Мой отец был великолепным рассказчиком. Не то чтобы он здорово владел словом. Нет. Речь его скорее была бедна. Но отец так умел помочь себе руками, ногами, глазами, что истории его оживали, становились зримыми и запоминались навсегда. Он буквально рисовал их. Допустим, рассказывает он о каком-нибудь фронтовом случае и, по ходу сюжета, надо ему упомянуть, что в такой-то момент он полз по-пластунски. Так он, бывало, не просто скажет: «И тут я, значит, пополз», – а непременно ляжет на пол и, буровя половики, проползет. А если при этом в правой руке у него тогда находился автомат, то угребаться он, будьте уверены, и теперь станет только левой.
Особенно любил отец вспоминать о прежней деревенской жизни. Жизнь эта в его описании получалась необыкновенно ядреной и сочной. Туманы там падали белые, как молоко, град хлестал исключительно с куриное яйцо, телята родились величиною с годовалого бычка, а мужики играючи кидали на бричку пятипудовые мешки. Отец не признавал полутонов.
Долгое время я был уверен, что отец либо сочиняет все свои истории, либо основательно привирает. Один случай резко поколебал эту мою уверенность.
Не помню уж, по какому поводу, происходила у нас дома крупная гулянка, и я ушел в этот вечер ночевать к товарищу. Вернулся только утром, вместе с приятелем, и никого из гостей уже не застал. За разгромленным столом сидел только младший брат отца дядя Паша и, положив голову на руки, спал. Так обычно кончались все дяди-Пашины праздники. Быстренько напившись, он какое-то время свирепо кричал песни, забивая напрочь других желающих, а потом прямо за столом засыпал. Вообще, по приговору всех родственников, дядя Паша был нехороший человек: хвастун, пьяница и задира. Пил он, правда, не шибко часто, но уж до такой степени, пока – как говорила моя мать – «под собой не побачит». А задраться мог по любому поводу – лишь бы только поспорить.
Вот и теперь, проснувшись, дядя Паша сразу нашел, к чему прицепиться.
– Ты что же, спортсмен? – насмешливо спросил он моего товарища, заметив на нем тренировочный костюм.
– Да ну, – засмущался тот. – Я – что. Вон Колька – это да!
– Колька? – Дядя Паша не поверил. – Куда ему – он слабак.
– Ничего себе – слабак! – обиделся за меня товарищ. – В пятерке лучших бегунов района. Слабак!
– Хм! – повернулся ко мне дядя Паша. – А я тебя, Миколай, оббягу.
Мне тогда только что исполнилось восемнадцать лет. Под загорелой кожей моей перекатывались нетерпеливые мускулы, тренированные легкие работали как мехи. И я действительно был одним из лучших бегунов в районе. Поэтому я даже не удостоил дядю Пашу ответом, а только усмехнулся.
– Ты не скалься! – завелся дядя Паша. – Давай сымай штаны. Небось ты в трусиках привык соревноваться.
– Может, в другой раз, – сказал я. – Вы сегодня тяжелый.
– А я тебя и тяжелый оббягу. Спорим на пол-литра.
Товарищ незаметно толкнул меня в бок. Водку мы не пили, но выспорить у дяди Паши бутылку представлялось забавным.
– А куда побежим? – спросил я.
Дядя Паша прищурился.
– Ну хоть до свата Ивана – и обратно.
– Далеко это? – поинтересовался мой товарищ.
– Километров пять, – ответил я.
Товарищ присвистнул. Из кухни выглянула мать и заругалась на меня:
– Вот я тебе посвищу в избе, черт голенастый!
– Анна, – остановил ее дядя Паша, – налей-кось там мне…
Мать с недовольным видом принесла дяде Паше водки в граненом стакане. Он выпил, понюхал засохший селедочный хвостик, скрутил толстенную цигарку и задымил.
– Сымай, сымай штаны-то, – издевался дядя Паша между приступами кашля. – Да руками помаши. А то задвохнешься, не дай бог.
Бежать все же решили одетыми: дядя Паша – потому, что под штанами у него были кальсоны, а я – из солидарности.
Вышли за калитку, и товарищ, взявшийся посудить, провел поперек улицы стартовую черту.
– Погодь маленько, – сказал дядя Паша. – Курнуть надо.
Он привалился спиной к воротному столбу и скрутил еще одну великанскую папиросу. Курил на этот раз дядя Паша неторопливо, обстоятельно, впрок. Только когда крохотный окурок стал жечь губы, дядя Паша затоптал его. «Давай!» – махнул он рукой.
Я принял высокую стойку, как при старте на длинные дистанции. Дядя Паша выставил вперед левое плечо, а правую руку, сжатую в кулак, отвел за спину – будто драться собрался. Товарищ скомандовал: «Марш!» – и мы побежали.
Улица наша Аульская (с одной стороны, по косогору, – низкие засыпухи, с другой – длинный забор Алюминиевого завода) тянулась мелкими ложбинками – бежать по ней было трудно. Только не мне, разумеется, привыкшему к кроссам по пересеченной местности. Я действовал по науке. Перед спусками «выключал сцепление» и шел вниз широким, маховым шагом. Подъемы же брал коротким ударным, до отказа работая руками. Как бежал дядя Паша, мне было не видно, но сапоги его настойчиво бухали в двух метрах за спиной. Один раз он даже приналег, поравнялся со мной и сделал замечание:
– Ты… бежи ровней… не суетися.
И снова приотстал.
Мы пробежали метров пятьсот… восемьсот… километр.
Дядя Паша все не отставал.
А в моей голове росло недоумение. Как же так?! Ведь ему сорок восемь лет. До полуночи он гулял, а потом, опьянев, спал, сидя за столом. Выхлестал натощак чуть не стакан водки, искурил горсть самосаду. Елки-палки!.. А в сорок третьем году дядя Паша вернулся с фронта на костылях. Он был сапером и подорвался на собственной мине. Ноги его были сплошь в длинных черных струпьях. Он тогда охотно показывал их всем желающим – засучивал штанины и разрешал пересчитать раны: девятнадцать шрамов, не считая отсеченного мизинца на левой ноге!.. Года полтора дядя Паша ходил в инвалидах, торговал на базаре папиросами «Северная Пальмира» поштучно, пьянствовал, куражился и бил костылями тыловых крыс.
И вот теперь, на этих самых ногах, похмельный, накурившийся, дядя Паша гнался за мной, второразрядником, – и не отставал.
Я пожалел его и чуть сбавил темп.
Дядя Паша немедленно захрипел возле самого уха.
Пришлось снова прибавить.
Улица закончилась крутым и длинным спуском к согре. Затем потянулись извилистые деревянные мостки, проложенные через топь, на противоположном краю которой виднелся уже дом Ивана Захаровича – свата Ивана.
Моим резиновым тапочкам осклизлые мостки были не страшны. А дяди-Пашины кирзачи разъехались, он оступился и увяз в болоте.
– Стоп! – закричал он. – Стоп!.. Твоя взяла, Миколай!
Я оглянулся. Дядя Паша стоял на одной ноге, держа другую – в грязной белой портянке – на весу.
Мы вытащили из болота его сапог и пошли обратно. Я громко хвалил дяди-Пашин талант. Дядя Паша – все же он очень устал – опять курил, отхаркивался и загадочно хмыкал.
Вечером я рассказал про это событие отцу.
– А ты как думал? – ничуть не удивился отец. – Да ты с кем схватился – соображаешь?.. С Павлом! – Он начал привычно возбуждаться. – Да Павло знаешь как, еще когда в парнях ходил!.. Бывало, отчертомелит на пашне день, а потом сапоги веревочкой свяжет, кинет через плечо – и подался в деревню, на вечерки. Бегом! А двенадцать верст, слава богу! За ночь нагуляется там, напляшется, а чуть свет – обратно… Сосед наш по заимке, Кузьма Митрохин, рассказывал: трогаю, говорит, один раз от землянки и вижу, будто кто-то из ваших побег на большак. По ухватке – вроде как Пашка. Ну, я кнут из-под себя выдернул – и по лошадям. Догоню, думаю, парня – подвезу. Пока на большак выскочил – его, черта, уже не видать. Дак, веришь? – до самой деревни понужал, кнута из рук не выпускал – так и не догнал! На паре коней! А лошади какие! – совсем уже восторженно закончил отец. – Львы!..
Вот тогда я и подумал впервые, что, может быть, истории отца не столь уж неправдоподобны.
С тех пор прошло много лет. Давно нет отца, а дядя Паша стал вовсе старым – сгорбился, поседел и высох. Теперь, когда я вспоминаю иногда тот его подвиг, дядя Паша искренне удивляется, крутит головой и хлопает себя по тощим коленям. Он плохо слышит и поэтому, наверное, никак не может понять, что я рассказываю ему случай, героем которого был он сам. Дядя Паша не верит.
– Здоров ты брехать, Миколай! – говорит он.
А я с грустью думаю, что вот уходят один за другим старики, а вместе с ними и память о той, прежней жизни, так не похожей на нашу. О жизни, в которой чудно переплеталось разумное с нелепым, героическое с низким, смешное с трагическим. И всё чаще у меня возникает желание поделиться своим небогатым наследством – пересказать некоторые истории отца. Пересказать в том виде, в котором сохранила их непрочная человеческая память, зная наперед, что правда в них основательно перемешалась с вымыслом[1]. И все же не пытаясь ради стройности будущего повествования придумывать отсутствующие события, штопать и надставлять чьи-нибудь биографии, искать скрытый смысл в делах и поступках необъяснимых.
Никто толком не знает (и до сих пор, между прочим), почему в девятьсот четвертом году деда Дементия угнали на японскую войну. По всем законам не должны были его трогать. Дед (а тогда еще не дед, а просто Дементий Гришкин) числился единственным кормильцем, на его шее висело четверо детей – самому старшему, Григорию, было всего тринадцать лет. Пятым бабка Пелагея ходила беременная.
И все же факт остается фактом: взяли именно деда Дементия, а не кого-нибудь, допустим, из взрослых и неженатых сыновей Анплея Степановича.
Братья Гришкины, Дементий и Мосей, были мужиками крайне невезучими. Начать с того, что черт дернул их перенять от папаши своего ненужное ремесло: братья были кожемяками. Могли выделывать юфть и хром, овчину – под дуб и черно, сыромятину и спиртовые подошвы для сапог – в палец толщиной и твердые, как железо. Но в родной их деревне на Тамбовщине сапог никто не носил, полушубков – тоже, а ходили все исключительно в лаптях и армяках. Даже ременная конская сбруя была у одного мельника. У остальных прочих сбруя была веревочная. Вообще, тамошние мужики кожу в руках держали только по несчастному случаю – когда у кого-нибудь падала корова. Но такой хозяин, по бедности, мастеров Гришкиных все равно не звал, а с горем пополам выделывал шкуру сам, после чего она начинала греметь, как жестяной лист, и долго потом без пользы мокла на прясле.
От такой жизни братья Гришкины вконец отощали, засохли и решили податься в Сибирь – на вольные земли. Но и тут у них все вышло не как у людей. Добрые люди сначала посылали ходоков, потом долго собирались, копили деньги и ехали в Сибирь по чугунке или же на своих лошадях. Везли, понятное дело, весь скарб: чугуны, сковородки, гвозди, ухваты, сохи, шины железные для колес, колосники и противни. Гришкины-мужики собрались в момент. Сколотили тележку на двух колесах, посадили в нее малых ребят Дементия, впряглись и покатили. Жена Дементия Пелагея, языкастая и нравная баба, подталкивала тележку сзади и срамила мужиков на чем свет стоит.
К осени добрались они до Урала и там зазимовали. Здесь искусство Гришкиных хорошо им подсобило. Всю зиму они выделывали кожи и получали за это пятак в день или половину скотской головы – на выбор. Дементий с Мосеем брали раз пятак, раз скотскую голову, накопили к весне на лошадь с телегой и тронулись дальше. На телеге теперь кроме ребятишек сидела Пелагея, успевшая в дороге родить и снова беременная.
И опять они ехали все лето и осень, вплоть до холодов, пока в один день не родила Пелагея и не сдохла лошадь. Случайное место это, где их настигла беда, называлось деревней Землянкой. Лежала деревня между речкой и озером. Налево, за речкой Бурлой, через сутки езды, начиналась глухая тайга; прямо тянулась степь с частыми колками; направо, за топким озером, – степь с редкими колками; а за этой степью – совсем уже голая, и жили там не русские люди, а казахи, которых по-местному все называли киргизами. А вольной земли вокруг было столько, что хоть ртом ешь. Вот только никто эту землю для Гришкиных-мужиков не вспахал, не засеял, и пришлось им, ввиду наступающей голодной зимы, опять пойти в работники.
Дед Дементий (все же нам удобнее так его называть) нанялся с женой к страшно богатому сибиряку Анплею Степановичу по прозвищу Кыргиз. Прозвали его так потому, что Анплей Степанович, хотя был и русский человек, землю не пахал, вовсе в здешних местах окиргизился, гонял табуны лошадей, общим числом до тысячи голов, сам из седла почти не вылезал, даже до ветру, как говорили, ездил верхом и с оружием.
Лошадей ему пасли киргизы, а Дементия Гришкина он взял для работы по дому и выделки кож. Дед Дементий оговорил условие: помимо другой платы – к весне коня. Дементий в Сибирь приехал не батрачить, а хозяйствовать, и у него при виде здешней целины руки зуделись.
– Коня, паря, лови хоть сычас, – сказал Анплей Степанович. – Посля отработаешь.
Дед Дементий, однако, сейчас же ловить коня не стал, понимая, что зимой его не прокормишь, а ближе к весне напомнил хозяину про его обещание. Целый день он кружил возле косяка – высматривал. Жену так не выбирал, как лошадь. Но зато и выбрал. Пастух-киргиз заарканил ему могучую рыжую кобылу, с такой широкой спиной, что на ней можно было спать двоим, валетом.
Анплей Степанович, глянув на кобылу, только и сказал:
– У тебя, паря, губа не дура.
А больше ничего не сказал.
Примерно в это же время произошло одно вроде бы малозначительное событие. Пелагея, жена деда Дементия, пряла в доме у Анплея Степановича.
Пряла, проворно крутила веретено и еще проворнее трещала языком.
– Вот, матушка ты моя, – говорила она сытой ленивой хозяйке, – живешь ты за своим мужиком, как за господом богом! – говорила будто бы в одобрение, а по голосу ехидно, с подковыркой. – Гляжу я на тебя – такая ты гладкая да справная. И добра у тебя – черт на печь не затащит. Охо-хо-хо-хо, а мы-то голые да разутые! Дементий мой – мешком ударенный: ни украсть, ни заработать…
Хозяйка слушала, слушала, а потом зацепила полную ложку горчицы и сказала:
– Съешь, Пелагеюшка, горчицу – я тебе платье дам.
Хозяйка была насмешница из насмешниц. Сам Анплей Степанович тоже любил пошутить. И сыновья у него были большие шутники. Как-то был случай: Анплей Степанович велел им отвезти в аул пастухам-киргизам два куля муки. Сыновья отвезли. С неделю, однако, киргизы ели эту муку – черпали пиалами из мешков и пекли лепешки. А как дочерпали второй мешок до дна – увидели там дохлого трехмесячного поросенка. Чушку, по-ихнему. После такого дела весь кишлак переблевался, вывернуло их, бедных, наизнанку. Киргизы, от мала до велика, валялись зеленые и на дух ничего не принимали.
Старшина ихний, когда маленько отдышался, сел на белого коня и поехал к Анплею Степановичу жаловаться. Но до места не доехал. Возле озера столкнулся он с сыновьями Анплея Степановича. Те как раз лазали по брюхо в воде – ставили мордушки. Тут у старшины душа, видать, не стерпела – он погнал лошадь прямо в озеро и начал хлестать этих бугаев плеткой, хрипя и ругаясь по-своему. Сыновья Анплея Степановича сначала прикрывали уши руками, ныряли, а потом рассмотрели, что это всего-навсего сухонький старикашка, стащили его с коня и принялись курять. Они топили его с головой и держали там, зажав ногами, пока он, нахлебавшись воды, не затихал. Тогда братья поднимали старика, давали ему глотнуть воздуха и опять куряли. В общем, накупали они его до посинения, кинули поперек седла и турнули коня в обратную сторону.
