Константин Михайлович Симонов

Восьмое ранение

Восьмое ранение он получил в песках под Моздоком. Был очень холодный ноябрьский день. Еще ночью задул сильный ветер с Каспийского моря и продолжался весь день, не переставая, сметая с песчаных горбов снег, засыпая колючей порошей пушки, забиваясь под воротники шинелей.

Был день как день — обычный, один из тех, к которым за полтора года войны Корниенко уже привык и не находил в них ничего особенного. С утра было тихо, к полудню немецкие артиллеристы начали ловить его батарею, но не поймали. Потом стоявший слева полк атаковали несколько вражеских танков. Корниенко открыл огонь и поджег танк, остальные ушли. Потом, часов до пяти вечера, опять стало тихо.

Ветер был такой промозглый, что даже во время боя, работая у орудий, люди кутались в свои синие выцветшие башлыки, плотно обвязывая их вокруг воротников шинелей. Только сам Корниенко поднял уши у шапки и опустил воротник, а башлык заправил за ремень Ему было так же холодно, как и всем, но так поступать у него была своя причина: пять дней назад его контузило, он плохо слышал, и ему все казалось, что это оттого, что мешают шапка и башлык. Однако лучше слышать он не стал, и когда в пять часов вечера на батарею налетели бомбардировщики, он, стоя в отдалении от своих казаков, не услышал гула, перешедшего в свист, и бросился на землю только в ту секунду, когда где-то совсем рядом раздался взрыв.

Восьмое ранение было в живот. Он почувствовал боль и, превозмогая ее, попробовал сесть. Но руки скользили по снегу, и сесть ему долго не удавалось. Наконец, застонав, он все-таки сел и, опершись руками о землю, попробовал встать И раньше, когда он бывал ранен, ему казалось, что главное — встать, оторваться от земли, тогда он превозможет боль и останется жив. Но сейчас он не мог приподняться. К нему подбежали несколько казаков, и пока двое укладывали его на носилки, остальные молча стояли вокруг. Он не мог видеть своей раны, но, встретившись взглядом с их глазами, понял, что, наверное, вид ее был ужасен. Он почувствовал: перед тем, как его унесут, он должен что-то сказать своим батарейцам, они ждут этого. Но сказать ему хотелось только одно — что напрасно они на него сморят как на покойника, что он не умрет.

— Достаньте, в правом кармане смертельник лежит, — сказал он шепотом.

Санитар расстегнул у него карман гимнастерки и достал оттуда черную круглую коробочку, похожую на те, в которые хозяйки кладут иголки.

— Открой, — сказал Корниенко, когда санитар достал смертельник.

Санитар открыл: коробочка была пуста. Тогда, обращаясь к казакам, уже совсем тихо, так, что даже не все расслышали, Корниенко сказал:

— С финской войны еще вожу и ничего не кладу, потому что все равно меня не убьют.

Он сказал это с ожесточением: ему было обидно, что батарейцы так легко могли поверить в возможность его смерти.

Носилки подняли, и он сразу потерял сознание.

В первый раз он очнулся, когда в полевом госпитале его стали готовить к операции. Он открыл глаза, увидел над собой знакомое лицо врача, у которого он один раз уже оперировался, и попросил, чтобы ему дали стопку водки. Врач не удивился этой просьбе: она была достаточно частой, и сам врач считал, что перед обработкой раненого водка иногда не вредит. Но Корниенко он отказал:

— На этот раз нельзя. У вас рана в животе.

— Ну, не надо, — покорно ответил Корниенко и снова потерял сознание от боли, как только ему начали промывать рану.

Без сознания он был почти две недели. Иногда сквозь полусон он чувствовал, что его куда-то везут на машине, один раз почувствовал раскачивание поезда, потом опять наступила темнота, и в голове его проносились какие-то дикие, странные образы, обрывки воспоминаний — все, что потом он, как ни старался, так и не мог вспомнить. Сознание окончательно вернулось к нему только в большой прохладной комнате с высоким белым потолком и двумя длинными рядами кроватей.

