.
Ион Лазаревич Деген родился 4 июня 1925 года в городе Могилёве-Подольском одноимённого округа Украинской ССР (ныне Винницкая область Украины) в семье фельдшера. В двенадцать лет начал работать помощником кузнеца. В июле 1941 года добровольцем пошёл на фронт в истребительный батальон, состоящий из учеников 9–10-х классов. Воевал в составе 130-й стрелковой дивизии. Был ранен при выходе из окружения.
15 июня 1942 года был зачислен в отделение разведки 42-го отдельного дивизиона бронепоездов, дислоцированного в Грузии. Боевой задачей дивизиона осенью 1942 года было прикрытие направления на Моздок и Беслан. Командир отделения разведки. 15 октября 1942 года был ранен при выполнении разведзадания в тылу противника.
После выписки из госпиталя — курсант 21-го учебного танкового полка в городе Шулавери. Затем переведён в 1-е Харьковское танковое училище. Весной 1944 года закончил училище с отличием и получил звание «младший лейтенант».
В июне 1944 года назначен командиром танка во 2-ю отдельную гвардейскую танковую бригаду, участвовал в Белорусской наступательной операции 1944 года. Впоследствии — командир танкового взвода; командир танковой роты, гвардии лейтенант.
Является одним из советских танковых асов: за время участия в боевых действиях в составе 2-й отдельной гвардейской танковой бригады экипажем Иона Дегена уничтожено 12 немецких танков и 4 самоходных орудия, много орудий, пулемётов, миномётов и живой силы противника.
Перенёс четыре ранения, в результате последнего 21 января 1945 года получил инвалидность. Был дважды представлен к званию Героя Советского Союза.
В 1951 году с отличием окончил Черновицкий медицинский институт и до 1954 года работал ортопедом-травматологом в Киевском ортопедическои институте. Позже, до 1977 года, работал ортопедом-травматологом в больницах Киева. 18 мая 1959 года осуществил первую в медицинской практике реплантацию конечности — предплечья. В 1965 году защитил кандидатскую диссертацию, в 1973-м — докторскую на тему «Лечебное действие магнитных полей при некоторых заболеваниях опорно-двигательного аппарата». Это была первая в медицине докторская диссертация по магнитотерапии. Автор 90 научных статей.
В 1977 году репатриировался в Израиль, где более 20 лет продолжал работать врачом-ортопедом.
Член редколлегии популярного журнала «Голос инвалида войны», постоянный консультант в «Бейт алохем» — Клубе инвалидов Армии обороны Израиля, знаток Торы, Танаха и современной философии. Единственный советский танкист, зачисленный в Общество израильских танкистов, отмеченных за героизм.
Автор книг «Из дома рабства», «Стихи из планшета», «Иммануил Великовский», «Портреты учителей», «Война никогда не кончается», «Голограммы», «Невыдуманные рассказы о невероятном», «Четыре года», «Стихи», «Наследники Асклепия», рассказов и очерков в журналах Израиля, России, Украины, Австралии, США и других стран.
Жил в Гиватаиме (Израиль).
Скончался 28 апреля 2017 г. на 91-м году жизни.
Прошла неделя со дня кончины «неизвестного автора гениального стихотворения», оказавшегося на самом деле очень известным. Мне довелось не раз общаться с ним. Я нашла давнее интервью. Оно Иону Лазаревичу нравилось. Надеюсь, понравится и вам.…
Много лет назад Евгений Евтушенко опубликовал в «огоньковской» рубрике «Русская муза ХХ века» стихотворение неизвестного автора и назвал его гениальным. Михаил Луконин, от которого Евтушенко услышал эти строки, говорил, что о войне никто ничего лучшего не написал. Василий Гроссман оценил стихи настолько высоко, что включил их в «Жизнь и судьбу»: в романе один зэк читает их другому. Однако автора Евгению Евтушенко разыскать так и не удалось. По одной из легенд стихотворение нашли в планшете лейтенанта, убитого под Сталинградом…
Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови понапрасну друзей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
Ты не плачь, не стони, ты не маленький,
Ты не ранен, ты просто убит.
Дай на память сниму с тебя валенки.
Нам еще наступать предстоит.