Вот такие, значит, они были шутники. Но это – к слову. А в тот раз пошутила ихняя мамаша. Съешь, дескать, Пелагея, ложку горчицы – я тебе платье дам.
– А какое платье дашь? – спросила Пелагея вроде бы с интересом.
– Ну, хоть ситцевое, в горошек.
– А праздничное не дашь?
– За праздничное, девка, две ложки.
– Черпай, – согласилась Пелагея.
Хозяйка, смеясь, зачерпнула вторую ложку.
– Теперь, – сказала Пелагея, нехорошо ощерясь, – намажь себе задницу! Как раз на всюю хватит…
На другой день сгинула рыжая кобыла. Дед Дементий двое суток мотался по степи с уздечкой – искал. И не нашел. Пелагея извелась вся, плакала потихоньку. Про себя грешила Пелагея на хозяйку: она, мол, толстомясая, подучила пастухов, киргизню свою отчаянную. Дементию же про свои догадки и про то, как хозяйку за горчицу обрезала, не говорила – боялась.
К концу вторых суток Анплей Степанович вышел после ужина во двор, глянул на уставшего работника и, ковыряя в зубах прутиком, сказал:
– Зря, Дементий, ноги бьешь. Поди, ее давно уж кыргизы на махан пустили. Или волки задрали. – При этом разбойничьи его цыганские глаза лениво смеялись.
«У тебя, туды твою в мышь, целая тыща их, а чтой-то ни одна на махан не попала. И волки не дерут», – подумал Дементий, но смолчал.
– Ты, паря, – опять заговорил хозяин, – имай другую, вот что. Отработаешь – куда тебя девать.
Дед Дементий поймал другую лошадь, опять кобылу и опять рыжую, только в белых чулках – для приметности.
Вторая кобыла пошла на махан через неделю. Расстроенный Дементий заявился к хозяину и сказал:
– Попытать разве еще?
– Попытай, паря, попытай, – разрешил Анплей Степанович.
– Я, Анплей Степанович, – сказал Дементий, – к табуну больше подпускать тогда не буду. Хочешь обижайся, хочешь нет, а только сомнение меня берет. Так что буду в пригоне держать.
– А держи, паря, держи. Места не жалко.
– Дурак-башка, Демка! – сердито сказал пастух-киргиз, выловив из косяка мосластого рыжего жеребца (дед Дементий пристрастный был к этой масти). – Дурак-башка! Тьфу!.. Не ты коня арканишь, тебя Анплей арканит, собака!
– Чего мелешь! – буркнул Дементий. Хотя про себя подумал, что, скорей всего, так оно и есть: свил ему Анплей аркан. Но, с другой стороны, и без коня ему здесь на ноги не подняться.
…Рыжий жеребец ушел из пригона через несколько дней. И не вернулся: ни на двор, ни к табуну.
Тогда Дементий сел и, напрягая голову, стал считать. Получалось, что кругом ему петля. Избы нет – живет с ребятишками у Анплея в дырявом сарае. Земли нет – сибиряки за приписку просят по тридцать рублей с души, а это такие деньги, что у Дементия аж в животе жарко становится, как он про них подумает. Коня нет, да еще за трех отрабатывать надо. Клади, значит, два года. Если не больше.
«Ах, туды твою в мышь! – схватился за бороду Дементий. – Оплел чертов Кыргиз!.. На вольные земли ехал, а попал хуже, чем в тюрьму!.. Разве поджечь его в такую голову, завязать глаза да бежать?.. Подожгу живодера – один теперь конец!»
Но не пришлось Дементию завязывать глаза и бежать от нужды. Как-то однажды заголосила вдруг хозяйка. Она выла и причитала полдня, и так страшно, что Пелагея, которая после горчичной размолвки в хозяйский дом не заглядывала, решила про себя: «Это Анплей помер. Ей-богу. Ишь ведь кричит, как будто ее железом жгут».
Однако живой и целый Анплей Степанович вечером зашел в сарай к Гришкиным. Зашел первый раз за все время.
Он потоптался у порога, зыркнул туда-сюда глазами и сказал, глядя поверх Дементия:
– Айда, паря, в дом. Хозяйка, слышь, пельменей настряпала.
Дементий ушел с Анплеем Степановичем, а Пелагея осталась сидеть с разинутым ртом. То, что Анплей позвал работника на пельмени, само по себе было невиданным делом. Но еще больше Пелагею поразило другое: когда хозяйка успела пельменей настряпать, если она с самого обеда ревела дурнинушкой?..
А вскоре деда Дементия забрили на японскую войну. Сыновья и работники Анплея Степановича раскатали по бревнышку сарай, в котором жили Гришкины, и за три дня поставили на облюбованном дедом Дементием месте сруб. Работали, понятно, день и ночь. Крыши, правда, над домом не было, не было пока окон и печки, но зато рядом, в загородке из жердей, стояли два коня и корова с теленком.
…Дед Дементий провоевал три года. То есть воевал он полгода, два года сидел в японском плену и еще полгода выбирался обратно.
Деревню Землянку Дементий не узнал. Вместо одной безымянной улицы, тянувшейся вдоль речки Бурлы, увидел он громадное село с улицами Полтавской, Курской, Орловской, Воронежской, Псковской и Тульской. Видать, понаехавшие мужики не задаром здесь строились и селились – у Анплея Степановича топтало степь уже полторы тысячи коней.
Бабка Пелагея тоже не сплоховала – приумножила хозяйство. Теперь у него было три коня, четыре коровы, двенадцать штук овец, а кроме того – свиньи, куры и гуси. Старшего сына Гришку Пелагея оженила неполных шестнадцати лет, невесту выбрала ему тихую, безотказную и так впрягла молодых в работу, что от них только пар шел.
Словом, довоенный подарок Анплея Степановича попал в цепкие руки, хотя и в бабьи. В деревне бабку Пелагею за жадность, злость и двужильность прозвали «Яга». Еще говорили про нее: «Пелагея щи из топора варит и сама цыплят высиживает».
Дед Дементий во многих отношениях был человеком странным и необыкновенным. Взять хотя бы его ремесло. Ну ладно, дома, на Тамбовщине, от него было одно расстройство. Но здесь-то, в Сибири, дед мог не колотиться из-за земли и скотины, а начать вместе с братом Мосеем свое дело. Наверняка тогда они очень скоро взяли бы всех односельчан за хрип и жили потом как сыр в масле. Дед, однако, свое ремесло ничуть не ценил. Он тянулся ко всякой животине, а больше всего обожал коней и собак. Коней дед Дементий любил преимущественно рыжих, а в собаках его восхищали рост и сила. «Ты, Дементий, – говорили ему мужики, – кобелей выбираешь ровно как в оглобли». На своем пристрастии к рослым собакам дед однажды крепко погорел, но про это речь будет дальше…
Имел дед Дементий еще один талант – был прирожденным стрелком. И опять же никак не пользовался своим умением. Другие мужики в овцу с десяти шагов попасть не могли, а все же промышляли. Вокруг Землянки столько водилось зверя и птицы – с зажмуренными глазами стреляй, не промахнешься. Дед Дементий охотиться не любил. Имелась у него, правда, расхлестанная берданка, но чтобы из нее стрельнуть, надо было крепко примотать затвор веревочкой – иначе он мог выскочить и покалечить стрелка.
Вообще, деду Дементию его великое искусство приносило одни огорчения. Единственный раз за всю жизнь он поохотился. Случайно. Шел как-то с берданкой вдоль озера и увидел вдруг, что на прогалинку выплыла семья уток. Впереди кряква, а за ней – по двое, плотно друг к дружке весь выводок – восемь штук. Ну прямо солдатский строй! Дед приложился, выстрелил – и все девять уток перевернулись кверху лапками… Веревочки у Дементия не нашлось – связать уток. Пришлось ему снять подштанники, перетянуть их возле щиколоток травой и попихать туда свою неожиданную добычу. В таком виде, с неприличным мешком через плечо, он и примаршировал домой. В деревне деда Дементия подняли на смех. Во-первых, за подштанники, а во-вторых, за рассказанную небылицу. Вот это, дескать, отлил пулю – с одного выстрела девять уток! И как дед ни объяснял, что утки, мол, кучкой плыли, а дробь, наоборот, видать, широко рассыпалась, – никто в такую байку не поверил, и долго потом над ним измывались на разный лад.
Еще более обидный случай произошел с ним на японской войне. Точнее, не на самой войне, а перед ней – ещё на учениях.
Дело было на стрельбище. Каждому солдатику раздали по три патрона, стрелять надо было с колена, в мишень. Дед Дементий отстрелялся раньше всех и, не поднимаясь с колена, задумался. Задумался и, может, даже придремал. И тут бухнул по первому разу долго маявшийся рядом сосед. Дед Дементий от неожиданности вскинулся. В этот момент проходивший сзади поручик смазал его по уху. Так влепил, что голова у деда чуть не отлетела прочь.
– Ворона, мать твою! – сказал поручик. – Сосед стреляет, а ты вздрагиваешь! Где ж тебе самому попасть, скотина! Мишень со страху не разглядишь!
Тогда сидевший поодаль писарь осмелился вмешаться.
– Гришкин, ваше благородие, – заметил он, – обыкновенно пулю в пулю кладет.
Поручик крякнул и отошел.
А у деда Дементня два дня сочилась из уха кровь и звенело в голове…
Был дед Дементий также страшно отчаянным мужиком. Не боялся ни зверя, ни человека, ни Господа Бога – никого.
Причем смелость его, при незлобливости характера, была не натужной, а легкой, бездумной какой-то. Дед Дементий просто не знал страха – и все.
Когда братья Краюхины, Лука и Абрам, дрались при разделе, когда они, накатавшись по двору, выскочили в лохмотьях и крови на улицу и стали с разбегу биться кольями, – никто не рискнул их разнять. А Дементий рискнул. Он, хоть сам невысокий ростом был и дробный, легко раскидал братьев в разные стороны. А когда Лука с Абрамом, опамятовавшись, двинулись с кольями на разнимщика, дед Дементий не побежал. Стоял, задрав бороду, и дожидался. А потом быстро нагнулся, зачерпнул в обе руки песочку и разом кинул братовьям в глаза. Тогда же и другие мужики набежали, связали ослепших Луку и Абрама.
А еще раньше, когда дед Дементий только с японской войны воротился, начал было прижимать его Анплей Степанович. У Кыргиза такой был порядок: если кто-то из расейских мужиков за приписку платить отказывался, а дом ставил, Анплей ему ничего не говорил, а как бы невзначай прогонял через его усадьбу табун коней голов в триста. После этого мужик понимал, что ему в Землянке все равно не жизнь, и сам подавался куда глаза глядят.
После войны цены на приписку выросли, и Анплея стала заедать жадность. Он, видать, не мог стерпеть, что Гришкин обжился в Землянке вроде как бесплатно. И однажды, на зорьке, прогнал табун. Кони истолкли в труху плетень, разворотили пригон, закопытили насмерть трех овец и все в ограде смешали с грязью.
Дед Дементий шум поднимать не стал. Он сделал новый плетень и принялся, потюкивая топором, чинить пригон.
Но не дочинил. Анплей Степанович через сколько-то дней опять велел прогнать табун.
И нашла коса на камень. Дементий еще старую обиду вспомнил, когда Анплей хотел его, расейского голодранца, навек в батраках присушить. Он снова заплел плетень, а ночью нарыл вдоль его волчьих ям. Рано утром загудела земля от копыт (дед Дементий на двор не стал выходить, в избе прислушивался), закричали, забились кони, а потом испуганный табун шарахнулся, видать, в сторону – только стукоток пошел по степи.
Когда совсем рассветало, прискакал к усадьбе Гришкиных сам Анплей Степанович. А с ним – пять его головорезов-пастухов. Все с ружьями. Дед Дементий уже дожидался их. Стоял возле нетронутого плетня, держа под мышкой свою бердану.
– Дементий! – сказал почерневший Анплей (конь под ним плясал). – Дементий!.. Предупреждаю! – И показал пальцы, сложенные крестом.
– А ну, вертай назад! – тонко закричал дед Дементий. – Вертай, туды твою в мышь, а то я тебя щас с коня ссажу!
Работник Анплея Степановича, собака его Пашка Талалаев, полукиргиз-полурусский, сдернул с плеча ружье. Но только и успел, что сдернуть. Дед Дементий выстрелил раньше – и ружье Пашки Талалаева с расщепленным ложем кувыркнулось в синем небе…
Через час приехали уже только одни работники. И не верхами, а на двух пароконных бричках. Приехали, чтобы прирезать и забрать поломавших хребты лошадей. Не пропадать же скотине.
Вот каким бесстрашным человеком был дед Дементий.
Но, с другой стороны, дед был невозможный трус. Он боялся всяческого начальства, особенно же полиции, а впоследствии милиции. Милиции он боялся до тошноты, до расстройства живота. Бабку Пелагею, например, – когда дед принимался «учить» ее за тяжелый нрав, – только и можно было отбить напоминанием про милицию. Бывало, дед войдет в азарт: в избе пыль до потолка, крик, топот, и уж, кажется, ни крестом, ни молитвой Дементия не унять. Тогда кто-нибудь из детей выглянет в окно и нарочно испуганно скажет:
– Ой, тятя, кажись, к соседям милиционер приехал! Вроде его лошадь стоит.
Дед бледнел, глаза его суеверно округлялись, и весь он становился слабый и послушный, как после тяжелой болезни. Обыкновенно он лез в такие моменты на печь и с головой закрывался тулупом.
И еще одно дело – временами на деда Дементия находило. Это уж с ним началось ближе к старости. Допустим, ночью на заимке выйдет он до ветру, присядет в полынях и задумается. А тут потянет легкий ветерок, полыни зашумят – и покажется деду, что попал он в дремучий лес. Вскочит он, штаны в горсть зажмет – и бегом к землянке. А навстречу ему, из тумана, – вдруг конный с палкой в руках. Бывало, дед, всклокоченный, очертеневший, так и проблукает всю ночь кругом землянки, проаукает. И только на свету разберет, что никакого леса рядом нет, одни полыни, и конного нет, а просто стоит телега с задранной вверх и подпертой дугой оглоблей. Сам же он вчера для чего-то ее и подпер, старый дурак.
Про жену деда Дементия, бабку Пелагею, рассказ будет короче. Такая эта была отрава, что много говорить о ней язык не поворачивается. Даже снаружи на бабку смотреть не хотелось, хотелось скорей зажмуриться. Была Пелагея костлявая, крючконосая, по-цыгански черная и злющая, как цепная собака.
– Ведьма! – не раз говорил дед. – Не сдохнешь ты, ведьма, не дашь мне спокойно с детями пожить!
И еще другое говорил дед с обидою:
– Ведь я на тебе, туды твою в мышь, не женился. Шапка моя на тебе женилась.
Когда-то на самом деле так и было. Дементий не хотел брать Пелагею. Ни боем, ни уговорами его не могли заставить ехать к ней. Тогда сваты поехали одни, а вместо жениха взяли шапку его. За шапку и сосватали.
Все же – забегая далеко вперед, скажем – дед с бабкой прожили рядом почти всю жизнь, народили и вырастили восьмерых детей, не считая еще двоих, умерших в младенчестве. Сыновей у них было трое.
Первенец, Григорий, в детстве шибко болел оспой-ветрянкой. Валялся он много дней в беспамятстве, весь обметанный, и глаз не мог расцепить. Пелагея выла над ним, боялась, что умрет.
– Деточка ты моя родная! – причитала она. – Закрылись твои глазыньки! Ой, да не видишь ты свету белого! – А потом взяла, темная баба, и разлепила ему пальцами левый глаз – пусть, мол, хоть одним проглянет.