— Сестрица, — сказал он и удивился, что сестра не слышит. — Сестрица! — крикнул он.

Тогда сестра медленно повернулась, словно до нее долетел едва слышный шепот.

— Что за город? — спросил Корниенко.

— Ереван, — сказала сестра.

В окне виднелись крыши соседних домов, все в желтых пятнах южного солнца. На стене против койки висели большие часы с маятником. Корниенко показалось, что они стоят, потому что они не гикали, но потом он увидел, как качается маятник, и понял, что просто еще плохо слышит после контузии. Он со злобой вспомнил об этой контузии, из-за которой он к тому же был еще а ранен, и, чтобы отвлечься от дурных мыслей, решил поговорить с сестрой. Долго не мог он решить, с чего начать, потому что был неразговорчив вообще, а с женщинами в особенности. Наконец он спросил:

— Сестрица, а хороший город Ереван?

— Очень хороший, — сказала сестра. — Вот встанете, увидите.

Он попытался приподнять голову с подушки.

— Не надо, лежите тихо, — сказала сестра. — Вам сейчас опять будут делать переливание крови.

Так потянулись долгие дни.

Ему еще два раза делали переливание крови. Всего, как сказал ему доктор, в него влили почти два литра.

— Два литра крови, — сказал доктор, веселый, черноусый, начинавший толстеть армянин. — Два литра нашей армянской крови. Здоровая, хорошая кровь. Ты еще будешь молодцом, дорогой. Потолстеешь, твоему коню будет еще тяжело тебя возить.

Вспомнив о коне, Корниенко попросил принести ему документы, среди которых была фотография его коня Зорьки, сделанная полгода назад одним заезжим фотокорреспондентом.

— Вот конь, — сказал Корниенко, не добавив от себя никакой похвалы, потому что достаточно было взглянуть на фотографию, чтобы видеть — такой конь в похвалах не нуждается.

Но доктор, никогда не бывший кавалеристом, с деланным сочувствием сказал:

— Ничего, хорошая лошадка, — и, бережно положив карточку около Корниенко, пошел к следующему больному.

«Хорошая лошадка! Не понимает, — сказал про себя Корниенко и, дотянувшись до фотографии, поднес ее близко к глазам. — Разве можно сказать, что это хорошая лошадка? Это же трофейный конь, арабских кровей, во время разведки взятый у офицера. Да еще как взятый! Лихо взятый».

Он долго смотрел на фотографию. Был он холост и бездетен и, должно быть, оттого любил лошадей еще больше, чем остальные кавалеристы. Эта фотография была единственной, которую он возил в своем бумажнике. Правда, и его товарищи часто за дружеской беседой, после выпитой рюмки, показывали вместе с фотографиями своих жен и детей фотографии своих любимых коней, но у Корниенко была только одна эта, и потому он ее особенно ценил. Он положил фотографию под подушку и показывал ее навещавшим, если человек ему нравился. Собственно говоря, он сначала не думал, чтобы в этом далеком и чужом городе кто-нибудь мог его навестить. Но его навещали. Один раз приходили школьники, другой раз зашел однополчанин, с которым он служил еще в мирное время под Кишиневом. Три раза его навещали женщины, которые отдали ему свою кровь. Два раза они приходили все втроем, шумно и весело, приносили разные вкусные вещи, которые, однако, доктор запретил ему есть. На третий раз пришла только одна из женщин — высокая девушка-армянка, как ему показалось, очень красивая, но такая бледная, что ему вдруг сделалось неловко оттого, что именно она дала ему свою кровь. Он спросил, как ее здоровье. Она удивленно сказала:

— Хорошо.

— Вы мне бледной показались, поэтому я вас спросил.

Девушка, поняв, очевидно, его мысль, стоявшую за этим вопросом, заторопилась сказать, что она всегда такая бледная — южанка, а бледная — и загар ее не берет. Девушка села около него. Они помолчали. Потом он спросил, как ее зовут. Она сказала, что ее зовут Аннуш. Разговор опять оборвался. Корниенко было приятно, что она сидит рядом с ним, и, в сущности, он бы мог о многом ей рассказать. Если бы перед ним сидел кто-нибудь из товарищей, то он, наверное, сразу бы вспомнил не один десяток фронтовых историй. Но то, что это было в тылу, в госпитале, и перед ним сидела девушка, которая могла бы воспринять его рассказы как бахвальство, удерживало его.

