«Надо обладать внутренним сознанием необходимости идти на смерть ради жизни, идти в рабство ради свободы и обладать силой пережить с открытыми глазами весь ад жизни, чувствуя в своей душе зачерпнутый из жизни великий возвышенный гимн красоте, правде, счастью».
На платформе гимназиста встретил сонный, бородатый кучер в плаще из клеенки. Было раннее утро, моросил мелкий дождь. Гимназист надел шинель в рукава, спрятал под полу книги и пошел за кучером через станцию на маленькую, обсаженную акациями площадь. Возле станции стоял желтый английский фаэтон. Лошади были хорошие, гнедые, в лаковой сбруе, с наглазниками. Кучер сел, расправил вожжи, щелкнул английским бичом, — лошади сразу же пошли упругой рысью. Фаэтон мягко покачивался на рессорах. Гимназист поднял куцый воротник шинели, нахлобучил фуражку на глаза и задремал.
Фаэтон остановился у двухэтажного дома с террасой и крытой стеклянной галереей. У крыльца стоял сам хозяин, гладко выбритый человек с водянистыми выпуклыми глазами.
— Рад вас видеть, — сказал он, пожимая пальцы гимназиста своей мягкой и влажной рукой. — Очень рад приветствовать вас в своем доме.
Хозяин помолчал. Здесь гимназисту следовало ответить, что он тоже очень рад. Но гимназист ничего не ответил.
— Так вот, — снова заговорил хозяин, — директор вашей гимназии мне чрезвычайно рекомендовал вас, господин Дзержинский. Он говорил мне о ваших замечательных способностях, о вашем удивительном упорстве, о вашей воле... Должен предупредить: мой сын — ваш будущий ученик — существо хоть и милое, но крайне избалованное.
— Да, я слышал, — ответил Дзержинский.
— Живем мы просто, — продолжал хозяин, — придерживаемся английских порядков. Встаем рано, ложимся тоже рано. К столу собираемся по гонгу, смокинг не обязателен...
— У меня нет смокинга, — перебил Дзержинский.
— Как? Совсем нет?
— Совсем.
Хозяин махнул рукой.
— Пустяки, — успокоил он, — ерунда. Одним словом, идите отдыхайте: комната вам приготовлена, завтрак по гонгу. Игнат, проводите.
Лысый лакей повел Дзержинского наверх. Поднимаясь по лестнице, он с неодобрением глядел на заплатанные башмаки гостя. Когда дошли до комнаты, Дзержинский сказал:
— Спасибо. Вы мне не нужны.
— А разобрать багаж пана?
— У меня нет багажа.
— А как пан будет принимать ванну?
— Я моюсь сам.
— А кто подаст пану платье?
— Я одеваюсь сам. Спасибо.
Лакей объяснил, где расположена ванная комната, потоптался с минуту и ушел.
Дзержинский разложил на столе книги, пришил к шинели оторвавшуюся пуговицу и вымылся в ванне. Потом причесал гребенкой легкие, тонкие волосы, открыл томик стихов Мицкевича и стал читать.
В десять часов на террасе внизу ударил гонг. Это означало, что завтрак подан. Дождь кончился. Над большим, в английской моде, парком проступило голубое небо. Дзержинский спустился вниз.
Когда он проходил крытой стеклянной галереей, к крыльцу подъехал на высокой рыжей кобыле хозяин дома. Лицо его выражало злобу, губы были сжаты.
— Это чудовищно, — сказал он, увидев Дзержинского. — Сегодня ночью у меня украли трех племенных быков. Все три быка убиты и освежеваны на моей земле, в двух верстах от имения. И вы думаете, — люди голодны? Ничего подобного! Это месть. Они мстят мне. Что ж, посмотрим!
Бросив в угол перчатки и хлыст, он ушел мыться, а Дзержинский отворил дверь на террасу. Тут уже было довольно много народу. Хозяйка дома, белокурая, еще красивая женщина, подала Дзержинскому руку и спросила, чаю ему или кофе. Он попросил чаю и сел рядом со своим будущим учеником, круглоглазым мальчиком.
Мальчик болтал ногами и косо поглядывал на Дзержинского.
— Ну, — спросил у него Дзержинский, — как тебя зовут?
— Стась, — сказал мальчик.
— Весело тебе живется?
— Ничего, так себе, — ответил Стась.
— Говорят, ты плохо учишься.
— Плохо, — сказал Стась. — Да ведь мне, собственно, и незачем хорошо учиться. Я пойду в офицеры — всего и делов. В гвардию пойду. Рост у меня хороший...
— Стась, не болтай ногами, — сказала с другого конца стола мать Стася.
— Вечные замечания, — сказал Стась, — с ума можно сойти. Вы тоже мне будете делать замечания?
— Нет.
— Почему?
— Ты мне не очень нравишься.
— Почему? — с испугом спросил Стась. — Ведь вы со мной почти что не говорили. Может быть, я как раз очень хороший...
Дзержинский промолчал.
Молодой офицер, брат хозяйки дома, несколько раз пытался заговорить с Дзержинским. Дзержинский отвечал однообразно: да или нет. Офицер шепнул сестре:
— Однако этот учитель... Характер!
Позавтракав, Дзержинский и Стась пошли в парк.
Распускалась сирень, с каждой минутой становилось все жарче, густо гудел шмель.
— Вы еще учитесь в гимназии? — спросил Стась.
— Учусь.
— Интересно там учиться?
— Не очень.
— Почему?
— Потому что самому главному там не учат.
— А что это главное?
— Вырастешь — узнаешь.
— Что-то вы какой-то странный, — сказал Стась, — серьезный, серьезный, а глаза у вас веселые. Давайте посидим.
Они сели на влажную скамью.
— Хорошо у нас, правда? — спросил Стась.
— Нет.
— Да почему же? Смотрите, какой цветник!
— Мне не нравится.
— Как вы можете так говорить? — сказал Стась. — Ведь это неприлично. Мама меня учила, что если я в гостях или в обществе и если меня спросят про что-нибудь, нравится мне или нет, то я должен ответить: очень нравится.
— А если не нравится?
— Все равно.
— Значит, соврать?
— Подумаешь, — сказал Стась, — соврать! Все врут. Вот, например, мой папа терпеть не может нашего дедушку, маминого папу, а потому, что дедушка миллионер, мой папа так перед ним и рассыпается. А я сам слышал, как он сказал про него: «Вот поганый старик». Чтобы я пропал, если вру. Хотите, поедем кататься верхом? У меня свои лошади есть, мне дедушка подарил. Чудные.
Дзержинский с веселым любопытством глядел на Стася.
— Ну что вы все смотрите? — спросил Стась. — Ей-богу, даже странно. Ух, я чуть не забыл. Почему я вам так не понравился?
— Сказать?
— Скажите.
— Потому что ты барчонок. Это очень противно.
— Что ж тут противного?
— Потому, что ты нескромен. Это тоже очень противно. Очень противно также и то, что ты хвастаешься лошадьми, имением — всем тем, что создано вовсе не твоими руками...
— Ну, папиными! — воскликнул Стась.
— И не папиными.
— А чьими же?
— Во всяком случае, не твоими, не папиными и не дедушкиными. Чего ж тут хвастаться? А ты еще из-за этого не желаешь учиться, не хочешь умнеть. Кто ты таков? Барчонок, избалованный, развязный, не в меру болтливый, пустой хвастун... Мне жаль тебя.
— Почему жаль? — уныло спросил Стась.
— Потому, что у тебя все есть, — продолжал Дзержинский. — Тебе не о чем мечтать. На лошади покататься? Пожалуйста, — выбирай любую. На лодке? — вон их сколько. Все к твоим услугам. Ты даже не знаешь, как приятно мечтать и добиваться.
— Что-то вы мне говорите очень печальное, — сказал Стась. — Мне еще никогда никто такого не говорил.
Жизнь в имении шла однообразно — по раз навсегда установленному порядку. После завтрака все расходились — кто в парк, кто в лес за речку, кто в комнаты. Отец Стася шел к себе в контору заниматься делами. Мать раскладывала пасьянс. Гости — молодой офицер, два лицеиста и толстая рыжая женщина Ангелина Сергеевна — играли в крокет, купались. После второго завтрака все спали. После обеда долго пили кофе, под вечер ехали кататься верхом. Перед сном, при свечах, играли в карты. Любили все английское, плакали над печальными книжками, жалели больных собак и кошек, с восторгом читали стихи. Отец Стася иногда любил спеть старинный польский романс, голос у него при этом дрожал. Но про крестьян и батраков здесь иначе не говорили, как «хамы», «быдло», «разбойники». Мать Стася била свою горничную по щекам, а братец ее, молоденький поручик, однажды на глазах у всех полоснул денщика хлыстом по лицу только за то, что плохо была затянута подпруга у коня. Говорили прислуге «вы», но в людских комнатах было тесно, водились клопы и тараканы, бани для батраков не существовало вовсе. Штрафы со служащих и с рабочих брались такие, что ежедневно по нескольку человек приходили к террасе, становились в пыль на колени и молили «простить» и «не пускать по миру». Но не было случая, чтобы отец Стася «прощал».
— Мое слово свято, — говорил он, — и порядки мои тверже самой твердой стали. Еще провинитесь — еще оштрафую, а сейчас идите с богом.
И, глядя вслед уныло плетущимся людям, добавлял:
— Я вас перекрушу. Не на такого напали.
Дзержинский присматривался, прислушивался. На третий день после своего приезда, под вечер, он вдруг ушел за речку в село.
Было тихо, пахло дымом, в селе брехали собаки. Долго пришлось ждать парома. На речку спустился легкий туман. К перевозу, мотая локтями, подъехал рябенький мужик, слез с худой лошаденки и, похлопывая ее по костлявому крупу, сказал:
— Паровоз — ей кличка. Верно, подходящая?
— Почему же паровоз? — улыбаясь спросил Дзержинский.
— А исключительно потому, что она худая. Силы в ей никакой. Один пар. Вот и называется паровоз. А вы откуда? С экономии?
— Да.
— В село?
— Да.
— Побьют, — сказал мужик. — Это уж верно. Нехорошо там, в селе.
И, сложив руки рупором, он закричал через речку:
— Дай перевоз! Паровоз едет!
Потом подергал за канаты. Но парома не было.
— Спят, небось, окаянные, — сказал мужик.
Постепенно Дзержинский выведал, что в селе каждый день собираются сходки, и вот по какой причине: с неделю назад крестьянский скот потравил пшеницу, принадлежащую отцу Стася; помещик арестовал коров, овец и коней и потребовал выкупные, невиданные даже в этих местах, — по три рубля за овцу, по пяти — за корову и быка и по десяти — за коня. Денег таких, разумеется, у крестьян не было. На то, что помещик «простит», никто, конечно, не надеялся. Помещик же пообещал, что если деньги не будут внесены в семидневный срок, он возьмет арестованный скот в свое собственное стадо.
— Грабеж среди бела дня, — говорил рябой мужичок. — Сами посудите, господин хороший, у кого такие деньги есть. Шутка сказать — три рубля за овцу. А ребята в селе без молока, продавать нечего, время горячее, рабочее, коней тоже нет. Народ, конечно, стервенеет. Ну и произошла шалость.
— Какая шалость?
— А вы что, не слыхали? — недоверчиво спросил мужик.
— Не слыхал.
— Да бычков хозяйских тюкнули, — сказал мужик. — Свели с экономии в овражек — и поминай, как звали Ха-арошие бычки были.
— Про это я слыхал, — сказал Дзержинский. — Из батраков кто-нибудь?
Мужик усмехнулся.
— Ишь, ловкий, — сказал он. — Нет, брат, хотя и я негодящий человек, наболтал тут тебе, но лишнего не скажу. Кто да кто. А я почем знаю?
В воде заполоскал канат, паром двинулся с той стороны. Мужик влез на своего коня, погладил его и спросил:
— А вы кто же будете, господин?
— Прохожий, — сказал Дзержинский.
Паром мягко стукнул о глинистый берег...
В селе действительно было «нехорошо». У околицы пиликала гармошка, кто-то подплясывал, плакала женщина, доносились пьяные голоса. Дзержинский подошел ближе. На бревнах возле хаты лежал человек с окровавленным лицом. Оказалось, что в село только что приезжал управляющий имением, требовал выкупных денег, грозил. Доведенный до бешенства крестьянин Сигизмунд Оржовецкий бросился на управляющего, тот выстрелил из револьвера и ранил Оржовецкого в щеку. Толпа потащила управляющего с лошади, управляющий поднял коня на дыбы, еще раз выстрелил и удрал.
Врача поблизости не было, фельдшера тоже. Кровь из раны хлестала, жена Оржовецкого плакала и прикладывала к ране землю, стараясь унять кровь.
— Тряпки нет чистой? — спросил Дзержинский. — Да перенеси его в хату. Что он тут лежит! И голову повыше.
Он сам взял Оржовецкого сзади под мышки, приподнял и велел рябому мужичонке взять раненого за ноги. Раненый застонал.
— Каты, [1] чтоб вы света божьего не видели! — закричала старуха, мать Оржовецкого.
В хате его положили на широкую скамейку. Дзержинский ножницами остриг ему бороду и стал при свете керосиновой лампешки рассматривать рану. В хате сделалось тихо, только плакала старуха мать.
— Пустяковая рана, — сказал Дзержинский. — Сейчас мы ее потуже затянем, и кровь остановится. Сорочку какую-нибудь порвите...
Кровь действительно быстро остановилась. Раненый перестал стонать. Старуха-мать пришла в себя и удивленно спросила:
— Вы что же — лекарь? А такой молоденький.
Завязался разговор. С улицы пришел длинный всклокоченный человек и сказал, что будто бы назавтра приедут из города каратели и будут каждого десятого пороть. Никто не поверил, длинного подняли на смех.
— А мне что, — говорил он, — за что купил, за то и продаю. Только те бычки нам повылезут через бок. От посмотрите.
Мужчины вышли из своих хат, сели на бревна, закурили трубки. Настроение было тревожное. Несмотря на поздний час никто не спал.
— В экономии много работает людей из села? — спросил Дзержинский.
— Та человек две сотни есть, — сказал из темноты чей-то бас.
— И сейчас работают?
— Тем кормятся.
Чей-то звонкий голос сказал со злобой:
— Не бычков надо было резать, а кого другого.
— Двести человек завтра не должны выходить к помещику на работу, — сказал Дзержинский. — Если они не выйдут, работы остановятся и помещик начнет уступать. Двести человек — большая сила в экономии. Некому будет поить коней, доить коров, выгонять скот, работать в поле...
— Я ж давно говорил, — опять сказал звонкий голос, — я ж давно говорил. Вот он, умный человек, советует, то и я советовал.
Начали спорить. Кривой старик сказал, что это не годится, что это вроде бунта.
— А что плохого в бунте? - спросил звонкий голос.
Теперь Дзержинский разглядел этого парня со звонким голосом. Он был молод, немного курнос, брови у него были неровные, с изгибом, глаза упрямые, блестящие.
Спорили долго.
Когда взошла луна, возле дома раненого Оржовецкого собрался сход и постановил: на работу к помещику завтра не выходить, а кто пойдет, того поймать и запереть в амбар на замок.
До парома Дзержинского провожало человек шесть крестьян.
Опять пиликала гармошка. Ян — так звали парня со звонким голосом — шел рядом с Дзержинским, посмеивался, пошучивал, потом тихо спросил:
— Значит, бастуем?
— Откуда вы знаете это слово? — спросил Дзержинский .
— Оттуда, откуда и вы. — Усмехнувшись, он добавил: — Я в городе работал, на фабрике. Потом машина три пальца оттяпала, выгнали. Вернулся домой. Было время — и я бастовал.
У перевоза попрощались. Дзержинский крепко пожал искалеченную руку парня, обещал наведываться в село.
Когда Дзержинский вернулся, на террасе еще играли в карты, а из залы доносились звуки и тенорок хозяина певшего с дрожью в голосе:
«Облекся мир волшебной дымкой,
Ничто в саду не шелохнет.
Но чу! Волшебной невидимкой,
Скрываясь, соловей поет... »
— Кто идет? Остановись! — крикнул подпоручик, тасуя карты. Дзержинский остановился.
— Откуда вы? — спросила хозяйка, вглядываясь в темноту парка. — Гуляли? Идите к нам, у нас очень весело.
Дзержинский поднялся по ступенькам на террасу. Здесь были новые люди: становой пристав, еще не старый человек с апоплексической шеей и с золотыми зубами, и чрезвычайно аккуратного вида молодой офицер с длинной, как огурец, головой и очень белыми коротко-палыми руками.
Подпоручик представил Дзержинского гостям:
— Учитель моего племяша.
Офицер щелкнул шпорами и сказал, пришептывая:
— Лемешов.
— Подзенский, — сказал пристав, сверкнув золотыми зубами, — очень приятно.
Из залы на террасу вышел хозяин, взял Дзержинского под руку.
— Слышали новость? Чуть моего управляющего не убили.
— Да, я слышал, — неторопливо ответил Дзержинский, — но вы уже приняли меры.
Он кивнул на офицера и пристава.
— Пришлось вызвать роту, — сказал хозяин.
На одну секунду глаза их встретились. В темных зрачках гимназиста блеснул огонек и тотчас же погас. Он поправил рукой легкие, рассыпающиеся русые волосы, поклонился и, сказав, что ужинать не будет, ушел к себе. Окно в его комнате было открыто, лампа не горела, из парка тянуло свежестью и крепким, холодным запахом распускающейся сирени.
Не зажигая огня, Дзержинский лег на подоконник и долго смотрел на тяжелые купы деревьев, на поблескивающие под ровным светом полной луны луга, на неподвижную воду пруда... Все было тихо, неподвижно, спокойно.
Так он пролежал долго — до самой зари, а когда небо на востоке посветлело и спустилась роса, он встал, накинул шинель и, стараясь не скрипеть половицами, вышел из дому, отправился на молочную ферму экономии.
Было четыре часа. Обычно в это время из села в экономию уже идут один за другим батраки, но сейчас дорога была пустынна.
Возле фермы Дзержинский встретил управляющего. Немец приветливо снял шляпу, но лицо у него было озабоченное и невеселое.
— Нехороший день, — сказал он, — совсем нехорошее начало.
— А что? — спросил Дзержинский.
— В экономии — ни души, — сказал немец, — не вышли на работу. А те батраки и батрачки, что были, снялись и ушли к себе в село. Как вам это нравится?
— Мне это очень нравится, — серьезно ответил Дзержинский.
Немец поморгал, потом решил, что гимназист шутит, и засмеялся, качая головой.
— Никакого порядка нет, — сказал он. — Русских мужиков надо пороть. И русских, и польских, и литовских. Солеными розгами. Тогда будет хороший порядок.
— А вы не боитесь, что вас убьют? — спросил Дзержинский.
Управляющий достал из заднего кармана кожаных штанов большой плоский пистолет, подбросил его и, схватив за ствол, сказал:
— Ха! Как это называется? Семизарядный и бьет человека навылет. До свидания.
Он пошел к дому, а Дзержинский проводил его глазами и зашагал на ферму. У ворот молочной фермы, как возле казармы или порохового склада, стоял часовой с ранцем, со скаткой, с винтовкой.
— На военном положении ферма? — поинтересовался Дзержинский.
— Так точно, — стрельнув по сторонам озорными карими глазами, сказал солдат. — Бунта опасаются. А какой бунт? Я сам с этих мест, народ наш тихий...
— Пороть, говорят, будут? — спросил Дзержинский.
— Кого?
— Крестьян.
— Пороть?
— Ну да.
Солдат со злобой плюнул, потом сказал:
— Наше дело маленькое. Кого надо, выпорем. Прикажут — родного отца пороть будем. Служба!
Присев на скамью возле ворот, он поставил винтовку между ногами и свернул махорочную самокрутку. Потом, вкусно затянувшись дымом, спросил:
— Не из студентов часом?
— Нет.
— А из кого?
— Из гимназистов.
— Так, — задумчиво сказал солдат. — А чего рано ходите?
— Не спится.
— Чего же вам не спится?
— Вот вы людей сегодня будете пороть, — сказал Дзержинский, — какой же тут сон!
— А вам-то что?
Дзержинский сел рядом с солдатом на скамью.
Из всех батраков и батрачек, работавших в имении помещика, пришли в это утро на ферму только трое: глухонемой Артемий, страшной силы человек, крикливая пьяница-солдатка Зоська и тихий, со сладким голосом и голубыми глазами, не чистый на руку Пандурский. На скотном дворе творилось нечто небывалое: мычали недоенные коровы, ревели быки, которых некому было поить, блеяли козы. Недоенных коров не решались гнать на пастбище, а доить было некому. Быков следовало выгнать в поле, но трусливый Пандурский боялся свирепых, да еще не поенных животных, устрашающе гремящих цепями. Выпустили овец, те рванулись из ворот и, глупо блея, без пастуха побежали по дорожке к парку. Обычно стадо гоняли три-четыре пастуха, сейчас не было ни одного. Ворота в парке оказались открытыми — овцы тотчас побежали декоративной дорогой, специально сеянной травою. Из дому кинулись за овцами горничная, старик-лакей и поваренок Фомка, но в эту минуту в парк ворвались один за другим четыре быка, неизвестно кем выпущенные из сарая. Горничная завизжала, овцы помчались по клумбам, разбился на куски огромный стеклянный шар, украшавший цветник. Подпоручик выскочил на террасу в белье, с револьвером и, не разобрав толком, что случилось, стал палить по овцам. В одной шинели выскочил становой, решил, что по парку мечется бешеный бык, сорвал со стены английский охотничий карабин и наповал свалил лучшего быка фермы — племенного, два раза премированного. Стась, забравшись на стол, таращил круглые глаза и кричал дурным голосом:
— Бей! Круши! Бей! Ломай!..
Наконец выскочил на крыльцо хозяин дома, схватил себя за голову и простонал:
— О, идиоты!..
Кто-то прыскал матери Стася в лицо водой, подпоручик хохотал, становой разводил руками и говорил:
— Простите великодушно, я спросонья никогда ничего не понимаю.
Как обычно, в десять утра Дзержинский сел заниматься со Стасем. Несмотря на то, что и учитель и ученик были взволнованы, занятия шли удовлетворительно. Стась прилежно, высунув язык, решал задачи, но изредка бегал к окну и сообщал:
— Быка еще не убрали.
Потом вдруг хохотал и говорил:
— Вы бы видели, что там делалось! У меня до сих пор болит живот от смеха. А папа сказал, что этот день довел его до белого каления. Феликс Эдмундович, что такое бело-е ка-ле-ние, а?
Днем становому подали рессорную коляску, и он уехал в село чинить суд и расправу, то есть выяснить кто именно «тюкнул» трех помещичьих быков. С собою он взял двух стражников — бородатых, угрюмого вида мужиков с бляхами — и двенадцать человек солдат понадежнее. Вернулся он довольно скоро, выпил рюмку водки и сказал, оскалив золотые зубы:
— Выпорем соколиков завтра при всем честном народе.
— Нашли? — спросил подпоручик.
— Да разве найдешь! — ответил становой. — Спущу шкуру с каждого десятого, — перестанут, небось, колобродить.
Дзержинский сидел бледный, покусывая губы. У Стася горели щеки. Мать Стася вздохнула.
— Это ужасно, это ужасно. Надо быть милосердными.
— К кому милосердными? — грубо спросил подпоручик. — Домилосердствовались до открытого разбоя — радуйтесь!
Второй завтрак прошел в молчании. Офицер с головой, напоминающей огурец, вдруг прокашлялся и сказал, что его солдаты могут с вечера заняться всеми хозяйственными работами по имению.
— Они у меня молодцы, — говорил он, ставя точки там, где их вовсе не полагалось. — Славные ребята. Я их не мархмелажу. Военных нельзя. Нюнить. Слуги отечеству. Царю слуги. Дрессированные, как обезьяны. На смотру имел благодарность. Бригадный генерал благодарил. Нет, с капустой. Не ем.
После завтрака Дзержинский пошел в село, но недалеко от реки, в поле, встретил Яна.
— Завтра будут пороть, — сказал Дзержинский, — а сегодня на работы станут солдаты. Подослали бы в роту кого побойчее.
— Уже посланы.
— Ну и что?
— С ночи послали. Разговаривают.
— Поосторожнее бы надо.
— Сейчас сам туда пойду, — сказал Ян, — может, кого из виленских там встречу... А ночью мужики наши в лес подадутся. Черта их там найдешь. Бурелом такой — одни медведи гуляют. Пересидят пока что. Солдаты, небось, не век здесь торчать будут.
Легли на траву возле дорожки. Ян закурил.
— Надоело, — говорил он, глядя в голубое, ясное, высокое небо, — живем хуже зверей. Управляющий помыкает, приказчик помыкает, сам помещик помыкает. Люди мы или нет? Или мы, может, вовсе и не люди? Как это — пороть! Как это так: почтенного мужика и, здрасте, пожалуйста, драть как Сидорову козу. Может, я с ума сошел? Может, все это мне привиделось?
Он сел, далеко забросил окурок и лающим от волнения голосом сказал:
— Всех под корень истребить надо, все крапивное семя извести. Или, может, убить станового?
— Другой на его место найдется, — сказал Дзержинский, — а делу повредишь. Чего-чего, а жандармов у царя покуда что хватит.
Постепенно, час за часом, пустел дом. Дворня, имеющая в селе родню, задами, так, чтобы не попасть на глаза хозяевам, уходила за речку. Ушел хромой повар Иосиф, ушла кухарка, ушли два конюха, поваренок Фомка и помощник садовника. Незадолго до обеда на террасу явился садовник, старый, всеми уважаемый Ядрек. Держа в руках картуз и низко наклонив кудрявую седую голову, он сказал, что уходит по приказу общества.
— Какого общества? — бледнея от бешенства, спросил помещик. — Что вы все, с ума посходили?
— Никак нет, не посходили, — твердо ответил Ядрек. — Но как я сам есть крестьянин, то иду до крестьян. С ними у меня праздник, с ними у меня горе.
— Больше можешь не являться! — крикнул отец Стася.
— Слушаю, пане.
Низко поклонившись, старик ушел, и все долго молча смотрели на его удаляющуюся спину в ярком вязаном жилете.
— Пане учитель...
Дзержинский повернул голову.
Посмеиваясь углом рта, подпоручик медленно говорил, обращаясь не то к Дзержинскому, не то к своему соседу — становому.
— Наш друг пан Дзержинский, я вижу, очень доволен. Уж не первый раз я наблюдаю за ним. Пану Дзержинскому так нравятся наши затруднения, что он даже не спит по ночам. Представьте себе, управляющий сказал мне, что встретил пана учителя сегодня в четыре часа утра возле молочной фермы... А? Как вам это нравится? Может, наш учитель — революционер?
Неизвестно, чем бы кончился этот разговор, если бы Стась, сидевший на балюстраде террасы, не сказал вдруг тихим, испуганным голосом:
— Мам, пожар!
Поручик подбежал к балюстраде. Остальные бросились в парк. Слева от дома, за клумбами, к ярко-голубому небу поднимались густые черные столбы дыма.
С матерью Стася началась истерика. Подпоручик, цепляясь шпорами, метался по террасе и кричал:
— Люди, люди, пожар! Люди!
Но никто не шел. Дом был пуст. Старик-лакей Игнат, один, оставшийся от всей дворни, спал в своей комнате, напившись вишневки. Солдаты были далеко: караулили границы имения.
— Надо верхового в село, — сказал становой. — Седлайте, господин Дзержинский, лошадь, скачите в село.
— Никуда я не поеду, — ответил Дзержинский. — Какой дурак поедет сюда выручать из пожара этакого помещика?
— Что-с?
— То, что слышали.
Никто не понимал, что происходит. Наконец на лошади примчался управляющий и сказал, что горит коптильня и занялась сыроварня, дал коню шпоры и по клумбам умчался созывать солдат. Отец Стася сидел в соломенном кресле, бледный, как полотно, обмахивался шляпой и говорил:
— Всему конец, всему конец.
Солдаты шли на пожар неохотно, поодиночке, посмеиваясь и переговариваясь друг с другом. Долго искали ключи от пожарного сарая, а когда управляющий сказал, что надо ломать замок, белозубый солдат с родинкой возле рта ответил усмехаясь:
— Что вы, ваше благородие, такой замок ломать...
— Ломай, скот русский! — заорал управляющий, наступая на солдата конем. — Застрелю, собаку!
Солдат вдруг блеснул глазами, поднял над головой лом и крикнул:
— Осади!
Потом, швырнув ломик о землю, отошел в сторону и, вытирая руки, сказал:
— Сам ломай, я тебе не слесарь.
И тотчас же затерялся среди других солдат, косо поглядывающих на управляющего.
Когда выкатили, наконец, пожарные бочки, оказалось, что нет шлангов, а когда нашли шланги, — стали искать ведра. Коптильня уже догорала: с грохотом обрушилась крыша, пламя на мгновение взвилось высоко вверх, потом начало лизать стенку сыроварни...
К вечеру хватились глухонемого Артема. Его нигде не было. Становой решил, что Артем поджег коптильню и убежал, и повел следствие. Оказалось, что никуда Артем не убегал, а просто-напросто пошел спать в коптильню, настлал себе сена, уснул с трубкой в зубах. Горячий пепел высыпался из трубки, загорелось сено. Артем проснулся в огне, выскочил из пылающей коптильни и прыгнул в пруд. Волосы и одежда на нем сгорели. Нашли его в крапиве за сараем, он упал там без памяти. К ночи глухонемой умер.
Сыроварня медленно догорала. Солдаты нехотя таскали воду, бестолку лили ведро за ведром в раскаленные уголья. Управляющий, с почерневшим за день лицом, сам запрягал тележку — ехать в дальние экономии за поденщиками. Коровы до сих пор стояли недоенные, коней из жалости поили солдаты, в доме не было даже воды, — мыться бегали на пруд. Лемешов, командир роты, говорил становому:
— Ничего не понимаю. Коров доить вдруг не умеют. Фельдфебеля умеют, а солдаты нет. Никого. Не соберешь. Дисциплина падает с каждым часом. Уже двоих солдат. По морде бил. Ничего. Никакого порядка.