Так бы и оставаться стихам «народными», если бы на публикацию Евтушенко не откликнулись читатели «Огонька» из Украины. Письмо прислали люди, не только лично знающие автора, но и сохранившие массу других его стихов. Более того, оказалось, что сам Ион Лазаревич Деген жив и относительно здоров (если не принимать во внимание его многочисленные ранения). Правда, пикантность ситуации заключалась в том, что Деген еще в 1977 году отбыл на постоянное место жительства в Израиль…
— Ион, а вы-то как узнали о суете вокруг этого стихотворения?
— Чисто случайно. Двадцать первого января восемьдесят девятого года мы были на именинах у нашей приятельницы, и мой друг доктор Тверской (светлая ему память), вручил мне тот самый «Огонек» с дарственной надписью:
«Моему — как выяснилось — гениальному другу».
Открываю журнал — там мое стихотворение и легенда, сочиненная Евгением Евтушенко.
«Эти стихи нашли в планшете лейтенанта, погибшего под Сталинградом...»
Меня действительно считали погибшим, но — под Кенигсбергом. Позже я слышал еще один миф — будто Вера Инбер услышала то самое стихотворение от врача (а ему, якобы, прочитал раненый офицер) и расчувствовалась настолько, что под влиянием моих стихов сочинила свой «Ленинградский дневник». Я действительно в Кирове читал стихи молодому стоматологу, который по кускам собирал мою оторванную челюсть, но произошло это уже после создания «Ленинградского дневника». Вообще, должен вам сказать, всю жизнь меня сопровождают легенды. Между тем, происходившее в действительности мне представляется куда более интересным.
— Как ваши стихи попали в книгу Гроссмана?
— Этот путь, мне кажется, я проследил достаточно точно. Летом 1945 года я, двадцатилетний лейтенантик на костылях, был в резерве бронетанковых механизированных войск Красной Армии. Как-то раз я отправился в Комитет по защите авторских прав. В ту пору была очень популярна одна песня. Сочинивший ее командир танка из моего взвода погиб, и мне хотелось, чтобы безымянная песня, исполняемая джазом Эдди Рознера, приобрела автора. В комитете ко мне отнеслись снисходительно, но вполне доброжелательно; авторство песни обещали восстановить, а выяснив, что я сам сочиняю стихи, попросили что-нибудь прочесть. Я начал читать — и через несколько минут в комнате уже было не протолкнуться…
Вернулся я к себе в полк, на другой день вызывает меня начальник политотдела: «Так что, лейтенант, ты там стишки какие-то пишешь? Вот тебе “Виллис” — поезжай в Центральный дом литераторов. Обратно на метро приедешь: мне известно, что ты даже танцевать на костылях умудряешься». Отправился я в ЦДЛ. Слушать меня собрались человек сорок, узнал я только Константина Симонова, да еще обратил внимание на долговязого человека, непрерывно что-то помечавшего в блокноте. Это был литературный критик Тарасенков, который, как оказалось, и записал то самое стихотворение; прочел его Семену Липкину, а тот, в свою очередь, — Гроссману. Так через много лет я узнал от самого Липкина, каким образом стихи попали в «Жизнь и судьбу». А совсем недавно мне прислали из Лос-Анджелеса русскую газету «Курьер». В ней опубликован материал, автор которого — якобы со слов Михаила Дудина — пересказывает, как я читал военные стихи при поступлении в Литературный институт. По-видимому, речь идет о том моем единственном выступлении в ЦДЛ: во всяком случае, в литинститут я никогда в жизни не поступал. И еще, вроде бы, Дудин рассказал, что, когда при «поступлении» меня разругали, я ответил: «Вы — тыловые шлюхи!» Конечно, ничего подобного я тогда произнести не мог. А вот клеймили меня на самом деле.
— За что?
— Мне тогда это тоже казалось странным: я, ярый коммунист, пылкий патриот, был убежден, что мои стихи абсолютно не нарушают канонов, установленных советской властью и родной Коммунистической партией… Однако же меня обвинили в том, что я порочу Красную Армию, приписываю ей мародерство; что проповедую трусость… И, вместо заключительного слова, я там же, в ЦДЛ, сочинил и прочел стихотворение «Товарищам “фронтовым” поэтам». Там были такие строки:
Мой гонорар — только слава в полку
И благодарность солдата.
Вам же платил за любую строку
Щедрый главбух Литиздата.