— Расскажите что-нибудь о себе, — попросил он.

Она смутилась. Ей уже давно сказали в госпитале, что вот этот бледный, усталый человек, лежащий перед нею, ранен в восьмой раз, что он награжден тремя орденами Красного Знамени, что он и есть именно один из тех, кого называют героями. Но он молчал и ничего не говорил о себе — так что же могла рассказать ему она, простая девушка, только недавно окончившая десятилетку и еще ничего не видевшая в жизни? Однако молчание становилось тягостным, и она, запинаясь, стала рассказывать ему о том, как в последние годы жила каждое лето у отца в Нухе, в совхозе, работала там, а после работы часто по вечерам каталась верхом. Корниенко внимательно слушал, потом вдруг спросил, какая у нее была лошадь. Она рассказала. Тогда он запустил руку под подушку и вынул фотографию своего коня.

— Вот посмотрите, — сказал он.

Она посмотрела на фотографию и сделала несколько замечаний, к большому удовольствию Корниенко свидетельствовавших о том, что она, несомненно, понимала толк в лошадях. Оживившись, он начал рассказывать, как ходил в разведку и как ему достался этот конь. Ему очень хотелось, чтобы она представила себе, как все это было: и как он под носом у немцев вскочил на коня и как удрал от них. Потом, еще раз поглядев на фотографию, он добавил:

— Тут этого не видно, а у коня левое ухо прострелено. Они прострелили, когда я от них тикал, — насквозь, как березовый листочек.

Когда девушка уходила, она неожиданно вскинула на него свои большие, с мохнатыми ресницами глаза, и встретив его взгляд, поняла, что он хочет, чтобы она пришла еще. Она посмотрела на него неожиданно, и он не успел спрятать этот просящий взгляд. Девушка сказала, что в следующее воскресенье придет к нему опять.

После ухода Аннуш Корниенко долго лежал, закрыв глаза, и вспоминал, с каким интересом она слушала рассказанную им историю. Он представил себе, как, выйдя из госпиталя, он пойдет по солнечной улице, она — рядом с ним.

Тут он с досадой вспомнил об одном обстоятельстве, которое его давно огорчало. До сих пор он так и не получил ни одного из своих трех орденов: два раза привозили в полк для него награды, и оба раза он, снова раненный, оказывался именно в это время в госпитале. В душе он был самолюбив, особенно теперь, когда он представил себе, как, выписавшись из госпиталя, пойдет гулять с девушкой по Еревану. Вот он будет ей рассказывать истории, а про ордена вспомнить не посмеет: не станешь же ей показывать удостоверение, в котором написано, что он награжден. Ему стало обидно от этой мысли, и он невольно подумал, что хорошо, если бы комиссар полка догадался и прислал кого-нибудь в госпиталь с орденами для него. Несколько минут он мечтал о том, как это могло бы быть, как входит в палату Гуляев или, может быть, Загоруйко (лучше Загоруйко — он хороший парень) и вручает ему ордена.

Вечером в палату принесли центральные газеты, пришедшие сразу за несколько дней. Корниенко без посторонней помощи приподнялся на подушках и стал разглядывать газеты, одну за другой. У него от слабости еще рябило в глазах, и он читал только заголовки и смотрел фотографии. В одном из номеров он увидел на фотографии знакомое лицо. Приблизив газету к самым глазам, он прочел подпись: «Командир Н-ского полка майор А. М. Чуйко, награжденный орденом Ленина». Корниенко долго смотрел на фотографию.

«А. М… Александр Михайлович, — подумал он. — Только теперь майор и усы отпустил…»

Он долго, пристально смотрел на фотографию.

