Хороший народ — китайцы, и рис едят палочками. А вот как возьмут тебя под уплотненье, да по ордеру жилищного вселят: в гостиную, под Клевера, под лес на закате, с мебелью родовой от Черномордика — вдову агронома сам-пять: все дитьё, — и чтоб китайцев скорёжило, хоть и разводят рис: косоглазые и ласточкины гнезда едят, под мандаринами ходят. А до мандаринов ли, когда по талону седьмому третий день обещают, а хлеба не дают. По пятому выдали: канареечного семени полфунта; оно бы ничего по-канареечному запеть, да с притолоки вдове агронома — прямо на шляпку ненавистную коробом, да ведь зазорно: бывший домовладелец. А хотя и бывший, однако у ворот на синем фонаре, под номером вырезанным 13, точно сказано: Синебрюхова по Б. Толстовскому, — лучше всякого нотариуса докажет, если придётся.
Вдова с утра перевозилась: на салазках с Зацепы шкаф волокла, диван без ножки, сундук фамильный, давно уже утробу по татарве развеявший; матрац трухлявый, с самой Зацепы мочальное своё естество разнёсший по ветру. Дитьё тоже таскало, возилось, сопело: все деловые, жизнью обученные. Вдова бюст Пушкина носом поставила в угол: женщина была серьёзная, от революции пострадавшая; дитьё горшочек в коридоре, возле спальни, пристроило, младший на горшочке сиднем сидел, озабоченный.
В жилищный отдел Синебрюхов Илья Ильич ходил объясняться, — объяснили: имеет, как нетрудящийся, права канареечные: сиди на жёрдочке и славь солнце. И солнце хоть не славил, а наоборот, и на солнце поглядывал криво: — Красное, дьявол… И ты покраснело, прислуживаешься, — а сидел возле печурки, пчёлки жужжащей, помешивал, щепочки подкладывал — и в кресле засыпал от обиды.
Сосед Адам Адамыч устроился: раньше ходил на танцевальные вечера играть па-д’эспань или «На сопках Маньчжурии», — теперь по военному ведомству, по части просветительной: и паёк получает, а намедни банку с повидлом и ногу баранью, жирную, приволок. Все хороши, подлаживаются, — оно бы неплохо местечко поуютней, попаёчней, по отделу продовольственному, да ведь не пустят: бывший домовладелец. А какая корысть от этого: в доме дрова колют по кухням, трубы полопались, по делам всяким ходят в подвал — дом бы ржаной высоко взошёл, а кирпичный только сыреет. Обиды в жизни не оберёшься: категория 4-я вместе с о. Иоанном и псаломщиком, — всем людям, как людям, в домовом комитете отвешивают: по кусочку суглинному, со щетинкой, — а 4-й категории спички, две коробки, — сперва вонь, потом огонь, — горят зловеще, сине, серой пахнут, словно чёрта жжёшь. Опять домовладелец, — пришли: — распишитесь — насчёт повинности трудовой: это на рассвете бери скребок и лопату и ступай перед домом чистить, а барышни входящие, исходящие, справочные, ундервудные — в 10 на службу бегут, носик напудренный высунут: — Чистите? — словно не со скребком стоит, а с валторной. Даже сердце вскипит: вот пойди, добейся у них, пудроносых, толка, где что находится — выстудят, калекой на всю жизнь останешься и уйдёшь ни с чем.
Илья Ильич поскребёт, пойдёт к пчёлке, пчёлка жужжит, утешает: — всем порядочным людям плохо, ступай на Смоленский, на кой тебе чёрт сюртук, когда наденешь, схоронят и во френче. А сюртук добротный, петуховский, без сносу: с самой свадьбы и до похорон. Разве татарин ту цену даст: придёт косоглазый, жиденький, седенький, носиком шмургает, на свет поглядит, почмокает, — а ещё Русь под собою держали, тряпичники, коноеды: ах, Русь, Русь, много ты вынесла!