С тех пор Григорий окривел. И то ли из-за этого изъяна, то ли уж такой характер удался, но вырос Григорий парнем угрюмым и лютым. А потом, когда мужиком стал, к лютости этой прибавилась у него волчья хозяйская хватка. Григорий скоро сообразил, что грести надо к себе, а не от себя, отделился от отца и, зажив своим домом, за несколько лет превратился в настоящего кулака. Правда, надорвался сам, заморил и затюкал ребятишек, а жену, Ольгу, согнул в колесо, старуху из нее сделал. С родней Григорий не якшался, в праздники не гулял, ходил зиму и лето в одном и том же рваном картузе и задубевшей черной косоворотке.
Между прочим, в Гражданскую войну Григорий крутился какое-то время в партизанах, и, может быть, в дальнейшем мы еще расскажем про этот случай специально…
Второй сын, Прохор, был тихоня и добряк. Из таких мужиков, на которых все, кому не лень, верхом ездят. На Прохоре и ездили. Сам он этого, впрочем, как бы не чувствовал. Не замечал, верхом ли на него садятся или в оглобли закладывают. Не замечал, что бабка Пелагея за столом подсовывает ему, главному в доме работнику, худший кусок; что кобылы-сестры в грош его не ставят и считают за простодырого ваньку; что к праздникам – всем в доме обновки, а ему – те же рваные портки. Да много чего не замечал Прохор. Он мог, например, целый день, уткнув глаза в землю, проходить за плугом и спохватывался лишь тогда, когда видел, что заехал уже на полосу соседа и тому отмахал с полдесятины. А мог и по-другому. Бывало, остановится посреди полосы, сдвинет на затылок картуз и часа полтора слушает, как заливается жаворонок, – хоть поджигай все кругом. Бабка Пелагея, привыкшая к тому, что Прохор безответно мантулит на семью как вол, в подобные моменты начинала аж из себя выходить.
– Во! – кричала она. – Глядите на него – встал!.. Распустил слюни-то – черт, мерин, дармоед!
Прохор и этого не замечал.
Редко-редко, когда Прохора уж особенно сильно допекали, он вспыхивал враз, как солома, и тогда становился похожим на деда Дементия – мог все сокрушить, пожечь и переломать в короткое время. Или, наоборот, сбычивался, каменел – и никакой силой нельзя было сдвинуть его с места.
Так случилось с женитьбой Прохора. Ему собрались сватать красивую и богатую невесту Настю Окишину.
– Женись сама, – сказал Прохор матери. – Я к ней не поеду.
Бабка Пелагея, вспомнив свое замужество, не растерялась – выдала сватам шапку Прохора. К тому времени поп Гапкин уже сбежал из деревни с колчаковцами, по-новому жениться в Землянке еще не умели – и Настю вместе с сундуками просто перевезли к Гришкиным.
Прохор молодуху не признал. Два дня Настя томилась в горнице и, обиженно ворочая большими коровьими глазами, ела печатные пряники. На третий день разыскала Прохора и боязливо сказала:
– Прош, а Прош… Праздник завтри… К тятьке с мамкой съездить бы…
– Езжай, – равнодушно ответил Прохор.
Дед Дементий, молчком сочувствующий сыну, запряг лошадь и повез Настю к родителям. Прохор открыл и придержал ворота. Когда сани поравнялись с ним, буркнул Насте:
– Назад можешь не вертаться.
А через несколько дней он сказал отцу с матерью:
– Посылайте сватов.
– К комуй-то? – спросила бабка Пелагея.
– К тетки Комарихи дочке, Кургузовой работнице.
У тетки Комарихи – Евдокии Комар – после того, как муж ее погиб в Гражданскую, осталось на руках четверо детей. Евдокия сама пошла по людям работать и старшую дочь Татьяну (ей тогда всего двенадцать лет было) в няньки отдала. Вот про эту Татьяну, которая теперь батрачила у кулака Игната Кургузого, и говорил Прохор.
Бабка Пелагея каталась по полу, царапала лицо, кричала:
– Не хочу работницу! Не хочу голодранку.
Но ничто не помогло.
Тогда Пелагея заперла в сундук шапку Прохора. Ехать свататься без шапки считалось большим позором.
Прохор оседлал коня и поехал сам. Он ехал сватать Татьяну Комар, чернобровую работницу Игната Кургузого. Ехал на виду всей деревни один, в легоньком летнем картузе, и уши его на морозе упрямо горели, как два фонаря…
Младший сын, Серега, был, как в сказке, дурак. Но не такой дурак, на которых воду возят. Бабка Пелагея в последыше Сереге не чаяла души. Он это рано усек и вырос нахальным лентяем. Серега – невиданное в деревне дело – спал до обеда, был горлохват и хвастун, тиранил сестер и мать.
Чуть только Серега вытянулся, чуть сопли у него подветрели, как он потребовал у отца гармошку и хромовые сапоги. Начистив сапоги до блеска, насадив сверху калоши, выпустив чуб из-под фуражки, Серега белым днем выходил с гармошкой на улицу и шел козырем, оглядываясь на собственную тень. Играть, кроме «тына-тына у Мартына», он ничего так и не научился, и в деревне про Серегу говорили: «Вон Гришкина корова пошла-замычала».
Если к этому добавить, что дед Дементий вырастил еще пять дочерей и что были среди них и скромницы, и лапушки-красавицы, и горластые завистливые дуры, – то можно подумать, будто дед Дементий в малой капле, в лукошке, всю Россию норовил произвести на свет – с красотой ее и умом, с юродством и ленью, с удалью и темнотой. Да маленько промахнулся. Кое в чём недобрал, а кое в чём переборщил.
В деревне и то, глядя на Гришкиных ребят, смеялись: Дементий с Пелагеей, – говорили, – похоже, поврозь стараются – каждый для себя и другому поперек.
Начался этот чудной день обыкновенно: выпорхнул, как воробей из-под застрехи, перышки почистил и зачирикал про свои мелкие дела. Дед Дементий Гришкин, к примеру, собрался резать кабана и позвал на помощь свата своего Егора Ноздрева, большого мастака по этой части. Сват Егор пришел, не медля, достал из-за голенища непомерной длины нож и начал опасно махаться – показывать разные бойцовские приемы: как надо хватать кабана за переднюю ногу, как переворачивать и с маху колоть под лопатку.
– В сердце надо! – подступал к деду Дементию с ножом сват Егор. – В самую, значит, середку! Не дай бог промахнуться – и-и-и-и!.. Он как пойдет стегать по двору – все сокрушит!
– Может, из берданки его вдарить? – спросил дед Дементий, заслоняясь рукой от разгорячившегося Егора.
Сват Егор обиделся, завернул свой страшный кинжал в тряпицу и спрятал обратно за голенище.
В этот момент влетел с улицы малый Гришкиных – Серега.
– Сидите тут! – закричал он с порога. – И ничего не знаете! А там поп Гапкин сбесился! – Серега торопливо дернул носом и, видать, повторяя чьи-то чужие слова, выпалил: – Как бы деревню не сжег, кобель долгогривый.
Дед Дементий, сам не шибко набожный, но ребятам своим в этом не потакавший, тут же смазал Серегу по затылку.
– Ты что это говоришь, басурман! – застрожился дед. – Да разве можно этак про батюшку – кобель?! Ну, сбесился и сбесился – и мать его так!
Приструнив Серёгу, дед Дементий накинул полушубок и выбежал на улицу – посмотреть на сбесившегося батюшку. Забывший про обиду сват Егор Ноздрев устремился следом.
На дворе было солнечно. Нападавший за ночь молодой снег слепил глаза. А вдоль улицы стояли люди и, прикрываясь рукавицами, смотрели в конец ее, туда, где она начинала скатываться к реке. Вскоре из-под горы вымахнула тройка вороных коней, заложенных в кошевку, и бешено понеслась прямо на глазеющий народ. Люди прянули к плетням и воротам.
На облучке, скрючившись и уцепившись побелевшими руками за вожжи, сидел городской племянник попа Гапкина Николай Вякин, человек злой и темный, называвший себя каким-то эсером и слывший в деревне за разбойника. Сам же поп Гапкин, раскорячив ноги, стоял в кошеве и понужал на гармошке. Пьяная кровь кинулась батюшке в лицо и сравняла его по цвету с развевающейся рыжей гривой. На полыхавшем лице попа Гапкина жутко леденели белые сумасшедшие глаза. Кренясь из стороны в сторону, батюшка играл «Подгорную».
Тройка пропылила снегом и скрылась. Мужики, дружно выпустив дух, полезли за кисетами. Бабы крестились и плакали.
Не успели мужики запалить цигарки, как тройка вороных снова показалась из-за поворота. Теперь она неслась под уклон. На раскатах кошеву бросало в стороны, батюшка сгибался пополам или сильно откидывался назад, гармошка по-звериному рявкала, и обезумевшие кони рвались из постромок.
В одном месте поп Гапкин все же не удержался. Он вылетел из кошевы и с такой силой саданулся головой в запертые ворота Мосея Гришкина, что вышиб щеколду. Гармошку, однако, батюшка из рук не выпустил. Какое-то время он лежал темной кучей, потом поднялся, встал в проеме ворот, весь залепленный снегом, широко распахнул волосатый рот и крикнул:
– Бога нет!!!
Народ испуганно отшатнулся.
Поп Гапкин помолчал секунду, словно к чему-то прислушиваясь, и опять крикнул нараспев:
– Бога не-е-ет!
– Соопчал уже, – подсказал ему дед Дементий, стоявший в переднем ряду.
Батюшка не услышал Дементия. Он растянул до предела застонавшую гармонь и, ухватив с третьего раза верный тон, оглушительно запел:
Бога нет, царя не надо!
Волга-матушка река!..
Потом поп Гапкин спел известную всем песню: «Гришка Распутин сидит за столом, а царь Николашка побег за вином…»
Потом он кидал в мужиков снегом и опять кричал:
– Нет бога!.. И царя нет!.. У-у-у, хари!
Потом сидел на земле, плакал и говорил:
– Я есть татарин! Я – магометянин! Вяжите меня, православные!
И мужики, сняв шапки, вязали батюшку и несли его на плечах, как бревно, до дому.
Управившись с батюшкой, дед Дементий и сват Егор воротились домой – кабана все же надо было колоть.
– Крепко он племяша встренул, – говорил дорогой Дементий про попа Гапкина. – Ну, ничего – к завтрему, глядишь, очухается.
…На кабана вышли втроем – взяли с собой сына деда Дементия Гришку. Кабан был матерый, с заплывшими глазами и двойным подгрудком. Желтая щетина на его загривке стояла частоколом. Он не глядел на людей – не мог поднять налитую жиром голову – и ходил, чуть не бороздя пятаком по земле.
Дед Дементий и Гришка враз повалили его, схватив за ноги, как учил сват, а Егор упал на кабана сверху и пырнул ножом.
– Куда же ты, черт?! – заругался дед Дементий. – Рази справа у него сердце-то!
– Молчи! – прохрипел Егор. – Не первого колю!
Тут кабан рванулся, расшвырял мужиков и, в точности, как предсказывал Егор, стеганул по двору. Он носился с ужасной скоростью, буровил мордой снег, круто разворачивался и вдруг кидался на растопыривших руки ловцов.
– Бойся! – кричал сват Егор, прыгая задом на плетень и поджимая ноги.
Кое-как мужики остановили кабана. Дед Дементий метнул ему на голову хомут и точно попал, а Григорий упал, рассадив щеку, и схватил кабана за заднюю ногу.
– Быстрей, туды твою в мышь! – торопил дед Дементий крадущегося с ножом свата Егора.
Но не все, видать, чудеса этого дня закончились.
Не успел Егор приблизиться к месту схватки, как по двор к деду Дементию прибежал задохнувшийся брат Мосей.
– Ребяты! – сказал он, вытирая шапкой пот. – Демка! Егор!.. Бросайте все!.. Кыргиз лошадей мужикам раздает. Даром…
– Гришка!! – закричал барахтавшийся в обнимку с кабаном дед Дементий. – Воротись, сукин сын!.. Прокляну.
Но было поздно. Григорий с Мосеем и Егором уже лупили на край села, обгоняя других мужиков, бежавших в ту же сторону с недоуздками, путами и веревками в руках.
…За околицей творилось невиданное. Как упавшая туча, чернел на снегу громадный табун коней. Скакали вокруг пастухи на мокрых, с провалившимися боками лошадях – сбивали табун в кучу. Уставшие псы вяло отпрыгивали от шарахавшихся в сторону коней и, потрепетав красными языками, снова кидались на них с хриплым лаем.
В стороне от всех, на взгорке, держа в поводу мохнатого киргизского мерина, стоял сам Анплей Степанович, кланялся на три стороны и двуперстно, по-кержацки, крестился.
Анплея уже никто не замечал. Набежавшие землянские мужики отпихивали друг дружку, теряя шапки, сипя и задыхаясь, расхватывали коней.
Братья Краюхины, Лука и Абрам, бородатые и приземистые, бешено дрались из-за поглянувшегося обоим солового жеребца. Абрам ударил Луку ногой под вздох, выхватил повод и сел было уже верхом на жеребца. Воспрянувший Лука успел, однако, запрыгнуть коню на круп, сшиб с Абрама треух и, высоко замахиваясь, начал гвоздить его по непокрытой башке чугунным своим кулаком. Испуганный жеребец крутился на месте. Лука бил и бил, подпрыгивая и хэкая, как дровосек. У Абрама глаза сделались стеклянные, но с коня он почему-то не падал.
Коля Лущенков ухитрился обратать одной веревкой четырех коней. Лошади перегрызлись и понесли. Коля с ободранными в кровь коленями волочился следом и, высунув от натуги язык, стоном кричал:
– Не удоржу-у-у-у!
Мужики потрезвее прибежали семьями и теперь набирали коней по числу душ.
Опоздавший кулак Игнат Кургузый как встал, растопырив руки, – так и закаменел. Казалось, Кургуз собрался обнять весь табун целиком. Но табун целиком не умещался в беремя – и по черному лицу Кургуза бежали немые слезы.
…Григорий Гришкин вернулся домой, когда начало смеркаться. Привел в поводу двух анплеевских лошадей. Дед Дементий появление сына не заметил. Он сидел в углу двора, за перевернутой телегой и, матерясь, рвал зубами веревочку на берданке. А перед телегой, зарывшись головой в снег, стоял обессилевший кабан с простреленным ухом.
Среди ночи заговоренные анплеевские кони стали уходить из деревни. Они вышибали двери притонов, ломали загородки, прясла и с диким всхрапыванием уносились обратно в степь.
Разбуженные непривычным шумом и топотом, мужики вскакивали с постелей, поминали нечистым словом святых угодников и трясущимися руками зажигали лампы.
Малой горсткой огоньков замерцала Землянка в необозримой темной степи, и случись в эту ночь пролетать над ней какому-нибудь ангелу – он, наверное, подивился бы, услышав, как она ржет, воет и брешет на разные голоса.
Но ангел не пролетел над Землянкой. Не стало на белом свете ангелов, как не было больше ни Бога, ни царя, о чем, видать, и заявлял сбесившийся поп Гапкин.
Землянские мужики, впрочем, про этот факт пока не догадывались.
Упадок семейства Дементия Гришкина начался с черного кобеля. Именно после истории с черным кобелем потребовал раздела Григорий и откусил от большого хозяйства порядочный ломоть.
Может, конечно, Григорий еще раньше делиться надумал, и черный кобель был здесь вовсе ни при чем. Но как-то уж больно подозрительно все одно с одним слепилось: и раздел этот, и наводнение перед ним, и прочие разные неполадки, так что и сам дед Дементий, и жена его бабка Пелагея, и родственники, и соседи – все дружно грешили на черного кобеля. В нем видели главную причину.
А история эта – совершенно, между прочим, случайная, нелепая и отчасти даже сверхъестественная.