Вид ее всколыхнул в его памяти тьму воспоминаний. В голову лезло все сразу — и действительная служба в учебной батарее, и первые дни войны, Кишинев, Бендеры, Одесса, и то, как он, сам сев за руль полуторки и посадив рядом с собой своего тяжело раненного командира батареи капитана Чуйко, привез его в госпиталь и сдал там на руки врачу, неподвижного, потерявшего сознание. То, что было между ними, нельзя назвать дружбой: Корниенко преклонялся перед Чуйко, это был человек, за которого он, не задумываясь, отдал бы жизнь, человек, который из него, упрямого, любопытного, но неграмотного парня, сделал артиллериста, влюбил в артиллерию, заставил почувствовать, что такое настоящая жизнь. Пастух из Усть-Лабинской станицы, грузчик в Керченском порту, шофер-самоучка, Корниенко пришел на действительную, в батарею, таким, каким бы он сейчас, пожалуй, себя и не узнал. У него были только упрямое решение выбиться в люди, воловье здоровье и от природы золотые руки — а остальное дал ему Чуйко. Сам одержимый артиллерист, он заставлял Корниенко учиться математике, баллистике и даже в воскресенье утром, встретив его где-нибудь, кивал ему, как заговорщик, и говорил:

— Пойдем, Корниенко, до пушек.

И они шли «до пушек», и Чуйко, казалось, никогда не надоедало объяснять, а Корниенко — слушать Он сделал из Корниенко лучшего артиллериста батареи и на учебных стрельбах волновался так, словно вся его судьба зависела от того, насколько удачно будет стрелять его ученик.

Потом они вместе попали на фронт, чтобы через два месяца, под Одессой, расстаться, — казалось, навсегда. Нет, это не было дружбой — это было больше чем дружба. Самолюбивый, уверенный в себе, считавший (и не без оснований), что куда бы он ни попал, он со своими пушками справится лучше всех, Корниенко в то же время совершенно забывал о самолюбии, когда вспоминал про Чуйко. В самые трудные минуты жизни Корниенко не покидало острое желание, чтобы именно Чуйко посмотрел на его работу.

«Н-ский артиллерийский полк… Где он, этот полк? Где майор Чуйко? Куда ему написать? Почему не напечатали адреса в газете? Чего им стоило: Н-ский артиллерийский полк, такая-то военно-полевая почта. Не напечатали…»

Он посмотрел еще раз на фотографию, и ему уже не из самолюбия, а из благодарности к Чуйко захотелось, чтобы вот так же была напечатана и его, Корниенко, фотография, чтобы Чуйко так же, как он сегодня, увидел эту газету.

Ночью в палате горел синий свет. Корниенко не спал. Усталость, накопившаяся за эти полтора года, до сих пор мешала ему думать о возвращении на фронт и о войне. Ему было спокойно, хорошо, и казалось, что можно еще долго так лежать и после выписки из госпиталя гулять по улицам, подставляя лицо солнцу.

Но при воспоминании о Чуйко его мысли вернулись в полк, и он стал озабоченно думать, кто же теперь там командиром батареи, и, ревниво перебирая всех, кто бы мог быть назначен на эту должность, прикидывал, что все равно тот, другой, не справится так, как справлялся он. Он соображал, где мог стоять сейчас полк, — если на прежнем месте, то, наверное, батарейцы вырыли уже блиндажи, как он им говорил, под горкой и наблюдательный пункт давно сделали там, где тогда собирались, на холме, слева. И, должно быть, сейчас в термосах ужин принесли. А завтра с утра опять бой будет. И он почувствовал, что его там не хватает. А может, думают, что умер он? Если так, то интересно, что говорят про него.

И когда он представил себе все, что может сейчас происходить на батарее, у него было такое чувство, будто он надолго уехал из дому, и даже если этот дом совсем не там, где был, а перекочевал в другое место и совсем на других пригорках роют себе норы его артиллеристы, то все равно именно это и было домом, и никуда от этого до конца войны нельзя уйти.

