеристы Третьего савойского полка. С пиками, по снегу. Дыхание лошадей поднималось султанами в морозном воздухе. Нет, это было не здесь. Где же это было?

— Только бы мне добраться до этого чертова велосипеда, — сказал себе Ник. — А то еще заблудишься и не попадешь в Форначи.

В другой стране[33]

Война продолжалась и с наступлением осени, но мы в ней больше не участвовали. Осенью в Милане холодно и темнеет очень рано. Когда зажигали электрические фонари, было приятно брести вдоль улиц, разглядывая витрины. Продавцы вывешивали перед входом звериные чучела, снег припорашивал лисьи шкурки, а ветер раздувал лисьи хвосты. Полое задубевшее чучело оленя висело тяжело и неподвижно, а пернатая мелочь порхала на ветру, и ветер трепал ей перья. Осень была холодная, и с гор дул ветер.

Всем нам каждый день нужно было ходить в госпиталь, и добраться туда через сумрачный город можно было разными путями. Две дороги шли вдоль каналов, но это был дальний путь. Однако в любом случае, чтобы попасть в госпиталь, необходимо было перейти через мост. Мостов было три. На одном женщина торговала жареными каштанами. Можно было постоять и погреться от угольной жаровни, а каштаны еще долго сохраняли в кармане свое тепло. Госпиталь был старинный и очень красивый, мы входили в одни ворота и, пройдя через двор, выходили в другие, в дальнем конце. Зачастую мы наблюдали начинавшуюся похоронную процессию. За старым госпиталем находились новые кирпичные корпуса, там-то мы и встречались каждый день, мы были очень вежливы друг с другом, интересовались, что с кем приключилось, и усаживались в аппараты, на которые возлагали такие большие надежды.

Врач подошел к моему аппарату и спросил:

— Что вы больше всего любили до войны? Спортом увлекались?

Я сказал:

— Да, играл в футбол.

— Отлично, — сказал он. — Вы сможете играть в футбол лучше прежнего.

У меня нога не гнулась в колене; с иссохшей икрой, она безжизненно висела до самой щиколотки, и аппарат, похожий на трехколесный велосипед, был призван сгибать и разгибать колено, как при кручении педали. Но колено все равно не гнулось, и в критической точке аппарат заклинивало.

Врач сказал:

— Все пройдет. Вам повезло, молодой человек. Вы снова будете играть в футбол, как чемпион.

В соседнем аппарате сидел майор с маленькой, как у ребенка, рукой. Когда доктор осматривал его руку, зажатую между двумя кожаными ремнями, которые ходили вверх-вниз, дергая его негнущиеся пальцы, он подмигнул мне и сказал:

— А я тоже буду играть в футбол, синьор капитан медицинской службы? — До войны он был великолепным фехтовальщиком, лучшим в Италии.

Врач отправился в свой кабинет, расположенный в глубине зала, и принес снимок, изображавший одну и ту же руку до и после лечения на аппарате: сначала она была высохшей почти так же, как у майора, потом несколько увеличилась. Держа фотографию здоровой рукой, майор внимательно изучил ее.

— Ранение? — спросил он.

— Производственная травма, — ответил врач.

— Весьма занятно, весьма занятно, — сказал майор и вернул снимок врачу.

— Ну, теперь верите?

— Нет, — ответил майор.

Каждый день приходили туда и три парня примерно моих лет. Все трое — миланцы, один собирался стать адвокатом, другой — художником, третий — военным, и после процедур мы иногда шли вместе и по дороге заходили в кафе «Кова», что рядом с «Ла Скала». Поскольку нас было четверо, мы шли прямиком через район, где верховодили коммунисты. Там нас ненавидели за то, что мы были офицерами, и из пивной кто-нибудь непременно выкрикивал: «А basso gli ufficiali!»[34] Еще один, пятый парень, который иногда присоединялся к нам, носил на лице черную шелковую повязку, потому что у него не было носа, ему предстояла пластическая операция. Он пошел на фронт из военной академии и, не проведя на передовой и часа, был ранен. Нос ему потом восстановили, но юноша происходил из старинного знатного рода, и сделать нос таким, каким ему подобало быть, так и не удалось. Парень уехал в Южную Америку и работал там в банке. Но это было гораздо позднее, а тогда никто из нас не знал, что с нами станется. Мы знали только, что война продолжается, но мы в ней больше не участвуем.