…Деда Дементия сгубило пустое любопытство. Он возвращался из города и версты, может, за четыре от своей деревни встретил на дороге маленького цыганенка. Цыганенок стоял у обочины совершенно один, ни табора поблизости не было, ни даже повозки. Деду бы проехать, зная повадки этих жуликоватых людей, а он остановился.
– Тпру! – натянул вожжи дед. – Ты чего это здесь один делаешь? Иде тятька-мамка?
Цыганенок важно заложил руки за спину, прищурился на дедова коня и, пропустив мимо ушей вопрос насчет тятьки-мамки, сказал:
– Ну что, отец, – сменяем?
– Ах, туды твою в мышь! – изумился дед Дементий. – Чем же ты со мной меняться хочешь? На тебе вон порток даже нет!
Цыганенок вставил в рот два пальца и свистнул.
Из кустов широкой рысью выбежал черный кобель. Был он таких неправдоподобных размеров, что деду, глядевшему против солнца, показалось сперва, будто бежит теленок.
Лошадь испуганно всхрапнула и попятилась.
Бесстрашные дедовы собаки – Ласка и Вьюнок – скуля, попрыгали на телегу.
– Это что же… – сказал потрясенный дед Дементий. – Это ведь… на нем, на черте, возы возить можно… Он ведь медведя загрызет – пустое дело…
Завязался торг. Нахальный цыганенок просил за кобеля лошадь. Дед серчал, плевался, несколько раз подбирал вожжи, делая вид, что собирается уехать.
В конце концов цыганенок уступил – согласился взять обеих дедовых собак и кисет табака – в придачу.
Обессилевших со страху Ласку и Вьюнка дед переловил и связал одной веревкой. Кобель же – удивительное дело! – сам с готовностью побежал за телегой и ни разу даже не оглянулся на своего бывшего хозяина.
Дед Дементий ехал домой и радовался сделке. Одно только его чуть-чуть смущало. Кличка у черного кобеля была какая-то нерусская. Звали его на цыганский манер – Герка.
Так оно все случилось и произошло. В общем-то, довольно обыкновенно. Только в первый день черный кобель произвел в деревне некоторую панику: перепугал до смерти старух и ребятишек, которые в этот момент на улице оказались. Отцы ребятишек, между прочим, повыбегали, хотели намять деду Демке бока за такие штуки, но при виде Герки стушевались и отступили.
А дальше все потекло ровно. К Герке мало-помалу привыкли. И он себя ничем особенным не проявлял до поры. Ну собака и собака. Только что ростом раза в три больше самой крупной. И жрет, конечно, в три глотки. А больше – ничего.
И вдруг черный кобель резко вмешался в ход жизни…
Деда Дементия сыновья – Прохор и Григорий – доживали последние дни на пашне. Собрались уже домой, но тут пропала у них рыжая кобыла. Рыжуха плутала где-то больше суток и только вечером на другой день пришла к заимке. К хвосту у нее был привязан ременным недоуздком заостренный с одного конца кол. И с таким расчетом он был привязан, чтобы при каждом шаге тыкать лошадь в задние ноги. Ляжки у Рыжухи оказались сплошь исклеванными и сочились кровью.
Братья Гришкины недоуздок, конечно, сразу же опознали. Никому другому не мог он принадлежать, кроме их соседа по заимке Игната Кургузого. А узнав недоуздок, представили себе и картину – как оно все было: забрела, видать, Рыжуха на полосу Игната, объела там копну какую-нибудь; Игнат ее поймал, сутки проморил голодом (все думал, волчья душа, как зло выместить, – и вот придумал).
У Прохора при виде такого паскудства глаза закипели. Схватил он вилы, приставленные к землянке, и вгорячах заявил:
– Пойду заколю его!
– Не трожь! – сказал Григорий. – Сам приедет. Кургуз нитки своей чужому не оставит – не то что уздечку. Приедет – наплюй мне в глаза.
И все же, когда Кургуз подъехал верхом к заимке, братья на момент оторопели. И ждали будто, что заявится, но в душе не могли как-то поверить в подобное нахальство.
– Тут, слышь-ка, недоуздок мой должон где-то быть, – буркнул Игнат.
Прохор только головой молча повел: возьми, дескать.
Кургуз слез на землю и подобрал недоуздок. И обратно вскарабкался на коня. И поехал.
А Прохор с Григорием все еще стояли, распахнув рты.
Вот тогда черный кобель прыгнул. Он прыгнул мимо присевшего от неожиданности Прохора, ухватил Кургузову лошадь за хвост, под самую репицу, уперся всеми четырьмя лапами и остановил ее.
Дальше все происходило молча и как бы само собой. Игнат кувыркнулся с коня. Прохор – словно кто толкнул его в спину – сделал три падающих шага и лег животом на голову Игната. Григорий подбежал и выдернул у него из рук недоуздок.
Счастье Кургуза, что порол его Григорий поверх неснятых штанов. Иначе пришлось бы ему задницу по лоскуткам собирать. Потому, что Григорий остервенился и бил его до тех пор, пока у самого глаз не замутился, пока сослепу не начал промахиваться и хлестать по Прохору.
Только после этого братья отпустили Кургуза.
Отпустили, продышались маленько и враз, будто их кольнуло что-то, отыскали глазами черного кобеля. Черный кобель, облитый лунным светом, неподвижно, как идол, стоял на крыше землянки и, свесив голову, смотрел вниз на людское копошение. И показалось вдруг братьям Гришкиным, что черный кобель насмешливо скалится. Прохор и Григорий, не сговариваясь, кинулись запрягать измордованную кобылу.
Потом всю дорогу они молчали; рассыпая табак, крутили дрожащими руками цигарки и опасливо косились на бежавшего за телегой загадочного зверюгу.
Подозрения их насчет черного кобеля не рассеялись ни на другой день, ни после. По деревне скоро побежал слух про то, что братья Гришкины отвозили Игната Кургуза. Причем непонятно было, кто этот слух пустил. Сами братья побереглись хвастаться этим делом. Кургуз тем более помалкивал, а в Землянке знали, оказывается, всю подноготную. Называли даже место возле речки Бурлы, где будто бы спешившийся Игнат тайно замывал штаны.
Уважение к Кургузу в деревне сильно пошатнулось. Бабы, при встрече, отворачивались и хихикали. Мужики делали вид, что норовят заглянуть сзади, и сочувственно чмокали губами.
Осмелела даже соседка Кургуза, вдова Манефа Огольцова, до этого случая боявшаяся крутого Игната как огня.
На Покрова Игнат заколол здорового кабана. Тетка Манефа, никогда своей скотины не державшая, взяла холщовый мешок и отправилась к соседям.
Семейство Кургузов сидело за столом – вокруг сковороды с дымящейся свежениной.
– Хлеб-соль, – поздоровалась Манефа.
– Едим, да свой, – ответил Кургуз, не переставая жевать.
– Вот пришла, – сообщила Манефа.
– Вижу, что не конная приехала, – скривился Игнат.
– Свининкой-то поделишься? – тряхнула мешком Манефа.
– Купить, что ли, надумала?
– Зачем купить? Небось, ты и так отрубишь. Слыхал, поди, какие дела: теперь ведь у нас твоё-моё, всё наше.
– Твоё-моё?! – затрясся Игнат. – Я, значит, выкормил, а ты рот разеваешь?! На! – Он вскочил со скамьи и распахнул на груди рубаху. – Ешь! Рви меня зубами!
Манефу Огольцову как ветром сдуло. Но испугалась она не шибко, не как раньше, бывало. Она, прямо с мешком, заявилась в сельсовет и там сказала:
– Сосед мой, Кургуз Игнат Прокопыч, кабана заколол.
В сельсовете тогда сидел фронтовик Мудреных Ефим, вернувшийся с германской войны на деревяшке.
– Ну? – спросил Ефим хриплым от самосада голосом.
– А я без мяса сижу.
Ефим притолок коричневым пальцем табак в трубке и опять спросил:
– Ну?
– Да ведь у нас теперь твоё-моё, – пояснила Манефа. – Пиши бумажку, раз ты совецка власть, – пущай он мне мяса отрубит.
– Ты, Огольцова, – сказал Ефим невпопад, – когда самогоном торговать бросишь? Смотри, приравняем к злостному классовому элементу – только ногами сбрякаешь!
Так тётка Манефа дармового мяса и не получила.
Что же касается семейства Гришкиных, то им происшествие на заимке сначала вроде бы пошло на пользу. К предпоследней дочери деда Дементия Нюрке посватался неожиданно Лёнька Меновщиков. Дед Дементий, правда, засомневался. Жене и девкам он сразу сказал:
– Не будет с этого добра. Не будет добра, говорю – что вы, кобылы, завзбрыкивали!
Дело в том, что Ленька Меновщиков в прошлом году для смеху погулял маленько с некрасивой Нюркой, а потом испортил ее и бросил. Григорий грозился после этого зарезать его, но здоровенный Ленька только похохатывал и бесстрашно ходил по деревне, заломив шапку. Деду же Дементию вышли большие хлопоты. Раза четыре, наверное, Гришкиным мазали ворота дегтем, и дед по утрам, на глазах у всей улицы, отскабливал его японским тесаком.
А теперь Ленька сватался. Говорили, будто мать его, узнав, что Гришкины ребята чуть не до беспамятства засекли Игната Кургуза, на коленях стояла перед дураком Ленькой – уговаривала взять Нюрку замуж.
Потому дед Дементий и сомневался.
Но в доме поднялся страшный бой, Нюрка засобиралась топиться – дед плюнул и согласился.
И тут опять впутался в события черный кобель.
Меновщиковы готовились к свадьбе – лепили пельмени. Лепили всем семейством: и мужики, и бабы, и ребятишки – пельменей требовалось много. Не лепил только дед Леньки, глава семейства, Матвей Куприянович Меновщиков. Его, из уважения, освободили от мелкой работы. Дед поэтому носил противни с готовыми уже пельменями в сарай – выбрасывал их, как говорится, на мороз, чтобы они маленько схватились.
Матвей Куприянович унес семнадцать противней по двести штук на каждом, а с восемнадцатым спросил себе лучину – побоялся в потемках передавить отнесенные раньше пельмени. В дверях сарая дед зажег лучину и поднял ее над головой. Изумленному взгляду его представился ряд очищенных под метелку противней. А в дальнем углу сарая, вывалив язык, сидел обожравшийся Герка. Раздувшееся от пельменей пузо его лежало на земле.
Матвей Куприянович заплакал.
Герка же тяжело разбежался по грохочущим противням, ткнул деда Матвея головой выше колен, опрокинул и скрылся.
Свадьба расстроилась. Меновщиковы мужики – Иван Матвеевич, свояк его, шурин и два старших сына, – похватав что под руку попало, прибежали к сватовьям – убивать черного кобеля. Дед Дементий сидел на печи, свесив босые ноги, и Меновщиковых мужиков ничуть не испугался.
– Ну, иди, – сказал он Матвею. – Иди – имай его… Эх ты… Твой кобель, туды твою в мышь, девку у меня испортил – не то что пельмени. А я за ним со стежком не гонялся.
Все же воротившегося чуть свет Герку Дементий отхлестал чересседельником. Не то чтобы ему жалко стало меновщиковских пельменей. Нет. Просто он сам не одобрял пакостивших собак. К тому же деда Дементия допекли бабы. Всю ночь в его доме стоял такой рёв, что дед не выдержал, плюнул, сгреб тулуп и пошел досыпать в пригон, к лошадям. Тут ему и подвернулся Герка.
Потом дед Дементий казнил себя за несдержанность, локти кусал, да уж поздно было.
Дело в том, что на другой день ударила в Землянке и окрестностях невиданная оттепель.
Снег, какой был, растаял, побежали ручьи, речка Бурла, не успевшая встать, разбухла и выплеснулась из берегов.
Распутица отрезала в Землянке заезжего кооператора. Кооператор был молодой, но уже нервный. Он ругался и требовал сейчас занарядить ему подводу. Ефим Мудреных, костыляя на деревяшке, обошел с десяток дворов, но никого из мужиков уговорить не смог. Тогда он явился к деду Дементию и за Христа ради стал просить его увезти начальство. Дед Дементий согласился. Запряг Рыжуху, принял кооператора и поехал.
До летнего брода через Бурлу они доехали спокойно, а возле речки кооператор заволновался.
– Ты куда же правишь? – стал говорить он деду. – Давай заворачивай в объезд, через мост! Тут мы не проедем!
Дед и сам видел, что, пожалуй, не проехать. Очень уж рано уходил под воду размытый след. По травке уходил, а не по песочку, как день назад. Но какая-то непонятная лихость овладела дедом.
– Попытаем, гражданин-товарищ, – беспечно сказал он. – Гляди-ка, кобель мой уж на том берегу отряхается.
– Какой кобель?! – испуганно зашарил глазами кооператор. – Какой еще, к черту, кобель?! Чего ты мелешь?
– Да Герка вон, – показал кнутовищем дед. – Ишь ты, сукин кот! Проворный какой сделался. Почаще тебя, туды твою в мышь, чересседельником учить надо… Не бойсь, – обернулся он к седоку. – Раз кобель перебег – глядишь, и мы не утопнем.
Не доехали они и до середины реки, как вода начала заливать телегу. Кооператор вскочил в рост и двумя руками поднял к подбородку портфель с бумагами. В следующий момент вода пошла поверх телеги, и кооператор с ужасом почувствовал, как ноги его в латаных сапогах захолодели.
– Куда же ты, змей! – плаксиво закричал он и по-дореволюционному ткнул деда взашей. – Утопить хочешь?!
Дед Дементий молчал, вытаращив глаза, и тщетно пытался удержаться за вожжи. Его сносило – сапоги скользили по телеге. Рыжуха уже плыла в оглоблях, по-собачьи вытянув шею, фыркая и захлебываясь.
…На берег дед выбрался один – без лошади, телеги и седока. Огляделся. Сизая вздувшаяся река была пустынна. Только на противоположном берегу – у деда даже сердце ёкнуло – как ни в чем не бывало сидел черный кобель Герка.
Кооператора вынесло течением на Ерофееву отмель, слава богу, живого. Кобыла же с телегой безвозвратно ушла на дно.
Сам дед Дементий заявился домой мокрый до нитки, аж с бороды у него текло. И такие дикие у него были глаза, что домашние, от греха подальше, не стали деда пока ни о чем расспрашивать.
Герка прибежал только ночью. Прибежал и завыл.
Дед Дементий лежал на печи под тулупом, слушал этот жуткий вой, и брала деда оторопь.
Потом он все же поднялся, обул для бесшумности пимы, снял с гвоздя берданку и крадучись вышел.
Серая ночь стояла на дворе. Серой была подветрившая земля, серым казалось небо. На сером заборе по-кошачьи сидел страшный кобель Герка и, задрав морду, выл.
«Господи, благослови – туды твою в мышь!» – мысленно сказал дед Дементий, быстро приложился и спустил курок. Верная берданка первый раз за все время дала осечку. Дед замер. Теперь, чтобы открыть затвор и перезарядить ружье, надо было долго разматывать веревочку.
Черный кобель, услышав щелчок, перестал выть.
И тут на деда Дементия стало находить. Он вдруг увидел, как Герка поворотил морду и сплюнул. Цвыркнул сквозь зубы, как плюют мужики, накурившись самосаду. А потом лениво пробежал несколько шагов по забору и спрыгнул на улицу.
Дед Дементий после этого случая захворал. Прямо не слезал с печи. Лежал там, свернувшись калачиком, и поглядывал из-под тулупа нездорово блестящими глазами. Иногда только он подманивал слабым пальцем кого-нибудь из сыновей и шепотом говорил:
– Герка-то, а?
– Что, тятя? – участливо спрашивали сыновья.
– Нечистая сила! – мигал дед.
Этими днями и забрел к Гришкиным прохожий человек. Странник. Был он какой-то ненастоящий, слепленный будто: одежда простая мужицкая, а руки тонкие. Странник пил чай и сахар не прикусывал, а бросал в стакан и размешивал черенком ложки. Лицо вроде русское, а когда разговаривал, язык ломал на цыганский манер.