Собрались в кухне у Яна, затворили окно и завесили рядном. Ян зажег маленькую лампочку, поставил угощение — тарелку творогу, молоко и щербатые чашки. Из новых были: приехавший на побывку в родные места слесарь из Вильно Марлевский — с ним Дзержинский не раз встречался в городе, — сельский учитель Янушевич, машинист из экономии Маслов и, наконец, солдат из роты Лемешова, здешний, сын кузнеца, Акимов. Марлевский приехал утром, и его сразу же закрутили события. Это был невысокий, коренастый человек с залысинами, с круглым лбом и с маленькими умными глазами. Небольшими глотками он прихлебывал молоко и слушал Дзержинского, изредка поглядывая на него с одобрением, и, как бы соглашаясь, иногда наклонял крутолобую голову. Маленький Янушевич жадно курил; глаза его под лохматыми бровями поблескивали, он барабанил по столешнице и часто говорил:
— Это точно, это уж факт.
Маслов и Акимов молчали, и, только когда Дзержинский предложил немедленно от руки размножить прокламации, оба в один голос сказали:
— Давайте.
Прокламация была предназначена к распространению в роте. Текст ее был уже составлен Марлевским. Он встал и прочитал прокламацию негромким, взволнованным голосом. Потом все наклонились над столом и стали вносить поправки. Когда текст исправили, Марлевский опять прочитал листовку вслух. Стало значительно короче и проще. Никто не говорил об опасности распространения такой прокламации в роте. Худой, носатый Акимов, покашливая, сказал:
— Большой взрывчатой силы бумажка. Поставит мозги кой-кому на место.
Размножали до двух часов ночи. Писали печатными буквами. Перья были плохие, ржавые, чернила грязные. К двум часам сотня была готова. Акимов сложил все в пачку, сунул ее под широкий ремень, сделал глупое лицо, откозырял и — кругом марш — вышел из хаты. Остальные выходили поодиночке, чтобы не обратить на себя внимания. Улицы села были непривычно оживленны, скрипели телеги. Крестьяне группами уходили из села.
Ранним утром из экономии на тележке увезли под конвоем двух солдат. Конвоировали фельдфебель и стражник: на солдат больше не надеялись. А часов в восемь утра из дому вышел Лемешов в походной форме. Ординарец держал коня под уздцы. Лемешов сел в седло. Где-то неподалеку ротный горнист играл «поход».
Дзержинский вышел на крыльцо.
На ступеньке стоял отец Стася в пушистом халате, в ночных туфлях. Конь под Лемешовым играл. Натягивая желтые ремни, Лемешов горячил коня и, кривя рот, говорил:
— За ночь, за одну ночь! Что осталось от роты? Имел благодарность от бригадного генерала. А теперь? Получу разнос. Благодарю покорно. Какие-то листочки. Ходят по рукам. Предпочитаю закрыть глаза. Извините. Подальше от греха.
— Что же мне-то делать? — уныло спросил отец Стася.
— Вам — свое, мне — свое. Вам — имение, мне — рота. Мне хуже. У вас — средства. У меня — пшик. Да. Благодарю покорно.
Он прижал короткие белые пальцы к козырьку и пришпорил коня. Конь рысью понесся из парка на проезжую дорогу. Там, за дубками, блестели на солнце штыки: рота выстраивалась к походу.
— Видали? — сказал помещик Дзержинскому. — Можете меня поздравить: этот фанфарон испугался и уводит роту в город.
Он сел в соломенное кресло и, сжав голову руками, воскликнул:
— Ну, научите же, научите, что делать! Вы молоды, мозги у вас не устали.
— Вам следует отдать крестьянам скот, — сказал Дзержинский, — и немедленно. Заплатить им за эти дни. Уволить управляющего, — негодяя. Взять на себя уход за известным вам раненым...
— Все?
— Пока что — да.
— Как это понять: пока что?
— Вы же отлично меня понимаете, — сказал Дзержинский.
Помещик помолчал, подумал.
— Пожалуй, это верно, — сказал он, — пожалуй, вы правы... Другого выхода нет.
Посмеиваясь, он прибавил:
— А вы — опасный человек. Нажаловаться на вас становому? Живо упрячут в тюрьму! Как? Нажаловаться?
— Попробуйте.
— Не боитесь?
— Нет, — сказал Дзержинский.
Помещик с любопытством глядел в лицо Дзержинскому.
— И тюрьма не страшна?
— Нет.
— И ссылка?
— И ссылка.
— И каторга?
— Послушайте, какое вам до всего этого дело? — спросил Дзержинский.
— Мне просто интересно, какую силу представляют собой революционеры, — сказал помещик. — В конце концов надо себе давать отчет в происходящих событиях. Может быть, когда-нибудь ваше имя станет известным. Мне приятно будет вспомнить, что я разговаривал с вами... А?
Он засмеялся баском, прищурил свои водянистые глаза и спросил:
— Может быть, протекцию окажете? Оскудевшему помещику? А? Когда ваша возьмет, окажете протекцию?
— Нет, — сказал Дзержинский, — не окажу.
Вечером крестьянам был возвращен скот. Мужчины вернулись из леса. К Оржовецкому приехал врач. Помещик вместе с сыном прикатил в село, собрал сход, снял шляпу и сказал крестьянам:
— Предлагаю вам, господа, мир. Повздорили — и ладно. Как говорит русская пословица: кто старое помянет, тому глаз вон.
— А кто старое забудет, тому оба вон, — сказал из толпы сиплый голос.
Помещик слегка покраснел.
— Я все ваши просьбы выполнил, — сказал он, помолчав, — и теперь предлагаю мир на вечные времена.
Крестьяне молчали, хмуро поглядывая на сытую, в чесучовом костюме, фигуру помещика. Стась, одетый матросом, сидел в экипаже поодаль, круглыми глазами наблюдал непривычное зрелище: отец как бы извиняется перед мужиками. Что такое?
Помещик молчал, крестьяне переминались с ноги на ногу и тоже молчали. Лица их были измученные, злые. Возле церковной ограды судачили и шептались бабы.
— Так вот так-то, — сказал помещик, надевая шляпу. — Значит, мир.
Он сел в экипаж, ткнул кучера в спину и тихим, бешеным голосом сказал:
— Пошел, болван.
Занятия со Стасем шли отлично. Дзержинскому с его колоссальной силой воли и страстностью удалось преодолеть лень и избалованность мальчика. Стась сдался и начал учиться с увлечением.
Прошла неделя, другая. В имение стали осторожно забегать сельские ребята, и Дзержинский в часы, свободные от занятий со Стасем, возился с ними, выбирая для этого отдаленные уголки парка. Ребята ложились на траву вниз животами, и, уткнувшись носом в тетрадь, старательно решали арифметические задачи с гарнцами, цыбиками и ведрами, мусолили карандаши, сопели.
Дзержинский сидел тут же, сложив по-турецки ноги, сворачивал папироски дешевого табаку и курил из деревянного мундштука. Заглядывая в тетради, говорил:
— О брат, чего ты тут пишешь? Не то пишешь. Откуда у тебя эта цифра взялась? А ну, пересчитай.
Или:
— Ты что, Петро, заснул или как? Может, тебе подушку принести?
Или вдруг:
— А не искупаться ли нам, ребята? Самое время.
И все бежали к пруду, толкаясь и хохоча.
Пруд был глубокий, большой, обсаженный ивами. Раздевались с гамом и визгом, выстраивались вдоль берега в шеренгу и замирали в веселом ожидании.
— Смирно! — командовал Дзержинский. — Смирно и тихо!
Это был самый любимый, всегда вызывающий дикий восторг номер: раздевшись, Дзержинский взбегал на горку за спиной шеренги и, крикнув: «Раз, два, три! » — бежал вниз, перепрыгивал через цепочку ребят, ласточкой сложив руки, летел, как стрела, выпущенная из лука, и с глухим всплеском исчезал в воде.
— Раз, два, три, четыре... — считали, замерев, ребята.
Поверхность пруда была спокойна, чиста, неподвижна.
— Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать...
Тихо, тихо вокруг.
— Двадцать один, двадцать два, двадцать три...
И вдруг где-то далеко и всегда неожиданно — то возле гнилой скамейки на том берегу, то у лодок за купальней — появлялась мокрая голова Дзержинского.
— Сегодня пятьдесят шесть! — кричали ребята.
— А вчера было шестьдесят три!
— Плывите сюда, дядя Феликс!
— Как плыть? — спрашивал Дзержинский.
— Брассом.
— Нет, саженками!
— По-лягушечьи!..
Дзержинский приплывал, и начиналось общее купанье. Ныряли, возились, плавали. Приходилось по очереди учить плавать тех, кто не умел. Широко расставив ноги на вязком дне, Дзержинский брал мальчика на ладонь под живот, и начиналось обучение.
— Ногами, ногами работай, — говорил он, — да не пыхти, как паровоз, а дыши ровно.
Выгонять из воды было трудно, ребята синели, но говорили, что им все еще жарко.
Потом, мокрые, шли опять заниматься, а в заключение просили Дзержинского рассказать какую-нибудь историю.
Всех своих учеников Дзержинский знал по именам, знал их родителей, знал обо всем, что делалось у них дома, а бывая в селе, заходил в гости и подолгу сидел у кого-нибудь в низкой хате, беседовал. С напряженным вниманием слушал он рассказы о том, как жили тут раньше, каков был прошлый пан, как дерет за каждую требу ксендз и какой плохой человек русский священник. Постепенно Дзержинского перестали стесняться. Веселый, простой, умеющий слушать, в селе он стал своим человеком. И о голоде рассказывали ему, и о том, как надо печь хлеб пополам с корьем, со жмыхом, с отрубями. Покуривая, он качал головой, переспрашивал, и было видно по его лицу, что он не просто любопытствует, а что это ему интересно, что решительно все он запоминает, обдумывает.
Подолгу засиживался Дзержинский у Яна. Там читали Маркса, горячо обсуждали, волновались, спорили. Больше всех спорил сельский учитель Янушевич. Спорить с ним было не очень приятно: он раздражался, голос у него делался каркающим, на каждый довод возражал: «Это глупость».
Во всем он винил русских, говорил, что у польских революционеров другие цели, чем у русских, считал, что русских надо изгнать из Польши и что до тех пор, пока в партии будут вместе и русские и поляки, каши не сваришь.
Однажды, когда расходились по домам, он, поотстав от других, сказал Дзержинскому:
— Зачем вам москали? Зачем вам Маслов? Надо вывести русских из нашей среды, надо бороться с русским засильем, надо объединяться с поляками...
Начался спор. Дзержинский сказал:
— Рано или поздно эта ваша философия приведет вас в стан наших врагов. Подумайте, Янушевич. Вы заблуждаетесь, очень заблуждаетесь.
— А вы продаете Польшу.
Дзержинский остановился.
— Я никогда никого не продавал, — сказал он спокойно, — а вот вы обязательно продадите польских рабочих и крестьян панам и фабрикантам...
На этом разговор кончился.
Янушевич перестал бывать у Яна. Встречая Дзержинского, он не здоровался с ним, но зато начал появляться в доме у помещика.
В имении ничего не менялось, разве что появились новые люди. Часто приходил к обеду молодой длинноносый ксендз. Обедал иногда и Янушевич. Он являлся в высоком, до ушей, воротничке, в вычищенных до ослепительного блеска ботинках, застегнутый на все пуговицы. Хмуря густые брови, он говорил хозяевам:
— Поймите меня, пане. Я прихожу к вам не как к помещикам. Я прихожу к вам как к патриотам. И мне приятно видеть здесь только польское, чистое, ясное...
За глаза над ним посмеивались, но, когда он приходил, отец Стася после обеда уводил его к себе в кабинет — и они подолгу там разговаривали. Нередко в кабинет заходил и ксендз.
В августе Янушевич организовал свой польский кружок. Кружок вначале был очень маленький, но с каждым днем все расширялся. Дзержинский, Ян, Маслов недоумевали, а потом выяснилось, что Янушевич поит своих патриотов пивом и что некоего хромого парня, по кличке Козел, Янушевич даже ссудил деньгами. Еще через некоторое время стало известно, что пан помещик сам бывает на занятиях кружка, поет там гимн и рассказывает разные случаи из истории Речи Посполитой. Члены кружка Янушевича пользовались в экономии разными льготами, кое-кого сделали приказчиками, одному управляющий дал в долг подтелка, другому — лес на новую хату, третьему — хлеба.
Как-то повстречавшись на пароме с Янушевичем, Дзержинский сказал ему:
— Ох, Янушевич, грязное дело затеяли...
Янушевич отвернулся и промолчал.
Поручик, брат помещицы, уехал в полк. Дело шло к осени. В полях убрали хлеб, ночи были темные, с крупными звездами, дни прозрачные, ясные. Стась учился хорошо. С его отцом отношения Дзержинского портились не по дням, а по часам. Но однажды за послеобеденным кофе помещик вдруг сказал Дзержинскому:
— Переходите к нам. Янушевич — бездарный болван. Вы будете у нас самым главным человеком. Сначала у нас, потом в Вильно, потом по всей Польше. Вы ученый, талантливый; зачем вам каторга, ссылка, тяжелая, безрадостная жизнь? Вам это совсем не нужно. А мы сделаем вам невероятную карьеру! Идет?
Дзержинский молча встал из-за стола и ушел. Через несколько дней вечером ему подали коляску. Стась был заранее отправлен в гости к соседу-помещику. Не прощаясь с хозяевами, Дзержинский вышел на крыльцо и сел в коляску. Только что прошел дождь, парк дышал свежестью, у пруда на разные голоса кричали лягушки.
— Не провожают? — усмехнувшись, спросил кучер.
— Не провожают, — ответил Дзержинский.
Кучер подобрал вожжи. Потряхивая головами, позванивая сбруей, побежали лошади. У выхода из парка стайкой стояли ребята из села — босые, белоголовые. Кучер остановился. Дети полезли в коляску, один сел на козлы, другой — на рессоры сзади. Лошади опять побежали. Ребята сидели молча, пришибленные, не зная, о чем говорить.
— Приедете до нас еще? — спросил один, самый маленький. — Может, приедете, дядя Феликс?
— Вряд ли, — сказал он.
Подъехали к речке, к знакомому перевозу. Ребята хором закричали:
— Давай парома!
Канат заполоскал в воде, паром двинулся. Было тихо, река блестела, как зеркало, кустарники лозняка, вербы отражались в неподвижной воде.
Переправившись через реку, Дзержинский и кучер закурили.
— За работу-то заплачено? — полюбопытствовал кучер, повернувшись на козлах.
— Заплачено, — сказал Дзержинский.
— То-то. А то бывает, что и не заплатят
— Бывает, — согласился Дзержинский.
В селе, у хаты Яна, Дзержинский велел кучеру остановиться. Ян и Маслов вышли на крыльцо. Лицо у Яна было грустное. Маслов посмеивался.
— Вон заныл, — сказал Маслов, кивая на Яна, — дескать, что мы без Феликса будем делать.
— Я вам свой адрес оставлю, — сказал Дзержинский. — Пишите мне обо всем подробно. Книги пришлю. Прочитаете, отсылайте мне обратно: у нас в организации с книгами трудно. И приезжать в город тоже следует. Живая связь всегда лучше переписки. Когда приедешь, Ян?
— Да месяца через два приеду.
— И отлично. Теперь насчет Янушевича и его подголосков. Их надо всеми способами разоблачать перед крестьянами. Пусть народ видит, что это продажные шкуры... Ну, мы об этом не раз говорили. И последнее вот что: пишите корреспонденции в газету нашу. Обо всем. Все интересно. Слышишь, Ян?
— Ладно, — сказал Ян.
— И ты, Маслов, пиши.
— Обязательно.
Дзержинский сел в коляску. Потом, вспомнив, добавил:
— И Феликса нигде не спрашивайте. Не найдете. У меня есть партийная кличка — Яцек. Запомнили? Будете искать Яцека.
— На поезд опоздаем, — напомнил кучер.
— Что ж тебя твой Стась не провожает? — спросил Ян.
— А что ему, — сказал Дзержинский, — его в гости отправили.
Он помахал на прощание рукою. Ребята опять набились в коляску. Уже совсем стемнело. Лошади бежали рысью, огни села делались все меньше и меньше, потом совсем исчезли.
— Ну, ребята, вылезай! — сказал Дзержинский.
— Так и не приедете? — опять спросил тоненький голосок
— Не приеду. Приезжайте вы ко мне в Вильно. Дорогу-то домой найдете?
— Найдем.
Вылезли. Дзержинский повернулся в коляске и долго глядел вслед маленьким фигуркам. Ребята часто оглядывались, махали ему руками.
— Живите веселее! — крикнул Дзержинский.
— Е-ее!.. — донесло эхо в ответ.
Кучер хлестнул коней.
Дзержинский накинул на плечи старую, потертую гимназическую шинель, надвинул фуражку на глаза и задумался. Во тьме над белеющей дорогой с жалобным и длинным криком пронеслась какая-то ночная птица. Легкий ветер прошумел над бесконечным полем. Кучер запел:
«Все пташки канарейки
Так жалобно поют... »
— Ох, жизнь, — вдруг с тоской в голосе сказал он, жизнь окаянная...
Накануне отъезда в Ковно, 17 марта 1897 года, виленские сапожники, среди которых работал Дзержинский, устроили ему проводы.
Самым молодым во всей компании был он — виновник торжества. Ему уже исполнилось двадцать лет, но по виду никто не давал и девятнадцати. Его не называли еще ни Дзержинским, ни, тем более, Феликсом Эдмундовичем. В глаза его звали Яцек, а за глаза — наш Яцек.
И вот теперь он уезжал.
Сапожники устроили ему проводы в складчину, — купили пива и нажарили два чугуна бигосу. Бигос был с лавровым листом, с салом и колбасой, и в него насыпали столько перцу, сколько можно было купить на десять копеек — а это очень много!
Дзержинский сидел в центре стола, слушал речи и ел бигос. Щеки у него пылали. Он и раньше знал, что есть люди, которые к нему хорошо относятся, но разве мог он думать, что ради него седые, почтенные рабочие будут говорить такие речи и устраивать ему такие проводы?
Он сидел на самом почетном месте — между сивоусым заготовщиком Грубой и почтеннейшим Дулибой. Они потчевали его пивом, которого он не пил, и подкладывали ему бигосу, от которого горело во рту, а на глазах выступали слезы...
Последним произнес речь заготовщик Груба.
Расправив темными пальцами свои пышные сивые усы и оглядев всех присутствующих, он от имени виленских кожевников пожелал дорогому Яцеку хорошего пути, доброго здоровья и могучих дел на благо и радость рабочего класса.
— Мы же тебя никогда не забудем нашим сердцем, — сказал Груба и ударил себя кулаком в грудь. — Никогда не забудем нашего Яцека, какой он был с нами, и как учил нас, и как повел нашу забастовку, и как помогал нам не сдаваться, и как мы победили. Давайте же вспомним, друзья, в этот прощальный час, как мы раньше жили, до забастовки! Мы полный день работали, по восемнадцати часов, а теперь даже и не верится — только одиннадцать с половиной работаем, и это есть наша небывалая победа! Кто же нас вел в этой борьбе, спрашиваю я? Яцек вел! Виват же нашему дорогому Яцеку!
Все закричали «виват! » и встали с мест, а Дзержинский покраснел и опустил голову.
— Но это еще не все, — продолжал Груба, — это не все, что я хочу сказать тебе на прощанье, наш дорогой Яцек. Я хочу тебе еще сказать, что ты будешь настоящим человеком, большим человеком. Другие юноши в твои годы...
И заготовщик Груба стал рассказывать о том, как живут многие другие юноши и как Дзержинский перегнал их. И Груба вновь крикнул «виват! », потом вдруг нагнулся и вынул из-под стола большую коробку желтого картона. Все оживились.
Теперь говорил Дулиба. Коробка желтого картона, перевязанная крест-накрест бечевкой, стояла перед ним, и он во время своей речи постукивал по коробке согнутым пальцем.
— Сейчас весна, — сказал Дулиба, — и ты, наш дорогой Яцек, едешь в Ковно поднимать на борьбу ковенских рабочих. Многое еще тебе предстоит. И убегать от собак-жандармов, и скрываться от сыщиков, а главное — ходить по окраинам, по рабочим халупам и квартирам, по грязным улицам и еще бог знает где...
Дулиба помолчал, пососал свою потухшую трубку и, положив руку на плечо Дзержинскому, добавил:
— Это наш подарок. Семнадцать сапожников построили тебе эти башмаки. Семнадцать человек держали совет, каким фасоном шить, какую кожу ставить, какой делать каблук. Мы, конечно, не самые шикарные сапожники в Вильно. И живем мы на окраине, и вывески у нас плохонькие, и генералы нам не заказывают! Но ничего! Зато уж крепче этих башмаков нет на свете! Всё выдержат — и от грязи не протекут. Носи, наш дорогой Яцек, на здоровье и вспоминай нас почаще!
Почтенный Дулиба развязал шпагат и открыл коробку. Там лежали отличные, крепкие и легкие ботинки.
— Примерь! — велел Дулиба.
Спорить было бесполезно. На середину комнаты уже поставили табурет, и все семнадцать сапожников обступили Дзержинского. Он снял с ноги стоптанный старый башмак, начищенный, как огонь, — но разве сапожника обманешь? — и натянул новый. Семнадцать сапожников не сводили глаз с его ноги, пока он зашнуровывал ботинок, потом все семнадцать пробовали, не слишком ли свободен носок и не жмет ли задник. Потом все семнадцать спрашивали — каждый о той части, которую делал: Леон Либер спросил, хороша ли подошва, Самуил Майман интересовался стелькой. Заготовщик Груба сообщил, что заготовка ему не очень удалась, потому что, когда он ее шил, у него болел зуб. Баранович до сих пор оставался при особом мнении насчет носка: такой носок — это не носок!
Ответную речь Дзержинский говорил в новых ботинках. Левый ботинок жал ногу, но разве можно было в этом сознаться! И конечно, Дзержинский не сознался. Он смотрел на этих людей, к которым так привык, которых полюбил, и прощался с ними, — на долго ли? Может быть, навсегда. Многие тут совсем уже старики, — доживут ли до того дня, до которого надо дожить?
Он говорил, как всегда, немного и, как всегда, горячо, и юные, чистые глаза блистали под тонкими темными бровями, а окончив речь, он вдруг опять смутился и покраснел до ушей, — он краснел часто, как девушка.
Вышли на улицу далеко за полночь. Опять подморозило, небо было звездное, под ногами хрустел ледок. Толковали о делах, порою сапожники спрашивали, хороши ли ему ботинки, он отвечал, что замечательные.
— Главное, — философствовал Груба, — что они по ноге. Это первое дело, чтобы башмак был как влитый. А уж за эту мерку можно поручиться! Верно, Яцек? Как в чулке.
— Верно, — говорил Дзержинский, — как в чулке!
Попрощались у мостика. На первом же крыльце
Дзержинский, оглянувшись, снял новые башмаки и надел старые.
Но в Ковно эти старые башмаки развалились совсем. И наступил день, когда их уже никто не брал чинить, ни один человек. Денег же для того, чтобы купить башмаки, не было вовсе, и тогда Дзержинский вспомнил о подарке. Завернув дареные башмаки в газету, он отправился искать сапожника, который растянул бы тесный ботинок, и на окраине города нашел человека, согласившегося «попробовать».
Через день Дзержинский зашел за башмаками.
Старика-сапожника не было, а на его месте сидел подмастерье, голубоглазый, кудрявый, в фартуке. Он прибивал гвоздями подметку и пел.
Разговорились.
Парня звали Петром, лицо у него было веселое, он почему-то принял Дзержинского за студента и сказал ему, что очень хотел бы учиться, да вот денег нет, и спросил, почему это у одних есть деньги, а у других нет. Дзержинский объяснил.
Парень быстро и коротко взглянул на Дзержинского, но больше ничего не спросил и молча продолжал загонять деревянные гвозди в подошву сапога. Скоро вернулся старик и сказал, что еще не успел растянуть ботинок, но что завтра уж, наверное, поспеет.
— Так я завтра зайду, — сказал Дзержинский и попрощался.
Так началось знакомство Дзержинского с голубоглазым подмастерьем сапожника. Парень был сообразителен, серьезен и очень многим интересовался. Несколько раз он брал у Дзержинского популярные книжки — о том, как устроена земля, и планеты, об электричестве, о физике и химии. И однажды, в июне, попросил книг опять, но других, поинтереснее.
— Не знаю, что поинтереснее, — сказал Дзержинский. — Каких же тебе дать книг?
Опустив глаза, парень негромко произнес:
— Как все устроено — вот бы мне какую книгу.
— Что как устроено?
— Вот насчет богатых и бедных. Насчет господ и мужиков.
— Зачем это тебе? — спросил Дзержинский.
Был вечер, очень жаркий и душный. Они сидели рядом на скамейке в скверике, возле собора.
Подмастерье сбоку взглянул на Дзержинского и совсем тихо объяснил:
— Хочу все понимать.
— Что же ты хочешь понимать?
— Все, — упрямо повторил парень, — то, что вы понимаете, то и я хочу.
— А что же я, по-твоему, понимаю?
— Вы понимаете, — сказал подмастерье, — я знаю, что вы-то все понимаете.
— Но ведь за эти книги по голове не гладят, — произнес Дзержинский, — за них можно в тюрьму угодить.
— Не угодим, — сказал подмастерье.
— Неизвестно.
— Известно! Я никому не скажу, что читал.
Помолчали. Подмастерье взглянул на ботинки Дзержинского и спросил, жмут ли теперь. Дзержинский ответил, что теперь не жмут.
— Хорошие ботинки, — похвалил подмастерье, — сделано как надо. Таким ботинкам сносу нет. Кто шил?
— Сапожники, — ответил Дзержинский.
Ему хотелось сказать, что семнадцать человек шили эти башмаки, но он смолчал.
Подмастерье засмеялся, вынул из кармана коробку дорогих папирос «Турчанка», двадцать пять штук — сорок копеек, и протянул Дзержинскому.
— Богато живешь, — сказал Дзержинский, — я к таким папиросам не привык...
И он стал сворачивать самокрутку из дешевого табака-крошки. Свернул, сунул самокрутку в деревянный мундштук и закурил.
Подмастерье почему-то слегка порозовел.
— Барину одному штиблеты на квартиру относил, — сказал он, — барин мне и подарил пачку. На, говорит, кури, говорит, на здоровье. Я и взял, мне что!
Дзержинский молчал. Чем-то ему вдруг не понравился этот ясноглазый и кудрявый, ладно скроенный и крепко сшитый парень. Но чем?
А парень уже говорил о своей жизни, о проклятой работе за гроши, о старике-хозяине, который, когда пьян, дерется чем попало, а когда трезв, заставляет работать круглые сутки. Голос у него был печальный, а детские ясные глаза смотрели куда-то далеко, на ступени собора.
— Живешь-живешь, — говорил он, — а что видишь? Город большой, погулять хочется, а времени никакого нет. И одежды нет! Куда я вот такой замурзой пойду? Опять же, как лето, так ничего, а зимой и вовсе пропадай. Совсем надеть нечего. И денег нет, даже семечек не на что купить, не то чтобы, допустим, костюм справить — тройку или сюртук. Другие устраиваются, места находят подходящие, или там в лакеи идут, или в приказчики — те живут ничего...
— Лакейская жизнь не сладкая, — сказал Дзержинский.
— А моя сладкая?
Говорили долго, и чем больше слушал Дзержинский, тем больше жалел он молодого и сильного человека, обреченного на тупую, унылую и беспросветную жизнь.
— Дали бы книжек, — сказал парень, — хоть бы почитал, — всё веселее, а то ведь, право, удавиться можно.
— Хорошо, — сказал Дзержинский, — я дам тебе книжек. Только никому их не показывай, потому что и себе наживешь неприятностей, и мне несладко будет
— Вот вам крест святой! — сказал парень и широко перекрестился.
Условились встретиться через два дня, в этом же месте, не позже часа пополудни.
— Только вы уже обязательно книжечки принесите, — еще раз попросил подмастерье, — не позабудьте!
Дзержинский непроизвольно взглянул ему в глаза: чего он так пристал с этими книгами? И божится, и крестится, и просит. Что такое?
Но глаза парня были совершенно ясными и спокойными, до того спокойными, что Дзержинскому стало даже неловко.
«Подозрителен я стал не в меру», — подумал он.
И в назначенный день и час принес обещанные книги в соборный скверик. Подмастерье уже поджидал его, сидел на скамеечке и лущил семечки.
Было воскресенье, в соборе шла служба, на ступенях толпились молящиеся, которых не вмещал собор, и в скверике был слышен хор знаменитых в Ковно соборных певчих. В скверике было тоже много народа — гимназистов и гимназисток, нянек с детьми, чинных ковенских дам, прогуливающихся под светлыми зонтиками, чтобы, боже сохрани, не загореть.
Завидев Дзержинского, подмастерье встал и сделал несколько шагов ему навстречу. Дзержинский заметил: на нем новая зеленая рубашка и новый лакированный поясок, и у него какое-то странное выражение в глазах. Это все вместе так не понравилось Дзержинскому, что он хотел просто пройти мимо, но почувствовал, что поздно: за подмастерьем, тяжело двигаясь на толстых ногах, в котелке и в сюртучной паре, шел переодетый в штатское жандарм.
Вперед идти было бесполезно.
Может быть, назад?
Стараясь сохранить спокойствие, Дзержинский повернулся и тотчас же почувствовал, что его схватили за руку выше кисти. Это оказался человек в соломенной шляпе-канотье и в белом чесучовом костюме, только что стоявший около скамейки.
— Не поднимайте шума, молодой человек, — сказал канотье голосом старого жандармского унтера, — шагом марш за мной!
Дзержинский огляделся. За его спиной шел тот толстяк в котелке и пыхтел, как паровоз; сопротивляться не имело решительно никакого смысла. Но посмотреть еще один раз на человека, который предал его, ему хотелось, и он оглянулся.