Из госпиталя он вышел, пролежав полтора месяца. Был воскресный день, ясный и теплый. Снег, выпавший в начале января, давно стаял. По широким сухим тротуарам, наступая на солнечные пятна, прогуливались пары. Встречалось много раненых, на костылях и без костылей, с нашивками на шинелях. Они шли особенно медленно, некоторые потому, что им еще трудно было ходить, другие потому, что отвыкли от воздуха и солнца. Все, что они делали после выздоровления, они делали особенно неторопливо и с удовольствием. То же чувство испытывал и Корниенко. Он шел по тротуару, прихрамывая на левую ногу, на которой в последнее время опять открылась старая рана, и тяжело опираясь на палку. Рядом с ним шла Аннуш. Она весело и подробно рассказывала ему про улицы, по которым они шли, про лома, магазины и вывески. Он делал вид, что слушает ее, хотя на самом деле слышал не все, целиком поглощенный ощущением воздуха и солнца и тем, что вот он снова может сам передвигаться, идти куда хочет по этому южному, сверкающему городу.

— Коля, да вы меня не слушаете, — вдруг сказала Аннуш.

— Нет, я слушаю, слушаю, — ответил он, легонько взяв за локоть и прижав к себе ее руку.

Она продолжала что-то щебетать. А он шел и думал, что сделал очень хорошо, назвавшись ей Колей, хотя на самом деле его имя было Карп — Карп Корниенко. Его давным-давно никто не называл по имени, в армии все его звали или «товарищ Корниенко» или просто «Корниенко», а другой жизни, кроме армии, у него давно уже не было. И когда она спросила, как его зовут, имя Карп вдруг показалось ему таким некрасивым, что он сказал: «Коля».

— А вот это военный комиссариат, — сказала Аннуш, когда они проходили мимо одного из зданий.

Он посмотрел на дом У входа была обычная, как в тысяче других городов, вывеска. Он прикинул в уме, через сколько времени он попадет в этот дом после врачебной комиссии, и подумал, что едва ли раньше чем через месяц Он шел по городу, и все встречные невольно смотрели на него, на восемь нашивок — три золотые и пять красных, — пришитых к его шинели.

Когда Аннуш привела его в домик к своим родителям, он, сев за накрытый к обеду стол, где уже собралась семья (старики, сестра и младший брат Аннуш — мальчишка лет тринадцати), сначала чувствовал себя неловко: с такой предупредительностью, словно к больному, все относились к нему. А мальчишка просто ел его глазами. Зачерпнув ложку супу, он, не донеся ее до рта, остановился и смотрел на Корниенко так жадно, как будто тот сейчас провалится сквозь землю и он никогда его больше не увидит. Корниенко встретился с ним взглядом, вспомнил себя таким же пареньком, неожиданно подмигнул, и оба они рассмеялись Напряженность исчезла, и дальше пошел длинный, шумный, бестолковый обед, с гостами, которые Корниенко не всегда понимал, и армянскими кушаньями, которых он никогда еще не пробовал.

Вечером он вернулся в дом для выздоравливающих. Было уже поздно, но никто не спал: некоторые лежали, некоторые сидели на кроватях. К потолку поднимался густой табачный дым. На крайней койке, привалившись к прислоненным у изголовья костылям, сидел одноногий лейтенант и, тихонько подыгрывая себе на гармони, пел вполголоса:

Под весенним солнцем развезло дороги,

И на Южном фронте оттепель опять.

Тает снег в Ростове, тает в Таганроге.

Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать…

Корниенко дошел до своей кровати и лег.

«Да, наверное, там оттепель, — подумал он. — Судя по всему, полк наступает где-нибудь под Армавиром. Кони, наверное, устали, но пушки все-таки тащат».

Он представил себе, как едет на своей Зорьке впереди батареи, и ему стало жаль одноногого лейтенанта, который — не то что он, Корниенко, — никогда уже больше не вернется в свой полк.