Как видите, это мало напоминает выражение «тыловые шлюхи». Но, после того, как меня разругали в ЦДЛ, я дал зарок: с «литературным истэблишментом» никогда ничего общего иметь не буду.
Он живет с осколком в мозгу. Семь пулевых ранений, челюсь собрана буквально из кусочков; ботинок надет на протез…
— Если вы до сих пор не верили в чудеса, посмотрите на меня: я уцелел. Руки перебиты, пальцы не сгибаются, а я ведь хирург… Постоянно приходилось тренироваться; моя палка весит пять килограммов — вот так, под прямым углом к туловищу, вы ее поднять не сможете. Я же поднимаю по многу раз в день… По всему я выжить не должен был. Представьте себе: зима, танк подбит, я лежу между двумя немецкими траншеями… Четко осознаю, что немцы, поиздевавшись вволю, меня сожгут. Избежать этого было проще простого: стоило только перевести предохранитель и выстрелить себе в висок. Но как можно было, лежа на животе, перебитыми руками вытащить из под себя тяжелый «парабеллум», когда каждое движение болью отдавалось во всем израненном теле? Тем не менее, я это сделал — думаю, ничего более значительного в жизни не совершил. Мне оставалось только нажать на спусковой крючок, но тут я вдруг ясно представил себе госпиталь, белые простыни, тепло — вот когда можно будет поспать вволю… Как подошел наш танк — не помню, хотя ребята мне потом рассказывали, что я еще им советовал, как лучше развернуться… В общем, война преподнесла мне королевский подарок — второй день рождения. Но война, как говорил мой трехлетний сын, «плохая тетя»: подарков было куда меньше, чем потерь. Одну из них никогда себе простить не смогу.
На Кавказе шли бои. Мы страшно голодали. В течение пяти дней у меня во рту не было ни крошки съестного, если не считать сыромятного ремешка танкошлема. За три дня я незаметно сжевал его до основания. …И только много лет спустя до моего сознания дошла простая истина: был ведь и второй ремешок, с металлической пряжкой. Пряжку можно было срезать, а сам ремешок съесть. Но судьба распорядилась по-другому…
А потом наступил мир. Ион радовался тому, что можно идти по улице не пригибаясь, что мостовая не дыбится от взрывов снарядов, что пули не отлетают рикошетом от стен и тротуаров, что диплом врача — не за горами. После окончания института он поступил в ординатуру на кафедру ортопедии и травматологии военно-полевой хирургии Киевского института усовершенствования врачей. Проработал три недели — и оказалось, что нет приказа о его зачислении. Кончилось тем, что он дал по морде директору института — и был переведен в ортопедический институт. Работал с упоением, проделывал чудеса хирургии допотопными инструментами… Между тем, наступил новый, пятьдесят третий, год…
— Конечно, «дело врачей» коснулось и меня, но узнал я об этом когда процесс уже закончился. А в то время, тринадцатого января 1953 года, в день опубликования печально известной статьи, мой сосед по комнате в общежитии, умница доктор Кривенко, спросил: «Ион, ты не помнишь, что нужно дать при инфаркте миокарда?..» Взгляды наши встретились — и мы испугались друг друга. Я опустил глаза: «Вася, я плохо помню терапию…» Конечно, мы оба понимали, что это «дело» — бред сивой кобылы. В тот день я впервые в жизни не поверил правительственному сообщению… Заместитель директора нашего института Валериан Петрович Захаржевский попросил меня выступить на митинге: «Деген, ты — фронтовик, коммунист, прекрасный хирург…» Я вновь сказал, что плохо знаю терапию — вдруг мне зададут какие-то вопросы, на которые не смогу ответить… Захаржевский умный был, все понимал — посмотрел на меня, промолчал и оставил в покое.
— Но ведь вы сказали, что «дело врачей» коснулось и вас?..