Парень стоял посредине аллеи скверика, широко расставив ноги, и выплевывал шелуху семечек. Новая зеленая коломянковая рубаха коробом торчала на нем, а его детские глаза ничего не выражали, кроме спокойного, даже деловитого любопытства.
На углу канотье подозвал извозчика. Дзержинский сел рядом с толстым агентом, а маленький, в чесуче, сел напротив на скамеечку и положил на колени никелированный пистолет. Ехали долго. Уже когда показалась за поворотом улицы тюрьма, первая тюрьма в его жизни, Дзержинский спросил:
— Сколько же получил провокатор за то, что он продал меня?
Толстый агент покосился на Дзержинского и довольно добродушно ответил:
— Десять рублей казначейскими билетами, если это вам поможет.
— Дешево! — усмехнулся Дзержинский.
— Для него большие, деньги, — сказал агент, — он таких сроду не видал. Это поначалу мы так платим, а потом и более. Заработок верный.
Извозчичья коляска прогрохотала по булыжникам плаца и остановилась перед тюремными воротами, заскрипела калитка на ржавых петлях, часовой дернул сигнальную веревку и вызвал унтер-офицера. «Вот и настоящее начало, — спокойно подумал Дзержинский, — вот и тюрьма».
Нет, пожалуй, преступления страшнее, чем предательство, и нет слова ужаснее, чем слово «провокатор».
И очень больно сознавать, что ты предан. Трудно собраться с мыслями, трудно подавить в себе чувство горькой обиды и заставить себя думать о другом. Трудно успокоиться, трудно привыкнуть к мысли о том, что по вине человека, которому доверял, ты заперт здесь, в одиночной камере, что окно твое теперь с решеткой и на двери висит тяжелый замок.
Трудно думать о будущих допросах и судах, о каторге и ссылке, о длинных и тяжелых этапах. А думать об этом в тюрьме надобно спокойно, не волнуясь, иначе и на допросе провалишься, и товарищам по камере отравишь жизнь, и самому станет совсем плохо...
Так вот, как это ни странно, Дзержинского подвели башмаки. В одну из самых тяжелых минут, в одиночке, под вечер, он взглянул на свои башмаки, вспомнил о семнадцати Виленских сапожниках, улыбнулся и встряхнул головой.
Что же делать!
Их семнадцать, а этот один. И не семнадцать их, а куда больше. А этот один, всегда один, все-таки один. И пропади он пропадом!
После этого вечера он частенько поглядывал на свои башмаки. И, поглядев, вспоминал виленских сапожников, забастовку, проводы, пиво и бигос.
И сердце его начинало биться спокойнее.
Они встретились в Варшаве, в парке, в морозный зимний вечер и сразу узнали друг друга, несмотря на то, что не виделись много времени.
Поцеловались и смущенно помолчали. Никогда раньше они не целовались.
— Вот так встреча, — наконец сказал Россол.
— Да уж, — ответил Дзержинский.
Они стояли в широкой аллее парка, над ними свешивались ветви деревьев, покрытые инеем, их толкали люди, бегущие на каток и с катка. Внизу, на озере, гремел духовой оркестр, празднично блистал изрезанный коньками лед, сквозь ветви деревьев были видны легкие и стройные фигуры конькобежцев.
— Что ты тут делал? — спросил Дзержинский.
— Смотрел. А ты?
— Я шел смотреть.
— Пойдем покатаемся, — предложил Россол.
— Нельзя. В таких местах можно легко наскочить на филера.[2] Посидим тут.
Сели на холодную, обмерзшую скамью. За то время, пока они не виделись, у Россола ввалились щеки, глаза смотрели теперь жестче, злее, подбородок стал выдаваться вперед.
— Что с тобой, Антон? — спросил Дзержинский. — Ты похудел, изменился.
— Болен, — коротко ответил Россол.
— Чем?
— Чахоточкой, как говорит один мой знакомый фельдшер.
Россол усмехнулся, боком взглянул на Дзержинского и вдруг сказал:
— Я тебя очень люблю, Яцек.
— И я тебя очень люблю, — просто и спокойно ответил Дзержинский. — И у меня есть одно предложение тебе, — угадай, какое?
— Поехать в Италию лечиться, — грустно улыбнулся Россол, — или не верить врачам, которые всё врут. Да? Это ты хотел сказать?
Но Дзержинский хотел сказать совсем не это. Поблескивая глазами, он предложил устроить пир в честь свидания друзей. Идет? В конце концов один раз в жизни можно себе позволить небольшой пир. Черт побери, уже полгода он не ест досыта! И, кроме того, ужасно хочется кофе. Натурального черного кофе. Он так согревает и так поддерживает силы! Не правда ли?
Шли медленно, не торопясь, вспоминали Ковно, Вильно, тамошние фабрики, стариков-сапожников, работу, юность.
Разговаривая и вспоминая, вышли из парка на улицу и остановились у кафе, которое показалось им недорогим.
— Сюда? — спросил Дзержинский.
— Сюда, — решительно ответил Россол.
Дзержинский оглянулся: сзади было «чисто», как
говорили в тех случаях, когда по следу не шел филер.
Россол отворил тяжелую дверь с цветными стеклами и первым вошел в низкое, сводчатое помещение, в котором седой и благообразный швейцар снимал с посетителей пальто и шубы.
— Снимем пальто?
Швейцар уже вышел из-за загородки и стоял готовый принять платье гостей.
— Снимем, — согласился Дзержинский.
Раздеваться было очень неприятно: куртка Дзержинского была подбита протертым «рыбьим мехом», с большими лысинами, а главное, у нее сегодня, как назло, оторвалась подкладка рукава — вата вместе с какими-то тряпочками, — и все это висело на нитках как нечто самостоятельное и к куртке не имеющее никакого отношения.
Приняв от Дзержинского куртку и назвав ее почему-то рединготом, швейцар вправил ей рукав, покачал головой и начал раздевать Россола — снял с него тоненькое потертое пальто, потом ватный пиджачок солдатского образца, потом стеганый на фланели жилет. Лицо у швейцара сделалось непроницаемым.
Кафе было маленькое и почти пустое. Под матовыми колпаками горели газовые лампы. В красном кирпичном камине жарко потрескивали смолистые поленья. Столик у камина, покрытый свежей скатертью, был свободен, и приятели, усевшись, протянули ноги к огню. Потом оглядели друг друга.
— Почему это на тебе студенческая тужурка? — спросил Дзержинский.
— Купил у старьевщика, — ответил Россол. — Нельзя же ходить голым.
Только здесь они оба почувствовали, как устали за этот день, как продрогли, как хочется поесть и погреться возле камина у огня.
— А тут шикарно, — сказал Россол. — Я бы с удовольствием просидел здесь целый вечер.
— Даром не позволят сидеть, — произнес Дзержинский. — Если сидеть, так надо есть и пить.
Подошла официантка с крахмальной наколкой на голове и в крахмальном белом фартучке.
— Дайте карту кушаний, — сказал ей Россол с таким видом, точно всю жизнь только и делал, что болтался по кафе.
И, прищурившись, стал читать названия кушаний — мясных, рыбных, овощных, которые шли в карточке перед сладкими, пирожными и печеньями.
— Нет, мясо на ночь тяжеловато, — сказал Дзержинский, хоть с утра он ничего не ел, кроме пирога с печенкой, купленного утром у торговки на улице, — мясо не стоит, вот разве что-нибудь легкое из рыбы. Прочитай-ка, что у них есть рыбное...
Россол прочитал еще раз, но они так ничего и не нашли подходящего и остановились на двух яичницах с колбасой.
— Это, пожалуй, будет полегче, — согласился Россол.
После яичниц они заказали по стакану кофе — Дзержинский черного, а Россол со сбитыми сливками — и по пирожному. Пирожные пошли выбирать к стойке.
Каких тут только не было пирожных: миндальные, и ореховые, и шоколадные, и слоеные, и корзиночки, и с заварным кремом, и с засахаренными фруктами... Выбирать пришлось довольно долго.
— Мне вот это — с кремом и с фисташками, — сказал, наконец, Россол, — на вид оно довольно привлекательное, каково-то будет на вкус...
— А мне миндальное, — сказал Дзержинский.
Они вновь сели у камина. Но официантка в наколке все не уходила...
— Почему она не уходит? — шепотом спросил Дзержинский у Россола.
— Наверное, у нас с тобой такой шикарный вид, что она не прочь сначала получить деньги.
Дзержинский покраснел и вынул из кармана деньги.
— Получите, — сказал он, — и поторопитесь, барышня!
Официантка ушла; она действительно не верила этим гостям: слишком уж у них неважные костюмы, у этих господ, и слишком голодные лица. Нет уж, с таких всегда полезно получить деньги вперед.
Россол сидел, повернувшись лицом к камину, и не мигая смотрел на огонь.
— Это смешно, — вдруг сказал он, — это смешно, Яцек, что она не поверила тебе. Не поверила человеку, который...
— Брось, Антон,— сказал Дзержинский.
Он вынул папиросу, хотел закурить, но не нашел спичек в кармане. У Россола спичек тоже не было.
— Пойди, там у окна сидит толстый человек и курит, — сказал Россол, — прикури у него.
Дзержинский приподнялся, но тотчас же вновь сел и быстрым шепотом сказал Россолу:
— Там филер. Когда мы вошли, его не было. Не оборачивайся. Он делает вид, что читает газету, на самом деле он ничего не читает, а смотрит в зеркало и следит за нами. Надо уходить. Живо!
В это время вошла официантка с подносом. На подносе стояли сковородки с яичницей, хлеб, соль. Яичница шипела на сковородках.
— К сожалению, мы должны уйти, — сказал Дзержинский, — вы слишком нас задержали.
Официантка широко раскрыла глаза.
— Теперь уже быстро, — сказала она, — теперь все будет в одну минуту!
Но странных гостей уже не было. Они шли к дверям.
Филер тоже встал.
Они одевались все вместе — усатый, с торчащими ушами филер, Дзержинский и Россол. Россол одевался первым; сначала он надел свой жилет на фланели, потом ватник, потом пальто. Дзержинский стоял в это время рядом с филером, бок о бок, посвистывал и глядел в его кофейные глаза. Свое пальто-куртку он не надел: слишком долгая возня с рукавом. Он медленно взял пальто из рук швейцара и сразу же вслед за Россолом выскочил на улицу. В дверях он слышал, как филер бешеным голосом крикнул обалдевшему швейцару:
— Мою шубу, дурак!
Одеваясь на бегу, Дзержинский догонял Россола. Когда поравнялся с ним, сказал: «Сюда в ворота! » — и вбежал в калитку темного и грязного двора. Это был, по счастью, знакомый проходной двор. Здесь, в подворотне, они оба на секунду остановились. Россол задыхался: больше легкие плохо работали.
— Вот что, Антон, — быстро заговорил Дзержинский, — ты беги дальше, а я пойду не торопясь. В случае чего, я задержу филера. Одним словом, если я сяду в тюрьму, ничего страшного не произойдет. А если ты с твоими болезнями...
— Перестань, —- сказал Россол.
Не слушая Дзержинского, Россол взял его за руку и потащил за собой. Теперь они бежали по обледенелым булыжникам проходного двора, мимо помойной ямы, мимо деревянных сараев, мимо каретников и сваленных ящиков. Антон совсем задыхался.
— Еще немного, — говорил Дзержинский, — теперь близко.
Миновали вторые ворота и на ходу вскочили в вагон конки. Вагон был пуст. Россол рухнул на скамью.
— Кажется, ушли, — сказал он, отдышавшись.
— Ушли, — подтвердил Дзержинский. — Тебе легче?
Россол не ответил. Долго ехали молча. Потом Антон спросил:
— Тебе жаль пирожных?
— Ужасно, — печально ответил Дзержинский. — Этот кофе, и яичница, и пирожные — так и стоят перед глазами. И, главное, мы уже заплатили.
Они доехали до окраины города и в мелочной лавке купили хлеба и колбасы. Пришлось есть на улице. Колбаса была невкусная, соленая и жесткая, хлеб черствый. Поели и принялись обсуждать, как быть с ночевкой. Где ночевать?
Ночевали в ночлежке за пять копеек. А наутро Дзержинский прощался с Антоном Россолом: вдвоем было куда опаснее, чем одному.
В Седлецкой тюрьме он сидел вместе с Антоном Россолом. Чахотка с беспощадной быстротой делала свое дело. Россол умирал. Он почти уже не поднимался с дощатого лежака, заменяющего в камере койку, по ночам его мучило кровохарканье, после которого он терял последние силы; есть ему не хотелось. Часами он лежал неподвижно, глядя в грязную тюремную стену и думал одну и ту же думу.
Тяжело умирать в двадцать лет.
Невыносимо страшно умирать в тюрьме, вдалеке от родных и близких людей, умирать за решеткой, под звон кандалов, под хриплую брань надзирателей, под крики товарищей, уводимых на казнь.
И умирать весною, когда за тюремным окном в решетках расцветают каштаны, когда небо с каждым днем становится все голубее и прозрачнее, когда воздух там, на воле, так свеж и чист, — вот в эту пору умирать в тюрьме!
Человеческая жестокость ни с чем не сравнима. Россола, конечно, можно было выпустить на поруки, и кто знает, — в деревне, на травке, на парном молоке, вдруг бы он спасся, вырвался бы из лап смерти, а если бы и не спасся, то хоть надеялся бы на спасение. Но его не выпускали на том основании, что он безнадежен и что на воле делать ему нечего, кроме как умирать. А умереть он может с успехом и в тюрьме, и не только с успехом, а и с пользой для государства, так как перед смертью он, авось, испугается и заговорит о том, о чем не хочет говорить сейчас, назовет имена людей, даст возможность выслужиться жандармскому ротмистру, ведущему дело, поможет упечь в тюрьмы десяток-другой тех, которым ненавистно самодержавие.
И его держали в тюрьме.
Ноги отказывались служить ему, он не мог передвигаться, и все-таки его держали за решеткой. На двери камеры висел замок, и много раз в день открывался волчок в двери, — надзиратель заглядывал все ли в порядке, не роет ли чахоточный Россол подкоп, не перепиливает ли решетки на окне.
Он совсем ослабевал порою, но следователь-жандарм допрашивал его всегда в присутствии выводного — по той причине, что таким нечего терять, что они на все способны и что с ними нужно поосторожнее.
Изнуряющие кровохарканья мучили его по ночам, а тюремный врач Оберюхтин, писавший в журнал статейки по вопросам симуляций, искал симуляцию и здесь, а когда не нашел, то перестал интересоваться больным и даже перестал навещать его.
В больницу Россол не хотел. Он уже побыл там недели две и вернулся оттуда по собственному желанию. Там было еще страшнее, чем здесь. Там было так чудовищно плохо, что Антон только махнул рукою, когда Дзержинский спросил, почему он вернулся.
Махнул рукой, лег на свой лежак, закрыл глаза и сказал.
— Здесь как в раю.
Легко можно было представить себе эту больницу если тут было «как в раю».
Однажды под вечер Россол вдруг сказал:
— Пожалуй, это все из-за порки.
— Из-за какой порки? — не понял Дзержинский.
— Разве я тебе не говорил?
— Ничего не говорил...
— Тут как-то еще до твоего прихода, — не торопясь начал Россол, — зашел ко мне начальник тюрьмы. Ну-с, сел, заговорил. Как поживаете, то да се. Я помалкиваю, слушаю; он рассуждает насчет самодержавия, что царь — это хорошо, революция — это плохо, — знаешь их разговоры. Я с ним не спорю — ну тебя, думаю, к лешему. Дальше — больше, спрашивает меня, что мы с ним сделаем, если революция победит. Я думаю — шутит, несерьезно спрашивает: взглянул на него, вижу — нет, серьезно. И в глазах глубокий интерес. Я на шутку свожу, — помилуйте, говорю, как же мы с вами можем что-либо сделать: у вас и чин большой, и должность, и все такое. «Нет, — отвечает, — бросьте, я у вас серьезно спрашиваю, мало ли что может выйти; мне мое будущее чрезвычайно интересно знать: я человек семейный, у меня дети, я должен быть в курсе перспектив». Прямо так и сказал: в курсе перспектив.
— Ну? — спросил Дзержинский.
— Я опять стал отшучиваться, но чем больше шучу, тем нестерпимее хочется сказать то, что я думаю. Ты понимаешь это чувство?
— Еще бы, — усмехнулся Дзержинский.
— Ну, дальше. Шучу я, говорю, что обратитесь к другим с этим вопросом, потому, что, дескать, я не доживу, а сам чувствую, что скажу, обязательно скажу, получу удовольствие, и хоть очень оно дорогое, это удовольствие, и заплатить за него, наверное, придется порядочно, но доставлю себе маленькую радость, а там — будь что будет. И доставил.
— Как же это было?
— Да просто: я ему очень вежливо, почти, знаешь ли, по-дружески, мягко и деликатно. «Мы вас, ваше благородие, обязательно, во что бы то ни стало, непременно расстреляем. Вы уж не обижайтесь на меня за правду, — сами спрашивали, я ведь не нарывался на этот задушевный разговор» Но, представляешь себе, он и тут не отстал от меня. «Это, — спрашивает, — ваше личное мнение или мнение и ваших товарищей тоже? »
— И в заключение была порка?
— Нет, мы еще поговорили, — сказал Россол, — на всякие научно-тюремные темы. Долго говорили, и, только прощаясь, он сказал, что пропишет мне сто розог, дабы я не заносился и не думал о близости революции и о том, как мы расправимся кое с кем. И добавил, что есть одна хорошая русская пословица, которую надобно всегда помнить, не плюй в колодец — пригодится воды напиться. Я ему ответил, что у меня есть другая пословица не хуже: плюй в колодец — не пригодится напиться.
Дзержинский засмеялся.
— Выпороли?
— А как же...
— Сто?
— Не знаю, не помню. Вначале я считал, а потом потерял сознание.
Помолчали. Потом Россол вдруг сказал:
— Может быть, все дело в порке. Может быть, я ослабел от этого, а не от болезни. Может быть, они мне что-либо повредили, а вовсе это не чахотка. Как ты считаешь?
Он надеялся, верил, что, может быть, если его выпустят, если будет много свежего, чистого воздуха, молоко, зелень, хороший уход, солнце, то он поправится и проживет долго, до ста лет Со всей силой и страстью, на которую он был способен, Дзержинский поддерживал в Россоле эту мечту о выздоровлении, поддерживал так горячо и серьезно, что порою сам верил в то, что они еще долго проживут на свете, долго будут работать — до революции и после, когда революция победит и когда все будет иначе, лучше, свободнее и справедливее.
Подробно и много он говорил Россолу о науке, о том, что медицина семимильными шагами идет вперед, о том, что за открытием Пастера могут последовать другие, не менее крупные открытия; в любой, говорил он, день может появиться ученый, который навсегда избавит мир от чахотки, и чахотка станет таким же далеким призраком, как сейчас, например, оспа. Тогда он, Россол, встанет и выздоровеет, вновь будет работать, садиться в тюрьмы, убегать, скандалить с тюремным начальством, одним словом, жить той жизнью, которую он себе избрал, а Россол слушал его, хоть и недоверчиво, но внимательно, и точно позволял убеждать себя в том, во что он не верил и во что так хотел поверить.
И такие разговоры кончались обычно тем, что настроение у Россола делалось лучше, спокойнее, увереннее, на бледных губах появлялась улыбка, а в глазах то выражение, которое так любил Дзержинский: дерзкое, упрямое, мальчишеское.
Всю свою силу, всю энергию, все мысли Дзержинский отдавал Россолу.
И он не спал ночи, слыша в темноте камеры, что Антон не спит, и притворялся, что у него тоже бессонница, старался развлечь больного разговорами, рассказывал ему смешные истории и смеялся сам, хотя смеяться ему вовсе не хотелось, так же, как и рассказывать; ему хотелось спать, он уставал от тяжелых тюремных дней, от больного, порой несправедливо раздражительного Антона, от тех усилий, которые приходилось затрачивать, чтобы достать в тюрьме, с ее дикими порядками, кусок льда для кровохаркающего, соленой воды, кипятку, лекарство, чистую тряпку.
Но что же было делать?..
Оставить тяжелобольного, умирающего человека наедине с его тоской, с его страхами, с его страданиями?
И Дзержинский садился на лежак Антона у его ног в темной вонючей камере и говорил бодро и весело.
— Вот хорошо, что ты не спишь! Я тоже никак не могу уснуть, вот уже сколько времени лежу, лежу, а ни в одном глазу... Не спится...
— Отчего же тебе не спится? — подозрительно спрашивал Антон.
— Не знаю, отчего мне не спится, — отвечал Дзержинский, — сам знаешь, каков тюремный сон.
— Я, когда был здоров, и в тюрьме отлично спал.
В голосе Россола было раздражение, по его тону
Дзержинский чувствовал, что он ищет, к чему бы придраться, на чем сорвать свое настроение.
— Где угодно отлично спал, — продолжал Россол, раздражаясь с каждым словом все более и более, — а вот, когда я болен, действительно не могу уснуть. Но никого не прошу, — голос его начинал звенеть, никого не прошу не спать из-за меня. Наоборот, я прошу спать и не портить себе ночь а затем настроение на весь следующий день. Я прошу только оставить меня в покое... Да! Оставить в покое — и все!
Голос у Россола звенел и срывался на неожиданно высокой ноте, в его словах слышались слезы, обида на то, что он не заснул ни минуты, а Дзержинский спал и не слышал, как он хотел взять себе воды и как уронил кружку, а поднять ее не смог и так и не напился до сих пор...
— Почему же ты не окликнул меня?
— Потому что я знаю, что я тебе надоел, что я извел тебя, измучил, но я не могу, я не в состоянии, у меня нет больше сил...
— Брось, о чем ты, Антон...
— Нет, не брось! Я действительно невыносим со своими капризами и придирками, но если бы ты знал, как мне тяжело, как мне хочется жить, как я устал от этих мыслей о смерти, о том, что я скоро, совсем скоро умру, что от меня ничего не останется, что я ничего не успел, совсем ничего, совсем...
И, ослабевший, измученный, Россол долго и тяжело плакал, уткнувшись в жесткую соломенную подушку, задыхался от слез, горячей мокрой ладонью ловил в темноте руку Дзержинского, сжимал ее и шептал:
— Ну, научи! Как мне жить? Как? На что мне надеяться? Помоги мне! И не презирай меня, не думай, что я трус, что я ничтожество... Я болен, это болезнь, я не виноват, я нисколько не виноват. Ответь, — ты понимаешь, что я не виноват?
— Да, понимаю, — искренне и убежденно отвечал Дзержинский, — конечно, понимаю. Это пройдет, все пройдет, когда ты поправишься...
И опять, как вчера, как позавчера, он говорил о том, что будет, когда Антон поправится, как они вместе выйдут из тюрьмы и пойдут купаться на речку, а потом в лес, а потом ужинать в лесную харчевню, он знает одну такую на перекрестке дорог, старая-старая харчевня.
Он говорил и видел, как блистают в темноте глаза Россола, как светится в них жажда жизни, страстное желание пойти в лес, на речку, в харчевню, в город, туда, где много людей, где играет музыка, где нет решеток, за которыми даже наступающий весенний день выглядит уныло и печально, туда, где нет кандалов, надзирателей и длинных утомительных тюремных ночей...
— Мы бы пошли с тобой в кафе, — подсказывал Россол, — ты забыл кафе. Мы бы выбрали шикарное кафе, черт подери, такое, где играет целый оркестр! Мы бы сели, как все равно два пана, и заказали бы себе бог знает что. Я даже не могу придумать, что бы такое мы себе заказали.
Он слушает Антона и сам говорит разный вздор, только чтобы вызвать улыбку на этих запекшихся губах, хоть слабую, но улыбку; говорит, а думает совсем о другом: он думает о том, что больной, слабый, умирающий Россол сильнее сотен и тысяч самых здоровых людей; какой гигантской, нечеловеческой силой воли надо обладать, чтобы так любя свободу и жизнь, как любит Антон, и зная, что стоит ему только кое-что рассказать своему следователю, самый пустяк, дать нитку, за которую жандарм может уцепиться, и его отпустят, отпустят сразу же, в тот же день, в ту же минуту на свободу, в лес на речку, в лесную харчевню, куда угодно...
Его держат здесь и не судят потому, что надеются: вдруг ему станет страшно и он начнет выдавать все, что знает. Ради свободы, ради воли.
Судить его неудобно: нести в суд, как носят на допросы, на носилках.
Гнать в Сибирь после суда тоже неловко. А главное — суд может и не засудить!
Вот и держат — надеются, что заговорит.
А он не говорит.
Не говорит ни слова, улыбается упрямой и злой улыбкой и на все припугивания отвечает одно и то же!
— Мне наплевать! Наплевать!
И глаза у него при этом вспыхивают, как у волчонка.
Как-то душным вечером, когда громыхал первый весенний гром, Россол грустно сказал:
— Завтра вы пойдете на прогулку по лужам. Я бы тоже с удовольствием походил по лужам.
Он сказал это не то серьезно, не то в шутку и замолчал на весь вечер, слушал шум дождя, смотрел на ржавую решетку окна, кашлял. А когда Дзержинский вернулся днем с прогулки, спросил:
— Ходили по лужам?
— Ходили, — чувствуя себя виноватым, сказал Дзержинский.
— Большие лужи?
— Нет, не очень, так себе...
— Глубокие? — продолжал допрашивать Россол.
— Лужи как лужи, — сказал Дзержинский и, чтобы перевести разговор на другую тему, рассказал, как обиделся новый надзиратель, когда заключенные подумали, что он собирается прекратить прогулку раньше времени.
Но Россол не слушал.
— Я должен выйти на волю, — сказал он чужим голосом, — понимаешь, Яцек? Что угодно, но я должен. Я больше не могу. Я должен выйти!
Дзержинский молча глядел на Россола.
— Пусть меня выпустят из тюрьмы, — сказал Россол, — пусть! Слышишь!
В его голосе звучало такое отчаяние, что у Дзержинского перехватило горло.
— Я хочу на волю, — приподнявшись на локте и глядя в лицо Дзержинскому почти сумасшедшими глазами, быстро и громко говорил Россол, — во что бы то ни стало я хочу на волю. У каждого человека есть предел терпению. Как хочешь, Яцек, но я больше не в состоянии. Выпусти меня из тюрьмы. К черту...
Его пришлось отпаивать водой. Он был как потерянный. И плохо соображая от жалости и сострадания, Дзержинский сказал вдруг, помимо своей воли, что постарается завтра устроить так, чтобы Антон попал на прогулку.
— Я? На прогулку? — не веря своим ушам, произнес Россол.
— Ты, ты, — сказал Дзержинский.
Он отлично понимал, что Антон не может попасть на прогулку, но что было делать, — он сказал нечаянно, а Россол принял всерьез и уцепился за слово «прогулка»; ему хотелось верить, что он попадет на прогулку, что он увидит небо, солнце, каштаны, траву, лужи...
— Но лужи высохнут до завтра, — сказал Дзержинский.
Россол не слушал. Он говорил и не спрашивал ни о чем, — спрашивать было страшно. Если спросить, то обязательно выяснится, что прогулки не может быть, что это сон, это просто-напросто приснилось и сейчас Дзержинский скажет: «Что ты, какая такая прогулка! » — и все кончится.
И он не спрашивал.
Он только говорил о самой прогулке, о том, как он завтра будет гулять.
То есть гулять он, конечно, не может, но ведь дело не в словах; он будет сидеть на воздухе, на солнце, во дворе и даже на радостях закурит папироску-самокрутку из махорки, — пропадай все пропадом, как говорится. Пусть они ходят, как дураки, по кругу, а он будет сидеть и смотреть на небо. Или вот что: папиросу он курить не станет. Это глупо курить папиросу на воздухе. Ни к чему! Он лучше сорвет травинку и будет ее жевать. Боже мой, как давно он не жевал травинку, а ведь есть такие счастливцы, которые могут делать это хоть каждый день...
Он будет сидеть на земле, прямо на земле, а они пускай ходят кругом, — ему что.
И если он побудет на воздухе, у него появится аппетит.
А как только он начнет есть, болезнь исчезнет сама собой. Все дело в аппетите, только в нем, — не правда ли?
Чахотку надо заливать жирами, молоком, сметаной. Она боится пищи, как огня. И вот после прогулки...
К тому времени, когда заключенных обычно выводили на прогулку, Россол отвернулся к стене и прикрыл голову одеялом. То возбужденное состояние, в котором он был накануне вечером сменилось апатией, полным упадком сил, равнодушием. Теперь он, видимо, понял, что ни о какой прогулке не может быть и речи, что каштанов ему не увидать, что все это мечты.
Несколько раз за утро Дзержинский окликал его, но он не отзывался, делая вид, что уснул, хоть, конечно, не спал и не думал спать.
Незадолго до прогулки Дзержинский подошел к Россолу, подергал его за одеяло и, когда Антон открыл злые глаза, сказал:
— Одевайся, иначе не успеем.
— Зачем мне одеваться?
— Пойдем на прогулку...
Секунду, не более, Россол смотрел в глаза Дзержинскому — старался понять, шутит он или говорит серьезно. И понял, что серьезно. Да и можно ли шутить такими вещами?
— Но я не удержусь на ногах, — сказал он, — я упаду.
И виноватым голосом добавил:
— Я теперь очень ослаб, Яцек. У меня плохие ноги.
— Тебе не надо держаться на ногах, — сказал Дзержинский, — зачем тебе держаться на ногах, если я тебя понесу? Я буду твоими ногами, понял?
— Понял, — все еще виноватым, покорным тоном ответил Россол, — но ведь тебе будет тяжело.
— Одевайся и не болтай, — приказал Дзержинский. — Там увидим, тяжело или не тяжело.
Россол сел на лежаке, и нагнулся за сапогами, но тотчас же свалился на свою соломенную подушку: от слабости закружилась голова. Дзержинский поднял с полу сапоги, сел рядом с Россолом и обнял его за плечи, чтобы он спокойнее и тверже себя чувствовал.