Через месяц на медицинской комиссии его признали инвалидом, освободили вчистую и выдали пенсионную книжку. Все это случилось в течение каких-нибудь трех часов, потому что дело казалось врачам ясным. Он переходил из рук в руки, его выстукивали, осматривали, выписывали бумажки. Он опомнился, только когда вышел на улицу, и остановился в недоумении: куда же, собственно, ему теперь идти? В кармане гимнастерки у него лежала пенсионная книжка. Он с удивлением ощупал карман: она действительно там лежала. «Вчистую». Это слово, которое он когда-то механически повторял, говоря о других, сейчас было готово его раздавить. Он задумался и попробовал представить себе, как будет дальше жить. Значит, у него не будет полка, не будет батареи, там будет другой командир, а он уже не увидит никого из тех, с кем воевал. Он не будет ехать рядом со своими пушками по грязным весенним дорогам и подгонять лошадей, не будет выбирать наблюдательные пункты, не будет вести огонь, и в термосе не принесут вечером еду, и он не перекурит с друзьями, и никто уж ему не скажет «товарищ командир», потому что он уже не будет командиром, и никому он не отдаст приказания, потому что некому будет приказывать. И он даже не будет знать, где находится его прежняя батарея, потому что никто ему этого не скажет, он не будет иметь к ней никакого отношения.

Он медленно шел по улице, прихрамывая, опираясь на палку тяжелее, чем обычно. «Это — старый кадровик», — обычно говорили про него, когда заходила о нем речь в полку с кем-нибудь незнакомым. И он никогда раньше особенно не вдумывался в это слово. Но сейчас он вдруг сообразил, что позади осталось чертовски много лет — три года действительной, три года сверхсрочной, полтора года войны. Жизнь без армии давно перестала существовать для него. И сейчас он, трезво рассуждая, очень хорошо представлял себе, как он, освобожденный вчистую, будет где-нибудь работать, хотя бы в этом городе, в каком-нибудь учреждении или за городом в совхозе, и, может быть, женится — и все пойдет так, как идет в жизни у многих тысяч людей. Он мог думать об этом, но, когда он хотел более реально представить себе, какая они будет, эта жизнь, он не мог себе этого представить, это было невозможно.

Когда он остановился, то увидел, что незаметно для себя прошел почти весь город. Он повернулся и поспешно, как только мог, пошел назад. Но пока он дошел до военкомата, наступил уже вечер и занятия кончились.

Было совсем темно, когда он добрался до дома, где жила Аннуш. Там его все ждали, и Аннуш, выбежавшая ему навстречу, спросила:

— Ну как? Что тебе сказали?

— Ничего, все в порядке, — ответил Корниенко, — Говорят, скоро совсем поправлюсь. Завтра вечером поеду догонять свою часть.

Он видел по ее глазам, что она не верит, чтобы на медицинской комиссии могли сказать ему, что все хорошо. Но она не посмела переспросить его и только молча взяла за руку и провела в комнату, где его встретили — ее родители. И началась обычная домашняя суета с приготовлением ужина. Он сидел у них весь вечер, половину ночи и по тому, как с ним говорили Аннуш и окружающие, чувствовал, что куда бы он ни уехал, в этом доме его будут ждать.

* * *

Командир дивизии полковник Вершков сидел над картой в низкой черной халупе. Войдя, он забыл стащить с себя папаху и сейчас, сдвинув ее на затылок, грудью навалившись на стол, рассматривал с начальником штаба карту. Левой рукой он машинально размешивал ложкой в стакане воображаемый чай, который уже давно был выпит.

— К вам прибыл капитан Корниенко, — приоткрыв дверь, сказал адъютант.

— Корниенко? — переспросил полковник и со звоном опустил ложку в стакан.

— Так точно, товарищ полковник, — сказал Корниенко, входя и оттесняя плечом адъютанта.

— Ей-богу, живой, — сказал полковник, вставая и делая два шага навстречу Корниенко.

В самые тяжелые дни боев самыми радостными для полковника были те минуты, когда он узнавал, что тот или другой из его знакомых казаков после ранения возвращался в часть.

— Здравствуй, Корниенко.

— Здравствуйте, товарищ полковник, — сказал Корниенко и, в свою очередь, сделал два шага навстречу полковнику, стараясь не прихрамывать (палку он оставил за дверью).

— Вот правильно, — сказал полковник, обращаясь к начальнику штаба. — Правильно. Выздоровел — и направился в часть, в свою же часть.