Все мы имели одинаковые медали — кроме парня с черной шелковой повязкой на лице, тот пробыл на фронте слишком недолго, чтобы заслужить отличие. Высокий молодой человек с очень бледным лицом, тот, что собирался стать адвокатом, был лейтенантом в «Ардити»[35] и имел три такие военные награды, каких у каждого из нас было всего по одной. Он слишком много времени провел рядом со смертью и держался несколько обособленно. Мы все держались немного обособленно, и связывало нас лишь то, что мы каждый день встречались в госпитале. И все же, когда мы шли в «Кову» через этот опасный район, шли в темноте мимо пивных, откуда лился свет и неслось грозное пение, и когда порой оказывались на улице, запруженной толпой, которую приходилось расталкивать, чтобы проложить себе дорогу, мы ощущали, как нас сплачивает нечто, что пережили мы и чего эти люди, ненавидящие нас, понять не в состоянии.

Зато в кафе «Кова» все было понятно, там было тепло и забавно и не слишком светло, в определенные часы — шумно и накурено, и за столиками всегда сидели девушки, а на крючках по стенам развешены иллюстрированные журналы. Девушки в «Кове» были большими патриотками, я вообще считал, что самыми большими патриотами в Италии являлись девушки из кафе, — думаю, они такими же остались и теперь.

Поначалу ребята очень почтительно относились к моим медалям и интересовались, за что я их получил. Я показал им орденские книжки, в которых высокопарным языком, изобиловавшим такими словами, как fratellanza[36] и abnegazione,[37] в сущности — если отбросить эпитеты — было написано, что наградили меня за то, что я американец. После этого их отношение ко мне несколько изменилось, хотя в присутствии чужаков я по-прежнему оставался их другом. Я был другом, но, после того как они увидели мои орденские книжки, уже не одним из них, потому что у них все было по-другому и свои медали они получили совсем за другое. Да, я был ранен, это правда, но мы все прекрасно знали, что ранение, в конце концов, дело случая. Тем не менее я никогда не стыдился своих наград и иногда, после нескольких коктейлей, представлял себе, будто и я совершил все то, что совершили они, чтобы их заслужить. Однако ночью, возвращаясь домой по опустевшим улицам, продуваемым холодным ветром, мимо закрытых магазинов, и стараясь держаться поближе к фонарям, я понимал, что никогда бы не сделал того, что сделали они, и что я очень боюсь смерти, и часто, лежа в одинокой постели и боясь умереть, я задавался вопросом: как бы я себя повел, окажись снова на фронте?

Те трое орденоносцев напоминали охотничьих соколов; а я соколом не был, хотя тем, кто никогда не бывал на охоте, и я мог казаться соколом; они, эти трое, прекрасно все понимали, и постепенно мы отошли друг от друга. Но с парнем, раненным в первый день пребывания на фронте, мы остались друзьями, потому что ему так и не суждено было узнать, как повел бы себя он; поэтому-то и его отторгли, а мне он нравился, так как я мог предполагать, что из него сокола тоже не получилось бы.

Майор, который прежде был знаменитым фехтовальщиком, не верил в геройство и, пока мы сидели в соседних аппаратах, не жалел времени на исправление моих грамматических ошибок. С самого начала он похвалил мой итальянский, и мы свободно болтали с ним на этом языке. Но однажды я сказал, что итальянский язык такой легкий, что мне даже не особенно интересно его изучать; все кажется в нем так просто.

— Ну да, — сказал майор, — только почему в таком случае вы пренебрегаете грамматикой?