— Это ничего, — бормотал Россол, силясь натянуть сапог, — это ничего, это сейчас пройдет, все пройдет, это оттого, что я слишком резко вскочил. Но сейчас мне уже лучше, мне легче...
От волнения и от слабости лоб его покрылся испариной, он никак не мог ухватить рукой ушко сапога, не мог сунуть ногу в голенище, ему уже ни на что не хватало сил.
— Да ты не волнуйся, — как можно мягче и веселее говорил Дзержинский, — ты вовсе не так уж слаб, а просто ты волнуешься, вот у тебя и не ладятся сборы. Ну, успокойся! И не торопись! Возьми обеими руками за ушки и тяни. Взял? Ну видишь, как просто! Теперь второй сапог! И второй натянул, — видишь, как хорошо! Теперь куртку. Где твоя куртка?
Одевая Россола, он делал вид, что Антон одевается сам, своими руками, он же, Дзержинский, тут ни при чем, он только успокаивает Россола, подает ему одежду и разговаривает с ним.
— Видишь, как хорошо, — говорил он, — вот ты и готов, совсем готов. Теперь встань, только не торопясь, обопрись на меня и встань. Вот так, хорошо, замечательно...
— Ноги не держат, — слабо произнес Россол, — совсем не могу стоять, Яцек...
С лязгом отворилась дверь, и в камеру вошел старший, Захаркин.
— На прогулку собирайтесь! Живо!
Увидав Россола, он спросил:
— А этот куда же? Ужели гулять?
— Гулять, — ответил Дзержинский.
— На допросы не может, а на прогулки может, — сказал Захаркин и вышел из камеры, не заперев за собой дверь.
Стоять Россол решительно не мог: у него кружилась голова, подкашивались ноги. Из плана Дзержинского — вести его на прогулку, обняв за талию и сильно поддерживая, — ничего не выходило. Надо было найти другой выход и без промедления: в коридоре Захаркин уже выстраивал арестантов, — промедление грозило опозданием на прогулку.
А губы у Россола уже вздрагивали: во второй раз за эти сутки он расставался с мечтой о прогулке.
— Спокойно, Антон, — сказал Дзержинский, — сейчас все образуется. Сядь на койку.
— Зачем?
— Сядь, говорю!
Голос его звучал строго, почти повелительно. Такому голосу невозможно было не повиноваться.
— Теперь возьми меня за плечи! Нет, не за шею, а именно за плечи! А ноги давай сюда. Хорошо держишься?
— Хорошо...
— Держись, я поднимаюсь.
— Держусь.
Дзержинский выпрямился. Теперь он держал Россола на спине.
— Надорвешься, Яцек, — сказал Россол, — это чистое сумасшествие — то, что ты затеял!
— Сиди смирно, — посоветовал Дзержинский.
С бледным, как мел, но совершенно счастливым Россолом за плечами Дзержинский вышел в коридор. Заключенные, уже выстроенные на прогулку в две серые шеренги, не сразу заметили в полутьме коридора ношу Дзержинского, а когда заметили, то как бы дрогнули, — обе шеренги заколебались, задвигались и вновь замерли: из-за поворота бежал Захаркин и командовал:
— Смирно, равнение направо!
За старшим надзирателем двигались начальник тюрьмы и его помощник. Это было неприятно: начальник и помощник почти никогда не появлялись в это время.
Дзержинский стоял на левом фланге, начальство же появилось на правом и застряло. Шел осмотр арестантов.
— Вы не робейте, товарищ, — сказал Дзержинскому его сосед, широкоплечий врач с висячими усами, — они вам ничего не скажут. Не посмеют!
— Положим, посмеют, — улыбнулся Дзержинский, — но я не робею. Авось, как-нибудь.
Держать Россола на спине было очень тяжело: ширококостный и высокий Антон, несмотря на худобу, весил еще много. Дзержинский, сам ослабевший после стольких месяцев тюремной жизни, сейчас со своей ношей едва держался на ногах. Лицо его покрылось потом, сердце билось неровно, толчками. А начальство двигалось так медленно что, казалось, никогда не будет конца этому стоянию в сыром полутемном коридоре с Антоном за плечами. И если бы он еще не волновался так ужасно!
Каждого арестанта начальник тюрьмы осматривал и обыскивал самолично: на прогулках довольно часто арестанты передавали друг другу письма, записки, даже книги, и начальник тюрьмы объявил этому обычаю войну. Пока что он ничего не нашел, и это его злило. Если весь обыск окажется безрезультатным, начальник останется в глупом положении.
Чем меньше оставалось необысканных арестованных, тем больше раздражался начальник тюрьмы. Теперь уже Дзержинский видел его бледное выбритое лицо, с большим носом и угловатыми бровями, его большой подбородок и кончики крахмального воротничка, выглядывающего из-под воротника мундира.
— А пачему у вас, пазвольте спра-асить, — нажимая на букву «а», говорил начальник, — пачему у вас пуговицы аторваны? Вы что? Правил не знаете? Так мы вас живо! Захаркин! Трое суток карцера ему!
Теперь у каждого арестованного он находил какой-нибудь непорядок в одежде или в поведении: один не так стоял, другой посмел улыбнуться, третий держит руки в карманах, четвертый посмел попросить очки, отобранные на допросе.
— То есть как это отобранные?
— Следователь мой отобрал у меня очки, чтобы ускорить мое сознание, — говорил четвертый от Дзержинского арестант с тонким и умным лицом, — я же без очков ничего решительно не вижу. Прошу вас возвратить мне очки...
Но начальник тюрьмы уже не слушал. Теперь он увидел Дзержинского и вместе со своим помощником, прыщеватым молодым человеком, шел к Дзержинскому.
— Эта что ж такое? — спрашивал он, щуря глаза. — Эта шутка или как эта нада панимать? Сейчас же абоим встать смирна, — вдруг крикнул он, — сейчас же!
— Мой товарищ болен, как вам известно, — сказал Дзержинский, — и стоять не может.
— Я приказываю прекратить, — крикнул начальник, — я приказываю стоять смирна!
— Но он не может... — начал было Дзержинский.
— Молчать! — багровея и теряя всякую власть над собой, заорал начальник, — назад в камеру! Запрещаю! Захаркин, за самовольное выношение... вынесение... за самовольный вынос из камеры...
Он вдруг запутался и забыл то, что хотел сказать. В эту секунду в коридоре вдруг раздался звонкий голос Россола:
— Палач! Мы все равно тебя расстреляем! Палач!
Неизвестно, что произошло бы, не раскашляйся Россол в это время. Он закашлялся так, что отпустил Дзержинского и повалился головой вниз на щербатый каменный пол коридора, внезапно побелев донельзя и потеряв сознание. Но сосед Дзержинского, врач, успел подхватить голову Россола, так что он не ударился, и принял его от Дзержинского.
Захаркин схватил врача за руку и оттащил от Россола. Врач рванул руку. Россол все еще кашлял. Изо рта его текла узкая струйка алой крови.
— Все назад, в строй! — протяжно закричал начальник тюрьмы и расстегнул кобуру револьвера. — По местам!
Врач в это время уже стоял на коленях возле Россола.
Захаркин опять рванул его за плечо.
— Отойдите, — сказал Дзержинский, — вон отсюда!
— Ты что? — оторопело спросил Захаркин. В его руке уже был револьвер.
— Все назад в строй, — продолжал кричать начальник, — или я буду стрелять!
Но никакого строя уже не было. Строй внезапно сломался. Начальник был в одном кольце арестантов, его прыщавый помощник в другом, Захаркин в третьем. Кто-то тонким бешеным голосом кричал:
— Товарищи, бей палачей!
Лицо Захаркина сделалось серым.
— Спрячь револьвер, мерзавец, — сказал ему Дзержинский, — спрячь, пока тебя не убили.
А слева несся и несся бешеный, точно пьяный, тонкий голос:
— Бей палачей, товарищи! Бей, бей палачей...
Но никто не был убит. И начальник, и его помощник, и Захаркин удрали. Им дали уйти, и они ушли. Арестанты, по настоянию Дзержинского, разошлись по камерам. Россола отнесли на его лежак, врач сел с ним рядом. Тюрьма затихла.
До вечера ждали расправы, но она так и не последовала. Захаркин появился ниже воды, тише травы, настолько вдруг вежливый, что в волчок осведомился о здоровье Россола.
— Теперь лучше, — тоже вежливо ответил Дзержинский, — благодарю вас.
Но Захаркин не отходил от волчка. В волчок был виден только его мохнатый рот, и этот рот произнес:
— Бывают же такие болезни...
На это Дзержинский не нашелся, что ответить.
К ночи Россол окончательно пришел в себя. Худое лицо его совсем осунулось и приняло голубоватый оттенок, темные глаза завалились, губы запеклись.
— Здорово мы с тобой погуляли, Яцек? — спросил он, старательно улыбаясь.
— Завтра погуляем, — невозмутимо ответил Дзержинский.
— Ты думаешь?
— Уверен.
Он стоял перед лежащим Россолом — стройный, высокий, и такая спокойная сила исходила от него, что Россол поверил: да, завтра они обязательно будут гулять, ничто не может помешать этому решению, они во что бы то ни стало будут гулять.
Эту ночь, впервые за много месяцев, Россол спал спокойно, а наутро Дзержинский, как ни в чем не бывало, помог ему одеться, и, когда Захаркин отворил дверь в коридор и объявил прогулку, он поднял Россола на плечи и стал с ним в шеренгу арестантов.
Начальника тюрьмы не было, со вчерашнего дня его никто не видел.
Захаркин же сделал такой вид, что ему нет никакого дела ни до Дзержинского, ни до его ноши, ни до чего решительно, кроме самой прогулки. Да и вообще в лица арестантам он не смотрел, а смотрел вниз и покрикивал:
— Ногу, ногу держать, как надо! Подобрать кандалы! Без разговоров, правое плечо вперед, по лестнице не торопись!
Грохоча сапогами, под звон кандалов, арестанты двигались коридорами, лестницами, опять коридорами в тюремный двор.
— Тяжело? — негромко спросил врач у Дзержинского.
— Ничего, привыкну, — ответил Дзержинский.
Спустились по последнему маршу лестницы, миновали последний коридор и вышли на мощенный булыжником двор. День стоял солнечный, теплый, почти жаркий. Еще цвели каштаны, — пирамидальные, белые соцветия, как толстые свечи на елке, украшали ветви. Захаркин пятясь бежал впереди первой пары и кричал, размахивая руками, как дирижер перед полковым оркестром:
— Соблюдай расстояние на одну протянутую руку! Пара от пары на три шага! Детки-соколы, соблюдай порядочек, иначе драться буду! Без разговоров!
Но было так хорошо, что даже эти дурацкие возгласы Захаркина не мешали.
Пекло солнце.
Посреди двора прогуливались и ворковали голуби.
Тянуло ветром, настоящим весенним ветром.
С Дзержинского ручьями лил пот, но он не замечал этого.
Под звон кандалов, под грохот сотен пар сапог он слушал задыхающийся шепот Россола, его восторженные, отрывочные слова:
— Яцек, каштаны! Ты видишь, каштаны! Трава! Смотри, между булыжниками пробивается. Смотри, слева, — совсем зеленая, настоящая! Ты устал, Яцек! Тебе тяжело? Смотри, какой толстый голубь, просто толстяк! Как он может летать, такой толстый?
Россол точно помолодел на несколько лет.
И все вокруг точно помолодели и поглупели. Восторженные восклицания неслись отовсюду:
— Эх, жизнь!
— Природа, одно слово.
— Мама дорогая, солнце как зажаривает!
— Не для вас и не для нас зажаривает.
— Ай, погода!
Дзержинский задыхался, глаза ему застилал туман. Он ничего не слышал, кроме грохота собственного сердца и того, что шептал ему в ухо Россол.
«Только бы не упасть, — думал он, — только бы не свалиться тут, посреди двора, вместе с Антоном».
Но он не свалился. Пятнадцать минут кончились. Захаркин засвистел и подал команду разойтись по камерам. Дзержинскому еще предстояло поднять Антона на четвертый этаж и пронести по коридорам...
Каждый день теперь он выносил Россола на прогулку. За лето он очень испортил себе сердце.
Но разве он когда-нибудь обращал внимание на такие пустяки!
Передают, что про него кто-то сказал такую фразу:
«Если бы Дзержинский за всю свою сознательную жизнь не сделал ничего другого, кроме того, что он сделал для Россола, то и тогда люди должны были бы поставить ему памятник».
На вокзал арестантов вели по людным улицам в ясный погожий день. Только что наступила осень, да и не осень еще, а то, что называют бабьим летом, — первые прозрачные, чуть прохладные дни с ясным небом, какого не бывает ни летом, ни осенью, с паутинкой, летающей возле парка, мимо которого лежал путь арестантского этапа, с мягким, уже не жарким ветерком.
Этап шел не в ногу, кое-как; арестанты глядели по сторонам, спотыкались: многие совсем отвыкли от ходьбы, от людных, шумных улиц, от веселой, праздной уличной толпы, от извозчиков, от конки, от детей, а главное, отвыкли от пространства; парк, улица, сквер — все казалось океаном, огромным и безбрежным, от которого кружится голова и делается что-то вроде морской болезни с сердцебиением, с болью в глазах.
Никто почти не слушал команд начальника этапа — глупого бородатого офицера с близорукими, бараньими глазами, никто не замечал конвойных, шагавших с шашками наголо; никто не замечал на мостовой луж от дождя, выпавшего ночью, — все брели, как пьяные.
Серые, обросшие бородами, плохо и грязно одетые, с мешками, корзинами и баулами, со связками книг, тяжело и неумело шагая в колонне, тащились арестанты к вокзалу.
Глупый начальник конвоя, перепутав маршрут, вел колонну по главным улицам города, через театральную площадь, мимо сквера, в котором играли дети, мимо дорогих магазинов, мимо особняков с огромными зеркальными стеклами окон, — вел тем путем, которым никогда не водят арестантов, теми кварталами, жители которых вовсе не желают знать, что на свете есть этапы, казни, ссылки и разное иное в этом роде — неприятное и тяжелое.
И арестанты чувствовали: тем, что их ведут здесь, нарушается некая, раз навсегда установленная благопристойность жизни, что этап одним своим видом — голодные, тяжелые взгляды, небритые бороды, связки баранок в руках, шаг вразброд — напоминает этим особнякам и нарядным праздным людям и дамам, выходящим из магазинов, что не все уже раз навсегда устроено и определено на земле, что есть люди, которые за все разочтутся сполна, — и заплатят и получат по счетам.
Чем дальше шел путь, тем лучше становилось настроение у арестантов. Многим хотелось петь, и кто-то в колонне до того осмелел, что затянул тихонечко песню, которую очень любил Дзержинский:
«Ночь темна, лови минуты,
Но стена тюрьмы крепка... »
На певца зашикали свои же, он замолчал.
— Весь бы день так шагать, — мечтательно сказал шедший рядом с Дзержинским политический Тимофеев. — Шел бы и шел, — верно? Как все-таки мало человеку надо для того, чтобы чувствовать себя счастливым.
Дзержинский молчал. Ему не хотелось разговаривать. Он смотрел перед собой на дорогу, покрытую сверкающими лужицами от ночного дождя, на дома, на деревья, на скачущих рядом с конвойными ребятишек и думал о том, сколько еще предстоит ему таких этапов, тюрем, арестов, одиночек, допросов, прежде чем осуществится та мечта, которой он посвятил всю свою жизнь.
— Слушать мою команду! — кричал офицер. — Держать ногу, ножку!
Но никто его не слушал, кроме уличных мальчишек, бежавших возле этапа.
Центральная часть города кончилась, и теперь колонна арестантов вступила в рабочее предместье, расположенное неподалеку от вокзала.
Подождали у шлагбаума и завернули к низким одноэтажным строениям железнодорожных складов. Совсем неподалеку был тот участок товарной станции, куда подавались тюремные вагоны для перевозки арестантов.
И вот, когда голова колонны поравнялась с первым складом, пустым и темным, из широких дверей его вышел человек в низко насаженном картузе, поднял кверху руку и звонким, громким голосом крикнул:
— Товарищи, мы вас помним! Да здравствует наше великое дело! Ура!
Колонна на мгновение задержалась, задние наступали на передних, все кричали «ура», а из темного склада уже гремели слова песни, которую пели тогда все:
«С тобою одна нам дорога:
Как ты, мы по тюрьмам сгнием... »
— Молчать! — кричал срывающимся голосом начальник конвоя. — Запрещаю! Рота...
Но за словами песни рота ничего не слышала или делала вид, что не слышит. Да и какая это была рота! А печальная песня все гремела и гремела над этапом, над складами, над далекими железнодорожными путями:
«Как ты, мы, быть может, послужим Лишь почвой для новых людей,
Лишь грозным пророчеством новым Грядущих и доблестных дней... »
Несколько конвойных во главе с офицером, размахивая сверкающими на солнце саблями, бросились к складу, но, разумеется, никого уже не нашли. Склад имел вторую дверь и даже не дверь, а целые ворота.
До самой посадки в вагоны этап обсуждал случившееся. Люди были растроганы, у многих на глазах блестели слезы. Говорили о песне, вспоминали ее слова.
— А мне, знаете ли, не нравится, — сказал Тимофеев, — вот эти слова мне решительно не нравятся, не согласен я с ними:
«Как ты, мы, быть может, послужим
Лишь почвой для новых людей... »
Не хочу я быть почвой. Я и сам еще сумею дожить до хорошей жизни.
Заспорили.
— В семнадцатом году будет революция, — сказал Дзержинский, — я в этом уверен. Кто хочет — иду на любое пари!
— Прекратите разговорчики! — заорал, выйдя из себя, неудачливый начальник конвоя. — Базар, а не арестанты.
В ответ кто-то мяукнул кошкой. Начальник живо обернулся и сердитым голосом крикнул:
— Я вам плох, так на дорогу получите другого, мерзавцы! Он вам покажет...
«Другой» действительно сразу же «показал».
При посадке запретил даже перешептываться, мальчишку беспаспортного ударил в ухо, старика политического так толкнул в грудь, что тот чуть не свалился с площадки вагона на рельсы.
К тому же этот «другой» нетрезв, от него пахло коньяком, он не очень твердо держался на ногах.
— Я вам покажу манифестации, — говорил он, стоя у подножки вонючего тюремного вагона и пересчитывая арестантов, — вы у меня попляшете, господа равенство и братство. Вы у меня поговорите!
Когда все, наконец, разместились в душном, с решетками на окнах, тюремном вагоне, когда заняты были все полки и даже места на полу под сиденьями, вошел начальник, уже совсем пьяный, и запинаясь произнес речь:
— Вот что, господа марксиды, — это значило марксисты, — и прочая вшивая команда! Чтобы мне ни-ни! Понятно? Чтобы ехать без единого звука! Никаких разговорчиков, речей и бесед. Если что замечу...
Погрозил кулаком, затянутым в перчатку, выкатил пьяные глаза и, гремя шпорами, ушел.
Но даже этот пьяный и грубый тюремщик не смог испортить настроения людям, только что совершившим такую великолепную прогулку по городу. Все были веселы, всем хотелось разговаривать, вспоминать, как их встречали и провожали у складов, какие были деревья в парке, как блестели лужи на мостовой, как кричали мальчишки в сквере...
А поезд уже мчался лесами и перелесками, с грохотом, проносился по мостам, выл, минуя без остановок маленькие станции, гремел на стрелках и рельсовых стыках.
Многие из арестантов стояли у окон, сгрудившись возле решеток, смотрели на тихие, уже скошенные луга, на желтые сжатые поля, на белые, чистые стволы берез, на болотца, проносящиеся под яркими лучами солнца. Смотрели с грустью, с тоской.
Вот недалеко от полотна железной дороги стоят и жуют свою жвачку пестрые коровы...
Вот на двух таратайках проехала компания — с песней и гармошкой...
Вот провинциальная станция, по перрону гуляют девушки в белых платьях, гимназист, два офицера...
Перрон остался позади, поезд миновал кладбище и уже мчится через тихую осеннюю рощу...
Там, на станций, живут, разговаривают, смеются люди, гуляют над речкой, пьют чай на дачной террасе, слышат детские голоса, вечерами смотрят на небо, полное звезд, а тут по вагону прогуливается тупой, самодовольный жандарм и покрикивает:
— Рра-азговорчики! А ну, отойди от окон! Эй ты, борода в очках, топай от окна! Живо!
И «борода в очках» — доктор наук, почетный и действительный член многих иностранных академий — безмолвно отходит от окна и тихонько садится на край скамьи, рядом с уголовным поездным вором Терехой, наглецом и нахалом, который хорошо платит жандармам и решительно никого не боится, кроме Дзержинского.
А поезд все мчится и мчится дальше и дальше на северо-восток, и кажется, что никогда не будет конца этим рельсам, тюремным вагонам с решетками на окнах, каторжным централам, пересыльным тюрьмам, звону кандалов, тюремщикам...
Самое плохое в тюрьме или на этапе, или на каторге — это тоска, которая внезапно со страшной силой поражает людей. Нет ничего ужаснее этой тюремной тяжелой тоски, тоски по родным и близким людям, тоски по детям, по свободе, по друзьям, по небу, по людным улицам.
Такая тоска начинается, как эпидемия.
Заболевает один человек и заражает всех.
Тогда люди, мужественные и бесстрашные на воле, не боящиеся ничего, даже смерти, часами, днями, сутками лежат неподвижно где-нибудь в темном углу камеры, под нарами, молчат, вспоминают, с ненавистью прислушиваются к звукам тюремной жизни, к голосам товарищей по камере, утирают ненароком выкатившуюся из глаза скупую горячую слезу и думают, думают, думают...
А эпидемия хватает всё новые и новые жертвы.
Вслед за одним заболевшим заболевает другой: сначала тяжело задумывается, потом не спит ночь, потом перестает разговаривать, отвечать на вопросы, есть.
Ходит по камере из угла в угол, молчит, желтеет...
Потом заболевает еще человек, еще, и через некоторое время больны все, вся камера или почти все. Здоровым остается только самый сильный, самый спокойный, самый терпеливый и лучше всех знающий коварные штуки и шуточки тюрьмы. Этому человеку очень трудно прежде всего потому, что ему самому очень хочется заболеть. Так хочется забыть об этой проклятой действительности с решетками, тошнотворным запахом карболки, баландой, надзирателями, так хочется перенестись мыслями домой, на свободу, так хочется сладко, с болью поплакать, пожалеть себя, свою молодость, свою жизнь... Но нельзя. Стоит распуститься один только раз — и все будет кончено. Обыкновенная российская тюрьма покажется сущим адом, силы будут расшатаны и подорваны, расклеятся нервы. Настоящий арестант должен держать себя в руках, и быть оптимистом, иначе можно не выдержать, не дожить до революции, свихнуться, глупо и бессмысленно умереть в тюрьме. А умер — только и угодил...
В свое время в одиночке Дзержинский тяжело переболел этой болезнью и шутя говорил потом, что раз навсегда стал к ней невосприимчивым, но зато отлично изучил ее симптомы, то, что ей предшествует, первые признаки, развитие, кризис, выздоровление, различные формы осложнений, а главное — способы и методы лечения.
Основным методом лечения он считал борьбу, постоянную, никогда не прекращающуюся борьбу, борьбу с палачами и тюремщиками за права арестантов, за те жалкие крохи прав, на которые посягала тюремная администрация, борьбу за право на прогулку, борьбу за вежливое обращение, борьбу за собственное здоровье, за гимнастику, борьбу за книги, чтобы годы заключения не пропадали даром, ту борьбу, которая не позволяет слабеть духу и телу, которая держит в вечном напряжении нервы, которая заставляет быть всегда настороже...
«Только в постоянной борьбе, — думал Дзержинский, — может профессионал-революционер не ослабеть в тюрьме, не раскиснуть, не сдаться на милость победителя, никогда никого не милующего, кроме предателей».
Неутомимый, вечно напряженный, он всегда побеждал в борьбе и любил это слово. Словом «борьба» он начал свою сознательную жизнь; борясь и побеждая, он рос сам и помогал расти другим.
После оживленных улиц города, после проводов у склада, после суетливой посадки в вагоны и после первых часов пути настроение у арестованных стало падать.
Обилие впечатлений, картины воли, проносящиеся за окнами, ветер, бьющий в окна даже сквозь решетки, запах сырого леса, овраги и луга — все то, что арестанты обозначают одним коротким словом «свобода», утомило людей до крайности; ослабевшие, надорванные нервы после короткого возбуждения внезапно сдали, и вагон, в котором еще недавно было шумно и оживленно, замолк.
У окон больше не стоял никто: жандарм отогнал всех.
Старый профессор, которого жандарм давеча назвал «бородой в очках», безжизненно глядя в окошко, тоскливо и мрачно хмурился. Тот самый Тимофеев, который так недавно чувствовал себя совершенно счастливым, сидел отвернувшись в угол и, когда Дзержинский его окликнул, не отозвался, хоть и не спал. Даже вор Тереха — и тот приуныл, зевал раз за разом и с тоской произносил:
— Господи, Варвара-великомученица, ну и жизнь зеленая! Хоть бы крушение, что ли, или всемирный потоп...
— Ты бы, всемирный потоп, подвинулся, — сухо сказал Дзержинский. — Профессору сидеть негде.
Тереха с неудовольствием подвинулся, вынул из кармана коробку монпансье, съел с хрустом конфетку и угостил жандарма.
Дзержинский подсел ближе к Тимофееву и взял его за плечо.
— Спишь?
— Нет, — вяло ответил Тимофеев, — так, думаю.
— О чем?
— В Африку хочу, — кисло улыбаясь, сказал Тимофеев и поправил пенсне, — надоело все, к черту. Поеду в Африку; там, говорят, Нил есть, а в Ниле крокодилы. Убью крокодила...
Дзержинский молча выслушал, потом сказал:
— Напрасно ты, Петя, поддаешься. Ты ведь не об Африке думаешь, а о жене, о дочке, о каторжной тюрьме. Верно? Не думай. Не надо. Смотри, весь вагон раскис. Если мы с тобой скулить начнем, что ж это будет? Давай расшевелим их всех. Хочешь? Мне подручный нужен, я один не справлюсь. Идет? Только начать, а там...
Подошел жандарм с конфеткой во рту, и крикнул свое любимое:
— Разговорчики! А ну, замолчать!
— Нельзя разговаривать? — спросил Дзержинский.
— А ты не знаешь?
— Он не знает, он не тутошний, — подхалимским голосом промолвил вор Тереха и засмеялся.
У Дзержинского вдруг заблестели глаза.
— Прошу вас, господин жандарм, мне не тыкать, — сказал он. — Я этого не люблю...
Жандарм попробовал перебить Дзержинского, но тот вдруг так прикрикнул, что задремавший было старик-профессор вздрогнул на своей скамейке.
— Слушать, когда с вами разговаривают! Вы должны по всем тюремным правилам обращаться к заключенным на «вы», а не на «ты». Если вы посмеете тыкнуть еще один раз...
— То господин профессор, — подхватил Тимофеев, — напишет своему дяде, великому князю, в Петербург, и вы будете уволены с позором...
Профессор попробовал было пуститься в объяснения, но Тимофеев наступил ему на ногу, и профессор, наконец, догадался, что молодежь что-то затеяла.
В вагоне стало оживленно и шумно. Кое-кто проснулся и подошел поближе, кто-то пустил слух о том, что начинается «волынка», кто-то сообщил, что жандарму уже попало.
Жандарм, молодой и еще не умудренный тюремным опытом, все принимал на веру. Сердитый бородатый профессор мог и в самом деле оказаться племянником великого князя, тыкать действительно не следовало, грубить разрешалось не всем; мало ли бывает: вдруг старик — директор банка, укравший миллион; такой арестант все может, даже начальника тюрьмы снять с должности.
Пока жандарм краснел и бледнел, в испуге косясь на профессора, Тимофеев крутил на пальце пенсне и скучным голосом читал ему нотацию о том, как надлежит себя вести в дальнейшем. Выходило так, что, для того чтобы загладить свои грехи, жандарму следовало в дальнейшем во всем решительно повиноваться арестантам и совершенно беспрекословно их слушаться.
— А теперь мы будем петь, — произнес в заключение Тимофеев, — и ты уж сделай милость, братец, не мешай нам. Господин профессор любят пение, разговаривать нам по инструкции не следует, так что, сам понимаешь... Иди к себе в отделение, а мы уж сами как-нибудь без тебя...
И он сделал величественный жест рукой.
Жандарм попробовал было возразить, что петь не полагается и что ему за это может нагореть по первое число, но его никто не слушал. Дзержинский тенором начал песню:
«Ночь темна, лови минуты.
Но стена тюрьмы крепка,
У ворот ее замкнуты
Два железные замка... »
Первыми подхватили песню профессор и Тимофеев. У профессора был густой, сочный бас, у Тимофеева баритон, но полное отсутствие слуха, такое отсутствие, что арестанты потребовали от него, чтобы он замолчал. Вместо него пели другие:
«Чуть дрожит вдоль коридора
Огонек сторожевой,
И звенит о шпору шпорой,
Жить скучая, часовой... »
Песня была мало знакома арестантам, очень грустная, старая тюремная песня. Дальше в ней рассказывалось о том, как заключенный просит часового, чтобы тот притворился, будто уснул, тогда он убежит. Часовой отвечает, что он сделал бы это, но что он боится не смерти от пули, а боится батожья:
«Отдадут под суд военный
Да сквозь строй как проведут, —
Только труп окровавленный
На тележке увезут... »
До этого места жандарм слушал песню довольно спокойно, не совсем понимая, в чем тут дело, но здесь внезапно понял и испугался, что своими ушами слушает такое. А Дзержинский пел:
«Шепот смолк... Все тихо снова...
Где-то бог подаст приют.
То ль схоронят здесь живого,
То ль на каторгу ушлют...
Будет вечно цепь надета,
Да начальство станет бить...