– От чаек дак чаек! – нахваливал он. – Кирпичный, батенька, чаек – сразу видно. Кирпичный я люблю. Вот малиновый мне на дух не надо.
Бабка Пелагея не утерпела и сказала:
– Да ведь ты малиновый пьешь.
– Ну?! – удивился странник. – А скажи ты – ну как кирпичный!
Потом странник вышел на двор покурить и соблазнился Геркой.
– На что тебе такая собака, отец? – пристал он к деду. – Жрет, небось, побольше лошади?
– Жрет, – сознался дед Дементий. – Не токмо свое, чужое жрет.
– Рискуешь ты с ним, отец, – пугал деда странник. – Ох, рискуешь! Вот спросят тебя товарищи: зачем такого тигра держишь, а? Кого им травить собираешься?
– Рыскую, – согласился дед. – А то как же.
– А ты продай его мне. Я хорошие деньги заплачу.
– Поймаешь – бери за так, – ответил дед.
– Зачем его ловить, – сказал прохожий. – Ловить мы его не будем. – И с этими словами он смело пошел на черного кобеля.
И тут случилось удивительное: Герка заюлил хвостом, лег на пузо и сам пополз к ногам странника.
Так они и ушли со двора: впереди этот чертов цыган, а за ним – стелющийся по земле черный кобель.
В деревне после решили: черный кобель был нечистый. Это, мол, он часа своего ждал – когда за ним оттуда пришлют. Вот и прислали. Еще потому так твердо решили, что странник, пока шел улицей, все словно бы приплясывал и бормотал чего-то себе под нос – видать, заговор.
…Что бормотал странник, знали только ребятишки, бежавшие рядом.
– А, батенька мой! – повторял он, совсем уж дурашливо ломая язык. – Это сколько же мохнашек получится! Мохнашек-то сколько, батенька мой…
Сбивать землянских мужиков в партизаны приехал учитель из Бугров – неулыбчивый головастый человек, с большой лысиной и в очках, закадычный приятель поповского племяша Вякина.
Землянские на агитацию приезжего поддались легко. Кой-чего они про это дело знали. Слух прошел, что мужики из соседней деревни Тиуновки «партизанили» уже в городе. Прожили там три недели и катались будто бы как сыр в масле: лошадей кормили как на убой, сами не просыхали с утра до вечера, брали в лавках любой товар задаром, бархат на портянки рвали да ещё домой разного добра понавезли.
Первым прислал к учителю своих сыновей – двух крепких звероватых мужиков – Анплей Степанович. Сыновья были снаряжены с кержацкой основательностью. Под ними играли сытые кони в седлах, на самих была крепкая одежда, а за спинами – по новенькому карабину.
По первым двум добровольцам стали равнять и остальных. Кого попало в отряд не брали. Записывали тех, кто на коне, мало-мальски прикрыт и с оружием: с ружьем ли, с шашкой или пикой. Войско должно было глядеться по-боевому, а не рванью и голью.
Учитель, видя, что дело ладится, повеселел. И хотя он по-прежнему не улыбался, но время от времени с довольным видом поглаживал свою необъятную лысину – сразу двумя руками. Правда, маленько досаждал ему плотник Василий Комар. Несколько раз он подкарауливал учителя, хватал за рукав и начинал запальчиво критиковать его программу. Василий в деревне числился большевиком. Приехал он сюда совсем недавно и ехал не один – вез откуда-то из-под Тулы готовую коммуну. Но в пути переселенцев покосил тиф, доехало только пять поредевших семейств, ютились они пока по землянкам и баням у добрых людей, все поголовно батрачили и трудно, с натугой строились.
Худой бритый Василий крутил руками, наскакивал на учителя, кашлял, тонко кричал. Учитель слушал, наклонив голову, а потом терпеливо объяснял:
– Вы местных условий не знаете. Здесь мы должны опираться на крепкого мужика.
Тогда Василий, плюнув в сердцах, бежал к Ефиму Мудреных – требовать, чтобы тот вмешался в ход событий.
Мудреных, однако, тоже его не поддерживал.
– Ты, Василий, грамотный шибко, – говорил Ефим. – И тебе грамота глаза застит. Этого головастого нам не переучить. Может, его Колчак переучит, да и то вряд ли. Так что не крутись ты возле него – не трать характер. Лучше за туляками своими гляди – чтоб им какая моча в голову не стукнула.
Надумал податься в отряд к учителю и старший сын деда Дементия Григорий. Он пришел к отцу и, уставив в угол единственный свой волчий глаз, сказал:
– Дай коня.
– Ты кого, туды твою в мышь, спрашиваешь? – ощерился дед Дементий. – Меня или, может, вон печку?
Дело в том, что Григорий никогда никого не звал по-людски: ни отца, ни мать, ни жену, ни соседей. Вместо имен он обходился такими словами, как «эй», «гляди», «слухай», «держи», «цыц», «подай». С детьми родными он вовсе не разговаривал. А если какой-нибудь из них, замешкавшись, попадался отцу на дороге, Григорий молча перепоясывал его кнутовищем и брезгливо плевал в сторону. Дед Дементий никак не мог привыкнуть к этой собачьей манере сына и всякий раз обижался.
– Тебя, кого еще, – покривился Григорий.
– Своих полон двор, – напомнил дед.
Своих коней у Григория было действительно побольше, чем у отца. Но выбирал он их не по стати, не по красоте и росту, а по какой-то одному ему видимой нутряной жиле – чтобы пусть неказисты были, но тянули бы и хрипели, как хозяин, – до упаду. И в этом смысле деда Дементия, при среднем достатке державшего лучшего в деревне жеребца, Григорий не одобрял. Зачем, дескать, мужику такой конь? Разве только – заложить его в санки да поехать для форсу под окнами Анплея Степановича или страстного лошадника попа Гапкина.
Теперь же Григорий просил у отца коня, чтобы не ударить в грязь лицом перед сынами Анплея Степаныча и другими богатыми мужиками. И даже соглашался оставить в залог двух чалых кобыл, которые славились тем, что, как верблюды, могли по трое суток обходиться без корма и выдергивали любой воз из какой хочешь грязи.
Отторговав жеребца, Гришка потребовал также и берданку.
– Не дам, – твердо сказал дед Дементий. – Ну тебя к черту. Отстрелишь последний глаз – а мне грех на душу. Ты, небось, туды твою в мышь, не знаешь, с какого конца она заряжается.
Вместо берданки дед Дементий выдал Григорию старый японский тесак, настолько тупой, что им, пожалуй, даже курицу зарубить было невозможно. Тем не менее дед сильно переживал, долго в ту ночь не мог заснуть, всё ворочался и думал: «Заколется, сукин сын! Пустит детей по миру».
К концу четвертого дня отряд сформировали. Мужики по этому случаю напились самогонки, дотемна скакали по деревне, размахивали шашками и палили из ружей.
Григорию палить было не из чего, но всеобщая стрельба так его накалила, что он слез с коня и остервенело принялся рубить тесаком чей-то плетень. И рубил до тех пор, пока тут же, у плетня, не повалился и не заснул.
В этот вечер отряд понес и первую потерю. Здоровенный хохол Охрим Задняулица залез на качели, не убранные с Пасхи, и со страшной силой раскачался.
– Упаду! – дурашливо кричал он. – Упаду!
А потом и правда упал, ударился грудью о стылую землю и убился насмерть.
Утром отрядники кое-как собрались, пошумели, порядили и выработали решение: всем ехать в город, чтобы там, на месте, перевстреть Колчака. План у них был такой: они, значит, внезапно захватывают станцию; отвинчивают рельсу и ждут; и как только поезд с Колчаком останавливается или – еще лучше – слетает с катушек – тут же атакуют его всеми наличными силами.
Историю этой боевой операции в Землянке помнят до сих пор.
Отряд учителя из Бугров был разбит наголову в первой же схватке. В чем-то командир допустил промашку. Возможно, зря он не послушал Василия Комара, критиковавшего его программу опоры на крепкого мужика. Возможно… Но безусловно, что главную стратегическую ошибку учитель совершил днем, когда отряд останавливался в Буграх. А именно: учитель не позволил мужикам опохмелиться. Он, как сам непьющий, не мог, конечно, знать, что если человека, который, допустим, с перепоя, вовремя не подремонтировать, то он к вечеру начнет каждого пенька бояться. Это его и подкосило.
Словом, когда глубокой ночью отряд скрытным порядком подступил к станции, у многих штаны уже промокли от холодного пота. Правда, маленько их ободрили разведчики, которых учитель высылал вперед. Разведчики вернулись и доложили, что рельсы, дескать, лежат свободно, никем не охраняются и отвинтить любую из них – пустое дело. Только, если, мол, оттаскивать в сторону – надо навалиться всем гуртом. Рельса, по всему видать, тяжелая – вдвоем или даже вчетвером её не спихнешь.
Тогда они двинулись вперед уже смелее. Передние успели даже пососкакивать с лошадей, стали шарить по земле – искать что-нибудь подходящее, чем можно подковырнуть рельсу.
В этот момент раздался выстрел…
Потом уцелевшие доказывали, что по ним ударили из орудия. Однако хорошо известно, что в описываемое время крупных воинских частей в городе не было. Тем более не было артиллерии. Скорее всего, это стрельнул с перепугу станционный сторож.
Задние, решив, что угодили в засаду, поворотили коней.
Передние увидели, что их бросают, и тоже кинулись в седла.
Дальше произошло уж совсем обидное недоразумение. Передние (бывшие задние) обнаружили вдруг за спиной погоню. Гнавшиеся за ними конники кричали: «Стой!.. Куда!.. Назад!..» – и матерно ругались.
Началась невиданная скачка.
Всего пробежали они этой ночью на взмыленных конях восемнадцать верст. И, наверное, скакали бы дальше, да под утро на пути им попалось озеро Тополье. Вот в это озеро, задернутое первым ледком и припорошенное снегом, они с разгону и залетели. И стали в нем тонуть. Многие потонули сами, а многие утопили коней. В том числе утопил отцовского жеребца и Григорий.
Бугровский учитель, как более выдержанный и скакавший все восемнадцать верст последним, наблюдал гибель своего войска с берега. Бил он себя кулаком по лысой голове и горько каялся.
А через неделю в Землянку заявился карательный отряд. Привел его моложавый, тонкий, как девка, голубоглазый офицерик. Офицер велел согнать ему на площадь стариков и стал требовать выдачи зачинщиков. Сам он, на рысьих ногах, расхаживал внутри образовавшегося круга и, для устрашения, видать, вертел сабелькой. И чем больше вертел, тем больше глаза его светлели, заволакивались белесым дымком.
– Ну! – резко кричал офицер. – Называй зачинщиков!.. Ну!
Старики, потупив бороды, молчали.
Случайно в круг забежала чья-то шалавая собака. Офицер, почти не глядя, махнул саблей и рассек ее пополам. Удар был такой скорый, что собака еще сажени полторы протрусила целая и только потом распалась на две части.
Но даже этот наглядный пример стариков не поколебал. Зачинщиков они не назвали.
Выдал зачинщиков поп Гапкин. Переписал их всех по именам и отнес бумагу карателям.
Странный, однако, это был список. Не значились в нем ни сыновья Анплея Степаныча, ни другие добровольцы, ни Григорий Гришкин, ни даже так и так убившийся, а значит, и безответный Охрим Задняулица. Учитель из Бугров, правда, был. Но сразу за ним шел Комар Василий, потом – четверо его деревенских, которые тиф пережили, дальше Мудреных Ефим, братья Дрыкины – Игната Кургузого работники, глухонемой пастух Силантий Зикунов, а также сосед Гапкина сапожник Иван Абрамыч – горький пьяница и матерщинник.
Василий Комар достилал пол в новой избе, когда за ним пришли. Кроме верстачка и горы свежих стружек, в избе пока ничего не было.
Мог Василий, наверное, вышибить окно и побежать, но то ли он не догадался второпях, то ли, наоборот, сообразил, что подстрелят его как зайца: дом стоял на голом месте, ни огорода пока что, ни кустика вокруг. Да и увидели они с женой колчаковцев очень поздно.
Так что Василий спрятался на русскую печь, а жена завалила его стружками.
Успела кинуть туда же рубанок и топор – будто и не было мужика в доме.
Пустую избу колчаковцы обыскивать не стали. Кого тут искать – все от стены до стены видно. Один из них только заинтересовался стружками и стал ширять в них штыком.
– Проширяемся тут до ночи, в бога душу! – сказал другой и чиркнул спичкой.
Сухие, как порох, стружки вспыхнули сразу. Василий рванулся с печи, но солдаты наставили штыки и удержали его.
Страшными нечеловеческими глазами смотрел Василий из огня. Не кричал – крик запекся у него в горле. Только медленно обвисал на штыках и чернел.
Мудреных Ефим успел из деревни скрыться. Ушли с ним также братья Дрыкины и однополчанин Ефима Андрей Филимонов.
…Остальных зачинщиков, по списку попа Гапкина, били на площади шомполами. Принародно. На все это землянские смотрели уже как сквозь туман. Не молились и не плакали. Смерть Василия Комара ужаснула их до немоты.
Много чего видела Землянка. Выходили здешние мужики по праздникам стенка на стенку, улица на улицу. Ломали в свалке ребра и скулы. Озверев от самогонки, хватались за стежки и оглобли. Не раз случалось, что забивали в Землянке кого-нибудь и до смерти. Но вот такого – когда безвинного человека живьем жгут – в деревне не знали.
После этих событий и потянулись землянские мужики в партизаны.
Но не сразу. Сперва объявился в деревне Мудреных Ефим с небольшим отрядом. Мудреных объявился, а поп Гапкин пропал. Сбежали куда-то сыновья Анплея Степановича. Самого Анплея допрашивали на том месте, где офицер-каратель пытал землянских стариков про зачинщиков.
Мудреных сидел в ходке, выставив, как пулемет, прямую свою деревяшку, и спрашивал:
– Где твои кони, Анплей?
– Побойся бога, паря! – крестился Анплей Степанович. – Когда еще миру роздал. Мужички, скажите!
Но мужики, запомнившие, как надурил их Анплей своим подарком, только сдвигали на глаза шапки.
– Где кони, Анплей? – опять спрашивал Мудреных.
– Колчаку он их угнал – вот где! – оскаливаясь, кричал Пашка Талалаев, бывший анплеевский лизоблюд. Теперь Пашка неотступно, как пёс, крутился возле Ефима Мудреных. – Колчаку – я знаю!.. Ефим Митревич, дай я ему кишки выпущу!..
Из степи, от киргизов пригнали остатки анплеевских коней, и Ефим стал формировать новый отряд. Вот тогда землянские и потянулись. И хоть собирались недружно, но если надумывали, то шли деловито и строго.
Дед Дементий и тот не удержался – пострелял маленько вокруг села из своей берданки. И так хорошо пострелял, что, когда отряд двинулся от родных мест, Мудреных Ефим и другие командиры стали сманивать деда с собой – будешь, мол, учить у нас новобранцев. Дед вгорячах согласился. Но скоро обнаружилось, что учитель он никудышный – нервный и бестолковый. На первых же стрельбах дед Демка побил хворостиной многодетного партизана Кузьму Прилукова, за что был осужден и уволен.
Остается еще сказать, что первой военные действия против колчаковцев открыла в Землянке вдова Василия Комара Евдокия. Через несколько дней после смерти мужа (каратели еще из деревни не ушли) несла она с реки выполосканное белье в тазу. И тут за ней решил приударить один из колчаковцев. Стал за круглые локти трогать, по плечам гладить.
– Ну-ка, кавалер, подержи таз, – мирно сказала Евдокия.
Колчаковец, выпятив грудь колесом, принял таз. Евдокия взяла лежащий поверх белья тяжелый валек и сплеча тяпнула ухажера в левый висок. И так она расчетливо это проделала, что еще успела подхватить из рук повалившегося колчаковца таз – чтобы белье в пыли не вывалялось.