Мы перестали пренебрегать грамматикой, и вскоре итальянский был уже таким трудным языком, что я боялся и фразу произнести на нем в присутствии майора, пока соответствующее грамматическое правило четко не всплывет в моей голове.

Майор посещал госпиталь исключительно регулярно. Думаю, он не пропустил ни одной процедуры, хотя наверняка не верил в эти аппараты. Со временем все мы перестали в них верить, и однажды майор сказал, что все это — чушь. Аппараты были тогда в новинку, и именно нам выпало доказывать их эффективность. Идиотская идея, сказал он, голая теория и ничего больше. В тот день я не выучил урока, и майор сказал, что я — редкостный тупица, а сам он дурак, что тратит на меня силы. Он был мал ростом и сидел в кресле прямо, уставившись в стену напротив, в то время как его правая рука была зажата в аппарате, и ремни, стягивавшие пальцы, со стуком дергались вверх-вниз.

— Что вы будете делать, когда война закончится, если она закончится? — спросил он меня. — Следите за грамматикой!

— Вернусь в Штаты.

— Вы женаты?

— Нет, но надеюсь когда-нибудь жениться.

— Очень глупо с вашей стороны, — сказал майор. Он казался очень сердитым. — Мужчина не должен жениться.

— Почему, signor maggiore?

— Не называйте меня «signor maggiore».

— Почему мужчина не должен жениться?

— Нельзя жениться. Нельзя! — сердито повторил он. — Если ему суждено потерять все, не следует ставить на кон еще и это. Он не должен загонять себя в положение человека, которому есть что терять. Нужно обзаводиться лишь тем, что потерять невозможно.

Майор говорил с гневом и горечью, глядя при этом прямо перед собой.

— Но почему он непременно должен это потерять?

— Потеряет, обязательно потеряет, — сказал майор, продолжая смотреть в стену. Потом перевел взгляд на аппарат, выдернул из него свою усохшую руку и с ожесточением хлопнул ею по бедру. — Потеряет! — почти выкрикнул он. — Не спорьте со мной! — Он позвал фельдшера, обслуживавшего аппараты: — Да остановите вы эту чертову штуковину!

Майор пошел в другой кабинет, где проводили световые процедуры и массаж, и я услышал, как он спросил врача, нельзя ли ему воспользоваться телефоном, после чего закрыл за собой дверь. Я сидел уже на другом аппарате, когда майор вернулся. На нем были плащ и кепи. Он подошел прямо ко мне и положил руку мне на плечо.

— Простите, — сказал он, потрепав меня по плечу здоровой рукой. — Я был непозволительно резок. У меня только что умерла жена. Вы должны извинить меня.

— О… — сказал я, искренне ему сочувствуя. — Какое страшное горе.

Он стоял, закусив нижнюю губу.

— Это очень тяжело, — сказал он. — Никак не могу прийти в себя.

Он смотрел мимо меня в окно. Потом заплакал.

— Совершенно не могу с этим смириться, — сказал он и всхлипнул. И так, не переставая плакать, уставившись в никуда, не теряя военной выправки, с лицом, мокрым от слез, кусая губы, он прошел мимо всех этих аппаратов и скрылся за дверью.

Врач рассказал мне потом, что жена майора, которая была очень молода и на которой он не женился до тех пор, пока не был окончательно комиссован по инвалидности, умерла от пневмонии. Она болела всего несколько дней. Никто не ожидал, что она умрет. Майор не приходил в госпиталь три дня. Потом явился в урочное время с черной повязкой на рукаве кителя. За время его отсутствия по стенам были развешены снимки различных ран до и после лечения с помощью здешних аппаратов. Напротив того места, где обычно сидел майор, висели три фотографии таких же усохших, как у него, и полностью восстановленных рук. Не знаю, где врач их раздобыл. Мне было доподлинно известно, что мы первые, на ком эти аппараты испытывают. Фотографии не произвели на майора никакого впечатления, потому что он смотрел мимо них, в окно.

Загрузка...