Ни ножа, ни пистолета...
И конца нет сколько жить... »
Тут жандарм не выдержал и, придерживая рукою саблю, пошел к тамбуру, чтобы пробраться в другой вагон, к начальнику конвоя. Его ухода никто не заметил. Народ распелся, развеселился. Пели «Не осенний мелкий дождичек», пели «Колодников», «Замучен тяжелой неволей», «В пустынных степях Забайкалья... »
По-прежнему запевал Дзержинский, но подхватывал песню весь вагон:
«Поют про широкие степи,
Про дикую волю поют...
День меркнет все боле. А цепи
Дорогу метут да метут... »
Бесконечно печальный, могучий и сильный напев рвался прочь из вагона, и люди, стоявшие возле окон, видели, как прислушивался народ на полустанке, на котором остановился поезд, как повернулись головы к поющему вагону, как многие стали махать шапками. Но тотчас же раздался свисток главного кондуктора, поезд увели с полустанка раньше, чем полагалось.
«Что, борцы, затянемте песню,
Забудем лихую беду.
Уж, видно, такая невзгода
Написана нам на роду».
Дзержинский заметил, что вор Тереха ушел из того отделения, в котором сидели они, и через минуту заметил, что жандарм тоже исчез. Жандарм пошел жаловаться, а вор Тереха унес ноги подальше от греха.
В это время громыхнула входная дверь, и по вагону разнесся тяжелый, пьяный голос начальника конвоя:
— Эт-та что т-такое? Эт-та что такое, я позволю себе спросить. Эт-та как же надо понимать?
Расталкивая сильными пьяными руками людей, мордастый, с совершенно бессмысленным выражением глаз, он вплотную подошел к Дзержинскому, остановился перед ним и, покачиваясь на нетвердых ногах, спросил:
— Эт-та кто же поет?
От него несло перегаром и луком, он тяжело дышал, ему не хватало воздуха, он напился в своем вагоне до свинского состояния, и поэтому от него можно было ждать чего угодно.
Поезд мчался глухим густым лесом. Надвигалась ночь. Все были во власти этого пьяного негодяя. Под грохот колес он мог открыть стрельбу по безоружным, беззащитным людям, перебить, сколько ему заблагорассудится, и потом сослаться на бунт; так случалось не раз. И руку с короткими толстыми пальцами он держал на расстегнутой кобуре револьвера. А за спиной у него стояли конвойные с винтовками и саблями. Некоторые из них были тоже навеселе.
Но почему-то он не вытащил револьвер из кобуры. Может быть, Дзержинский стоял слишком близко от него. И, может быть, Дзержинский нарочно стал так близко, вплотную, лицом к лицу, так близко, что чувствовал, именно чувствовал, а не видел, каждое движение начальника конвоя.
Длинные тюремные годы приучают людей к очень многому, люди понимают друг друга с полуслова, понимают друг друга по выражению глаз, по тому, как человек взглянул, как повернулся, как вздрогнули у него губы.
Дзержинский ничего не сказал, даже не шевельнулся, но Тимофеев понял, что нужно делать, и сразу сделал то, что было нужно, сделал так быстро и просто, что никто не заметил, даже конвойные солдаты, даже начальник конвоя.
Тимофеев и еще один человек — крупный и сильный — в одно мгновение очутились между начальником конвоя и солдатами. До этой минуты начальник не опасался нападения с тыла — там были его люди, его солдаты, а теперь вдруг он перестал чувствовать поддержку сзади и обернулся. Тимофеев со своим товарищем стояли вполоборота и как бы даже не видели начальника конвоя, точно его и не было на свете, а солдаты остались где-то позади, зажатые арестантами, растерянные, без начальника, в полутьме вагона, набитого молчаливыми, враждебно настроенными людьми.
— Эт-та что такое? — еще раз крикнул начальник конвоя и смолк, сообразив даже пьяными мозгами, что сейчас кричать не следует, а лучше уходить. — Я вам покажу, — неуверенно произнес он, оглядываясь и пятясь, — нехорошо песни петь, господа каторжане...
Он пятился, пробиваясь к своим и расчищая перед собой место — быть может, для стрельбы, но Дзержинский угадал его маневр и пошел за ним следом, не отпуская его ни на полшага от себя. А с тылу между солдатами и начальником конвоя набивалось все больше и больше арестантов, солдаты же стояли в такой тесноте, что о стрельбе не могло быть и речи. Кроме того, они слышали вокруг себя приглушенные голоса, уже не враждебный, а дружественный шепот:
— Ребята, кому вы служите?
— Мы ваши товарищи и братья, мы боремся за лучшую жизнь для вас же, а вы хотите в нас стрелять...
— Не верьте вашему начальнику: он палач народа...
— Уходите отсюда, мы ничего не делаем дурного, не становитесь палачами...
А Дзержинский, как бы невзначай, уже чуть не обнимал начальника конвоя, держал его за жирные локти так, чтобы он ни в коем случае не мог начать стрельбу.
Неподалеку от дверей в тамбурчик, откуда несся грохот и лязг, начальник совсем струсил: случилось так, что конвойные солдаты вышли в тамбур первыми, до него, дверь за ними закрылась, и он остался один на один с арестантами в полутемном грохочущем вагоне.
— Пропустить меня, — почти взвизгнул он. — Разойтись!
Но его не пропустили и не разошлись. Его медленно выталкивали в тамбур, и перед собой он все время видел бледное, как ему показалось, усмехающееся лицо Дзержинского. Это лицо было перед ним до тех пор, пока он не очутился за дверью тамбура, там, где стояли его солдаты. Несколько секунд еще он не мог отдышаться, а когда отдышался, хотел ударить хоть солдата, но поостерегся. Их было четверо тут, в грохочущем тамбуре, и кто знает, о чем они думали...
Через полчаса в вагон вошел тот жандарм, который донес начальнику конвоя о пении арестантов. Молча он подошел к цинковому баку с водой и выпустил всю воду на пол. Потом открыл краны в уборных.
— Вы что, может быть, сошли с ума? — вежливо спросил Тимофеев.
Жандарм со значительным и важным видом покосился на Тимофеева, но ничего не ответил.
— Послушайте, ваше превосходительство, — воскликнул Тимофеев, — вы, кажется, и вправду рехнулись. Воду выливаете, обеда нам до сих пор не дали, табаку тоже. Или начальник не велел?
— По приказу его благородия начальника конвоя, — торжественно и многозначительно произнес жандарм, — этот вагон назначен на карцерное положение. Которые находятся здесь, есть наказанные карцером. Так что, чего хотели, то и получили. Поздравляю вас.
И, нагло осклабившись, он отдал честь Тимофееву.
Через несколько минут в отделении Дзержинского началось совещание. Совещались шепотом. Потом заговорил Дзержинский. Говорил он что-то веселое, потому что все посмеивались, слушая его.
После совещания в вагоне стало совсем тихо, только длинный Тимофеев ходил от человека к человеку, наклоняясь и что-то шептал, после чего обязательно слышался короткий смешок. Так он поговорил со всеми, кроме Терехи.
— Чего это вы рассказываете? — спросил Тереха, когда Тимофеев проходил мимо него.
— Про тебя рассказываю, — подумав, ответил Тимофеев.
— Что про меня? — оживился Тереха.
— А вот, что ты доносчик, и разное другое.
Наклонившись к Терехе, он быстрым шепотом добавил:
— Просись в другой вагон. Иначе худо будет. Я провокаторов и доносчиков, подсаженных начальством, видеть не могу. Понял?
— Да, господин Тимофеев, — вскочил Тереха, — вот вам святой крест.
Но он не кончил начатую фразу. Рядом с Тимофеевым появился Дзержинский. Было темно, и Тереха не мог различить выражения лица Дзержинского, но от того, как он стоял, как он держал руки, Терехе сделалось так страшно, что он забормотал что-то и стал собирать свои пожитки.
Когда поезд начал замедлять ход перед этой большой узловой станцией, арестанты, сидевшие и лежавшие дотоле совершенно неподвижно, поднялись и группами стали у окон. Состав теперь был пополнен пассажирскими вагонами, товарными площадками и ледником. Несмотря на специальное запрещение возить арестантов вместе с другими пассажирами, начальник конвоя, получив от кого следует взятку, и притом не малую, сначала прицепил к составу два ледника со скоропортящимся грузом, потом вагоны с быками для боен и, наконец, несколько пассажирских вагонов четвертого класса.
Теперь поезд, прибывая на станцию, не угонялся на дальние запасные пути, а шел под погрузку или выгрузку к пакгаузам, а потом подавался к перрону за пассажирами. В города ехало много учащейся молодежи — начинался учебный год, — и вагоны четвертого класса вполне устраивали студентов, гимназисток, курсисток.
Обо всем этом какими-то удивительными путями узнал Дзержинский и сообщил новости товарищам. Здесь же он подал идею — на станциях петь у окон.
Как только поезд подошел к вокзалу, в отделении Дзержинского раздалось пение. Пел он сам, Тимофеев и старик-профессор.
За окнами шумел провинциальный перрон, толпилась молодежь, а здесь у окон пели арестанты, и хор их с каждой минутой становился все мощнее, голоса крепли, росли, рвались на волю.
«То не соколы сизокрылые
Улетали в небо прочь.
То борцы, нам сердцу милые.
Убежали в эту ночь».
— Господа, — раздалось на перроне, — тут политических везут!
А в ответ громкая песня:
«То борцы, нам сердцу милые,
Убежали в эту ночь
Из тюрьмы, из заточения,
Чтобы небо повидать.
Позабыть свои мучения,
Вольной грудью подышать! »
— Господа, — еще громче закричал чей-то молодой голос на перроне, — господа, здесь политических везут!
Толпа на перроне, против того вагона, в котором пели, прибывала с каждым мгновением. Конопатый студент в рубашке с широким матерчатым поясом послушал-послушал, потом вдруг сорвал с себя форменную фуражку, замахал ею и закричал во всю силу своих здоровенных легких:
— Привет, товарищи! Скоро грянет буря!
Придерживая шашку, прибежал станционный жандарм, старый и злой, И сразу же стал толкаться:
— А ну, отойди! Прошу не скопляться! Господин студент, попрошу не безобразничать...
В вагон вошли несколько конвойных и помощник начальника конвоя. Губы у него тряслись.
— Господа, — умоляющим голосом говорил он, — господа, — и прошу вас! Сделайте милость, господа, прекратите беспорядок!
И пытался силой оттянуть арестантов от окошек.
— Прочь руки, — закричал Тимофеев, — не трогать меня!
На перроне теперь некуда было упасть яблоку. Из депо, на ходу обтирая паклей руки, прибежало несколько рабочих. К станционному жандарму прибыло подкрепление. Но что могли поделать жандарм и два сторожа с берданками — три человека против большой, все возрастающей толпы! А начальник конвоя спал пьяным, мертвецким сном.
Солдаты пытались затворить окна, но из этого ничего не вышло: стоило отойти от окна, как оно тотчас же вновь открывалось.
Теперь уже пели и в других вагонах. Все происходило, как в настоящей тюрьме, по всем правилам: «волынка» обычно начинается в одной камере, потом в другой и, как пожар, охватывает тюрьму. Так было и тут, с той только разницей, что в тюрьме, обнесенной высокой стеною, можно «волынящих» арестантов бить, пороть, обливать из пожарных брандспойтов струями холодной воды, сажать в карцер; а что можно сделать тут, когда кругом собралась толпа народу, когда не то что пороть, но даже дать раз в ухо — и то невозможно? Да еще если учесть, что начальник конвоя уже пьян и брал взятки, прицепляя к составу товарные и пассажирские вагоны, а пассажиры — как раз студенчество...
Песни гремели и гремели.
В соседнем вагоне пели «Смело, товарищи, в ногу», через вагон пели «Отречемся от старого мира», а Дзержинский уже запевал «Замучен тяжелой неволей».
По перрону вместе с начальником станции метался помощник начальника конвоя, умоляя отправить поскорее поезд, а начальник станции вежливо, но холодно отвечал, что это невозможно, потому что надо погрузить быков господина Веселитского.
— Да пропади он пропадом, ваш Веселитский, — стонал помощник. — В могилу вы меня живым зарываете. Прошу вас, отправьте нас без быков!
Но начальник станции был неумолим, и поезд отправился только в три часа ночи, после того, как заключенные провели из своих вагонов, как с трибун, самый настоящий митинг.
Как только поезд тронулся, в вагон к Дзержинскому пришел измученный, весь в поту помощник начальника конвоя.
— Какие у вас претензии? — спросил он. — Почему вы устроили волынку?
— Дайте нам пить и есть, — сказал Дзержинский.
— Без начальника я не могу, — ответил помощник, — он дурно себя чувствует и уснул; я не считаю возможным его будить.
— Дурно себя чувствует, — повторил Тимофеев, — ах, скажите! У нас другие сведения. Мы слышали, что ваш начальник до того напился водки, что даже «мама» сказать не может.
В вагоне засмеялись.
Помощник покривился и ушел.
А в шесть часов утра на другой большой станции повторилась та же история. Студенты высыпали из своих вагонов, арестанты пели и митинговали. Пассажиры уже знали, что вагон арестантов идет на правах карцера, и сочувствовали узникам. Рябой студент, невыспавшийся и синий на утреннем холоде, купил возле вокзала большой короб со спелыми яблоками и уговаривал конвойных разнести яблоки арестантам. Конвойные долго не соглашались, потом спросили помощника начальника конвоя; он позволил, и короб втащили в вагон к Дзержинскому.
Старик, железнодорожный машинист, с желтыми прокуренными усами, принес из буфета несколько пачек папирос «Дукат» и ходил от окна к окну — просовывал сквозь сетки папиросы по штукам, называл свою фамилию и говорил:
— И его такая же фамилия, Горобченко, Горобченко, Владимир. Сынок мой. Не откажите в любезности, очень буду вам благодарен. Давно его взяли, когда еще депо наше бастовало. Скажите ему, что папаша здоров, а мамаша преставилась. А Вера замуж вышла за кавказца и с ним уехала. Окажите такую любезность. Закуривайте, пожалуйста, не стесняйтесь...
Из окон арестантского вагона была видна пристанционная площадь, сонные извозчики, а чуть подальше — базар, поднятые оглобли подвод, яркие платки баб, горы помидоров на возах и горы яблок.
В вагоне теперь пахло яблоками, табаком, настроение у всех было хорошее, легкое. Было приятно сознавать, что жизнь на воле, там, за окнами вагонов, связана с жизнью заключенных, что чужие, незнакомые люди хлопочут, достают папиросы, дают яблоки. Было приятно сознавать, что ты не забыт, что неразрывными нитями ты связан с теми, кто на свободе, и что все это в общем так условно — воля, тюрьма! Сегодня человек, ненавидящий тиранию, самодержавие, наивно считает себя на свободе, а ночью ввалились к нему синие мундиры — и кончено, нет мнимой свободы!
Может быть, эти люди, там, за окнами, смутно чувствуют свое будущее в этих суровых, обросших бородами лицах, прильнувших к ржавым решеткам.
И точно отгадав мысль Дзержинского, молодая курсистка, в косынке на шее, в потертой жакетке, негромко говорит:
— Что вы смотрите, товарищи? Вы кушайте, пожалуйста, яблоки. И не стесняйтесь! Сегодня мы вас угощаем, а завтра вы нас — это все чистый случай. Разве я говорю неверно?
— Верно, — улыбнулся Дзержинский.
Ударил третий звонок, засвистел главный кондуктор, весело и бойко пропел рожок стрелочника. Состав, гремя буферами, тяжело тронулся с места.
Часа через два после этой станции в вагон неожиданно ввалился начальник конвоя. С перепоя он глядел волком, был мрачен и в руке держал револьвер. Наученный горьким опытом, он остановился в дверях, а вперед пропустил трех конвойных. С ним стояли двое конвойных и двое жандармов с неприятными, напряженными лицами.
— Стоять смирно и не шевелиться! — велел начальник конвоя, подозрительно и злобно вглядываясь в лица арестантов. — Теперь вы у меня попляшете!
Неловко шагая на коротких ногах по подвижному полу вагона, он дошел до короба, где еще осталось несколько яблок, прищурил глаза с набрякшими почечными мешочками и спросил:
— Кто затеял волынку? Кто повел разговоры с лицами, находящимися на воле? Кто посмел нарушить мое приказание о карцерном режиме? Предупреждаю, — запираться бессмысленно. Мне и так все известно.
— Раз вам известно, то зачем вы спрашиваете? — усмехнулся Дзержинский.
— Не твое дело, — крикнул начальник. — Понял?
У Дзержинского дрогнуло лицо.
— Не тыкать мне. Понял?
И слегка двинулся к начальнику конвоя. Тот инстинктивным движением вскинул револьвер. Сзади звякнули затворы винтовок. Люди в вагоне замерли.
Но Дзержинский спокойно и свободно, точно не было перед ним револьвера, сделал еще шаг вперед.
— Назад, — крикнул начальник конвоя, — застрелю!
Он отступил к стене вагона и выше поднял руку с револьвером, будто Дзержинский до сих пор не замечал этого револьвера.
Дзержинский шагнул еще.
За его спиной коротко охнул старик-профессор. Это зрелище было не для людей со слабыми нервами: один безоружный человек медленно и спокойно надвигается на восьмерых вооруженных людей, идет на дула винтовок и револьверов. И лицо, это удивительное лицо с мерцающими светлыми зрачками... Но самое удивительное заключалось в том, что начальник конвоя вдруг струсил, испугался одного безоружного человека и закричал на весь вагон:
— Чего вы, наконец, хотите, черт бы вас драл? Что вам надо?
— Немедленно дайте нам все, что причитается, — воду, пищу, табак, — сказал Дзержинский. — Но немедленно.
— Воду тебе? Пищу тебе? А если я сейчас прикажу стрелять в вас всех, как в бунтовщиков?
Но это последнее он сказал уже только для проформы. Было видно, что он боится Дзержинского. И так же для проформы ответил Дзержинский:
— Стреляйте, мы ваших угроз не боимся. Стреляйте, если желаете быть палачами. Или стреляйте, или выполните наши требования.
— Я вам покажу ваши требования, — ответил начальник конвоя. — Я вам покажу такие требования, что вы больше не захотите...
Повернулся, сунул револьвер в кобуру и ушел.
А на следующем полустанке в вагон принесли кипяток, щи и махорку.
До вечера обсуждался инцидент с начальником конвоя. Говорили и при Дзержинском и без него. Он слушал, молчал и улыбался, потом вдруг сказал:
— Пустяки это все, вздор. Он испугался не моей силы воли, не чего-то там особенного в глазах у меня
Он испугался убежденности. Понимаете? Я убежден, а он нет. Он наемник, а я нет. Так просто: наемник испугался ненаемника. И потом у него рыльце в пушку с прицепкой этих вагонов с быками. Подними он стрельбу, началось бы все-таки расследование, докопались бы и до этих дел. Неловко, могут со службы выгнать, а службишка хоть и не завидная, но, как видите, довольно доходная, расставаться жаль. Все это в общем вздор и скука, надоело! Приятно только одно, что мы опять победили.
И, повернувшись к профессору, он спросил:
— Будем играть в домино?
Потом, играя, сосредоточенно морщил лоб и рассеянно слушал Тимофеева.
— Только знаете что, — говорил Тимофеев, — знаете, Феликс, что я хочу вам предложить? Вы слушаете или нет?
— Как же не слушаю, конечно, слушаю, — рассеянно ответил Дзержинский, — как же я могу вас, дорогой мой, не слушать?
— И тем не менее не слушаете, — продолжал Тимофеев печально. — Вы ведь не умеете делать двух дел одновременно. Вы или играете в козла, или работаете, или сражаетесь с тюремным начальством. На одну секунду оставьте домино...
— Оставьте домино, — пропел Дзержинский, — оставьте вы его...
Тимофеев махнул рукой и отошел в сторону.
Но когда Дзержинский кончил играть, он сел с ним рядом и, глядя в его прекрасные, умные и глубокие глаза, заговорил опять:
— Послушайте, Феликс, — сказал он, — умоляю вас, бросьте эти сражения с тюремным начальством. Ну, если не навсегда, то хоть на год, хоть на полгода...
Дзержинский молча улыбнулся.
— Ну вот, вы опять улыбаетесь! — воскликнул Тимофеев. — Ведь это же невозможно! Поймите, Феликс, вас убьют... Или вы опять скажете, что большевистский бог не выдаст?
— А вы думаете — выдаст? — спросил Дзержинский.
— А вы?
Дзержинский не ответил, смотрел в окно, за которым проносилась деревенька, в тумане, в сумерках. Уже зажигались кое-где огни, слабые, чуть брезжушие.
— В такую пору, да еще в вагоне, да тем более в тюремном, надо петь, — после долгого молчания произнес Дзержинский. — Только вот что.
И негромко запел:
«Море яростно стонало,
Волны бешено рвались,
Волны знали, море знало... »
Через несколько минут пел уже весь вагон...
И по голосам поющих было понятно, что настроение у людей спокойное, уверенное, почти такое, как бывает на воле.
Пятого января 1902 года Феликс Дзержинский был отправлен из Седлецкой тюрьмы через Варшаву, Москву и Сибирь за четыреста верст от Якутска, в Вилюйск, в котором по высочайшему повелению ему надлежало пробыть ровно пять лет.
Путь от Седлецкой тюрьмы в царстве Польском до Александровской центральной каторжной тюрьмы, в селе Александровском, Иркутской губернии, поблизости от реки Ангары, партия арестантов, с которой шел Дзержинский, проделала в четыре с лишним месяца, что по тем временам считалось скоростью почти фантастической.
В мае партия прибыла в Александровск и разместилась в пересыльном корпусе, неподалеку от главного здания централа, построенного в котловине меж гор. Каторжная тюрьма выглядела куда печальнее, чем пересыльный корпус, небольшой, сложенный в лапу из крупных сосновых бревен, с двором чисто выметенным и даже посыпанным песком.
Порядки пересыльного корпуса тоже во многом отличались от порядков каторжной тюрьмы. Этапникам жилось куда легче, чем отбывающим срок в централе: начальство ими не очень интересовалось, да и с какой стати интересоваться, если сегодня этапники тут, а завтра на каторжной Колесухе, или в Вилюйске, или в Качуге, или еще где-нибудь, в местах, куда Макар телят не гонял. В тюремных мастерских этапники не работали, к жизни централа никакого отношения не имели и проводили на пересылке свои дни, а то и недели, кто как хотел: отдыхали после страшного пути, чинили одежду, обувь и набирались сил для предстоящих каторжных лет.
Начальником централа был в то время поляк Лятоскевич, вел он среднюю линию и, как говорили про него арестанты, «жил сам и жить давал другим».
Но в конце апреля, незадолго до прибытия этого этапа, с которым шел Дзержинский, положение в Александровской пересыльной круто и внезапно изменилось. Причины изменения порядков толком никто не знал: одни говорили, что на Лятоскевича кто-то из деятелей написал в Петербург министру письмо; другие считали, что поводом к новым крутым порядкам послужил широко задуманный побег, хоть и провалившийся, но все-таки побег; третьи считали, что виновник неприятных новшеств — старший надзиратель Токарев, шкура и палач по натуре, которого Лятоскевич боится и который имеет над начальником тюрьмы какую-то власть.
Как бы там ни было, но к тому времени, когда, измученный весеннею распутицей, дождями со снегом, морозами и буранами, всеми адовыми пытками российских каторжных дорог, этап входил в ворота пересыльной Александровской тюрьмы, надеясь хоть тут перевести дух, поспать, обсушиться и поесть, вдруг выяснилось, что старым порядкам конец, что здесь теперь орудует Токарев, палач и убийца по призванию, что бани не будет, кипятку до утра не получишь, в село даже с конвойным за покупками выйти нельзя и, что самое главное, никаких разговоров и просьб: за разговоры Токарев бьет в лицо.
Узнав обо всех этих печальных новостях, матрос Шурпалькин, осужденный на бессрочную каторгу, человек очень смелый и спокойный, никому не сказавшись, сам, один, отправился из общей камеры, в которой размещались арестанты, к Токареву в дежурку. Услышав обращение не по уставу, Токарев молча сразу же ударил матроса тяжелой связкой ключей по лицу с такой силой, что рассек Шурпалькину щеку до кости. Брызнула кровь. Шурпалькин, теряя от боли власть над собой шагнул к надзирателю, но тот ударил матроса ключами еще раз, и Шурпалькин упал.
В камеру он вернулся часа через два, никому не сказал ни слова и повалился на нары. При тусклом свете лампешки, коптившей у входа. Дзержинский успел заметить, что с матросом, к которому он очень привязался за месяцы этапного пути, неладно.
— Шура, — позвал он.
Матрос молчал.
— Шура, — вторично окликнул Дзержинский матроса.
Не дождавшись ответа, он подошел к Шурпалькину, сел возле него на край нар и спросил, что случилось.
Великан матрос, вместо ответа, заплакал.
В тюрьме люди плачут редко, и если уж плачут, то такими слезами, которых на воле не увидишь.
Тюремные слезы — особые слезы.
Невозможно было смотреть на этого белокурого гиганта, не сморгнувшего, когда ему прочитали смертный приговор с заменой пожизненной каторгой, весело посвистывающего в любых обстоятельствах жизни, всегда балагурящего, всегда подшучивающего, вдруг тут, когда, кажется, самое тяжелое уже позади...
— Да Шура же, — позвал Дзержинский и стал отрывать от лица матроса ладони, которыми он закрывал свою разбитую кровоточащую щеку.
Но матрос не шевелился.
Наконец, отпив воды, он немного успокоился и прерывающимся голосом стал рассказывать, как все произошло. Говорил он громко; камера постепенно просыпалась, люди собирались возле Дзержинского, а матрос, все еще плача и не стыдясь своих слез, уже во второй, а потом и в третий раз подробно, точно жалуясь, описывал все подробности избиения.
— Понимаешь, — говорил он, — я ничего такого даже в голове не имел. Просто зашел тихо, мирно, думаю, спрошу у него: дескать, позвольте, ваше благородие, господин Токарев, арестантики обижаются за баню, так нельзя ли... А он, он... он...
Тут лицо матроса, не раз битого в тюрьмах и в темных карцерах, начинало дрожать, на глазах его выступали слезы и мелкими круглыми каплями катились по щекам вниз; он заикался, и, заикаясь, спрашивал:
— Нет, главное дело — за что? Вы мне только скажите, за что? Ведь свой же брат, мужик, ведь это как же, а?
Вытирая слезы вместе с кровью, он вдруг начинал ругаться и кощунствовать или грозился, что сейчас пойдет и задушит надзирателя, потому что теперь всё равно, или клялся, что доживет до того дня, и уж если доживет, то разыщет кого надо и посчитается сполна за все.
Несколько часов провозился Дзержинский с матросом: он то отпаивал его водой из ржавого жестяного чайника, то клал ему на голову мокрую тряпку, то силой удерживал его на нарах, когда тот вдруг рвался вскочить, найти Токарева и задушить его на месте...
Утром, чувствуя себя совершенно разбитым после бессонной ночи, Дзержинский собрал у себя в камере сходку политических. Пришли все, кто был в пересыльной, — человек пятьдесят.
Здесь же терлось несколько уголовных Иванов, как их называли в тюрьме. Кое-кто их них был в сговоре с конвоем и тюремными начальниками — доносили на политических.
— Уголовные, — сказал Дзержинский, — уйдут отсюда вон. И быстро!
Бледный Шурпалькин молча покосился на кучку уголовников, живших возле печки.
Уголовники не уходили.
— А ну, геть витселя, — негромко, но и не тихо произнес Шурпалькин и сделал один только шаг к печке.
Уголовники ушли, и Дзержинский объявил сходку открытой.
Говорили минут десять, самое большее. Решено было вызвать Лятоскевича, предложить ему возвратить старые порядки, а, главное, — убрать из пересыльной Токарева. В случае же отказа Дзержинский предложил план восстания в тюрьме, до того смелый и небывалый, что некоторые даже сразу не поняли.
— Никакой осечки тут быть не может, — говорил Дзержинский. — Все точно обдумано. И жертв не будет. Расчет у меня простой: Лятоскевич пуще всего на свете боится гласности и начальства. Если то, что я предлагаю, мы осуществим, Лятоскевич должен будет пойти на все уступки по двум причинам: первая причина та, что попади дело в газеты — ему надо уходить, да еще с таким треском; вторая причина: узнает начальство по тюремному ведомству — тоже крышка, да и не только ему, а даже иркутскому губернатору. У нас таких историй не было, история прошумит на весь мир, и они ее постараются ликвидировать во что бы то ни стало мирными путями. Так или не так?
Около часа пополудни в пересыльную явился Лятоскевич.
Разговаривать с ним уполномочили тульского токаря Бодрова, славившегося редкой невозмутимостью, спокойствием и располагающей улыбкой во всех случаях жизни.
Лятоскевич молча выслушал Бодрова, щелчком сбил с борта сюртука пушинку и по пунктам ответил на все просьбы отказом. Каждый отказ он — вежливый и хорошо воспитанный человек — сопровождал словами о том, что он, к сожалению, не имеет возможности, хотя, разумеется, и рад бы, но в настоящее время обстановка такова, что при всем желании он...
Говорил он долго и скучно, а Дзержинский слушал его, низко опустив красивую голову, и при этом почему-то улыбался.
Весь день до вечера Дзержинский с Шурпалькиным и с Воропаевым, бывшим межевым техником, осужденным за восстание в экономии [3] где-то на юге России, подготовляли точный план действий на завтрашний день: ходили по двору, стараясь точно выяснить расположение всех тюремных построек и пристроек, считали, сколько где конвоя, выясняли вооружение, сигнализацию, время смены караулов. Работать приходилось с осторожностью, с оглядкой, так, чтобы Токарев ничего не пронюхал и не заподозрил.
К вечеру все было кончено, выверено и решено.
Опять собралась сходка.
Говорили шепотом.
На этой сходке были точно распределены обязанности.