Были этому делу свидетели. Как раз через лужок шли два солдата от Манефы Огольцовой, несли четверть первача. Тот, который держал самогонку, увидев, как Евдокия приласкала их товарища, выронил бутыль. Самогонка из лопнувшей бутыли вытекла, но не разбежалась мелкой лужей, а, к счастью, вся собралась в ямку. И там стояла. Выпавший ночью снежок растаял, земля, видать, досыта напилась влаги – не хотела больше принимать.
– Уйдёт! – сменившись с лица, крикнул первый и пал на четвереньки.
Второй срочно к нему присоединился.
В общем, дули они эту самогонку из луночки, стукаясь лбами, пока им трава в рот не полезла.
Первый солдат, как более проворный, вылакал больше и в результате сгорел. Выходить его ничем не смогли. Второй выжил, но временно повредился мозгами и никак не мог припомнить: сколько же их из лунки хлебало – двое или трое.
Так что крестника Евдокии начальству тоже пришлось списать на самогонку.
В этот день Татьяна недосмотрела – и рябенький цыпленок утонул в бельевом корыте. Собственно говоря, Татьяна не то чтобы недосмотрела – она тяжелая была, ходила последние дни, и когда этот паскудный цыпленок скаканул в корыто, у нее недостало проворства выхватить его обратно. И он утонул.
– Ах ты, раззява! – закричала на сноху бабка Пелагея. – Ах ты, телка рязанская, голодранка! Ах ты, курва приблудная! Ты цыплаков мне топить?! Наживать добро – тебя, кособокой, нету!.. – С этими словами бабка Пелагея схватила скалку и хлестанула ею Татьяну по плечу. Правая рука у Татьяны повисла плетью.
– Ведьма! – горько сказал отдыхавший на печи дед Дементий. – Ведьма, туды твою в мышь! – И выдернул из-под головы валенок. – Вот я тебе, ведьме, бока-то обровняю!
Дед Дементий учил жену не вожжами, как другие мужики, а исключительно валенком. Бил он ее, по мягкости характера, голяшкой, отчего ущербу бабке Пелагее не было почти никакого, а пыли и крику получалось много. На этот раз, правда, сильно осерчавший за беременную сноху, дед Дементий побил бабку головкой валенка. Пыли получилось меньше, а крику больше.
Однако распалившемуся деду и этого показалось мало. Он выскочил на двор, запряг в пароконную бричку двух чалых кобылок, положил в задок бочонок с дегтем и выехал за ворота.
– Поживи тут без меня! – сказал он жене. – Помотай сопли на кулак!
Бабка Пелагея, привалясь к воротному столбу, для порядка голосила.
За бричкой – хвост трубой – весело бежал жеребенок.
Сын деда Дементия Прохор наблюдал за всем этим с угрюмым любопытством. Стоял, руки в брюки, словно бы посторонний, – ни отца не уговаривал вернуться, ни мать не утешал.
– Прошка! – жалостливо крикнул дед Дементий. – Жеребенка-то прибери! Он те пригодится, туды твою в мышь!
Обыкновенно дед после очередного скандала с бабкой уезжал аж за самую околицу. Там он треножил кобылок, часа два-три курил на травке, отходя душой, и к ночи возвращался. На этот же раз дед далеко не уехал. Только он поравнялся с лавкой, как в тележный скрип вплелся посторонний звук – резкий и захлебистый. Звук явно доносился с дедовой усадьбы. Дед переменился с лица и стал круто заворачивать, матерясь и охаживая кнутом утонувших по самые уши в хомутах кобыл.
Дед Дементий не ошибся. Голос принадлежал его только что народившемуся внуку Якову.
…Сразу же события круто изменились. Изменились в лучшую сторону. Дед Дементий помирился с бабкой. Бабка Пелагея так расчувствовалась, что зарубила еще двух цыплят – специально, чтобы варить из них Татьяне похлебку. Этот небывалый факт в доме Гришкиных, где бабам даже по престольным праздникам давали одно яйцо на двоих, Татьяну настолько потряс, что она туг же простила бабку Пелагею.
По случаю рождения внука дед Дементий созвал гостей и выставил угощение: две четверти самогону и ведро квашеной капусты. Гости пили, ели, плясали и вместе с хозяином забыли, что утром надо везти сдавать хлеб. Да так забыли, что прогуляли еще полный день. Прохор, правда, не забыл. Он сам был назначенный от сельсовета отвечать за десять подвод, а поэтому, цепляясь за плетни, кое-как обошел свои дворы, всем стукнул в окошко и напомнил. Забыл Прохор только одно: хозяева как раз пили у него в доме самогонку. Но это бы все еще ничего, не случись в избе у деда Дементия анархии. Сват его, Егор Ноздрев, который все время мучил гармошку и глухо бормотал одну и ту же припевку:
Ширянай, купырянай, ковырянай, рябой,
Хватить, довольно, погуляли мы с тобой!.. —
этот сват под конец второго дня одичал вдруг и, растянув мехи, рявкнул:
Как Мунехин да Ерохин
Плетуть лапти языком!
Не було б такого счастья —
Не ходили босяком!
Дед Дементий, хотя тоже и пьяный был, сообразил, однако, что добром это не кончится.
Так оно и вышло. Утром товарищи Мунехин и Ерохин прогнали по улицам подводу. Особенно непримиримо выглядел моложавый товарищ Мунехин. На подъемах он забегал сбоку и молча хлестал лошадь кнутом, и глаза у него были белые. Возле ворот нетчиков они останавливались и приколачивали тяжелые, полсажени на полсажени, доски. Выбор досок был небогатый:
«ЗЛОСНАЙ КУЛАК МИРОЕТ»
«ЗЛОСНАЙ ПАТКУЛАЧНИК».
Деду Демке они повесили злостного подкулачника.
Дед воспринял доску болезненно. Накричал даже на Прохора, чтобы тот оторвал ее в такое дышло. Никак он не мог поверить, что советская власть в подкулачники его зачислила.
– Мунехин это зачислил, сукин кот! – шумел он. – У него ведь всякий кулак, кто картошку чищеную ест! А где он был, когда мы с Ефимом Мудреных за эту советскую власть жизни клали?!
В словах деда Дементня, хотя и вгорячах сказанных, кое-какой резон все же имелся. Жизнь за советскую власть они с Ефимом не сложили. Мудреных, правда, еще два раза ранен был, а сам дед целый вышел, даже царапины не получил. Но что касается товарища Мунехина, он, верно, по малолетству воевать не мог, хотя сознательным уже тогда был. Мунехин с родным отцом не ужился, пацаном ещё пошел работать по чужим людям, и как нанимался к какому мужику, так сразу объявлял, что будет считать его кровососом. Из-за этой своей занозистости он подолгу нигде не держался и уходил назад в чем пришел. Теперь товарищ Мунехин шерстил землянских мужиков, которые покрепче, безо всякой пощады.
Товарищ Ерохин сам был в трудном положении. Он, как человек в деревне новый и местных условий не знавший, при народе с Мунехиным не схватывался – полагал это дело неполитичным. С глазу же на глаз, по слабости характера, не умел его переупрямить. А не переупрямив, считал себя обязанным ходить заслед и тоже строжиться, чтобы какую-то линию все же соблюсти.
Ефим же Мудреных то и дело мотался по разным важным делам, больше в городе жил, чем дома, и теперь тоже отсутствовал – учился где-то на курсах.
Доску дед Дементий все же не оторвал – поопасался идти на открытый бунт. Но терпел он ее только днем, а на ночь снимал. Выходил потемну с выдергой и, хоронясь от соседей, вырывал гвозди. А чуть свет – приколачивал обратно. На четвертые сутки, вешая доску, дед нечаянно проглотил два гвоздика, которые держал в зубах. Он поскучнел, прислонил доску к плетню, зашел в избу, влез на печь, положил под голову валенок и стал умирать.
Умереть дед не умер, но холоду на семейство нагнал. А за снятую доску заработал себе отсидку. Приехал из районного села Бугры милиционер Ванька Синельников, посадил деда в свой ходок и увез в каталажку.
Каталажка в Буграх была самодельная, занимала четвертинку рубленого дома, в котором помещалась милиция. Изнутри, со стороны милицейской конторы, Ванька Синельников прорезал в нее окно, чтобы передавать мужикам харчи. Еще имелись в каталажке двухъярусные нары. На нижней полке валетом спали два залетных городских ворюги. Верхнюю они по очереди сдавали мужикам – за сало. У кого сала не оказывалось, тому ворюги большой деревянной ложкой отвешивали двадцать пять горячих по мягкому месту.
Если попадался норовистый арестант, который, допустим, не хотел отдавать сало, а спать соглашался на полу – такого ворюги хватали сонного, сало отымали, горячих всыпали пятьдесят и на полку уже не пускали, как несознательного.
Дед Демка, познакомившись с этой программой, сразу же отдал сало – за трое суток вперед. Варнаков этих он не испугался. Боялся дед Ваньку Синельникова: дескать, поднимешь шумиху – а он возьмет да срок и прибавит.
Вернулся дед только через неделю. На воротах его висела обидная доска: «Злоснай паткулачник».
Во дворе Прошка грузил на телегу мешки. Бабка Пелагея стояла на крыльце и надрывно кричала:
– Вези, дурак толченый! Все вези! И голодранку свою забирай, и сураза! Нечем мне его кормить!
Мира в доме деда Дементия как не бывало. Дед с безучастным видом прошел в избу и прямиком вскарабкался на печь. В доме притихли.
– Дочка, – крикнул дед Татьяну. – Положи мне подушку!
Бабка Пелагея, охнув, села на лавку – дед просил подушку первый раз в жизни.
– Может, поешь чего, тятя? – спросила Татьяна.
Дед смолчал.
Так, молча, он пролежал на печи три дня, уставив в потолок острую бороду. А на четвертый день преставился.
В доме Гришкиных все шло своим обычным порядком. Татьяна пекла на завтрак пироги (по случаю дня рождения Якова), одновременно стирала в корыте пеленки и в промежутках катала рубелем постиранные вчера мужнины исподники. Бабка Пелагея со стуком, грохотом и проклятьями моталась туда-сюда по избе, ничего ладом не делая, но во все встревала и везде мешала. «Куда ты их такие лепишь, лапти расейские! – кричала она на Татьяну. – Ить они в рот не полезут!.. Что ты зад отклячила, телка немытая, – пройтить нельзя!..» Две бабкины дочери, вековухи Нюрка и Глашка, все еще томились в горнице под пуховыми одеялами. Младший сын, бабкин любимец Серега, раньше всех налопавшийся горячих пирогов, сидел за столом и ленивыми глазами наблюдал повседневную суету, не надеясь уже, видать, что она выльется сегодня в какое-нибудь развлечение.
Однако развлечение как раз и случилось.
Годовалый Яков, молча копошившийся в углу, вдруг оттолкнулся двумя руками от сундука, переломил реденькую черную бровь, нацелился на лохань и – пошел.
– Господи, прости и помилуй! – ахнула бабка Пелагея. – Пута рубите! – и схватила тяжелый кухонный нож.
Не успела Татьяна распрямиться от корыта, как бабка тяпнула между ног внука ножом и, конечно, отсекла ему половину большого пальца на левой ноге.
Ребенок закатился в беззвучном плаче.
Кое-как Яшку утрясли, палец завязали чистой тряпкой, его самого напоили смородинным отваром и бухнули в люльку.
Может, на этом все и закончилось бы, да бабка Пелагея решила, на всякий случай, вылить у Яшки испуг. Выливала испуг бабка на воске. Способ это был верный – половина деревенских молодух перетаскали к ней своих ребятишек. Пока бабка творила молитву, расплавленный воск застывал в ковшике с холодной водой, образуя малопонятные узоры. По этим кренделям надо было определить зверя, напугавшего малютку.
Бабка Пелагея никогда не ошибалась.
– Похоже, петух, – говорила она, к примеру. – Вон и хвост у него видать, и гребешок. – И, подняв на заробевшую молодуху строгие глаза, спрашивала: – Гонял твово сына петух?
Побледневшая бабенка секунду-другую припоминала, ошалело тараща глаза, и сознавалась:
– Гонял, Митревна! Гонял, окаянный!
Вот против такого врачеванья и взбунтовалась неожиданно Татьяна, молчаливо сносившая до сих пор все издевки, помыкания, а другой раз и трепку.
– А ну-ка! – грубо сказала она и вырвала сына. – Ворожея нашлась! Вы мне темнотой своей дитё изувечите!
– Ты больно ученая стала! – обиделась бабка.
– Да уж какая ни на есть, а только на електричество не дую, – подковырнула ее Татьяна.
И верно, был такой грех за бабкой Пелагеей. Гостила она в городе у замужней дочери и дула там на электрическую лампочку. Дула аж до синевы и удивлялась: «Да что же это у вас за трехлинейка такая – не гаснет и все!»
Этот случай и напомнила ей теперь осмелевшая вдруг Татьяна.
Бабка Пелагея недолго пребывала в растерянности.
– Ре-е-е-жуть! – в голос закричала она и схватила скалку.
– Ззю, маманя, ззю! – обрадовался спектаклю Серега.
Татьяна, однако, успела перехватить скалку и, выставив ее впереди себя, сказала:
– Хватит, поизмывалась! Перестарок своих толстомясых учи! А меня не трожь!
Вековухи Нюрка и Глашка, простоволосые, в одних рубахах, выскочили из горницы, затопали ногами, завизжали:
– Маманя, бейте ее, паскуду!
– Ззю, сучки, ззю! – хлопая себя по ляжкам, веселился Серёга.
И начался в доме Гришкиных скандал.
В результате бабка Пелагея, Нюрка и Глашка объединенными усилиями вытолкали Татьяну на улицу. Впрочем, Татьяна не шибко и упиралась. Она подобрала узел с пеленками сына да мужниными подштанниками (единственное добро, которое вырешила ей свекровь) и подалась через дорогу, к младшему брату покойного деда Дементия Мосею.
– От, змея! – сказал дед Мосей, выслушав Татьяну. – Как смолоду была змеей, так ей и осталась… Да ты не убивайся, красавица. Занимай вон мою землянку летнюю, живи пока. А уж Прохор приедет с пашни – он им хвосты расчешет.
– Прохор расчешет – жди, – возразила Татьяна. – То ли вы Прохора не знаете. Как маманя с золовками грызть меня начинают – он шапку в охапку и долой из дому. Сроду так.
– Ну, не бойсь, – сказал дед Мосей, – не бойсь…
Дальше события начали разворачиваться совсем уж круто. К бабке Пелагее прискакал верхом на прутике белоголовый парнишка и, свистя выбитым зубом, глотая слова, с ненужными подробностями рассказал, как наехал он за овином на дядьку Егора Ноздрёва, как дядька Егор наказал ему рысью гнать сюда и передать, чтобы спешно прятали скотину.
Какие чувства и какие соображения руководили бабкой Пелагеей, осталось тайной, но после разговора с посыльным она вывела из стайки ведерницу Дуську и бегом перегнала её вслед снохе, к деду Мосею. При этом Пелагея ничего не сказала и даже ни на кого не взглянула. Только секунду-другую постояла у раскрытых ворот, сердито шмыгнула носом и исчезла.
– Сычас гром ударит, – сказал ошеломленный дед Мосей. – Сгореть мне на этом месте.
Но гром не ударил.
А спустя малое время скрипнула калитка, и во двор проник озирающийся сват Егор Ноздрёв.
– Дуська-то у вас, что ли? – спросил сват Егор. – Беда, девка! К Пелагее, слышь, комиссия заявилась – излишки крупного рогатого скота описывают. Как бы они сюда не повернули. Мунехин-то уже ногами стучит – пропажу обнаружил. Вы, говорит, укрыватели, так вашу! Я вас в тюрьме сгною!..