— Никак нет, — сказал Корниенко, продолжая стоять навытяжку. — Никак нет, товарищ полковник, не направляли меня в часть. Я без документов пришел, два раза задерживали меня.

— Без документов? — удивленно протянул полковник.

— Так точно. — Корниенко все еще продолжал стоять навытяжку. — Вот мне весь документ дали, — добавил он дрогнувшим голосом. — Вот он, документ.

Он положил, почти бросил на стол перед полковником свою пенсионную книжку. Он хотел сказать что-то очень важное, давно приготовленное, но промолчал, потому что в первый раз в жизни почувствовал, как комок подступает к горлу.

Полковник перелистал пенсионную книжку, потом перевел взгляд на Корниенко, на его восемь нашивок, на грязную, оборванную шинель, в которой он, видимо, добирался сюда то попутными машинами, то пешком по весенней кубанской грязи, и наконец медленно сказал:

— Садись.

Когда через час за Корниенко закрылась дверь, полковник повернулся к начальнику штаба и сказал, разводя руками, словно оправдываясь в собственной слабохарактерности:

— Что, Федор Ильич, что я могу с ним сделать? Ну что я могу с ним сделать?

— Ничего, Сергей Иванович, — улыбнулся начальник штаба.

Но полковник продолжал оправдываться:

— Вы понимаете, если человек из Еревана добрался сюда, под Ростов, больной, без документов, без аттестата, — разве я могу ему после этого сказать: «Нет, вы не в силах нести службу»? Может, и правда он не в силах, но не нести эту службу он и вовсе не в силах, сами видите… О чем вы задумались, Федор Ильич? — спросил полковник у начальника штаба, который, посасывая трубку, молча ходил по комнате.

— Все о том же, — сказал начальник штаба. — Все о том же — о войне. Вот вы тут говорили весь этот час с Корниенко, а я слушал и думал: «Победим, непременно победим».

А Корниенко в это время ехал в свой полк на вездеходе полковника, который тот лично приказал ему дать. Он ехал, и хотя счастье, что он возвращается к своим, переполняло его душу, но в то же время не переставали мучить две смутные мысли. Во-первых, ему не нравилось, что полковник сказал: «Съездите пока к себе на батарею, а там мы завтра решим, куда вас назначить». Это «завтра решим» не нравилось Корниенко и мучило неизвестностью. Кроме того, хотя и было приятно, что полковник дал ему свою машину, в то же время это я пугало его Ведь раньше полковнику никогда не приходило в голову возить его на своей машине. А сегодня вот он дал ему машину — как инвалиду, как человеку, которому, по мнению полковника, трудно даже добраться до своего полка. И эта вторая мысль тоже пугала Корниенко, заставляла его с завистью поглядывать на казаков, трусивших по обочинам дороги на своих низкорослых донских лошадках.

На батарее, уже под вечер, когда Корниенко увидел всех живых и помянул всех мертвых, когда все уже было переговорено и рассказано по три раза, когда он дотошно осмотрел пушки, из которых две были новые, а две еще старые его пушки, — Корниенко с товарищами уселся, наконец, укрываясь от ветра, под стену разбитого сарая и спросил, нет ли закурить. Ему рассеянно ответили, что закурить-то есть, но вот уже сутки, как вся бумага вышла, не из чего ни одной цигарки скрутить.

— Неужели не из чего? — спросил Корниенко.

— Не из чего.

Тогда он полез в карман гимнастерки и достал оттуда сложенную в восемь раз, потертую на сгибах газетную страницу. Это был старый, прошлогодний номер армейской газеты. Он с особенной бережливостью хранил эту газету именно потому, что ему так до сих пор и не выдали ни одного ордена, а в газете корреспондент очень интересно и подробно описал все, что касалось Корниенко, и даже указал на заслуженные им награды. Корниенко вынул газету, минуту помолчал, держа ее в руках, потом, оторвав сначала клочок на цигарку себе, передал ее товарищам.

— Ладно. Все равно уж, — оказал он, не объясняя никому, что это за газета. — Все равно уж, завернем. На радостях.

Загрузка...