— Ровно в одиннадцать часов всем быть во дворе, — говорил Дзержинский, — всем до одного человека. В одиннадцать с четвертью я подхожу к привратнику, разоружаю его, и это служит началом к всеобщему восстанию. Бодров к этому времени собирает уголовных, якобы по делу, в камере номер четыре. Ровно в одиннадцать Дрозд его запирает снаружи на засов вместе с ними и становится на дежурство возле камеры. Старшего надзирателя Токарева я беру на себя. Ночью Токарев дежурит. До часу дня он будет спать у себя в дежурке, у него такая привычка. Там я его и возьму.
— Я тоже с вами, — тихо попросил матрос.
— Ни в коем случае, Шура. Если будет хоть одна жертва, заварится такая каша и они нам столько крови пустят, что этого нам никто не простит. Вся наша ставка на анекдот, на комическую историю с неприятными последствиями не для нас, а для них. Понимаете? Дальше...
Когда сходка кончилась, он позвал Шурпалькина, обнял его за плечи и, заглянув ему в глаза, повелительно и быстро спросил:
— Я твердо рассчитываю, что вы никого не пораните даже случайно, Шура. Вы ведь не собираетесь?
Матрос с грустным видом опустил голову.
В этот день тюрьма проснулась очень рано, гораздо раньше обычного, но до побудки никто не поднялся, чтобы не возбудить подозрений у надзирателей.
Лежали, волновались, но глаз не открывали.
Потом пили серую бурду — кипяток, заваренный брусничным чаем, жевали мокрый тюремный хлеб и вяло переговаривались, потом вышли во двор валяться на досках и судачить. Вышли не все, многие остались до времени в камерах.
Дзержинский сидел неподалеку от ворот, курил махорку и зашивал рубашку. Лицо его было совершенно спокойно, только глаза порою поблескивали из-под ресниц.
Незадолго до назначенной минуты он встал, потянулся, оглядел двор — все ли на местах — и ленивой походкой пошел к воротам, у которых дремал усатый старик-стражник. Лениво шагая мимо него, Дзержинский вдруг сделал одно короткое, еле уловимое движение, мгновенное и точное, после которого стражник очутился на земле, а подбежавшие арестанты уже вязали ему руки и снимали с него, онемевшего от страха, старый револьвер, «селедку», которая не лезла из ножен, до того она заржавела, и прочую амуницию, в то время как другие арестанты валили и вязали конвойных и младших надзирателей...
Ни одного крика не было слышно, ни один человек не успел выстрелить, никто толком даже не понял, в чем дело, а все уже были повязаны кушаками и стояли, выстроенные возле тюремной стены.
— Все ли тут? — спросил Дзержинский, пересчитывая тюремщиков.
— Как будто все, — сказал матрос, на обязанности которого была охрана арестованных конвойных и надзирателей.
— Так точно, все, — подтвердил старик-стражник со слезящимися глазами. — Все, как есть, ваше благородие, кроме его благородия старшего господина Токарева. Они, то есть господин Токарев, отдыхают, а мы все туточки...
Взяв из кучи оружия, сваленного неподалеку, револьвер поновее, Дзержинский пошел к тюрьме, возле которой в пристроечке имел обыкновение отдыхать Токарев, уперся ногою в косяк, рванул дверь и вошел в дежурку.
Здесь было темно. Токарев негромко посапывал в углу. Стараясь пока что не очень шуметь, Дзержинский сорвал одеяло, которым было завешено окно, и направил револьвер на Токарева.
— Лежите смирно!
Токарев молчал. Из-под красной кумачовой подушки выглядывал револьвер без кобуры. Дзержинский забрал и этот револьвер.
— Одевайтесь!
Надзиратель долго не мог попасть ногами в штанины.
— Это китель, — сухо сказал Дзержинский. — Брюки лежат рядом с вами.
Токарев попробовал улыбнуться, но из этого ничего не вышло. Вместо улыбки на лице его проступило выражение ужаса. Он только сейчас все понял.
— Вы меня расстреляете? — хриплым желудочным голосом спросил он.
— Одевайтесь! — повторил Дзержинский.
С каждой секундой Токарев зеленел все больше и больше. Глядя на него сейчас, никто бы не поверил, что этот человек способен внушать ужас одним своим видом: эти обвисшие серые усы, бессмысленные глаза навыкате, трясущийся подбородок, руки, которые отказывались повиноваться ему. «Как бы он не умер, чего доброго! — подумал Дзержинский. — Потом отвечай! »
— Разрешите взять деньги, — попросил Токарев.
— Возьмите.
— Так сказать, сбережения, — сказал Токарев и достал из-под подушки грязный мешочек. — Имею привычку брать с собой. Детки ненадежные...
Дзержинский отвел взгляд: Токарев был омерзителен сейчас со своими глазами навыкате, с мешочком, с дрожащими руками.
Вышли во двор. Стражники и конвойные по-прежнему стояли возле стены.
Навстречу, странно улыбаясь, двигался матрос. Он был бледнее обычного, спокойный, почти веселый. Токарев замедлил шаги.
— Уйдите, Шура, — сказал Дзержинский.
Матрос остановился, глядя на Токарева, как зачарованный.
Токарев тоже остановился, потом отступил на шаг к Дзержинскому, потом дрожащими пальцами вцепился в рукав его.
— Он вас не тронет, — сказал Дзержинский, — идите.
— Он хочет меня убить, я знаю, отгоните его.
— Уйдите, Шура! — крикнул Дзержинский.
Матрос медленно отвернулся и пошел вдоль тюремного забора, в глубь двора. Но Токарев не двигался с места.
— Я не пойду к стенке, — вдруг сказал он, — вы не смеете! Вы за это ответите! Вас всех перевешают. Вы разбойники!
Дрозд толкнул его сзади в спину. Токарев пошатнулся и закричал. Дрозд толкнул во второй раз, и Токарев ткнулся в стену. Теперь он плакал и выкрикивал угрозы и ругательства. Опять подошел матрос с папироской в зубах, все та же странная улыбка блуждала на его лице.
— Беру на себя приведение казни в исполнение, — произнес он довольно громко, так чтобы все слышали.
— Убирайтесь отсюда! — потеряв терпение, крикнул Дзержинский. — Сейчас же уходите отсюда.
Но было уже поздно: стража услышала слова матроса и подняла многоголосый вой. Кричали, вопили, умоляли. Толстяк конвойный упал на колени; старик со слезящимися глазами стал хватать за ноги Дрозда; Токарев лихорадочно развязывал свой мешок с деньгами, решив, видимо, откупиться...
— Молчать! — крикнул Дзержинский. — Никто не будет расстрелян! Тихо! Сейчас откроют ворота, и вы все, не оглядываясь, побежите к главному зданию. Бодров, открывайте! Живо!
Ворота со скрипом отворились.
— Токарев, вперед! — командовал Дзержинский. — Остальные за ним. Не задерживайтесь! Шагом марш!
Конвой и охрана не верили ни своим глазам, ни своим ушам. Но ворота были открыты настежь.
— Прошу покорно! — сказал вежливый Дрозд.
Первым тронулся Токарев. Пятясь от Дзержинского, он пошел к воротам. За ним двинулись остальные. До ворот шли медленно, едва-едва переставляя ватные от страха ноги, но за воротами силы к ним вернулись. Выйдя из острога, Токарев побежал, приседая и петляя, как заяц. Он и теперь думал, что арестанты будут стрелять ему в спину. Потом он упал, потом поднялся, потом опять упал. Ему казалось, что так он их обманет. А они стояли в воротах и покатывались от хохота, смеялись до слез, до колик в животах. Дрозд лаял собачкой. Кто-то улюлюкал и выл. Кто-то кричал поросенком.
А конвой все бежал и бежал между пихтами и елями по сочной зеленой траве, спотыкался, падал, вставал, вновь падал и петлял между деревьями до тех пор, пока не исчез за холмом возле главного корпуса.
— Закрыть ворота, — приказал Дзержинский. — Завалить досками и бревнами. Возле главного входа в пересыльную строить баррикады. Начальник по работам Бодров.
— Можно начинать? — спросил Бодров.
— Начинайте, — сказал Дзержинский и подозвал к себе матроса. — Идите в дежурку Токарева, — произнес он, — там у него красная наволочка, вытряхните из нее пух и сделайте флаг. На флаге надо написать: «Свобода». Только быстро, Шура! И палку найдите подлиннее, чтобы флаг был виден издалека. Пускай из камер главного здания будет видно... Поняли?
— Есть! — ответил матрос.
В три часа пополудни над корпусом пересыльной тюрьмы взвился красный флаг с надписью «Свобода». К этому времени Дзержинский, единогласно выбранный председателем революционной тройки, открыл митинг. В своей речи он объявил, что считает положение внутри тюрьмы чрезвычайным и требует абсолютной дисциплины и порядка. Уголовные, не желающие повиноваться приказам и распоряжениям революционной тройки, будут арестованы и заключены под стражу в камере номер один.
— Ура! — крикнул уголовный Ципа, первый в партии подхалим и подлиза.
Дзержинский улыбнулся. Глаза его блистали.
В заключение своей речи он поздравил товарищей с тем, что отныне они — граждане самостоятельной республики, отвергающей власти и законы Российской империи.
После митинга тройка занялась распределением обязанностей среди граждан новой республики. Был назначен повар, его помощник, кухонный мужик и начальник воды. Эту последнюю должность пришлось учредить в связи с тем, что воды было немного и ее, на всякий случай, приходилось экономить. Потом был назначен начальник внутренней охраны, командующий гарнизоном и командующий отдельным корпусом уголовных. Потом на совещание пригласили нового начальника внутренней охраны и вместе с ним выработали поименные списки дежурных по безопасности республики...
В сумерки к тюрьме пришел. Лятоскевич.
— Откройте, господа, ворота, — сказал он.
— Сейчас будет доложено тройке, — ответил дежурный.
Лятоскевич дурил сигару, смотрел на облака, ждал. Из всех щелей на него смотрели заключенные. Это было удивительное зрелище: начальник тюрьмы просится в тюрьму, а его не пускают.
Но он чувствовал, что на него смотрят, и вел себя в общем спокойно, прогуливался со скучающим видом, насвистывал из «Цыганского барона», изредка поглядывал на часы. Дежурный не возвращался.
Лятоскевич начал нервничать.
Неподалеку за частоколом каркнула ворона, потом мяукнула кошка, потом тихо и печально захрюкала свинья.
Стараясь не обращать внимания на эти шутки, Лятоскевич прогуливался возле ворот — десять шагов вперед, десять назад.
Еще раз посмотрел на часы. В общем не так-то уж много прошло времени, самое большое — четверть часа. Если бы только они не глазели на него из всех щелей!
Теперь за частоколом закричал гусь, вслед за гусем в мирной вечерней тишине начал блеять баран. Что они хотят сказать этим блеянием, черт бы их драл!
Наконец в воротах отворился круглый волчок, в волчке показалось лицо дежурного.
Дежурный сказал:
— Просили передать, чтобы вы завтра наведались. Сегодня мы заняты.
Это было чудовищно по оскорбительности, но что он мог ответить? Закричать? Затопать ногами? Выстрелить из револьвера в этот проклятый волчок, из которого на него смотрело какое-то нахальное мальчишеское лицо?
Помедлив, Лятоскевич произнес, как ему казалось, с холодным достоинством:
— Хорошо. Я приду завтра. Но заметьте — в последний раз.
В ответ Лятоскевичу из-за частокола длинно и глупо замычала корова. Он содрогнулся и зашагал прочь — близкий к обмороку, бледный, как смерть. Ночью у него случился сердечный припадок. Лежа без подушки на диване, с мокрой тряпкой на впалой волосатой груди, он говорил жене прерывающимся голосом:
— Если об этом узнают в министерстве, я пропал. Вы понимаете? Если бы они убили хоть одного надзирателя, все было бы иначе, но они никого не убили и не ранили, они просто выгнали вон из тюрьмы всех конвойных, всех стражников, всех надзирателей. Это неслыханно! Я конченный человек, Сузи! Боже мой, что мне делать?
Рано утром он опять притащился к воротам тюрьмы, и караульный с вышки побежал доложить о нем Дзержинскому.
— Пусть подождет, — был ответ.
Около часа всесильный начальник Александровского каторжного централа гулял возле острога. Утро было холодное, ветреное, по небу плыли рваные серые тучи. Лятоскевич мерз. Ночью он получил телеграмму из Иркутска. Вице-губернатор телеграфировал о том, что инцидент ни в коем случае не должен иметь огласки, что Лятоскевичу следует немедленно же войти в переговоры с восставшими арестантами и в возможно короткий срок замять дело.
Хорошо ему посылать депеши, — пусть бы сам попробовал замять дело.
Он поднял воротник форменной шинели, поправил фуражку.
Чем все это кончится, интересно знать...
После длительного ожидания в воротах открылся волчок, и начальнику централа были предъявлены требования арестантов. Требований было много. Стоя возле ворот, Лятоскевич записывал их для памяти в книжку. Переговоры от имени тройки вел Бодров. Дзержинский по свойству своего характера такими делами заниматься не мог
— Ваши требования слишком серьезны и слишком многочисленны, для того чтобы я мог ответить на них сразу, — сказал Лятоскевич, — я должен посоветоваться и подумать.
— Думайте, — сухо ответил Бодров.
Опять щелкнул этот проклятый волчок.
В тюремном дворе пели. Лятоскевич прислушался, это наверняка про него:
«Далеко в стране Иркутской,
Между двух огромных скал,
Обнесен стеной высокой
Александровский централ».
Этой песней его встретили здесь, в тюрьме, несколько лет назад, когда он приехал сюда начальником централа: он слышит ее постоянно, каждый день, всегда...
«Дом большой, покрытый славой,
На нем вывеска висит,
А на ней орел двуглавый
Раззолоченный стоит.
Это, братцы, дом казенный,
Александровский централ,
А хозяин сему дому
Здесь и сроду не бывал.
Он живет в больших палатах
И гуляет, и поет,
Здесь же в сереньких халатах
Дохнет в карцере народ».
Еще несколько минут он простоял возле ворот, обдумывая предложения, и слушал знакомую страшную песню.
«Здесь за правду, за народну,
За свободу кто восстал,
Тот начальством был отправлен
В Александровский централ.
Есть преступники большие,
Им не нравился закон,
И они за правду встали,
Чтоб разрушить царский трон».
Он уже шел к дому по узкой тропинке, протоптанной меж пихт и елей, а песня догоняла его, тяжелая и грозная:
«Отольются волку слезы,
Знать, царю несдобровать... »
Дома Лятоскевич хлопнул две рюмки водки, закусил моченым яблоком и вызвал Токарева — советоваться.
Вечером посланный от Лятоскевича объявил, что господин Лятоскевич требования заключенных может выполнить только частично.
— Не все? — спросил Бодров.
— Нет, не все. Господин Лятоскевич очень сожалеет, но положение таково, что это не в его власти.
Волчок в воротах захлопнулся.
Ночью жгли во дворе тюрьмы костры, пели песни, читали стихи. Дзержинский ходил от костра к костру, улыбался своей печальной улыбкой и прислушивался к пению. В золе пекли картошку и ели тут же, сидя на земле. Было странно, что все это в тюрьме, что за тюремной стеной, там, снаружи, стоят и дежурят тюремщики с винтовками, что кругом тайга, а не волжские степи, что за горою Ангара, а не Волга.
Тучи ночью разошлись, вызвездило, небо было черное, очень далекое; пахло печеным горячим картофелем, дымом, войной. Многие из арестантов сидели с оружием, отобранным у конвоя, с револьверами, с саблями, с винтовками, и, глядя на них со стороны, можно было подумать, что это не запертые в остроге арестанты, а маленькая часть какой-то странной армии, грозной, непобедимой, вечной со времен Пугачева и Разина, кусочек того, что все равно нельзя уничтожить того, что было, но не исчезло, что есть, что будет, что останется...
Дзержинский грелся у костров, почти не разговаривал. Думал ли, мечтал ли — кто знает...
Может быть, рисовались в его воображении еще неопределенные, но величественные контуры будущих, очень далеких лет, красногвардейские полки, знамена победившей революции...
Может быть, глядя на матроса, молчаливо сидевшего у костра с винтовкой на коленях, он представлял себе его командиром броненосца, над которым реет алый флаг.
Или видел Бодрова, невозмутимого Бодрова, с его всегдашней улыбкой на крупных свежих губах, дипломатом страны, в которой победила революция. Где-нибудь на международном съезде он говорит речь, невозмутимый, серьезный, спокойный, во фраке с белой грудью, с цветком в петлице, говорит и улыбается, и смеется, и только глаза у него не смеются, глаза такие, как сейчас, когда он сидит над костром и смотрит на языки пламени, на искры, на клочья дыма.
Или Дрозд, длинный Дрозд, — кем будет он?
Или межевой техник Воропаев, осужденный на пять лет каторги за то, что пошел вместе с мужиками против помещика, пожелавшего отобрать у мужиков те последние клочья земли, которые у них были...
Что будет делать Воропаев, когда победит революция?
Доживет ли?
Увидит ли?
Он стоял, смотрел, думал, а возле одного из костров уже завели плясовую, гремела песня. Длинный Дрозд плясал, а хор надрывался:
«Не из чести, не из платы
Не идет мужик в солдаты —
Не хочет, калина, не хочет, малина! »
Утром пересыльную тюрьму окружили на всякий случай войска, присланные из Иркутска. С наблюдательной вышки острога было видно, как Токарев, улыбаясь сладкой улыбкой, разговаривал с пузатым поручиком, командиром отряда, как он показывал на острог рукою и что-то старательно объяснял. Шурпалькин смотрел и угрюмо молчал; потом, когда Токарев поднес поручику спичку, чтобы тот закурил, матрос скрипнул зубами и, ни к кому не обращаясь, грустно сказал Дзержинскому:
— Было б мне на вашу дисциплину и сознательность не сдаваться.
— А что? — спросил Дзержинский.
— Смотрите, как пляшет старый козел, — со злобной тоской в голосе воскликнул матрос, — смотрите, до чего радуется! Разрешите, я из винтовочки приложусь, а?
И винтовка мигом очутилась у него в руках.
Увидев солдат, уголовники во главе с Ципой пришли к Дзержинскому с требованием сдачи на милость победителя. Дзержинский молча выслушал речь Ципы, потом ответил:
— Идите в камеру. Вы арестованы.
Понурившись, уголовные ушли. Собственно, они только этого и хотели. Быть арестованными — значило быть ни в чем не виноватыми в глазах начальства. Что ж, политические силой принудили их участвовать в восстании!
Бодров непрерывно вел переговоры с Лятоскевичем. Волчок в воротах был открыт, в двух шагах от волчка стоял Лятоскевич, сосал сигару и торговался. За Лятоскевичем стояли солдаты в белых гимнастерках, стыли на ветру и ждали. Перед солдатами прохаживался прихрамывающий на одну ногу офицер.
Тройка заседала непрерывно. Каждое новое предложение Лятоскевича специальный связной передавал тройке, тройка обсуждала и, прежде чем вынести решение, собирала сходку: сходка решала окончательно.
Настроение держалось все время решительное, боевое и бодрое, связной приносил Бодрову одни и те же постановления тройки и схода:
— Держаться твердо, ни в чем не уступать.
Лятоскевич с каждым часом все более и более заметно нервничал.
— Я хочу говорить с вашим коноводом, — сказал он.
— Я не знаю, о ком вы говорите, — ответил Бодров.
— Я говорю о вашем начальнике или руководителе, как он там у вас называется... Я желаю говорить непосредственно с ним!
— Понимаю, — ответил Бодров, — но, к сожалению, ничем не могу вам помочь. Тот, кого вы имеете в виду, положил себе за правило не разговаривать с тюремщиками...
— Ах, вот как.
— Да, именно так.
Теряя терпение, Лятоскевич подошел к поручику и спросил у него, что он думает обо всем этом деле.
Поручик поднял на Лятоскевича злые глаза и раздельно ответил:
— Ничего я не думаю. Я натер себе ногу, солдаты голодны, — кончайте скорее.
— Да как кончить-то! — с тоской воскликнул Лятоскевич. — Я не имею права идти на их требования, понимаете? Меня обнесли доносом, вмешалось министерство, я тут ни при чем.
— Ну, и я ни при чем, — ответил офицер. — Меня уж это совершенно не касается.
Лятоскевич с мольбой взглянул на него.
— Дайте залп в воздух, — вполголоса попросил он.
— Никак нет, не могу.
— Почему?
— Инструкция от вице-губернатора оружия не применять!
— Так на кой леший вы сюда пришли?
— По всей вероятности, для психологического устрашения, — ответил поручик и отвернулся.
Через несколько минут к острогу подъехала лакированная коляска вице-губернатора. Рядом с вице-губернатором сидел сухонький, востроносый чиновник особых поручений, а напротив него — прокурор.
— Ну что же это у вас тут происходит? — не вылезая из коляски и не подавая Лятоскевичу руки, спросил вице-губернатор. — Отставки захотелось или как прикажете вас понимать? Вы что, ослепли, оглохли? Ма-ал-чать, я приказываю! — фальцетом закричал он, хотя Лятоскевич ничего и не говорил. — Ма-алчать и исполнять мои приказания!
— Слушаюсь, ваше превосходительство, — произнес Лятоскевич.
— Приказать солдатам взять винтовки наизготовку.
— Слушаюсь...
— Предложить арестантам немедленно отворить ворота.
— Слушаюсь...
— Пойти на все их требования и немедленно, сейчас же прекратить этот позор, это безобразие... это... черт знает, что такое...
— Слушаюсь. Но разрешите, ваше превосходительство, в случае, если они не согласятся, открыть огонь...
— Что?
Лятоскевич повторил свое предложение. Вице-губернатор ненатурально захохотал и пальцем покрутил возле лба.
— Нет, батенька, этот номер не пройдет. Наворотили тут черт знает каких дел с вашим тюремным ведомством, а теперь я в ответе. Нет, дорогой мой, нет, не выйдет. Эк чего захотел, чтобы губернатор открыл стрельбу, а я, дескать, в стороне. Хитер, батюшка, да и я не менее. Прошу исполнять мои приказания.
В четыре часа пополудни Лятоскевич объявил Бодрову, что администрация тюрьмы принимает все требования арестованных и просит спустить красный флаг, убрать баррикады и отворить ворота.
— Передам тройке, — последовал ответ.
Тройка и сход арестантов постановили восстание прекратить по причине полной и всесторонней победы восставших.
— Снимите красный флаг, Шура, — сказал Дзержинский матросу.
Матрос взглянул на него, помедлил, потом ответил с грустью в голосе:
— Есть снять красный флаг, товарищ Феликс!
Он ловко и быстро влез на крышу и на виду у всех снял красный флаг с шеста. Легкий вздох пронесся по толпе.
Когда матрос спрыгнул с лестницы, уголовный Ципа, попавшись ему на дороге, сладко сказал:
— Хорошо как на душе и просторно, что мы победили, правда, Шура? Но флаг жалко!
Матрос молча посмотрел на Ципу и внезапно с необычайной точностью и аккуратностью ударил его в ухо. Ципа брякнулся оземь и завопил, а матрос, точно это его и не касалось, пошел разбирать баррикады.
Они стояли все вместе во дворе тюрьмы, когда заскрипели ворота перед Токаревым, Лятоскевичем и остальными тюремными чинами. В строю стоял Дзержинский, а рядом с ним, плечом к плечу, те, кто вместе с ним вынесли всю тяжесть восстания, кто не спал эти ночи, кто не ел и не пил, и не пел песен, потому что для этого не хватало времени.
Они стояли рядом, вплотную — Дзержинский, Шура Шурпалькин — балтийский матрос, приговоренный к пожизненной каторге, — тульский токарь Бодров, межевой техник Воропаев, длинный Дрозд, прозванный в тюрьмах богом за невероятные побеги...
Мимо них по тюремному двору медленно и осторожно шли тюремщики, вооруженные до зубов, подозрительно оглядывающиеся, опозоренные три дня назад и жаждущие мести...
Первым шел Токарев.
В руке, на всякий случай, он держал револьвер и шел медленно, порою отдавая приказания своим подручным, и те расходились от него во все стороны двора, к своим постам — «держать и не пущать».
Перед толпою арестантов он задержался на секунду, и глаза его встретились с блистающим взглядом Дзержинского.
— Чего... смотришь? — хриплым голосом спросил вдруг матрос. — Знакомого нашел?
Токарев промолчал.
Бежать он решил в Александровском централе вскоре после майского восстания, но из этой затеи ничего не вышло, потому что он заболел и заболел тяжело: разом сказалась напряженная жизнь последних лет тюрьмы, седлецкая камера с умирающим Россолом, трагические мечты Антона о воле и, главное, весть о том, что Россол умер. Умер он у матери, высланный из Варшавы в Ковно, совсем недавно, на днях. Ничего неожиданного в этом известии не было: чахотка давно приговорила Антона, и ни он сам, ни Дзержинский никогда не обманывали себя, но все-таки известие о смерти самого близкого человека потрясло Дзержинского. В несколько дней он похудел до неузнаваемости, перестал есть, ни с кем не разговаривал, не смеялся, искал уединения, часами сидел совершенно неподвижно, глядел в одну точку и порою потирал ладонью лоб.
Болели глаза, знобило, не ладилось с сердцем.
Плохо держали ноги, он едва передвигался по камере и не выходил на прогулки. Из разговоров с ним ничего не выходило, это был не тот человек, которого можно было «разговорить». С ним заговаривали, он отмалчивался или отвечал: «да», «нет», «возможно». По глазам было видно, что он не слушает.
Администрация после восстания в пересыльной была с Дзержинским любезна, почти предупредительна, и как только до Лятоскевича дошли слухи о том, что Дзержинский заболел, он тотчас же прислал к нему фельдшера.
Фельдшер был из породы увлекающихся дураков и, прописав Дзержинскому порошки, предложил гипноз, которым он занимался, по его словам, как любитель.
— Нет, благодарю вас, — сказал Дзержинский, — это занятие не для нашего брата, ссыльного. Кому в Якутку, тому не до гипноза.
— Очень жаль, — вздохнул фельдшер. — Я этим способом пользовал пана Лятоскевича и довольно-таки удачно.
Дзержинский молчал. Лысый, несмотря на молодость, фельдшер, с утиным носом и развязными манерами, был ему неприятен.
Несколько дней Дзержинский решительно ни с кем не общался, даже с Власычем, с которым сговорился вместе бежать. Лежал, закрывшись с головой тужуркой, думал, дремал. Температура у него поднялась высоко, взгляд стал острым, губы потрескались.
Болезнь оборвалась так же внезапно, как и началась. Однажды в сумерках он погулял по коридору, на другой день вышел на прогулку спокойный, осунувшийся, но бодрый и веселый, как раньше. Он уже шутил, посмеивался, рассказывал товарищам о том, как фельдшер собирается лечить его гипнозом, глаза смотрели спокойно и внимательно.
Лятоскевич после восстания сделался необыкновенно добрым — позволил арестантам сидеть во дворе пересыльной сколько угодно. Дзержинский вовсю пользовался этим разрешением. Целыми днями сидел он на солнце, набирался сил, готовясь к побегу, глядел на прозрачное сибирское небо, на ядовито-изумрудную, всегда влажную траву под ногами, на непросыхающие болота в котловине.
В первых числах июня этап пришел в село Качугу. Отсюда начинался сплав на Лене, и здесь жили многие из ссыльно-поселенцев. Власыч кое-кого знал и в первую же ночь позвал Дзержинского на совещание к некоему старику, поселенцу Руде. Руда провел тут много лет и всю свою округу исходил вдоль и поперек. Выслушав пана Дзержинского, он сказал, что план вздорный, что отсюда бежать никак нельзя, потому что расшибет бревнами.
— Какими бревнами? — не понял Дзержинский.
— Да на сплаве, — сказал Руда сердито. — Стукнет бревном по челноку — и поминай как звали. Шутки шутите, господа.
В комнате было человек десять местных старожилов, ссыльно-поселенцев. Многие из них провели здесь всю молодость, состарились, поседели, но вид у всех был здоровый — кряжи-старики. Пили чай с шанежками, круто солили, мало сахарили.
— Насчет сахару у нас туго, — говорил Руда. — Вот рыбка — это имеется, а сахар, извините, сахар весь вышел. Да вы кушайте, господа, шанежки, не стесняйтесь, — аппетит, я чай, имеется в избытке. И рыбки не угодно ли — своего собственного копчения, в Питере такой ни в каком дворе не получить.
— Мы из Варшавы, — сказал Дзержинский.
— Позвольте, не ваших ли рук дело в пересыльной? — прищурившись спросил Руда.
— Республика? — усмехнулся Дзержинский. — Немного и наших рук дело.
Косолапый, медведеобразный Руда поднялся со своей лавки, тяжело ступая, подошел к Дзержинскому и, взяв его за плечи, поставил перед собой.
— Поляк? — спросил он.
— Поляк, — улыбаясь ответил Дзержинский.
— Мне говорили, что восстание поднял поляк, а фамилию я забыл по старости. Значит, ты и есть тот поляк?
Дзержинский молчал. Щеки его слегка покраснели.
— Он, он, — сказал Власыч. — Дзержинский его фамилия. Он и красный флаг поднял, он и Токарева вязал.
Несколько мгновений Руда не отрываясь смотрел в лицо Дзержинскому, потом крепко обнял его и три раза поцеловал.
— Хороший человек! Молодец! Так и надо!
Всыпал в стакан Дзержинскому две ложки сахару и сказал:
— Пей внакладку. Гуляем сегодня!
Разговор, который до этого не очень вязался, стал горячим, оживленным, громким. Старики требовали рассказов, новостей, слушали внимательно, со старомодной вежливостью, поддакивали, умилялись. Выпили один самовар чаю, потом другой, потом еще. Руда колдовал у раскаленной печки, пек свои шанежки, и чем дальше, тем вкуснее они становились. Из погреба принесли еще горшок сметаны, лица у людей покрылись потом.
— Давно я так не едал, — сказал Власыч.
— И не скоро так поешь еще, — таинственно произнес Руда.