Сразу после разговора со сватом Егором Татьяна накинула на рога Дуське веревку и, прячась по-за огородами, скорым ходом погнала бедную корову к броду через речку. Уже на том берегу Татьяна маленько отдышалась и решила, что раз выпал такой случай, то Дуську она из рук не выпустит, а лучше уведет её за четыре версты в соседнюю Тиуновку и там продаст кому попадётся, хоть за полцены.
Возвратилась назад Татьяна после обеда. У околицы поджидал её несмирившийся товарищ Мунехин. Поверх застиранной холщовой рубахи он был перекрещен портупеей, которую надевал в особо важных случаях. Рядом с ним, сдвинув на глаза картуз, дымил махоркой товарищ Ерохин.
– Ну, – сказал Мунехин. – Иде корова?
– Продала, – храбро ответила Татьяна.
– А деньги куда девала?
– А деньги пропила.
– Ты, Гришкина, дурочкой не прикидывайся, – сказал товарищ Мунехин и положил руку на кобуру. – Сейчас сдавай деньги под расписку!
– Бегу, – усмехнулась Татьяна. – Не видишь – в мыле вся.
– Так, – сказал товарищ Мунехин. – Сопротивление. Будем производить обыск.
– Здеся раздеваться? – спросила Татьяна и потянула с себя кофту.
– Не озоруй! – прикрикнул товарищ Ерохин. – Пошли в контору.
– Меня свекровь из дому выгнала – гнутой ложки не дала, – говорила по дороге в сельсовет Татьяна. – Должна я чем-то дитё кормить?
– Отвод глаз, – убежденно отвечал товарищ Мунехин. – Дурней себя ищите.
– Эх, Мунехин, – говорила Татьяна, – забыл, видать, как мы вместе к Кургузу ходили в батраки наниматься.
– К Кургузу – вместе, а от Кургуза – врозь, – замечал непреклонный товарищ Мунехин.
– Командуешь теперь, – говорила Татьяна. – Да ты еще в соплях путался, когда моего отца колчаки сожгли.
– Шагай, шагай, перерожденка! – подгонял ее товарищ Мунехин. – Нечего отцом прикрываться!
Как товарищи Мунехин и Ерохин обыскивали Татьяну Гришкину, чем стращали – этого никто не видел и не знает. Зато многие видели в тот день другое. Вдруг распахнулись двери сельсовета и наружу выскочили красные, как кумач, Мунехин и Ерохин. Следом за ними, в одной нижней рубахе, с распущенными волосами, вымахнула Татьяна.
– Стой! – весело кричала она, – Мужики! Куда ж вы! Еще не всю обыскали! Дайте я рубаху сыму!
– Сдурела! – обеими руками замахал товарищ Ерохин. – Уйди в помещению! Не срамись!
Мунехин ничего не говорил. Только все ширял наганом мимо кобуры и дергал худою щекой.
Денег они так и не нашли…
Вечером приехал с заимки Прохор. Соседи его перевстрели и рассказали про весь сыр-бор.
– Коня матери не отдавай, – советовали многие. – Отдашь – дурак будешь. Заворачивай прямо к деду Мосею – и шабашь. Зря вы, что ли, с Татьяной на их, чертей, столько горбили.
Прохор, однако, сделал по-другому. Он бросил невыпряженного коня у ворот, даже во двор не завел, минуя деда Мосея, прошел к тётке Манефе Огольцовой, купил у неё большую бутылку самогонки и тут же возле избы выпил из горлышка.
Вокруг стояли любопытствующие – ждали, что будет дальше.
Прохор посидел на бревнышках, подождал, когда самогон ударит в голову, потом поднялся и, напрягши шею, страшным голосом крикнул:
– Запалю!
Помолчал чуток, мотнул по-лошадиному головой и закричал еще страшнее:
– Серёгу убью!! А вековух перевешаю!
Сбычившийся, затяжелевший от самогона, Прохор шел вдоль деревни, и улица была ему узкой. Со всех сторон, сигая через плетни и канавы, бежали люди – смотреть, как Прохор Гришкин будет палить родную мать. Старухи прижимали к губам платки, суеверными взглядами провожали его пьяную спину. Впереди Прохора, поддергивая портки, шпарили мальчишки. Лаяли собаки. Красная в предзакатных лучах пыль вставала за спиной Прохора, как зарево пожара.
– Запалю! – шумел Прохор, и казалось, что этот крик кидает его от прясла к пряслу.
Бабку Пелагею добровольные курьеры упредили. Она выбежала за ворота, упала на колени и заголосила:
– Убивают!.. Люди добрые!
В избе ревели дурниной обнявшиеся Нюрка и Глашка.
Отчаюга и драчун Сергей, почему-то боявшийся обычно смиренного старшего брата, выскочил из дому, пропетлял, как заяц, по коноплям, кинулся с берега в речку и уплыл на другую сторону.
Всю эту жуткую панику прекратил подоспевший товарищ Мунехин. Товарищ Мунехин прибежал распоясанный, без нагана, и когда заступил он – низкорослый и щуплый – дорогу крепкому Прохору, всем показалось сперва, что это малый чей-то балует. Но столько было отчаянности в распаленных добела глазах товарища Мунехина, что очумевший Прохор затоптался на месте.
– Стой, контра! – крикнул товарищ Мунехин и, видя, что Прохор и без того уже стоит, сам опустился вдруг на пыльную траву. Дернул себя за ворот рубахи и, мотая головой в редких кудрях, с невыразимой болью сказал: – Нет, Гришкин, не твое это теперь добро, а народное! И ты у меня, Гришкин, былинку тут не подожгёшь – учти! Я тебе, гаду, пока живой буду, даже штаны собственные спалить не дам! Сначала сымай их, а потом поджигайся к такой матери!
В два с небольшим года Яков Гришкин заговорил. Он говорил, правда, и раньше, но только отдельные слова: «мама», «папа» и «бу-бу», что переводилось, глядя по тону и выражению, – как «бабушка» или «мизгирь». А тут он заговорил сразу и бойко, словно было ему не два с гаком, а лет, допустим, пять-шесть.
Случилось это в поезде, который медленно тащился по белесой солончаковой степи. Солнце – весь день тоже белое и маленькое, как булавочная головка, – разбухло к вечеру, покраснело и быстро покатилось за край земли. От редких кустиков травы упали длинные тени, и на загустевшем небе проклюнулись звезды.
Яков, стоявший у окна, вдруг отчетливо сказал:
– А вон верблюд идет.
Прохор, дремавший в углу на скамейке, встрепенулся и ошарашенно переспросил:
– Чего-о?
– А вон верблюд идет, – повторил Яков. – У него две горбы.
– Горба, – машинально поправил Прохор. Он поискал глазами, на чем бы еще испытать прорезавшиеся способности Якова, – и увидел возле другой стены вагона соседа, усатого плотника, с которым сдружился за длинную дорогу.
– А это кто – знаешь?
– Знаю, – ответил Яков. – Дядя Граня-плотник – мировой работник!
– Так, – сказал отец и в растерянности поскреб затылок. – Верно… Ну иди стрельни у него табачку на закрутку.
Яков пошел и стрельнул.
– Сам курить будешь? – устрашающим голосом спросил дядя Граня.
– Нет, я маленький, – сказал Яков.
– За это хвалю! – крикнул дядя Граня, по-строевому выкатывая глаза.
Табак Яков, однако, не донес. В проходе он споткнулся о чей-то узел и просыпал всю щепоть на пол.
– Эх, пень косорукий! – сказал Прохор, разом зачеркивая все заслуги Якова. – А ну, марш спать. Не толкись под ногами.
Ах, лучше бы Яков молчал еще два года! Пока сидел он с мокрым носом возле мамки, его вроде не замечали. А тут сразу все заметили. Особенно поглянулся Яков одному товарищу, в галифе и толстовке, ехавшему на верхней полке.
– Ну-ка, орел, лезь ко мне, – позвал он. – Ух ты, какой кавалерист! Ты чего еще умеешь?
– Песни играть, – признался Яков.
– Тогда заводи, – сказал товарищ. – А я тебе конфетку дам.
Яков, старательно разевая редкозубый рот, заиграл песни. Он пропел от начала до конца «Возьму в ручки по две штучки – расстрелю я белу грудь», «Скакал казак через долину», «Посеяла огирочки» и «В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла».
Товарищ пришел в умиление.
– Ах ты, косопырь! – говорил он, тиская Яшку за плечи. – Ах ты, жулик! – Он взял лежавший в головах портфель, раскрыл его, вынул бумажный кулек, порылся в нем толстыми пальцами и протянул Якову три липучих конфетки.
Яков слопал конфеты и подбодренный заявил:
– Я еще и припевки знаю.
– Да ну! – изумился товарищ.
– Ага, – сказал Яков. – Я много знаю. – И, не дожидаясь приглашения, запел частушки.
Мама Татьяна побелела как снег. У папы Прохора ослаб низ живота и противно задрожали ноги.
Яков жарил частушки деревенского дурачка Алешки Козюлина.
Алешка Козюлин, по прозвищу Сено-Солома, был мужчиной лет сорока, слабоумным от рождения. Худой и длинный, как жердь, с неправдоподобно маленькой головой на плечах, он ходил по деревне, привязав к одной ноге пучок сена, к другой – соломы, и сам себе командовал: «Сено! Солома!» Еще Алешка славился тем, что помнил множество частушек. Черт его душу знает, где он им обучался, но такие это были вредные частушки, что когда Сено-Солома приплясывал, напевая их под окнами сельсовета, то даже не робкого десятка мужики надвигали шапки на глаза и скорее сворачивали куда-нибудь в проулок.
Товарищ в галифе ужасно расстроился. Он слез с полки и начал обуваться, сердито и решительно наматывая портянки. На Татьяну с Прохором товарищ не глядел – в упор их не видел.
Татьяна, трясшая у груди трехмесячную Маруську, высвободила одну руку, поймала Якова за голую пятку и скомандовала:
– А ну, слазь, черт вислоухий. Ты где, паскудник, такое слышал? Мать тебя обучила? Говори – мать? – Тут мама Татьяна даже заплакала. – Да мать всю жизнь на чужого дядю батрачила! Одного дня сытой не была! У-у, идолово племя!
Товарищ натянул второй сапог и, по-прежнему не глядя на Татьяну, сказал:
– Ты, гражданка, своим бедняцким происхождением не козыряй! Не перед кем тут… И мальцу ногу зря не выкручивай. Ему этими ногами, может, до полного коммунизма шагать. Тем надо было ноги крутить, кто вокруг твоего ребенка на волчьих лапах ходил и вражьи слова нашептывал.
Сказав так, товарищ в галифе ушел в тамбур – курить махорку и нервничать.
Возможно, этот случай не имел бы последствий, но запаниковал Прохор, унаследовавший от деда Дементия страх перед всяческим начальством.
– Посадят, – упавшим голосом сказал он, когда за товарищем бухнула дверь. – Ить это он за конвоем пошел. Истинный бог. Пропали, мать!
– И так пропали – и так пропали, – ответила Татьяна. – Один конец. Которые сутки едем, а куда – неизвестно.
– Надо слезать… Слезать надо, – бормотал Прохор, слепо хватаясь за узлы. – Собирай ребят, мать.
Татьяна, знавшая, что в такие моменты спорить с мужем бесполезно, заплакала второй раз за этот день и принялась собирать ребятишек.
…Они вылезли тайком, много не доехав до своей станции.
Местность называлась – город Коканд… И так далеко от него лежала родная Землянка, что от одной думки об этом у Татьяны становилось холодно под сердцем.
…С год назад, однако, Прохор зачудил. Избушка деда Мосея так ему не поглянулась, что он, заходя в нее, даже шапку не снимал с головы. Да он туда редко и заходил. Больше сидел во дворе или шлялся по дружкам. Ни скотины, хотя бы и отцовской, ни земли у Прохора в один день не стало, и он с непривычки тяжело затосковал. В это время пристрастился он играть в карты. Правда, заядлым картежником не успел стать. Как-то за одну ночь Прохор проиграл в очко все деньги, вырученные женой за корову, и навсегда отшиб охотку.
Сильнее всего Прохора поразило не то, что он большие деньги спустил, а то, что он, получалось, целой коровы за ночь лишился.
– Как же так, мать? – изумлялся утром Прохор. – Ить по копейке же ставил!.. Вот это сыграл!
Татьяна поубивалась несколько дней, а потом решила: бог с ней, с коровой, – мужик зато уцелел.
Зимой Прохор наладился ловить зайцев. Охотился он на них способом хитроумным, но тяжелым и маловыгодным. Зима была теплой, земля глубоко не промерзла – Прохор рыл ямы, закрывал их сверху прутиками – вершинки навстречу, – а над ямой привешивал к ветке приманку. Зайцы сбегались, прыгали за приманкой и булькали в яму. Прутики их пропускали и обратно схлестывались над головой.
Утром приходил Прохор с мешком, спускался в яму, вязал зайцев, как пьяных мужиков, и выбрасывал по одному наверх. В первый раз он связал их так: передние ноги с передними, задние с задними – и когда сам вылез из ямы, увидел, как последний заяц редкими прыжками, падая и опять вскакивая, улепетывает в лес.
«Надоть переднюю к задней вязать, – сообразил Прохор. – Так его не удержишь». Смекнул он это сразу же, но и на другой день, и на третий продолжал вязать зайцев по-прежнему, а сам, покуривая возле ямки, глядел, как разбегаются они по кустам, петляя и тыкаясь мордами в снег.
Ближе к лету Прохор засобирался уезжать из Землянки.
От младшего брата Сереги, раньше уехавшего куда-то в Среднюю Азию, пришло неожиданное письмо. «Чего ты ждешь там? – писал брату Серега. – Чего высиживаешь? Бросай все и приезжай. Мы здесь по яблокам ходим…»
– Куда еще поедем нищетой трясти? – засомневалась Татьяна. – Здесь надо обживаться. Давай в колхоз запишемся.
– Чего я там не видел, в колхозе? – отвечал Прохор. – В драных-то штанах я и один прохожу.
– Теперь все же полегче, – уговаривала жена. – Мунехина, вон, сняли – слышал? Головокружение будто нашли.
– Мне мать его так – чего у него нашли! – закипел Прохор. – У этого головокружения, а у другого, может, что похуже. А мы – нюхай.
– Смотри, Прохор, – качала головой Татьяна. – Наплачемся. Локти кусать будем.
Тогда упершийся на своем Прохор сказал:
– Кто бабу слушает, тот не человек.
Приходил уговаривать Прохора даже снятый товарищ Мунехин.
– Ты, Гришкин, – говорил он, – вполне теперь доспел для новой жизни, и тебе здесь ее надо строить, на месте. Повремени чуток, ты скоро по-другому кругом глянешь – сознательными глазами.
– А я и так гляжу, – отвечал Прохор. – Я к тебе вон давно приглядываюсь: ты когда еще доспел, а тебя чегой-то по шапке мешалкой.
– На! – кричал товарищ Мунехин, протягивая Прохору худые веснушчатые руки. – На, отсеки мне их! Отсекешь – а я зубами буду за советскую власть грызться!
– Да грызися ты, – пятился от горячего товарища Мунехина Прохор. – Меня-то чего дёржишь? Ты же один привык – тебе напарников сроду не надо было… Вот и грызися.
…На базаре в Коканде Прохора Гришкина обворовали.
Сначала все шло будто неплохо. Товарища в галифе увез поезд, и Прохор повеселел.
– Ничего, мать, не пропадем! – говорил он. – Вот пиджак продам сегодня. Гляди, какая тут теплынь – нагишом ходить можно. Продадим пиджак, билеты купим – и дальше. Нам ведь только до места добраться, до Сереги.
Пиджак у Прохора сторговал молодой нерусский парень. Они долго рядились: нахальный парень этот чуть не задаром норовил купить пиджак. Прохор не уступал и сердился.
– Ты подумай, что даешь, черт печеный. Креста на тебе нет.
– Крест надо? Будет крест! – Парень исчезал в галдящей толпе и тут же выныривал обратно, держа в горсти десяток медных нательных крестиков. – Сколько возьмешь?