— История такова. В одно прекрасное «однажды» к нам в клинику поступил пациент. Страшный рубец от одиннадцатого ребра до наружной лодыжки, полученный в результате ранения разрывной пулей, причинял ему невероятные страдания. Больного положили в отдельную палату, которую я вел. Было ясно, что у пациента имеется какая-то серьезная протекция, но в истории болезни не записали ни профессию, ни место работы. Ситуация весьма странная, но я решил, что в приемном покое просто допустили ошибку — мало ли, бывает. Следующая странность заключалась в том, что элементарную операцию — простое иссечение рубца — должен был почему-то делать сам профессор… В назначенный день операция не состоялась: профессор заболел и на работу не вышел. Трижды эту операцию переносили — и трижды профессор заболевал. Что ж, зима; грипп свирепствует; наш профессор — не юноша… В какой-то момент больной буквально взвыл: «Пусть меня оперирует кто угодно, но — сегодня!» Я отправился к профессору домой, доложил ситуацию и получил распоряжение: пусть оперирует доцент Макс Соломонович. Я — к нему: «Александр Григорьевич велел…» Тот что-то пробормотал про срочную операцию и мгновенно испарился. Я, простодушный идиот, возвращаюсь к профессору, который отсылает меня ко второму доценту, Антонине Ивановне. Иду к ней: «Александр Григорьевич велел…» — «У меня партбюро», — и смоталась. А больной криком кричит: «Да пусть хоть санитарка режет!» Я, уже привыкши, — к профессору: «Александр Григорьевич, операция же элементарная…» Он как-то странно на меня посмотрел: «Ну что, Деген, хотите оперировать? Будь по-вашему — скажите Жене, чтобы он вам ассистировал». И мы на пару с Женей начали операцию под местным обезболиванием. Этап за этапом; медленно, с анекдотами — может быть, среди них были и антисоветские… Операция прошла изумительно. Дело в том, что мы с Женей в студенческую пору препарировали трупы, а это было похоже: ни о чем не думая, просто аккуратно делать техническую работу. Зашел я вечером навестить больного — он говорит: «Господи, впервые за несколько лет я без боли. И — без морфия. Ну, доктор, ты себе завоевал друга, который тебе, поверь, очень пригодится!» Вскоре он выписался и пригласил нас с Женей в киевский ресторан «Динамо». Обхаживали нашего пациента как короля — тогда я еще не знал, что все работники этого ресторана — кагебисты…
Прошло полтора года, и я случайно узнал, что моего коллегу вызывали в КГБ после митинга, посвященного смерти Сталина. Сутки его продержали в кабинете — светили в глаза, не давали спать, не пускали в уборную… Допрашивал лично заместитель министра госбезопасности — как вы уже догадались, тот самый мой пациент… В итоге необходимые «улики» были получены: коллега «признался», что я являюсь руководителем действующей в нашем институте буржуазно-националистической организации. Обо всем этом мне рассказал сам пациент, когда мы с ним случайно встретились в парке возле памятника Ватутину. В импортном спортивном костюме, с изумительным сенбернаром, бывший больной совершал вечернюю прогулку… Увидев в то страшное время дело, заведенное на меня по анонимному доносу, он решил любым путем сохранить мне жизнь. Тут-то и придумал мне «алиби» — руководство националистической организацией, а «доказательства» вырвал от моего коллеги. Заместитель министра точно рассчитал, что расследование по моему делу затянется, а тем временем всей этой истории с «убийцами в белых халатах» будет положен конец. Таким образом, я думаю, он спас меня от тюрьмы, а может быть, — и от смерти.
— С ума сойти: вокруг вас разгорались такие страсти, а вы и не замечали…
— Да мне и в голову не могло прийти, что меня можно заподозрить во вражде к существующему строю или в сопротивлении линии Коммунистической партии. Нет, я, конечно, критиковал публично отдельные «локальные» нарушения, но — с позиций «советского человека». Может быть, это меня и спасало. Позже, когда я перестал в душе быть коммунистом и всем своим существом уже считал себя израильтянином, произошла забавная история. Один из моих очень-очень высокопоставленных пациентов как-то мне сказал: «Слушайте, Ион Лазаревич, да бросьте вы свою фронду! Сегодня утром Щербицкий меня спросил, до каких пор вы будете на свободе, — и я вынужден был ему долго объяснять, какой вы хороший советский человек… Это же анекдот: у КГБ других забот нет, как защищать вас от партии!..»
— А почему вы вдруг «перестали в душе быть коммунистом»?