После полуночи, когда старики узнали все, что можно было узнать от новичков, разговор опять вернулся к теме побега. Старики долго спорили между собою о том, как надо бежать, и даже поссорились, да так, что один старик, которого другие звали Витей, обиделся и ушел, но за ним побежали, и он вернулся, так что все кончилось благополучно. Еще выпили самовар и, наконец, вынесли решение: бежать из Верхоленска по направлению к селу Знаменке, — разумеется, по реке. Челнок даст в Верхоленске знакомый, верный человек; в путешествии — опасаться плавучего бревна. В случае нехорошей встречи сказаться купцами, едущими в Якутск по торговой надобности. Купеческие фамилии: для Дзержинского — Семушкин, для Власыча — Синих. Запомнили. Семушкин и Синих.
— Семушкин, — повторил Дзержинский.
— Синих, — сказал Власыч.
— А каким товаром торгуем? — спросил Дзержинский.
Старики опять принялись гудеть и ссориться, и опять обидчивый Витя рассердился и пошел к дверям.
Наконец решили: купцы Семушкин и Синих торгуют мамонтовой костью и едут в Якутск. Понятно?
У Дзержинского от буйных стариков, от их споров, табаку и могучих голосов уже рябило в глазах, но принесли еще самовар, и вновь началось чаепитие, за которым Руда размяк и стал предлагать другим присоединиться к Дзержинскому и Власычу, чтобы бежать вместе.
— А что, — говорил он, — мы еще себя покажем. Разве нет? Мы, старики, дай бог каждому, мы еще молодым фору можем дать, не правда ли? Поедем, друзья, честное слово, поедем. В Петербург—и к царю. Что, испугался? Не ждал? Вот, брат, царь-государь, какие мы старики! Ты нас на пожизненное упек, а мы — вот они, пожаловали...
Назад шли берегом Лены. Река шумела, было темно, тихо и грустно. Руда взял Дзержинского под руку и говорил ему негромким печальным басом:
— Вы там шевелитесь, господа! Этак мы умрем, а революции и не увидим, какая она такая. Вот мы тут шумим — то да се, а ведь смерть не за горами. Жалко умирать: сидим тут столько лет; десять лет такой жизни по справедливости надо за один считать, — разве неверно?
Шагал Руда тяжело, под его ногами что-то трещало и ломалось, как будто это шел не человек, а большой сильный зверь, и в то же время жаловался, как будто он совсем маленький, как будто его обидели. А по тому, как он дышал, было понятно, что он стар, и хотя крепок по виду, но нездоров, и что до революции ему не дожить.
— Ну, что ж, прощайте, — сказал он и протянул большую горячую руку.
— До свиданья! — ответил Дзержинский.
— Нет уж, чего там, какое, — прогудел старик и зашагал во тьме назад.
В этапной избе Власыч долго ворочался, не мог, видимо, уснуть, потом спросил:
— А мы-то доживем, Феликс? Или вы спите?
— Нет, не сплю, — погодя ответил Дзержинский. — Вы спрашиваете, доживем ли. Но разве это и есть самое главное? Я думаю, что доживем. Но если бы даже и нет, разве мы могли бы жить иначе? Хоть сколько-нибудь иначе?
Власыч ничего не ответил, только вздохнул громко.
Все произошло так, как предсказал старик Руда.
Верный человек в Верхоленске действительно дал лодку-душегубку, выдолбленную из древесного ствола. Лодка могла поднять одного человека, на крайний случай в ней могли уместиться двое, но уже до того плотно, что самое ничтожное движение в челноке приводило к тому, что вода переливалась через борт.
— Шевелиться никак нельзя, — говорил верный человек, пихая ногой, обутой в новый юфтовый сапог, свою душегубку. — Как шевельнешься, так и воды наберешься. Понял? И бревна поберегись, бревно-плывун при ночной тьмище обязательно ваш пароход может перевернуть. Понял? Теперь запомни место, где я челнок захороню. Вон она, дорога, понял? Как с этапки выйдешь ночью, иди на церковь, после на лабаз, после на обчественный колодезь. И все левой руки держись, направо не гляди. Понял?
День был теплый. Однако верный человек был в барнаулке, в кожаных штанах, в теплом шарфе.
— Погоды хорошей на ночь не жди, — продолжал он наставлять. — Возьми с собой на обогрев спирту или казенного вина. Погляди вон на избы: дым так и стелет до самой земли, — не то дождь будет, не то туман. День-то нынче какой?
— Четверг, — сказал Дзержинский.
— Тяжелый день, — вздохнул мужик. — Дело надо начинать либо во вторник, либо в субботу... А в пятницу — нехорошо.
Помолчали.
Моросил скучный длинный дождь. Лена катила у ног серые воды, пузырящиеся от дождя. Хрипло кричали в поселке петухи.
— Раньше как после полуночи дело не начинай, — сказал верный человек. — Слушай церковного сторожа как он двенадцать пробьет на колокольне, помолись и выходи... Али не верующие?
— Не верующие, — сознался Дзержинский.
— Ваше дело.
Вернулись в этапную избу промокшими и иззябшими, заплатили верному человеку деньги за душегубку и попрощались с ним.
В сенях этапки Дзержинский столкнулся с конвойным унтер-офицером.
— Больно много гуляете, — сказал унтер, — Не в Варшаве, господин Дзержинский. И что это за мужики к вам в гости ходят?
Дзержинский молча вынул из кармана свидетельство от врача и протянул его унтеру. Унтер прочитал, сложил и спрятал в свою сумку.
— Так сразу в один день два дружка и заболели, — кривя бледные губы, произнес он. — Удивительно, ей-богу, как это у нас происходит. А про верхоленского костоправа я, дайте срок, доложу, кому полагается. Дадут ему припарку... Зачем остаетесь? Отдохнуть от этапа или бежать?
— Бежать, — глядя в лицо унтеру, произнес Дзержинский, — вы совершенно правы — бежать!
Ответ произвел желаемое действие. Унтер засмеялся, потрепал Дзержинского по плечу и сказал:
— Очень уж у вас характер раздражительный, господин Дзержинский, даже пошутить с вами нельзя. Гордость в вас большая. Думаете, найдете начальника лучше меня? Не найдете, дорогой. Я еще промеж нашим братом голубем чистоты считаюсь, кротким, так сказать, агнцем, а вы нос воротите. Лучше бы те деньги, что вы костоправу за ложное свидетельство заплатили, нам бы на мясо. И солдату хорошо, и конвойному не плохо, да и вы бы в накладе не остались, ей-богу. Ну, останетесь тут следующего этапа ждать, — а какой толк?
Дзержинский молчал.
— То-то, что гордость заедает, — продолжал этапный. — Вы все, политики, гордые, потому уголовным жить на этапах куда просторнее. Платят — и сами живут, и другим жить дают. Конечно, среди нас тоже есть звери. Я разве спорю? Есть очень характерные, но только не так уж много. Давать надо. Дадите — и каторга другая станет. Не узнаете! Так-то, господин Дзержинский...
На следующее утро Власыч и Дзержинский проводили этап, попрощавшись с товарищами, выслушали пожелания счастливой удачи, подождали, пока этап тронется, и вернулись в продымленную, вонючую избу. До вечера спали, набираясь сил для предстоящего пути, в сумерках поели простывшей картошки, скользкой и противной, похлебали супу с хлебом, покурили. Время тянулось томительно долго, говорить было решительно не о чем, обо всем уже переговорили, все было ясно, кроме самого главного: выйдет или не выйдет, поймают или не поймают, — но об этом что ж говорить!
Чтобы не обращать на себя внимания солдата-инвалида, спавшего в сенцах, вылезли в низкое окошко в колючие кусты, поцарапались и переждали — не проснулся ли солдат. Потом задами, мимо сараев, проваливаясь в какие-то ямы, через заборы зашагали к церковной площади. На Дзержинского почему-то вдруг напал смех, и оттого, что Власыч шипел на него, делалось еще смешнее, а Власыч сердился и говорил, что это безобразие — смеяться в такие минуты...
Дошли до церкви, ветхой и покосившейся, миновали лабаз, колодезь, начали спускаться к реке. Чем ближе была река, тем плотнее сгущался туман; теперь он стоял сплошной белой стеной...
— Ничего не понимаю, — сказал Власыч, — куда идти.
Долго молчали, прислушивались, не залает ли хоть собака. Ничего не было слышно, гробовая тишина. Пошли вниз, и тут начались настоящие мучения. Как найти этот проклятый пень, к которому давеча утром привязали лодку? Сейчас не было ни пня, ни лодки. Ходили по колени в воде, мокли, дрожали от холода, от сырости, от волнения. Ничего глупее нельзя было придумать, чем такая история: потерять лодку, даже не отъехав от Верхоленска.
Власыч совершенно расстроился и измучился: лодки не было, точно она провалилась. А Дзержинский все время хохотал — до того, что даже Власыч не выдержал, тоже засмеялся. И тотчас же лодка нашлась. Она была тут, под самым носом, против того места, откуда они начали свои поиски.
— Видите, — сказал Дзержинский, — стоило вам только засмеяться, и лодка нашлась...
Дзержинский сел на нос, Власыч взял в руки весло. Душегубка была одновесельная, но шла быстро и легко
Власыч греб довольно ловко — один взмах слева, другой справа...
— Вы понимаете, куда мы плывем? — спросил Дзержинский.
— Не понимаю. А вы?
— Я решительно ничего не вижу. Даже воду перед собой не вижу.
Так, во тьме и в тумане, плыли часа два-три. Один раз наскочили на мель, другой раз — на берег. Туман по-прежнему стоял стеной. Дзержинский сидел на носу, свесившись почти к самой воде, — всматривался до того, что стало больно глазам, все ждал, что вот-вот покажется в воде бревно-плывун. Наконец показалось. Дзержинский схватил его руками, оттолкнул и прислушался; было слышно, как бревно царапнуло лодку по борту и с легким плеском отошло в сторону.
— Есть? — спросил Власыч.
— Есть, — ответил Дзержинский.
Голос у него был веселый, счастливый.
— Чему вы радуетесь? — спросил Власыч.
— Не знаю, — сказал Дзержинский, — но вы правы — мне весело. Осторожнее! — крикнул он. — Опять бревно! Подождите, не гребите, тут их целая флотилия. Подождите, слышите!
Свесившись вниз, он осторожно разгонял перед собой бревна, одно за другим, освобождая путь душегубке. Власыч помогал веслом. Бревен было много, у Дзержинского совершенно застыли руки от холодной воды.
— Тут просто каша, — говорил он, — невозможно выбраться. Попробуйте назад, Власыч!
Наконец выбрались и отсюда. Некоторое время лодка шла спокойным, верным ходом, потом Власыч стал разгонять. Короткими быстрыми взмахами он перебрасывал весло справа налево и опять направо, все время с большею и большею силою загребал воду.
— Здорово идет.
— Здорово.
— Могу еще поддать пару.
— А надо ли?
— Надо.
— И так идем быстро.
— Зато сколько мы потеряли времени, пока искали эту душегубку...
— Но имейте в виду, что если мы на таком ходу влетим в бревна, я ни за что не отвечаю...
На всякий случай Дзержинский грудью оперся о нос душегубки и опустил руки в воду, на случай, если вдруг на пути появится бревно. Власыч греб и тихонько насвистывал себе под нос. Потом что-то треснуло, и Дзержинский очутился в воде. Все произошло мгновенно. Отплевываясь и задыхаясь, он схватился за борт душегубки, но она тут же с бульканьем пошла ко дну. Где-то наверху, над головой, кричал дурным голосом Власыч:
— Держитесь, не робейте, я здесь...
— Где — здесь?
— Тут, над вами... Сейчас я вас спасу, держитесь... Сейчас я найду палку...
Все было как во сне, — и река, и туман, и крики Власыча.
— Наберите в себя побольше воздуха! Откликнитесь, вы живы? Сейчас я найду палку. Плавайте, плавайте!
Пока он кричал, Дзержинский уже понял, в чем дело, лодка налетела не на бревно, как он предполагал, а на старое уродливое дерево, свесившееся с обрывистого берега к самой воде. Это дерево, в которое с такой силой врезалась душегубка, и перевернуло ее.
К тому времени, когда Власыч нашел ветку, Дзержинский совершенно заледенел. Взобравшись на мокрый ствол дерева, он по стволу дополз до берега и принялся бегать, чтобы согреться. Уже светало. Через несколько минут беглецы поняли, что выбрались они не на берег Лены, а на крошечный, посреди реки, остров, на котором росло несколько сосен да низких разлапистых елей.
Власыч почти не промок: в ту секунду, когда душегубка налетела на дерево, он греб стоя и, собственно говоря, налетела, не столько душегубка, сколько Власыч; ему удалось сразу же уцепиться руками за ствол так ловко, что в воду и не попал.
Развели костер и сели греться у огня. Сырой валежник горел плохо, дымил и трещал. Сидели в смолистом дыму, молчали. Дзержинский, чтобы не дрожать, плотно обхватил себя руками, сидел и покачивался из стороны в сторону, потом не выдержал, еще раз побежал вокруг острова — греться.
Когда совсем рассвело, Дзержинский разглядел за рекою далеко от берега крестьянский обоз, двигающийся по направлению к воде.
Пока мужики поили лошадей, Дзержинский кричал, сложив ладони рупором, чтобы прислали лодку, что с людьми беда и что они за все заплатят. Кричать пришлось так долго, что Дзержинский сорвал себе голос, но мужики в конце концов поняли и прислали лодку, случившуюся поблизости. Когда лодка было совсем уже близко от острова, Власыч вдруг зашептал Дзержинскому, что все переговоры с мужиками будет вести он, Власыч, по той причине, что внешность его гораздо более подходит к внешности купца, нежели внешность Дзержинского, что, кроме того, он когда-то участвовал в любительском драматическом кружке и что в нем есть некоторые, не известные Дзержинскому таланты артиста.
— Я их всех просто вокруг пальца обведу, — шептал он, подмигивая Дзержинскому одним глазом и сделав необыкновенно хитрое лицо. — Я им такого Силу Силыча изображу, что вы просто ахнете...
Дзержинский с опаской поглядел на Власыча, но ничего не сказал: лодка уже причалила к берегу, говорить на эти темы было поздно. Власыч же, как-то странно согнув ноги в коленях и подбоченясь, пошел навстречу перевозчику, восклицая по дороге ненатуральным голосом:
— Здорово, братушка-землячок! Поклон тебе да ин до самой матери сырой земли! Здравствуй, православный! И-эх, какая нас беда застигла неминучая, беда горючая...
И он понес такой вздор, что Дзержинскому показалось: вот сейчас, сию секунду, перевозчик снимет с себя пояс и молча начнет вязать руки неудачливому артисту, но... перевозчик оказался, по счастью, глухонемым. Промэкав что-то, в общем довольно почтительное и приветливое, он снял драный треух, поклонился, подождал, пока беглецы сели в его лодку, взмахнул веслами. Пока плыли, Дзержинский уговаривал Власыча не переигрывать, но Власыч заупрямился и сказал в ответ, что Дзержинский не был любителем, а он был, и что он лучше знает, как изображать купца, торгующего мамонтовой костью...
Лодка врезалась в отлогую прибрежную косу, поджидавшие купцов мужики подтянули ее покрепче к берегу и низко поклонились Власычу. Едва ступив на землю, Власыч торжественно перекрестился широким истовым крестом, стал на колени, земно поклонился, поцеловал песок перед собой и рыдающим голосом провозгласил:
— Возблагодарим же господа бога нашего, избавителя сладчайшего, премилостивейшего, всеблагого...
И раз за разом макая лоб в сырой речной песок, он начал завывать таким режущим уши, противным и неестественным голосом, что Дзержинский едва не прыснул и спасся только тем, что сам сотворил земной поклон, надолго спрятав смеющееся лицо в сочной весенней траве...
Мужики, которых было человек семь, тоже опустились на колени, и скоро над рекою поплыли торжественные звуки церковных песнопений. Власыч служил, как заправский поп, а мужики почтительно ему внимали. Наконец Власыч последний раз осенил себя и мужиков крестным знаменем, вздохнул, повернулся к мужикам красным от натуги лицом и громко сказал:
— А теперь, братцы, я вас должен от всего моего благородного сердца поблагодарить за наше счастливое спасение! Спасибо, братцы!
Обтерев рот рукавом, он обнял и поцеловал сивобородого мужика, стоявшего впереди остальных, за ним поцеловал второго, за этим хромого мужика, которого другие звали Милован. Так он перецеловал всех и каждому при этом говорил:
— Спаси тебя господь!
Потом Власыч дал всем мужикам на водку очень щедро.
Мужики громко загалдели и стали кланяться, а Власыч стоял посредине, как скала, разглаживая усы, отросшие на этапах, и рассказывал историю их бедствия.
Когда ехали на подводах к селу, Милован, с которым Дзержинский сидел рядом, сочувственно сказал:
— А твой-то большак с горя малость свернулся.
И покрутил пальцами возле лба.
— Да уж, что уж, — неопределенно ответил Дзержинский и отвернулся, чтобы скрыть улыбку.
В селе поели, обсушились, обогрелись.
Днем выглянуло солнце, беглецы наняли подводу и отправились дальше.
Не проехали и нескольких верст, как повстречали бричку, в которой мчался какой-то полицейский чин в форменной фуражке, с саблей. Спасла фуражка, — Дзержинский вовремя заметил яркий околыш, крикнул Власычу: «Ложись! » — и сам лег на дно телеги.
Гремя колокольцами, бричка земского, запряженная тройкой караковых, промчалась мимо.
И вновь подвода заскрипела намазанными осями по бесконечной, безлюдной тайге.
Вечером, подъезжая к деревне, попали в беду.
Возле околицы стояла толпа мужиков и баб. Здесь же были и ребятишки. Стояли неподвижно, мрачные, с печальными лицами.
— Чего они стоят? — спросил Дзержинский у возницы.
— А кто их знает, чего они стоят, — последовал ответ.
Придержали на минуту лошадей, пошептались, — может быть, свернуть? Но сворачивать не было смысла: если захотят, догонят, — возле околицы на выгоне паслись стреноженные сытые кони; решили ехать, положась на авось. Когда подъехали к толпе вплотную, старик, стоявший впереди всех, рухнул на колени и стал просить, чтобы его не погубили, не оставили без родителя малых детушек, без хозяина бабу...
Власыч, совсем уже приготовившийся еще раз изобразить тронувшегося умом Силу Силыча, успел только вылезти из подводы и произнести что-то вроде «не робей, детинушка, мы купцы миллионщики», как положение вдруг изменилось.
Старик поднялся с колен, прищурился и спросил:
— Каки таки миллионщики? Чего врать-то! Кажи бумагу, не то мигом в холодную сведем.
Толпа вокруг загудела, послышались голоса:
— Да беглые они, чего с ними вожжаться...
— Зови сюда старосту...
— Ездиют, иродово племя!
Власыч бил себя в грудь, орал, но его уже не слушали, и Дзержинскому пришлось вмешаться. «Э, была не была, — подумал он, — пропадать так с музыкой! » В секунду промчалось перед глазами детство, польские паны-шляхтичи, их манера кричать на прислугу, всё то, что так страстно ненавидел, и он закричал и поднял над головой крепко сжатый кулак.
— Безобразие! — по-польски кричал он. — Я вам покажу задерживать панов, государственных чиновников, вы у меня узнаете, почем фунт лиха, хлопское отродье! Я к вам полк солдат приведу, вы меня век не забудете! А ну, подать мне перо и бумагу! Да живо, я промедлений не терплю. Кто здесь присутствует, какие фамилии? Сейчас всех перепишу на лист для пана генерал-губернатора, пан генерал-губернатор...
Слова «генерал-губернатор» Дзержинский произносил по-русски, а все остальное по-польски. Ему не пришлось особенно долго кричать. Старик вновь рухнул на колени и завыл, чтобы господин чиновник, его превосходительство, пожалел неразумную голову старичка.
Напуганный до смерти, он просил отобедать у него и остановиться, но Дзержинский наотрез отказался и пошел ночевать к другому мужику, — менее сытому по виду и менее хитрому. Такие всегда надежнее.
У этого мужика, по фамилии Русских, Дзержинский узнал, что общество ждет возвращения земского начальника и волнуется потому, что пропило земские деньги. Власыча же и Дзержинского приняли за земского начальника, ожидаемого с часу на час. Старик, на которого накричал Дзержинский, главный виновник пропоя денег: он первый подал мысль о том, что можно как следует гульнуть на эти деньги.
Посоветовались в сенях и решили в деревне не ночевать. Мало ли что...
В конце сентября старик Руда получил у себя в Качуге посылку из-за границы. В посылке был очень хороший чай, сахар-песок и сахар-рафинад, банка кофе и много кислого монпансье.
Вскрывать посылку собрались все старики.
На самом дне ящика обнаружили маленькую записочку. В записочке было написано: «На добрую память от купцов, торгующих мамонтовой костью».
— Удрали-таки! — закричал старик Руда. — Это надо себе представить, удрали! Вот молодцы!
Старикам было о чем поговорить в этот вечер.
Из сообщения варшавского губернатора в министерство внутренних дел:
«Согласно сообщению варшавского обер-полицмейстера, что 17 текущего июля из г. Варшавы прибудут с поездом на станцию Дембе-Вельке, Варшавско-Брестской железной дороги, члены преступного сообщества под названием «Социал-демократы царства Польского и Литвы», в количестве до 70 человек, для устройства в лесу имения Островец, Новоминского уезда, сходки с социалистическими целями, новоминский уездный начальник, взяв с собой эскадрон 38-го драгунского Владимирского полка, отправился того же числа в 5 часов пополудни в указанную местность, где действительно обнаружил собрание неизвестных лиц, состоящее из мужчин и женщин, которые, заметив внезапное появление уездного начальника с воинскою командою, стали разбегаться во все стороны, причем было задержано 34 мужчины и 6 женщин, оказавшихся жителями города Варшавы, а возле места сборища на земле найдены прокламации революционного содержания, разные письма, записные книжки и револьвер. Упомянутые обвиняемые подвергнуты предварительному задержанию на основании 21-й статьи правил положения усиленной охраны».
Поздней ночью арестованных в лесу пригнали к воротам новоминской тюрьмы и, после некоторого замешательства, приказали:
— Можно курить и отдыхать.
В ответ раздались возмущенные голоса. Лил проливной дождь, люди устали после тридцатипятиверстного пешего похода, была уже поздняя ночь — и вот извольте: курить и отдыхать.
— Не хотим курить и отдыхать! — кричали люди.
— Открывайте ворота!
— Чего тут делать под дождем, веди в тюрьму!
— Раз арестовали, — значит, должна быть тюрьма, а не то мы по домам пойдем.
— В самом деле, товарищи, пойдем по домам!
Некоторые из арестованных сердились, некоторые шутили и смеялись. Предложение о том, чтобы разойтись по домам, всем очень понравилось, даже солдатам-драгунам. Высокий драгун, дремавший дотоле на рыжей кобыле возле Дзержинского, нагнулся к нему из седла и сказал:
— Слышишь ты, свобода! Давай уходи, ночь темная, вас покуда не считали. Посчитают, тогда хуже уходить. Бери ноги в руки.
Дзержинский промолчал. Лошадь словно вздохнула и сунулась бархатными губами в затылок Дзержинскому. Он дал ей кусок хлеба, купленного по дороге.
— Балованная, чертяка, — сказал драгун, — набаловалась у меня. Все кушает. Щи останутся — щи кушает, каша — кашу кушает. Свинья прямо, а не кобыла.
Дождь пошел сильнее. Слева во тьме шуршали под дождем темные купы деревьев, наверное, тот самый лес, о котором давеча говорил драгун. У ворот тюрьмы уездный начальник, в плаще-дождевике с поднятым капюшоном, кричал на смотрителя и грозился его упечь, и было слышно, как старик-смотритель кашлял и отвечал: «Виноват, ваше благородие, виноват! »
— Нету для вас местов! — сказал драгун Дзержинскому. — Бери уходи. Я-то стрелять не буду, хотишь забожусь?
— Не хочу! — сказал Дзержинский.
— Чудак ты, свобода, — сердясь заговорил солдат я совсем низко наклонился с седла. — Тут же до лесу полверсты не будет. Бежи. А я и глядеть не стану. Нужно очень. Кобыла моя спит, и я сам спать буду. Перекрестись да и бежи.
— Нельзя мне сейчас бежать, — сказал Дзержинский.
— Чего нельзя?
— Не хочу.
— С моих рук не хотишь или с чего?
По голосу драгуна было понятно, что он и обижен и рассержен. Дзержинский негромко спросил у него, как его фамилия. Солдат ответил, что фамилия ему Перебийнос.
— Старослужащий?
— По четвертому году.
— Ну вот, Перебийнос, — совсем тихо заговорил Дзержинский. — Представь себе, что ты с двумя-тремя новобранцами, с совсем молодыми солдатами, попал я бой. И вот вас окружили, но так, что ты можешь убежать, а они — нет. Убежал бы?
— Спаси боже, — со страхом в голосе произнес солдат. — Спаси и помилуй. Разве ж можно старому солдату убежать от молодых!
— Вот видишь, — сказал Дзержинский. — А ты говоришь, чтобы я убежал. Кет, служба, я старослужащий, я мне молодых бросать нет расчету. Давай лучше свернем табаку.
Феликс Эдмундович вынул из кармана кисет, оторвал себе и солдату по куску курительной бумаги и насыпал табаку.
— Киевский, — затягиваясь, произнес драгун. — Хороший табачишко.
Огонек самокрутки порою освещал его лицо, мокрое от дождя, крепкие челюсти и светлые подстриженные усы.
Молча покурили, потом драгун тронул кобылку шпорами и отъехал во тьму.
Через полчаса арестованных повели прочь от тюрьмы. Ни шуток, ни смеха больше не было слышно. Усталые люди шли, точно спали на ходу.
Это был удивительный случай: за недостатком мест в тюрьме арестованных разместили в трех халупах на Варшавской улице. Халупы были назначены на снос, но что из того? Здесь не было ни решеток на окнах, ни волчков в дверях, ни нар у стен, ни проклятого тюремного запаха, и это мигом подняло у всех настроение. Что из того, что здесь были такие клопы, которые жалили, как кобры? Что из того, что протекали крыши и на полу стояли лужи? Что из того, что в этих трех халупах спасались от дождя и непогоды летучие мыши со всего царства Польского? Подумаешь! Зато здесь можно было отворить все окна, можно было погулять в густом, поросшем бузиной и крапивой саду, можно зазвать во двор прохожего щенка и вдоволь подурачиться и побегать с ним...
А главное, — тут не было ни жандармов, ни полицейских, ни солдат специальной конвойной службы. В охране стояли драгуны, а уж какие из драгун тюремщики, когда им стыдно арестованных веселых людей и стыдно не только арестованных, но и местных новоминских жителей. Хорошее дело! Еще вчера шел драгун по главной улице городка, бренчал шпорами, крутил ус и так поглядывал драгунскими своими глазами, что и бледнели и краснели местные красавицы, а сегодня этот самый драгун, точно он и не герой, а какая-нибудь полицейская крыса, фараон с селедкой, отставной козы барабанщик, ходит под окнами гнилой халупы и стережет. Да и было бы кого стеречь!
Ходит драгун под окнами, путаются шпоры в крапиве, и не поднимает глаз. Стыдно. Полдень, улица полна народом, люди шепчутся, толпятся перед халупами, потом смелеют, слово за слово переговариваются с арестованными, вот кто-то ради шутки швырнул в окно пучок редиски, зеленого лука, и пошла писать губерния — ни проехать, ни пройти!
Как же должен вести себя драгун? Закричать, как кричат фараоны: осади назад, куда прешь! Нет уж, пропадай оно пропадом фараоново племя! Драгун на такой позор не пойдет, лучше отсидится себе тихонько за кустом бузины у сараюшки, — авось, не убегут; а если и убегут, не велика беда — на гауптвахте куда приятнее, чем принимать этот позор...
Никогда, ни позже ни раньше, не приходилось Дзержинскому сидеть в таких дачных условиях, как в Новоминске. И погода стояла на редкость хорошая, и молодежь была какая-то бешено веселая, точно и не в тюрьме, и старики какие-то легкомысленные. Никто не думал о том, что рано или поздно придется перейти в настоящую тюрьму; целыми днями гуляли по саду, пели вечерами песни, рассказывали смешные истории. В первый же день Дзержинский собрал общее собрание в саду у кривой груши и на собрании предложил собрать все деньги вместе, чтобы все могли одинаково питаться. Деньги сгрузили в студенческую фуражку и выбрали сначала казначея, потом эконома. Обеды арестованным приносили из кухмистерской...
На этом же собрании Дзержинский сказал, что, пока суд да дело, он думает открыть специальные тюремные курсы для той молодежи, которая еще не нюхала пороху и которой не известно еще, что предстоит в жизни. Пусть молодежь учится тюремным наукам.
И он, улыбаясь своей милой, немного грустной улыбкой, рассказал, о какой науке идет речь. Курсы открылись в этот же день после обеда.
Первая лекция была Дзержинского. Сидя на пеньке у кривой груши и покуривая махорочную самокрутку, он методично и подробно рассказывал «необстрелянной» молодежи обо всех жандармских штучках и уловках, о том, как они угощают папироской, а потом вдруг с криком и руганью стучат по столу кулаком, как грозят казнью или пожизненной каторгой, а потом обнимают и чуть не целуют, как прикидываются добрыми друзьями, желающими арестованному только добра; рассказывал о карцере, об одиночках, о том, как в тюрьме надо следить на своим здоровьем и сохранять спокойствие и присутствие духа.
— Вот мы сейчас с вами сидим тут, в тени, в саду, — говорит Дзержинский. — Я очень понимаю, что вам и не думается о настоящей тюрьме, да и мне, поверьте, вовсе не так уж приятно портить вам настроение, но что поделаешь. Потянут в Варшаву, а там найдется и настоящая тюрьма, и настоящие тюремщики, не то, что эти солдаты-драгуны... Вон как этот, стоит и слушает наши разговоры — поглядите!