– Да на кой они мне, – отпихивался Прохор. – Мне деньги нужны – дальше ехать.
В конце концов парень поимел совесть – накинул маленько, и пиджак перешел к нему. Денег оказалось чуть больше, чем на два билета. Прохор купил круглую булку белого хлеба и, посомневавшись, – огромный полосатый арбуз. Арбуз не обхватывался свободной рукой – Прохор снял рубаху и кое-как запеленал его.
При выходе с базара Прохора сильно толкнули в спину.
Роняя покупки, он упал лицом в пыль, а когда, поднявшись, проморгался – ни хлеба, ни арбуза рядом не нашел. Пропали из кармана и билетные деньги.
Тогда Татьяна продала последнее, что было, – обручальное кольцо, доставшееся ей от бабки. Вырученных денег хватило только на один билет. По этому билету усадили в вагон Татьяну с детьми, а Прохора взял к себе машинист. Можно сказать, что Гришкиным повезло. В Коканде санитары сняли с паровоза опившегося холодной водой кочегара: вот на его место и напросился Прохор – пошуровать за так несколько прогонов.
…С братом Серёгой они столкнулись прямо на станции, хотя уговору о встрече не было. Первой увидела его Татьяна. Серёга стоял почерневший, как головешка, худой и дряблый. И одет был хуже всякого босяка: тюбетейка на голове, дырявая майка без рукавов, выгоревшие куцые штаны и кореженные сандалии на босу ногу. В руках он держал грязный узелок.
– Здравствуй, Сергуня, – сказала Татьяна. – Где же яблочки твои? Дай и нам по ним пройтися.
Серега молча отворотил лицо.
От паровоза спешил Прохор. По голому животу его катился черный пот.
– Зря ты приехал, брат, – сказал Серёга, не подавая руки. – Мы тут с голоду пухнем… Вот хочу в табак-совхоз податься. – Он тряхнул узелком.
Прохор встал, как громом ударенный.
– Ты зачем же звал, пёс?!
Тут Серёга оскалился, став на момент прежним Серёгой, нахальным и дурковатым, и сказал страшные слова:
– А так вас, дураков, и учат.
– Ну, спасибо, брательничек! – поклонилась Татьяна. – За детей моих спасибо тебе!
– Мать! – Прохор заскреб ногтями локоть, подсучивая несуществующие рукава. – Убить его, выродка, мать?!
– Не трожь, Проша, – сказала Татьяна. – Не связывайся. Ума из него все равно не выколотишь… Что ж теперь делать. Раз приехали – надо жить…
Лежала вокруг горячая, как сковородка, чужая земля.
В тени, под навесом, дремали на корточках три старых узбека.
У коновязи кричал, заглушая паровоз, тощий ишак.
Они казались себе стариками, прожившими длинную жизнь, из которой на этот новый берег не привезли даже малого обломка.
А им было сорок пять лет на двоих.
И это была только первая их дорога…
С некоторых пор я разлюбил приезжать к своим родственникам. Меня угнетает обстановка вечной какой-то недоустроенности жизни. На посторонний взгляд, и сам я, наверное, живу, как говорится, по-птичьи. Но к собственным трудностям и нехваткам я научился относиться легко – «отфильтровывать» их, не замечать. А вот когда мы собираемся вместе, встречи эти выливаются в длинные разговоры, в попытки разобраться в чьей-нибудь судьбе, поправить ее и спланировать. Причем от меня, как от старшего, ждут самого авторитетного мнения. Мнение такое у меня находится, я всегда высказываю его и всегда знаю, что прозвучит оно впустую. Важны не слова, а пример, однако я, к сожалению, не умею в жизни поступать так же трезво и расчетливо, как советую другим. Вообще, у нас дома не умеют планировать – видать, это наша фамильная черта. У нас «загадывают» – есть такое словечко. И загадки наши редко сходятся с действительностью.
Вот и теперь я еду к младшему брату Косте, и миссия мне предстоит сомнительная. Я должен поговорить с Костей, наставить его на путь истинный. Можно бы, наверное, и в письме, да мать убеждена, что на словах лучше. Соберутся, мол, сыновья, усядутся за стол, насупят деловито лбы, задымят табачком… Всю жизнь мечтала она почувствовать рядом такую вот мужскую обстоятельность.
Константин у нас отмочил номер. Еще четыре года назад жил он в областном городе, работал электромонтером, заканчивал вечернюю школу. Гулял себе по асфальту в модном плаще и короткополой шляпе, квартира у него была однокомнатная – тесноватая, конечно, на троих (с женой и дочкой), но другие ребята из его цеха и такого не имели. И прямая дорога ему вырисовывалась – в институт, в инженеры.
А он, оказывается, под пижонской шляпой своей вынашивал совсем другую мечту – сделаться сельским учителем. Несерьезно все это было, тем более, что видел себя Костя не у классной доски со строгой указкой в руках, а где-нибудь на берегу тихой речки, с удочкой.
И увидел. Он только поступил в пединститут на заочный, а уж товарищи из облоно ухватились за него двумя руками. Им такие энтузиасты по ночам во сне снятся. Буквально в двадцать четыре часа – и контейнер емy организовали, и грузчиков – выехал наш Костя в глухой кержацкий поселок, на 540-й километр, и принял там школу-четырехлетку. Вторым учителем оформили его жену.
С тех пор гниют на чердаке Костины удочки, ржавеет двустволка, потому что пришлось ему, вчерашнему работяге, стать в этом забытом начальством уголке и учителем, и агитатором, и главным борцом с религиозными предрассудками; и школу новую он строил, выколачивая из поселкома каждый гвоздь, каждую плаху…
…Встречает меня мать. Племянницы, Костины девчонки, жмутся в угол – не узнают дядьку.
– Константин-то, – говорит мать, промокая передником сухие глаза, – все ждал тебя, все выглядывал, да вот…
– А что такое?
– Да в больницу его положили, воспаление легких нашли. Раньше бы надо, да он крепился все: дождусь, говорит. Я уж ругалась на него…
– Ччерт! – говорю я. – Надо же! Ведь это у него второе нынче?
– Второе, сынок, второе, – кивает мать.
– Как же, его угораздило?
– Да пошел с учениками на эту… на экскурсию. А на речке-то лед рыхлый. У вас там, поди, лето уже… Вот он оступился, ноги-то промочил.
– Ну, и вернулся бы сразу. Гори она, экскурсия эта.
– И я говорю: вернуться бы. А он, знаешь как, – разогреюсь, мол, на ходу. Вот и разогрелся…
– Господи! – начинаю злиться я. – Что за чумное семейство!
– Чумное, сынка, чумное, – соглашается мать. – Я уж тут с кругу сбилась.
Значит, Костя в больнице, в Тыштаге, и попаду я к нему только с утренним поездом. Жена его уехала в город, по делам. Ужинаем мы поэтому вдвоем с матерью.
– Ты потолкуй завтра с Костей, – говорит мать. – Может, он тебя послушает.
– Да, да, – спохватываюсь я. – Что у него тут… вырисовывается? Ты – поподробнее.
– Да что вырисовывается… В школу-то нынче не набирается ребятишек на полных четыре класса. Один учитель, значит, лишний. Ох, Коля, ведь до него их отсюда четверо сбежало. А тут и сбегать не надо, и без скандала все. Я сразу ему советовала: езжай в район, скажи: раз жене работы не будет, один я на семьдесят пять рублей не останусь. Берите, мол, другого человека, а нас увольняйте. И то ведь сказать, сколько он здесь поворочал – слава господи!.. Так что ты думаешь? Приехал из Тыштага секретарь райкома, прямо на машине подкатил, увез его с собой, два часа из кабинета не выпускал и уговорил: в председатели поселкового Совета на два года… А какой из него председатель, ты подумай. С его-то здоровьем. Туда ведь железного человека надо… Здесь-то, конечно, многие рады. Семен Букреев с Гариком Ваниным уже и поздравлять прибегали. С поллитрой. Берись, мол, Константин, не отказывайся – мы тут с тобой кержаков этих, спекулянтов, расчешем. А я боюсь, сынок. Захлестнется он на этой работе. И так уж одни мослы остались, насквозь светится…
В общем-то я знаю уже из письма матери про эти неожиданные перемены. И тревога ее мне понятна. Что и говорить – самое бы время сейчас Константину вернуться в город. Как ни заедали его директорские заботы, а все же два курса филфака он за эти годы осилил – теперь его и в городе учителем возьмут. Ну, а не возьмут, так можно до окончания института и на прежнюю работу вернуться – специальность у него в руках есть. Я еще и другое знаю, о чем, может быть, ни сам Костя, ни мать пока не задумывались. Не на два года еще он здесь задержится. Надолго прикипит, если не навсегда. Здесь в районе тоже не глупые мужики сидят: они людьми разбрасываться не любят.
Все это я должен, как старший брат, объяснить Косте – за тем и ехал. И все это я скажу ему завтра.
…Мы присядем в больничном коридоре на какой-то деревянный ящик; Костя будет слушать меня, кивать, поддакивать, с готовностью соглашаться. Эта готовность – словно речь не о нем, а о постороннем каком-то чудаке – даже рассердит меня, я обижусь и замолчу.
А потом Костя сбежит на часок из больницы, натянув поверх халата мою болонью. Мы с ним заберемся на сопку, с вершины которой откроется весь, как на ладони, уютный шахтерский городок Тыштаг; и там раскрасневшийся покашливающий Костя примется строить «загадки» своей здешней все же, а не городской жизни…
– Дома-то давно была? – спрашиваю я у матери.
С домом у нее дело сложное. Прописана она в городе. Там просторная квартира, еще отец получал – уважали его за многолетнюю преданность конному двору. А живет мать больше у Кости. Глядела, глядела, как он здесь колотится, и не выдержала. Приехала – настояла хозяйство завести: огород, корову, куриц.
– Я ведь, сынок, только-только вздохнула после нашей халупы, – рассказывает она. – Ни печку тебе не топить, ни воду не таскать. Сиди, как барыня, посиживай. А теперь, на старости лет, опять к этому назьму. Так, видно, возле него ноги и протянешь. Костя-то вон смеется: ты, мол, кулацкое хозяйство развела. А кто ж тебя, говорю, вражьего сына, тянул сюда? И как ты иначе в деревне прожить хочешь? Вон они, зелепутки твои: им ведь и молочко надо, и яичко. А разве ж это кержачье продаст? Они задавятся скорее.
Эта тема у нее нескончаемая, и я стараюсь перевести на другое.
– Мать, – говорю, – а дядя Паша не приезжал к вам?
– Грозиться грозился, – отвечает она, – а пока не был. В городе-то, когда я там, заходит.
Это я знаю, в городе дядя Паша действительно часто заходит к матери. Гостит он теперь как-то странно. Раньше, бывало, приходил по праздникам, нес завернутую в газету бутылочку. Теперь дядя Паша может зайти в любой день. Выпьет где-нибудь у стойки, по нынешней моде, «рассыпухи» и зайдет. Разуется, ляжет на диван, подогнув ноги в шерстяных носках, и дремлет. Подремлет так часок-другой, а потом скажет:
– Ну, Анна, пошел я. Спасибо тебе.
Если же случится быть у матери и мне, дядя Паша, проснувшись, затевает один и тот же разговор:
– Вот помру, Миколай, оставлю тебе дом свой. А что ты думаешь, а? Дом у меня знаешь какой! Я туда водопровод подвел – сто двадцать рублей отдал. Будешь сидеть в нем, книжки свои пописывать.
– Спасибо, дядя Паша, – благодарю я. – Только зачем он мне – за пятьсот верст. Ты уж оставь кому поближе.
Дядя Паша, насколько мне известно, так и делает. Не мне одному он этот дом предлагает. Только охотников что-то не находится.
Мать, словно подслушав мои мысли, говорит:
– Вот еще черт-дурак, с домом этим связался. Ведь все жилы дом из него вытянул. А для кого строил, спроси его: ни детей, ни внуков нет. Да теперь и дети не шибко об домах думают. Ведь ему, лешаку старому, квартиру давали казенную – отказался. Гроб себе построил, прости меня, Господи…
– А вот твой папка домов не наживал, – вздохнув, продолжает она. – Как не успел в деревне сам похозяйствовать, так уж и потом не научился. Нет, худого я не скажу – на производстве он до упаду работал. А свою засыпуху всю жизнь колом подпирал.
Она начинает рассказывать про отца, про чудачества его, с которыми едва не всю жизнь сражалась, а теперь вот, как ни странно, вспоминает чаще, чем что другое.
– Бывало, соберут у них на конном дворе собрание – на заем подписываться. Он сейчас руку тянет: «Подписываюсь на полный месячный оклад и прошу всех следовать моему примеру». А вечером придет и хвастается мне: «Я, мать, на полный оклад подписался. Так прямо и сказал: пиши, говорю, на полный оклад…» Да еще раза четыре повторит, пока из терпенья меня не выведет. Что же ты, говорю, богач такой, сразу на весь год не подписался? Я бы уж тогда суму на шею повесила да пошла с детями побираться… Он, Коля, и на фронте так-то делал. В сорок четвертом, не соврать, году, весной их возле одной деревни в Белоруссии остановили. Укреплена она была очень сильно, отец говорил. И вот ночью как-то немцы сарай на краю этой деревни зажгли, чтоб виднее было стрелять. А в сарае, оказывается, картошка была насыпанная. И начала она там печься. Отец-то утречком унюхал, что пахнет печеной картошкой, наносит будто с той стороны – и давай к этому сараю подкрадываться. А они, видишь, двое суток уже голодом сидели – кухню у них снарядом разбило. Вот он этой картошки нагреб два котелка, принес в блиндаж – ешьте, ребята! А что там два котелка на взвод мужиков. Съели, говорят: беги еще – ты дорогу знаешь. Так он – веришь-нет – до пяти раз к этому сараю мотался. Кругом стреляют, а он – где ползком, где перебежками… Пока ему заднюю пряжку на ватных брюках пулей не отсекло. Брюки-то с него и упали. Подхватил он их одной рукой (в другой котелки) и давай петлять, как заяц. А немцы по нему из танков бьют…
Про танки мать, однако, прибавила от себя. Историю эту я помню. Помню и то, что друзьям своим никогда ее не рассказывал – стеснялся за отца. Мы читали в книжках про настоящие подвиги, там люди бросались под танки, закрывали телом своим амбразуры дотов. А здесь что? Печеная картошка, какие-то раненые штаны. Меня, пожалуй, засмеяли бы на улице.
Вообще, когда в детстве про меня кто-нибудь говорил: «Вылитый батя», – гордость меня вовсе не охватывала. Отца своего я любил, но походить на него не стремился. Был он рассеянным, вечно хмурым человеком, оживляющимся лишь тогда, когда принимался рассказывать свои байки, не самым высоким и не самым сильным мужчиной на нашей улице, не самым, наверное, умным и авторитетным. По крайней мере, когда дома у нас собиралась компания, не отцовские рассуждения слушали все, не отцу уважительно поддакивали.
А теперь вот мне приятно сознавать, что я похож на своего отца. С годами сходство усиливается: я замечаю у себя отцовские морщины, отцовские жесты и словечки, я сутулюсь, как отец, и даже волосы – от постоянной, что ли, привычки смахивать их со лба направо – ложатся у меня по-отцовски. И мне нравится почему-то наблюдать эти превращения.
И даже моя непрактичность в житейских делах, так раздражавшая меня раньше, находит теперь оправдание. Я стал вроде бы лелеять ее. «Гены, – усмехаюсь я, – гены. Это от бати – тут уж никуда не денешься».
Отчего это? Может, потому, что у меня тоже подрастает сын, и я, желая видеть его лучше, умнее, удачливее отца, тайно надеюсь все же, что в чем-то он повторит меня. Я хочу, чтобы малая частица меня переселилась в будущее, точно так же, как жил я когда-то в других людях – давно, в том «отрицательном» еще времени, «за нулевой отметкой», как любит выражаться один мой ученый друг.