— Вы правы: именно «вдруг». Это случилось в ноябре пятьдесят шестого года. С утра я сделал операцию шестнадцатилетнему мальчику — резекцию коленного сустава. После этого я пошел к главному врачу ругаться: такими инструментами работать было просто невозможно — их нужно было выбросить еще при Петре Первом. Главврач объяснила, что ничего сделать не может: нет денег и вообще… Тогда, говорю, давайте закроем операционную. «Идите, доктор Деген, работайте». Я разозлился: «Скажите, Варвара Васильевна, а если бы мне вашего сына пришлось оперировать, вы бы хотели, чтобы я работал этими инструментами?» В ответ слышу: «Беда с вами, евреями: здесь я с вами мучаюсь, на Синае египтяне страдают…» На меня прямо столбняк напал — какие евреи, какой Синай, при чем здесь я? Возмущенно хлопнув дверью, я вышел. Моросил дождь, дворник убирал листья возле крыльца… Мы пообщались — в отличие от начальства, весь младший персонал меня любил. Откуда-то я знал, что этот дворник — баптист. И вот я попросил его дать мне почитать Библию. Тот всполошился: «Вы что, откуда? Нету у меня». Я взмолился: «Андрей, я знаю историю древнего Китая и Египта, древней Греции и Рима, но я не имею представления об истории моего собственного народа…» — «Нету»… Что ж, на нет, как говорится… В операционные дни я старался брать ночные дежурства, чтобы понаблюдать за своими больными; остался на ночь и в тот раз. Поздно вечером я сидел и что-то писал: то ли истории болезни, то ли стихи. Стук в дверь — входит Андрей. Бледный, как смерть; руку держит под телогрейкой: «Ион Лазаревич, не сделайте сиротами моих детей», — и достает истрепанную Библию. Я читал всю ночь… Меня совершенно поразило, что у рабского племени, не народа даже, была такая высочайшая мораль… Я бесконечно перечитывал, и дочитался до того, что на очередном «закрытом партсобрании» (так мы называли вечеринки, на которые собирались с близкими друзьями) заявил: «Ребята, грядет великий исход евреев из Советского Союза», — слова «алия» я тогда не знал. Друзья сделали вывод: «Вот теперь мы действительно понимаем, что ты сумасшедший: осколок, засевший в мозгу, явно оказывает влияние не твое мышление». Я возразил: «Ребята, все то, что написано в Библии, сбылось и продолжает сбываться. Какие же у меня основания считать, что описанное не осуществится и дальше? В конце Третьей Книги сказано, что после всех несчастий, которые произойдут с нашим народом, после того, как матери будут есть плоть своих детей, после того, как земля опустеет, Он вспомнит свой обет с Яаковом, Ицхаком и Авраамом и возвратит народ на Землю Обетованную. Мы — тоже часть этого народа — значит и нам возвращаться…» Когда в конце шестидесятых началась алия из Союза, друзья обалдели: «Ты что, пророк?»
— Вы что, пророк?
— Да нет, я всего лишь процитировал Библию…
— Почему же вы сами не уехали тогда, в конце шестидесятых?
— Это было совершенно невозможно. Я умолял маму ехать — хотя бы ради ее внука, моего сына, — но она упрямо отвечала одно и то же: «Голда Меир — проститутка, а Израиль — фашистское государство. Еще одно слово — я пойду в КГБ и сообщу, что мой сын — сионист». Только после маминой смерти мы смогли выехать из «благословенной» страны. Забавно, что в течение тринадцати лет я был верующим евреем, оставаясь при этом коммунистом. Так продолжалось до тех пор, пока мой пятнадцатилетний сын не ткнул меня носом в «гениальное» произведение «Партийная организация и партийная литература»: «Вот они, истоки фашизма — не у Муссолини, а у Ленина твоего». И я начал пересматривать все, чему меня учили… Но, поскольку я был трусом, свой партбилет не выбросил. Виктор Некрасов, приходя ко мне в дни получки, неизменно спрашивал: «Ну что, опять разбил бутылку коньяка о бровку тротуара?» — это значило, что я уплатил очередные партвзносы. Я мрачно кивал головой, а Ника смеялся: он ведь и сам ежемесячно аккуратно разбивал бутылку коньяка… Чего уж тут, конечно, я боялся — не за себя, так за семью. Однажды, правда, меня собирались исключить из партии. Я учинил настоящий разгром в кабинете секретаря Печерского райкома партии, заявив в присутствие множества людей, что он пользуется своей властью, живя за мой счет. Дали мне «строгача», а исключили бы тогда — облегчили бы мне задачу. Много всего было… В 1967 году, во время Шестидневной войны, один подполковник, «приписанный» к нашей парторганизации, заявил мне: «Такие, как вы, служат Израилю». Я за словом в карман не полез: «Я за честь бы почел служить Израилю, а такие, как вы, с одинаковым неумением служат советской власти и Петлюре; батюшке-царю и фашистам». При этом словесном поединке присутствовал заведующий одной из поликлиник нашей больницы, еврей, как мне казалось, человек порядочный. Потом, правда, когда нужно было подтвердить, что ссора началась со «служения Израилю», этот единственный свидетель сказал, что не расслышал. Что ж, я его не обвиняю. Я вообще никого не хочу судить, иначе пришлось бы обвинять решительно всех. Меня — в том числе.