Все обернулись и увидели молодого драгуна, еще безусого.
— Идите сюда, товарищ, — окликнул его Дзержинский, — не стесняйтесь.
Драгун подошел ближе.
— Ничего, — произнес он, — я себе тут прохаживаюсь. Коли начальство нагрянет, я вам покричу. Ничего, мы тоже понимаем...
После вступительной лекции Дзержинского другой арестованный, уже поседевший в тюрьмах человек, приступил к первому занятию по тюремной гимнастике. Вначале он сказал несколько слов о том, что такое тюремная гимнастика, а потом стал показывать разные приемы, изобретенные в тюрьмах. Варшавский токарь Владек играл на гребенке вальс, и все арестованные, подшучивая над собственным неумением, проделывали гимнастические упражнения одно за другим. Было весело, и казалось, что все это шутки, что никогда не будет настоящей тюрьмы с решетками, карцеров, в которых бегают жирные крысы, жестоких и тупых надзирателей...
И только несколько человек из всех здесь присутствующих знали, что это обязательно будет, и выбрали себе этот путь. И, глядя на буйно веселую молодежь, «старики», поседевшие в тюрьмах, думали о том, что, может быть, эти уроки хоть немного облегчат молодежи будущие этапы, одиночки, каторгу.
Третий урок был опять уроком Дзержинского. На этом занятии он учил новичков великому тюремному искусству — искусству перестукивания, потом учил писать огромные письма на листках бумаги величиной со спичечную коробку, учил тюремным шифрам, всему тому, чем сам он, несмотря на молодость, владел в совершенстве.
— Если мы не научимся всем этим штукам, — сказал он в заключение своего урока, — то, чего доброго, не доживем до нашей революции.
Вечером, когда в городском саду играл духовой оркестр драгунского полка и над Новоминском всходила луна, Дзержинский сидел в старом дровяном сарае который солдаты превратили в караульное помещение, и при свете керосинового фонаря вел разговоры с драгунами.
Тут же в сарае сидел давешний знакомый Дзержинского Перебийнос, зашивал гимнастерку и слушал, изредка вставляя свои замечания.
Прочие драгуны сами помалкивали, но слушали внимательно. Сидели кружком в дверях сарая, чтобы сразу было видно, если придет кто чужой. Но чужих никого не было, а свой вахмистр спозаранку завалился на чердак спать, отдав строжайшее приказание будить только «в случае чрезвычайного происшествия».
Из заглохшего садика тянуло вечернею прохладой. Там порой кричали лягушки, иногда набегал легкий ветер, и огонь в фонаре вытягивался и коптил, а лица людей темнели...
Говорили о земле, о батрачестве, помещиках. Один драгун был с Дона, другой из-под Умани, третий Казанской губернии, четвертый из Сибири. Были отовсюду к поедут потом повсюду, и развезут по родным глухим местам эти простые и ясные мысли. И длинная ночь под арестом не пропала даром.
Вечером следующего дня, когда наступили сумерки и молодежь пела в хате грустную украинскую песню. Дзержинский опять пришел к драгунам и опять начался разговор, как вчера, только разве посмелее. Говорили опять до ночи, но уже не в караульном помещении, а во дворе, под тенью кирпичной стены соседней усадьбы.
— Вот вы нас стережете с винтовками вашими и шашками, — говорил Дзержинский, — ходите вокруг тюрьмы да поглядываете и думаете, небось, что мы в самом деле враги ваши?
Он говорил, и голос его звучал печально в неподвижном вечернем воздухе, а глаза смотрели мягко и спокойно.
— Разве мы враги, — спрашивал он, — разве в том, чтобы стегать нас нагайками, вы давали присягу? Разве мы бандиты или убийцы? Мы хотим народного счастья, хотим, чтобы вас не били ваши офицеры, хотим, чтобы дети ваши учились в школах, а жены и матери не надрывались на непосильной работе. Пойдите и расскажите вашим товарищам, кто мы и что, на какое дело мы тратим свои жизни, свою молодость, свое здоровье и силы...
Говорил до поздней ночи, а утром Дзержинского вызвал во двор незнакомый драгун с бледным, обсыпанным веснушками лицом и сказал ему, заикаясь от волнения:
— Так что новые заступили, ваше благородие. Перебийнос больше пока не придет. Велел поклон передать.
— Что же случилось? — спросил Дзержинский.
— Слышно так, — объяснил солдат, — что будто народ неподходяще толковал в казарме. И будто поручик наш, их благородие Гендриков, сумлевался, кого послать в караул, и тех не послал, а наших наладил. Но только до нас, ваше благородие, заходить вам нехорошо. Есть у нас одна собака, очень вредный, Махоткин ему фамилия...
Занятия тюремными науками шли своим чередом, и, кроме того, очень часто можно было видеть, как где-нибудь в укромном углу Дзержинский утешает молодого, не бывшего под пулями человека и не распекает, а именно утешает, старается развеселить, рассмешить, рассказывает что-нибудь, а глаза его улыбаются. Иногда он спорил горячо и страстно, иногда терпеливо и кропотливо объяснял.
С каждым днем люди, которые не знали его до тюрьмы, все больше оценивали его горячее сердце, его светлый и точный ум, его сильную, непоколебимую волю.
Его полюбили, к нему привязались.
— Это человек, — говорили про него. — Это настоящий человек!
Каким-то образом Перебийнос успел разболтать арестованным о том, как он предлагал Дзержинскому бежать и почему Дзержинский отказался, и авторитет Дзержинского возрос еще больше.
— Он остался из-за нас, — говорила молодежь. — Это наглядный урок товарищества.
Молодежь, с которой нынче сидел Дзержинский, не знала еще одного обстоятельства. Она не знала ничего о том, что в те дни, когда он занимался с ними тюремными науками, на воле готовили Дзержинскому побег. Об этом никто, кроме тех, кто был на воле, и самого Дзержинского, ничего не знал. Он же отказался и от этого побега вот в каких словах:
— Я должен отдаться той же участи, что и другие; некоторые среди арестованных могли бы подумать, что мы создаем привилегии для избранных. Я должен остаться с моими молодыми товарищами.
И остался, несмотря на все уговоры.
Остался потому же, почему делил в тюрьме поровну свои передачи, потому же, почему много позже, в девятнадцатом году, ел со всеми конину и мороженую картошку, потому же, почему еще позже отослал голодающим в Поволжье единственную семейную ценность — чернильницу своего сына.
Письмо варшавского губернатора в министерство внутренних дел кончается так:
«Упомянутые обвиняемые подвергнуты предварительному задержанию, на основании 21-й статьи правил положения усиленной охраны, и сего числа, по доставлении под конвоем на подводах в город Варшаву, заключены под стражу в следственной тюрьме».
Варшавская следственная тюрьма была настоящей тюрьмой; и как пригодились молодежи уроки, которые давал ей в Новоминске Феликс Дзержинский!
Душным июньским вечером 1907 года Дзержинский вышел из тюрьмы, в которой пробыл много месяцев. Тяжелая калитка, вырубленная в огромных воротах, с лязгом захлопнулась за ним. Он очутился на свободе.
Пыльная раскаленная улица лежала перед ним. Пекло солнце. В подворотне, играя в разбойников, кричали грязные ребятишки. По булыжникам тарахтела бочка водовоза. Веселым, сильным голосом выхвалял свой товар мороженщик. Ничто не изменилось за это время, жизнь шла своим чередом: играют дети, торгует мороженщик, тащится водовозная кляча, — мир полон звуками, солнцем; вот даже подул ветер и закрутил пыль...
На секунду у него закружилась голова — это было вроде качки в море в бурную погоду, — но тотчас же все прошло, только в ушах шумело так, что он немного постоял на всякий случай.
Он был уже на другой стороне улицы, против ворот, из которых только что вышел, против полосатой будки часового. Часовой, долговязый солдат в пыльных сапогах, прохаживался перед воротами; лицо у него было важное и глупое, спина сутулая. Заметив, что Дзержинский на него смотрит, он вдруг рассердился и закричал на всю улицу:
— Проходи, когда выпустили! Чего встал? Продергивай!
И вновь зашагал.
— А вот кому мороженого! — выкрикивал мороженщик. — А вот кому сладкого, прохладного, сахарного! Сахарное мороженое, сахарное!
Чувство страшной усталости охватило Дзержинского: не ходить бы никуда, лечь бы тут прямо на выщербленные плиты тротуара и отоспаться за все тюремные ночи, за бессонницы, за побудки, за нелепые мучительные ночные поверки...
И о чем они думают там без него, товарищи по заключению? Как жарко, как душно сейчас в камере, как тяжело им там без свежего воздуха!
— Проходи! — опять заорал солдат.
Дзержинский медленно пошел и возле угла остановился на мгновение; теперь он видел только крыши тюремных зданий да несколько окон в решетках. Солдат все еще смотрел ему вслед. Наверное, удивлялся: экий, думает, странный арестант — его выпустили, а он не бежит от тюрьмы.
На углу Дзержинский выпил у лоточницы стакан квасу за копейку, и лоточница долго не хотела брать у него эту копейку: говорила, что она с таких не берет.
— С каких «с таких»? — спросил Дзержинский и тотчас же понял, что старуха по его виду догадалась, откуда он идет, да и глаз у нее, должно быть, наметан здесь, возле тюрьмы. Оставив копейку, он пошел дальше и на другом углу опять выпил квасу. Квас был холодный, вкусный и совсем не отдавал карболкой, как все в тюрьме. Эта ужасная тюремная вода, которую он пил столько времени, всегда теплая, пахнущая железом, карболкой, мышами, — неужели он не должен больше ее пить? И баланда! Он не будет ее есть? И прогулки! Каждый день он может ходить на прогулки! И не по кругу в тюремном дворе, а куда угодно... Даже в лес, даже на речку, даже в поле!
И вдруг ему захотелось на речку. Полежать бы часок у реки, в горячем желтом песке, подремать бы под ровный плеск воды, поплавать бы!
Он твердо решил: сегодня бриться, стричься, в баню, а завтра на весь день за Варшаву, к воде. Во что бы то ни стало! Обязательно!
Целыми ночами напролет в тюрьме ему снилось одно и то же — река.
Река, и он купается. Река — он лежит у реки в раскаленном песке. Река, блестящая до того, что больно глядеть, и он плывет в этом теплом и свежем блеске. Река утром в тумане, когда только что поднимается солнце, склоненные над водой плакучие ивы, и он плывет медленно и спокойно. Река — и он.
Он побрился, постригся, вымылся в бане и лег в непривычно мягкую, чистую постель. На столе горела лампа под зеленым абажуром. Выше этажом кто-то играл на рояле. Как он отвык от всего этого, как это все странно — и лампа, и рояль, и чистая постель...
Ночью ему снился все тот же сон, а утром он встал и вспомнил, что сегодня в тюрьме день свиданий. Многие товарищи не получали никаких передач, — следовало организовать им передачи: в шестой камере сидел сердечный больной без лекарств, — надо было достать рецепт и поспеть с лекарством. И надо денег, денег, много денег!
Весь день он бегал по Варшаве, передавал поручения из тюрьмы на волю, говорил с адвокатами, доставал деньги, лекарства, книги, а в четыре часа пополудни на извозчике подъехал к тюрьме, привез передачи — и продукты, и книги, и деньги, и письма, и новости.
Здесь все было, как вчера, даже мороженщик торговал своим товаром, и орали ребятишки, только солдат у будки был другой — солидный, с бородкой.
До позднего вечера Дзержинский разговаривал через решетку в комнате свиданий с друзьями, передавал в конторе передачи, записывал, какие кому нужны книги и у кого какие поручения на волю.
Уходя, он встретил жандарма, по фамилии Бирюлёв. Этот Бирюлёв, уже старый и почтенного вида человек, с двумя медалями на груди, увидев Дзержинского, даже выпучил глаза от удивления.
— Позвольте, — воскликнул он, — не вы ли господин Дзержинский?
— Я, — последовал ответ. Глаза у Дзержинского посмеивались.
— Но позвольте, — взволнованно заговорил жандарм, — два дня назад вы изволили быть арестантом, и я водил вас на свидания, а сегодня уже вы изволите быть посетителем у арестантов. Как же вы приметы-то не боитесь, господин Дзержинский? Ведь примета есть: не оглядывайся на тюрьму, опять в нее попадешь, а вы не только что оглянулись, но даже и зашли... Ужели хочется назад вернуться к нам?
— Представьте себе, Бирюлев, — хочется, — сказал Дзержинский, — но только с одним условием. И знаете, с каким? Чтобы, уж если я вернусь, вы были таким же вежливым и любезным, как сейчас, чтобы вы в тюрьме, как сейчас, говорили бы: извольте пройти, извольте не петь песни, извольте кушать свою баландочку... А то ведь вы в тюрьме норовите все в ухо да в зубы, а мы это не изволим любить...
Бирюлев стоял перед Дзержинским красный от бессильной злобы. Что он мог поделать сейчас, когда вокруг уже стояли любопытные из посетителей?..
— Так-то, Бирюлев, — сказал Дзержинский, — не узнать мне нынче вас. А в тюрьме вы другой, совсем другой... Ну, прощайте!
— До свиданьица, — ответил Бирюлев, — бог даст, свидимся. Примета, она верная, не обманет.
В это лето Дзержинскому так и не удалось выкупаться в реке, а в апреле 1908 года его опять арестовали. С Бирюлевым Дзержинский не встретился. Старик умер месяцем раньше.
Вечером Дзержинского перевели из общей камеры в третий этаж. Тут были одиночки, но из-за переполнения всей тюрьмы в каждой одиночке сидело по двое-трое заключенных. И в этой камере койка была уже занята. Вначале он подумал, что на койке спит один человек — толстый и большой, но позже понял, что не один большой, а два маленьких.
Он стал у кровати и посмотрел. Лампа едва светила. Дзержинский открутил фитиль и наклонился над спящими. Что за черт! Это были дети, двое детей, укрытых гимназической шинелью. Вот так номер! Им обоим не больше тридцати лет. За что их упрятали сюда? Они, наверное, от страха плачут по ночам и зовут маму!
Мальчики спали спокойно. Дзержинский сел возле столика на стул, подпер голову руками и задумался, глядя на спящих. Вот один зачмокал губами во сне. Прошло еще немного времени, и он улыбнулся. Чему? Что ему снится? Наверное, что-нибудь очень хорошее и уютное, вроде чаепития с папой и с мамой за круглым столом. Вкусный чай с молоком и булка с маслом, и мама и папа, а самовар ворчит и поет. Хороший сон. Вот каково будет пробуждение?
Дзержинский даже крякнул от сострадания и жалости, представив себе пробуждение мальчика.
«Ну что я ему скажу, — со скорбью подумал он, — ну чем мне ему помочь? »
С полчаса Дзержинский просидел совершенно неподвижно, потом встал, взял свой узелок с продуктами и принялся готовить ужин. Никогда он так не возился с ужином, как в этот раз, и все удалось на славу: и маленькие бутерброды с колбасой и свежим огурцом, и крутые, аккуратно разрезанные и посоленные яйца. Были у него и сушки и леденцы. Леденцы выглядели необыкновенно нарядно среди всего этого царского угощения.
Накрыв на стол, он наклонился к спящим и негромко сказал:
— Прошу вставать! Ужин сервирован в золотом зале! Кушать подано!
Стриженный под машинку мальчик слегка приоткрыл глаза и сонным, теплым взглядом окинул Дзержинского. Несколько мгновений он ничего не понимал, потом сел на кровати и спросил:
— Вы новенький?
— В каком смысле? — не понял Дзержинский.
— Вас только что арестовали?
— Нет, не только что. А вас?
— Два месяца тому назад. Давайте познакомимся. Сережа!
И он подал Дзержинскому теплую, после сна, руку.
— Будите вашего товарища, — сказал Дзержинский, — будем ужинать.
Сережа разбудил того мальчика, который улыбался во сне. Этот второй был худеньким, с девичьим румянцем и длинными ресницами.
— Борис Войтехович, — представился он.
На еду мальчики смотрели горящими глазами, но ели очень мало, видимо стеснялись. Дзержинский посоветовал есть вовсю. Тогда Борис Войтехович сказал:
— Мы не можем объедать вас, товарищ, потому что нам нечем ответить на вашу любезность. — И живо добавил: — Впрочем, я съем еще пол-яичка. Видимо, организм требует белков.
Мальчики оказались очень милыми, живыми и простыми. Борис Войтехович любил говорить такие слова, как «организм», «миссис», «идея» и «начало начал», а Сережа был обладателем отличной коллекции марок, в которой имелась даже такая редкость, как «Мальта юбилейная». Что это за «юбилейная», — Феликс Эдмундович не знал, но Сережа говорил о ней с таким огнем в глазах, что Дзержинский сделал вид, что «Мальта юбилейная» поразила и его.
За разговорами о революции и о Гегеле (Боря, несмотря на свои шестнадцать лет, уже пробовал читать Гегеля) время летело незаметно. Говорили до полуночи, а к полуночи Дзержинский перевел разговор на крокет и на плавание. Своим необыкновенным чутьем он понял, что мальчики находятся в том страшном нервном возбуждении, которое в любую секунду может прорваться слезами, и перевел «умный» разговор на совсем иные темы. И, хотя мальчики уснули довольно спокойно, тем не менее ночью он слышал, как плакал Сережа, и сердце его разрывалось от жалости к этому маленькому собирателю марок, оказавшемуся в тюрьме.
— Вам не спится, Сережа? — спросил он шепотом. — Здесь, наверное, душно?
— Да, душно, — икая от слез, сказал Сережа.
— Вы подышите в волчок, — посоветовал Дзержинский. — Это помогает... — И негромко добавил: — Ничего, Сережа, завтра займемся вашим делом. Расскажите-ка мне, за что вас взяли?..
Они проговорили часа два. Шепотом Сережа рассказал их историю. Они в гимназии издают журнал. Редактор Борис Войтехович (ведь он замечательно, замечательно умный человек, ясная голова, аналитик по природе), да, редактор Борис, а издатель — Сережа. То есть, что значит издатель? Дело в том, что у него, у Сережи, недурной почерк, он знает целый ряд каллиграфических фокусов, и он, так сказать, пишет журнал. Ведь журнал рукописный. И вот они написали статью. В этой статье обругали инспектора. Инспектора — не как индивидуум, а как индивидуалистическое начало того, что само по себе далеко не индивидуально. Тут Сережа запутался.
— Я что-то не понимаю — сказал Дзержинский.
— И я, — сознался Сережа, — но знаете, товарищ, дело в том, что эту статью писали вовсе не мы с Борисом, а один наш восьмиклассник. У него брат социал-демократ. И мы не могли выдать его. Там ведь не только насчет инспектора, там насчет царя многое есть. Вы ведь согласны со мной, что мы, как честные люди, не имели права выдать нашего товарища? И мы сказали, что это мы сами написали...
— Конечно. Но позвольте, — сказал Дзержинский, — ведь вы даже не поняли, в чем там дело?
— Да, — согласился Сережа, — я переписывал статью не но смыслу. Я просто слово за словом переписывал. Но, как честные люди, мы с Борисом дали клятву (о, вы не знаете, какой удивительный человек Борис! ), мы с ним дали клятву не выдавать...
— Ну, вот что, милый Сережа, — перебил Дзержинский, — давайте сейчас поговорим о чем-нибудь другом, повеселее, а завтра с утра мы примемся за ваше дело и авось поможем вам...
Утром Дзержинский разбудил обоих мальчиков очень рано, несмотря на то, что они просили еще хоть минуточку.
— Гимнастику! — приказал он. — За два месяца вы уже пожелтели в тюрьме. Ну-ка! Делайте то, что буду делать я! Наберите в себя побольше воздуху. Так! Сережа, не стесняйтесь! Ну! Раз! Вытяните вперед руки. Хорошо. На корточки! Молодцом!
Первое занятие длилось двадцать минут.
— Завтра займемся подольше, — пригрозил Дзержинский, — а теперь попрошу вас как следует вымыться.
Он достал из своего узелка мыло и мочалку.
— Вот, пожалуйста! У вас у обоих черные шеи. Так нельзя. Настоящий человек должен и в тюрьме оставаться человеком. Мойтесь!
После того как мальчики вымылись, он велел им раздеться догола и растереться сырой мочалкой.
— Холодно, — сказал Сережа.
— Что? — спросил Дзержинский.
Сережа не рискнул повторить и принялся за обтирание.
— Теперь, — произнес Дзержинский, — теперь мы возьмемся за уборку нашего жилья. Мы люди, а камера наша похожа на свинарник. Неужели вы могли прожить в этой камере два месяца?
Мальчики молчали.
Через два часа с небольшим камера была убрана так, что ее нельзя было узнать.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал Дзержинский, — а теперь мы будем пить чай. Хочется чаю?
За чаем Дзержинский все время смешил мальчиков — очень комично и очень похоже передразнивал Сережу, как тот моется, словно кошка лапой. Мальчики хохотали, и им обоим казалось, что они давным-давно знают этого удивительного человека, которого судьба только вчера послала им в камеру. И больше всего на свете они боялись сейчас, что Дзержинского уведут от них и они опять останутся вдвоем.
После обеда Дзержинский стал против дверного волчка и принялся стучать. Он стоял спиной к стене, смотрел в волчок и стучал, а мальчики, открыв рты, следили за ним.
— Товарищи, товарищи, товарищи, — стучал Феликс Эдмундович, — тут в камере заперты два мальчика-гимназиста, оба из провинции. Передач, денег у них нет: родители не знают, где они. Мальчики сидят за политическую шалость. У кого есть связи с волей, передайте на волю. Фамилии гимназистов...
Он стучал долго, до тех пор, пока не объяснил все точно о своих подопечных гимназистах, потом сел за стол и начал лепить из хлебного мякиша шахматные фигурки. Весь день прошел в шахматной игре, в веселых разговорах, в рассказах Дзержинского. К вечеру мальчики устали и начали клевать носами. Этого, главное, и хотелось Дзержинскому. Он хотел, чтобы они, наконец, устали, — тогда ночь пройдет для них спокойно. Ложась, он с веселой угрозой в голосе посулил им:
— А завтра я вам закачу такую порцию гимнастики, что вы совсем развеселитесь. Кстати, завтра с утра будем чистить сапоги. Тут есть печная сажа, и наши сапоги просто засверкают.
Ночью его вызвали на допрос. От скрипа ржавого замка Борис проснулся и поднял голову. Увидев, что Дзержинский одевается, он толкнул Сережу, и оба мальчика встали. Спросонок и от волнения их била дрожь; они сидели на своей койке и, широко открыв сонные глаза, смотрели на жандарма с фонарем, на Дзержинского, на тяжелую, ржавую дверь.
— Куда вы? — наконец спросил Боря.
— Я скоро вернусь, — ответил Дзержинский, — вы не ждите меня.
— А вас не переведут? — дрогнувшим голосом спросил Сережа.
Дзержинский не знал, переведут его или нет, но ответил, что ни в коем случае не переведут, и на прощание, в дверях, помахал мальчикам рукой.
Допрашивал Дзержинского душистый ротмистр. В комнате следователя пахло сигарой, на полу лежал большой ковер, окно с решеткой было завешено портьерой. Тут ничего не должно было напоминать тюрьму. Над креслом ротмистра висел поясный портрет бородатого Александра III. Чтобы не хотелось спать, следователь пил черный кофе.
Как на прошлых допросах, Дзержинский не показал ничего. Когда его спрашивали, он молчал. Да и о чем они могли разговаривать — надушенный ротмистр, розовый, кудрявый, сытый, и профессионал-революционер Феликс Эдмундович Дзержинский?
Тикали часы, потрескивали дрова в камине; офицер ходил по комнате, сложив руки за спиной, позванивая шпорами.
— Неужели вам не надоела тюрьма? — спросил вдруг ротмистр, близко стоя к Дзержинскому и подрагивая коленкой, — неужели вам не хочется на волю?
Дзержинский молчал.
— И есть вам нужно получше, — бархатным голосом продолжал жандарм. — Поглядите на себя, какой вы бледный и измученный. Вам нужны молочные продукты, свежая зелень, может быть, пивные дрожжи.
Дзержинский медленно поднял голову и коротко взглянул в розовое лицо ротмистра. Ненависть пылала в его прекрасных глазах, и этого огня так испугался ротмистр, что даже отступил на шаг.
— Что вы? — спросил он.
— Ничего, — сказал Дзержинский. — Имею заявление.
Заявление? Первый раз этот арестант произносит слово «заявление». Что ему нужно?
Ротмистр сел за стол и сказал, что слушает. Дзержинский еще раз поглядел на ротмистра, но уже иначе — так, как смотрят на вещи.
— Дело в том, — сказал он, — что здесь, в тюрьме содержатся два мальчика. Их держат уже два месяца» они изголодались, измучились. Обвинить их не в чем. Мне хорошо известно, что если мальчики не будут выпущены, в газетах всего мира могут появиться статьи о том, что у вас содержатся политические преступники — малыши...
Жандарм наклонением головы дал понять, что понял слова Дзержинского.
— Только один вопрос, — сказал он. — Кто же это собирается писать отсюда в заграничные газеты?
— На вопросы такого рода я, как вам известно, не отвечаю, — сказал Дзержинский.
— И никогда не будете отвечать?
— Никогда!
— А после трех суток карцера?
— Никогда.
— А после недели?
— Никогда.
Теперь они стояли друг против друга — маленький, розовый, похожий на елочного ангелочка ротмистр и тонкий, с пылающими от ненависти глазами Дзержинский.
Ротмистр позвонил и приказал надзирателю отправить Дзержинского на неделю в карцер.
Только через неделю он вернулся к себе в камеру. Мальчики встретили его такими воплями восторга, такими объятиями и прыжками, что у него задрожали губы.
— Ну, будет вам, — говорил он, — успокойтесь, а то меня опять в карцер погонят за этакий шум... Тише!
За эту неделю он совсем осунулся и пожелтел, но глаза его горели тем же удивительным огнем.
Сели за еду, и пошли разговоры.
Оказалось, что за время отсутствия Дзержинского здесь все время стучали, но мальчики не поняли, в чем дело, и не ответили. Еще сегодня утром стучали.
— Значит, есть новости, — сказал Дзержинский.
Новости действительно были, и хорошие: дело мальчиков сдвинулось с мертвой точки, нашелся адвокат, который завтра должен был прийти в камеру, и адвокат уже дал знать родным Бориса и Сережи.
— Да, нас вызывали на допрос, — тараторил Сережа. — На нас так стучали кулаком, что просто ужас! Но я, даю вам честное и благородное слово, совершенно не испугался. Подумаешь!
За эту неделю с Сережей произошла разительная перемена: у него стал ломаться голос. Он теперь говорил то басом, то вдруг пускал отчаянного петуха, краснел, конфузился и переходил на тенор.
— Черт знает что, — бормотал он в таких случаях, — простудился я, что ли?
В камере было грязно, и Дзержинский опять объявил аврал: втроем мыли пол, стены, чистили, скребли и убирали.
— Но гимнастикой мы занимались, — говорил Борис, — каждый день занимались. Правда, Сергей?
Они никогда не называли один другого Сережей или Борей — называли только полным именем или по фамилии и довольно часто ссорились друг с другом. Поссорясь, они переходили на «вы», отворачивались один от другого и делались нелепо вежливыми.
Мирить их приходилось каждый день по нескольку раз. Дзержинского они слушались беспрекословно и смотрели на него влюбленными глазами.
Теперь мальчики получали большие вкусные передачи с воли и объедались до того, что Дзержинский строго приказал есть только в положенные для еды часы. Без Дзержинского они ничего не ели, каждое яблоко делилось на три части, и если он отказывался от своей порции, обидам не было конца.
Через Дзержинского вся тюрьма уже знала о мальчиках; многие знали о том, что они сидят из-за того, что не выдали товарища. На прогулках мальчикам весело подмигивали, а один бородатый арестант во время прогулки подарил Борису самодельный фокус из резинки.
На несколько часов мальчики далее слегка заважничали, но потом Дзержинский занимался с ними алгеброй и как следует пробрал их за невнимательность, — важность сразу исчезла.
Вечером в воскресенье Борис был на свидании с отцом и вернулся в камеру с красными от слез глазами, но сияющий и довольный.
— Нас обоих исключили из гимназии с волчьим билетом, — сказал он. — И тебя, Сергей, и меня.
У Сережи вытянулось лицо.
— Что же мы будем делать? — спросил он.
— Не знаю, — ответил Борис. — Но папа, знаешь, что мне сказал, знаешь?
— Что?
Борис посмотрел на Дзержинского, потом на Сережу, потом опять на Дзержинского. Глаза у Бориса блестели, на щеках играл румянец.
— Папа сказал, — произнес Борис, — папа сказал, что он одобряет наше поведение. И мама тоже. И твоя тетя тоже. Они гордятся тем, что мы не выдали товарища. А про гимназию папа сказал: «Очень жаль, конечно, но я гимназии не кончал, а стал человеком... »
Борис повернулся к Дзержинскому.
— Теперь папа вот что просил вам передать, — сказал он дрожащим голосом, — что мы... мы все... любим вас как родного и никогда, никогда не забудем.
А еще через день мальчиков выпустили.
Прощались долго, и Сережа ревел, как теленок, в голос. У двери стоял молодой солдат и хлопал глазами: вот странность — уходит из тюрьмы на волю и ревет!
Оба мальчика были еще в гимназической форме, но форменные пуговицы отпороли из гордости. И шинели теперь не застегнуть было.
Борис долго подыскивал, что бы сказать Дзержинскому на прощание, но ничего не придумал, тоже заплакал и обнял Феликса Эдмундовича.
— Ну, ну, — говорил Дзержинский, — до свидания, милый мой. Иди! А то раздумают и не выпустят. Идите! Я тоже буду вас помнить.
Он был бледнее обычного, но казался совсем спокойным. Когда дверь за мальчиками захлопнулась, Феликс Эдмундович подошел к окну и долго глядел сквозь решетку на маленький клочок бледно-голубого неба.