Раньше у ворот вывеска строгая: «Запрещается петь, играть, останавливаться, старьёвщикам, разносчикам и татарам», — а теперь во двор всякий лапсердачник забегает по нужде, да прямо на стенку; старушонки в мусоре роются, картофельную кожуру собирают. В череду простоишь, воблу твёрдую об стол обобьёшь — на сковородке поджаришь кольчиком: на касторовом масле, вроде стерлядки. Тоже по домовому комитету неприятности: жил жилец; в номере третьем, смирный, бумагу исписывал, вроде Пушкина: ночью дежурство по домкому, всё спит, — в одном окне только свет — сидит, пишет: не то «Руслана и Людмилу», не то «Капитанскую дочку» — шут их знает, этих сочинителей. Раз пришёл радостный, глаза блестят, объявил, что выдают по союзу их писацкому по три пуда картошки: утром на салазках приволок — три дня отъедался, даже порозовел. А потом больше не выдавали, ходил сумрачный, всё у вегетарианской меню по-еврейски читал: справа налево, — страшный стал, жёлтый. Утром вдруг вышел, на Илью Ильича посмотрел, как обязанности свои трудовые исполняет, руку простёр, объявил: — Послан господом Иисусом нашим для спасения мира от зла. Человек есть совершенство. Так говорит Рамачарака, — как сказал скверное это слово: — Рамачарака, — понял Илья Ильич, что не в порядке человек, — раньше смирный был, слов этих никогда не произносил. И пошло, пошло: по дому стал ходить, всех к спасению призывать — сам жёлтый, глаза чёрные, волосы с висков седые торчат. И кончился человек: отвезли по свидетельству на дачу — к королям, министрам, фельдмаршалам. Бумагу его исписанную Илья Ильич прибрал, всё пчёлке на поживу: — Аз есмь дух Вселенной — и котлетка морковная шипит, пока льются коричневым буквы.
Ночью по домкому дежурство: от бандитов. Бандиты по переулкам ходят, на американских пружинах прыгают, людей в особняк безглазый бросают.
А разве кого заставишь дежурить: например, номер пятый, такой отчаянный — не то чтобы объясниться по хорошему, а гаркнул — Я Цус, чистить не обязан. — А шут его знает, что такое Цус, — Адам Адамыч, сосед, так объяснял: старший сын от Гвиу и Цупвосо, наверно эстонцы или латыши. Вот за всех и приходится: главное элемент домовладельческий, — чуть что и в кастрационный лагерь пожалуйте. Правда, человек в летах, а кому охота без потомства оставаться: дети на старости кормить обязаны, социальное обеспечение от господа бога испокон.
А тут ещё ночь не спи — беседка в саду: беседка отличная, с колонками: три дома ночью охотятся: № 3, 7 и 11. И каждый дежурство выставляет, чтобы не разобрал другой: ночью притаятся — один за одним углом, за другим другие — и ждут: собака брехнёт, месяц всплывёт, качнётся, снова канет. Снег скрипит: крадутся. Дождёшься, пока доберутся — как гаркнут — сразу из-за трёх углов — прямо казаки-разбойники: присяжный поверенный Липшиц, поручик Хвостов, учитель по правоведенью Нильский — все б: бывшие.
Так до утра и промаешься — только и отдыху к вечеру: сядешь у пчёлки, флажки переставить. Жужжит пчёлка заботливо, дрёму нагоняет, нашёптывает:
«Ставь флажок, голубок, красных погнали,
белые пришли, всё хорошо стало…» —
и звон в ушах: звоном церковным стоглавым встречают, — все на конях белых в город въезжают — лицом чистые, благородные, хороших кровей, — не то, чтобы какое-нибудь рабоче-крестьянское, а всё молодцы гвардейские, кавалергардские. Пожалуйте, господа домовладельцы, на Красную площадь, к Минину и Пожарскому. Отдадим всё на спасение родины, — ну, всё-то не всё, положим, времена не те, кровью и потом денежки добытые, николаевские — в вентиляции на верёвочке висят…
Ах, сон, сон, только во сне и увидишь что-нибудь стуящее. А мороз лютый, для бедняков; на бульваре музыкантскую будку ободрали: где планочку, где ступеньку — пчёлкам всё на потребу: соберут по росинке — и сыты. Скукита, а не жизнь. И с флажками плохо: раньше сюда были дугой, а теперь обратно — и откуда только сила берётся.
Илью Ильича утром в жилищный вызывали: пришёл в отдел, стал в черёд. Всякий народ в череду стоит: и старички, и барышни иззябшие, и шинели. Ползёт очередь, дошёл до стола, барышня глаза пустые вскинула, опросила, листок взяла, в книге порылась — Объявила: — Кабинет есть? — А как же-с, по домовому комитету. — Будете в одной комнате заниматься, — а в кабинет сверху, из номера пятого, семейство с юга бежавшее: пятерых сереньких, на одно лицо, как рябчики: мамаша с бородавочкой, и две дочки с бородавочками на этом же месте, И два сына с бородавочками — все служат, вечером на салазках привозят, что выдали.
На бульваре болван: кожаный, широкорылый, глаза раскосые — силомер. Стоит коренастый, рожу кожаную выпучил, ждёт: подойдёт кто силу мерить, размахнётся, даст ему в рыло — стоит болван молча, ухмыляется: мало каши ел, не нагулял силы. А другой подойдёт сумрачно, от жизни постылой, рукав засучит, развернётся — качнётся болван, заревёт — значит, есть ещё сила, — и пойдёт тот довольный.
Из отдела жилищного Илья Ильич шёл: от газет сырых отворачивался, чтобы не видеть. На бульваре старушонка прыгает, веточку ловит, — шёл, шёл, видит: стоит болван, рожу кожаную надул, ухмыляется, да так нахально, даже к печени подступило. Огляделся Илья Ильич, подошёл, спрашивает:
— Сколько?
— По морде вдарить керенку за раз.
— Дорого.
— Опять кожа почём, стирается.
Илья Ильич керенку вынул, уплатил, рукав засучивал. Болван стоял, ухмылялся, глазом косил. Илья Ильич зубы сжал, развёртывался. — Смеёшься, дьявол. Свободы захотел? А, ну-ка, прими за свободу, — плюхнул его в сытую морду, — стоит болван весёлый — только руку отшиб. — Молчишь, сволочь? А, ну-ка, жилищный отдел, — да как вдарит: заревел болван, снова улыбается. Даже к вискам подкатило — Так я тебя, дьявол, уважу, — руку занёс, даже укнул — За жилищный отдел, — да как вдарит: заревел болван жалобно, даже заплакал.
Илья Ильич лоб отёр, оглянулся — и вдруг прояснился разом: — Что же я это наделал? Пуще всего политики сторонился, и вдруг на тебе — с головой влез, хуже заговора. — И пошёл прочь бочком: всё лоб отирал, оглядывался. Домой пришёл, сел у пчёлки остывшей, за голову взялся:
— Что же наделал теперь? Берёгся, берёгся, да не уберёгся. Оно, конечно, болван с рылом кожаным не выдаст — да ведь времена какие, господи: и про себя подумаешь — узнают, не то, что болвана бить.
Все дела запустил, просидел так в кресле до вечера, пока не налезла синь густо, на Савву Звенигородского окрестился, пошёл к соседу Адаму Адамычу. Адам Адамыч термос мастерил — вроде духовки — из газетной бумаги. Илья Ильич подошёл — знакомая была голова Адама Адамыча, лысая, тридцать лет знаемая, — голову эту обнял, к лысинке щекою прижался, сказал:
— Прощай, Адам Адамыч, старый друг. Тридцать лет жили мы с тобой душа в душу. Пришло время расстаться.
Адам Адамыч глаза стеклянные, немецкие, на него выпучил, встал во весь рост во френчике своём потёртом, помолчал, палец вытянул деревянный, сказал:
— Ви… контрреволюционер?
Илья Ильич его за шею обнял, зашептал:
— Молчи, молчи. Ночью жду обыска. Всё может случиться. В заговоре не участвовал, а не отвертишься. Теперь стена — враг, и та всё знает, что думаешь. Деньги на верёвочке в вентиляции висят — если бог помилует, всё пополам поделим, вместе проживём остаток дней… Не хотел в контрреволюции участвовать, дьявол попутал.
Ночью сидел, слушал: Адам Адамыч с танцульки вернулся, лучину в кухне колол. Как затрещит за окном, застопорит — ухнет сердце: вот подкатит во тьме машина чёрная, выйдут, спросят: — Ты Синебрюхов, Илья Ильич? Ты болвана за революцию бил? — не отвертишься. Вот жизнь и прожил.
Ночь шла, шла, чёрная, за углом постреляли, — часы выстукивали: будешь прахом, будешь прахом. Потом за окном засерело, стало наливаться, — день налез: с листами сырыми, газетными, очередями, заботами. Ко дню отошло, к вечеру опять налезло, — Илья Ильич три ночи сидел, всё ждал, слушал: тьму, город, уханье ветра, — никто не подъезжал. Болван на бульваре стоял сытый, благодушный, — Илья Ильич на третий день посмотрел, подошёл, шапку снял, сказал:
— Ты на меня зла не имей. А насчет революции — это я сдуру.
Болван головой кивнул, простил. Домой Илья Ильич шёл счастливый. Вечером у пчёлки сидел, пил чай морковный. Адам Адамыч пришёл, тощий, с красными веками, сел на стул, сложился, спросил:
— А как же, mein lieber, насчёт, — и на вентиляцию палец поднял.
Илья Ильич на палец его тощий посмотрел, и сказал:
— Я на красную армию два фунта махорки и пару носков пожертвовал шерстяных. Вот что. А насчёт контрреволюции, чтоб у меня — ни-ни, я по дому ответственный, обязан немедленно донести обо всём подозрительном. Особо, которые в военном ведомстве служат, чтобы не разглашали военных тайн.
Адам Адамыч ещё раз сложился, потом аршинчиком раскрылся, сказал:
— Насчёт трудовой повинности бумажку имею, что не обязан.
— Бумажку представить в домком обязательно, не позднее завтрашнего дня.
Адам Адамыч дверью прищемился, исчез; пчёлка жужжала, на цветы приседала, мурлыкала:
— Хороший народ китайцы. Рис палочками едят. Рису много, и чаю много, байкового, поповского, высоцкого, лучших сортов. Сахар тростниковый, слабый, но сладкий.
Март 1922 года
Москва