— Вас-то за что судить?
— Как — за что? За то, что я верил, за то, что жил с закрытыми глазами. Это ведь ужасно… А ведь некоторые мои друзья радовались, когда умер Сталин. Никогда не забуду, как явился с орденами и медалями на груди к своей институтской приятельнице (она сейчас живет в Ашдоде). Отец ее критически посмотрел на меня и сказал, указав на медаль «За победу над Германией» с профилем вождя: «Спрячь. Не надо, чтобы на тебе видели убийцу», — и перевернул медаль на другую сторону. Я просто пришел в бешенство: как можно назвать убийцей великого Сталина? Я очень печалился, когда вождь умер — даже написал по этому поводу поэму… Правда, моя предыдущая, шуточная, поэма оказалась куда популярнее. Называлась она «Эмбрионада» и охватывала серьезный этап развития человечества — от зачатия до появления на свет. Единственное, кстати, литературное произведение, за которое я получил «гонорар»: «пятерку» по акушерству и гинекологии без сдачи экзамена. Поэму эту знали во всех восьмидесяти восьми мединститутах Советского Союза, а вот из сочинения, посвященного смерти Сталина, ни единой строчки не помню даже я сам. Что ж, хоть это делает мне честь…
— Чем сегодня занимается доктор Деген?
— Книги выходят; работаю в купат холим «Леуми». Хотя я давно уже достиг пенсионного возраста, меня почему-то не хотят оттуда попереть. Хромаю… Если не возражаете, хотел бы процитировать свое небольшое сочинение под названием «Относительность».
«В два года и десять месяцев, когда сын произнес эту фразу, у него уже был изрядный список изречений. Можно было догадаться, почему он так высказался. У всех детей папы как папы. А у него — папа с палочкой. В этом возрасте сын уже осознал непродолжительность некоторых отклонений от нормы. Поэтому фраза “Когда папа отхромается…” прозвучала логично, хотя и забавно.
Прошло много лет. Сын стал специалистом в области, оперирующей процессами в пространстве и во времени. Сейчас он просит Бога, чтобы папа как можно дольше не “отхромался”».
Ветеран Великой Отечественной войны, разведчик, танкист и поэт Ион Деген поделился с «Невским Временем» воспоминаниями о том, как чудом спасся от смерти и почему не смог выстрелить в немецкого офицера.
В Израиле он — личность легендарная. Герой Великой Отечественной войны, военный разведчик и танкист, уничтоживший 16 фашистских танков. После войны он стал знаменитым хирургом-ортопедом, доктором наук, а позже обрёл известность ещё и как поэт. Сегодня ему уже почти 90 лет, он пишет воспоминания, стихи и прозу. Но даже если бы он ничего не написал, кроме одного маленького стихотворения, его имя всё равно вошло бы в историю. И не только как героя войны и врача, но и как поэта, передавшего в скупых строчках весь ужас, кровь и боль войны. Стихотворение «Мой товарищ в смертельной агонии…» долго ходило «в списках» — его, отпечатанное на папиросной бумаге, передавали из рук в руки. А когда авторство было установлено, Евгений Евтушенко назвал эти строки гениальными. О том, с чем пришлось столкнуться на войне и как было написано знаменитое стихотворение, Ион Деген рассказал «Невскому Времени».
— Ион Лазаревич, вы были в 9-м классе, когда началась война, и решили пойти добровольцем в истребительный батальон. Что за страсть вами двигала? Почему вы так рвались на фронт?
— 22 июня 1941-го мне было 16 лет и 3 недели. Я был комсомольцем. Я точно знал, что на третий день войны мы войдём в Берлин, где немецкие пролетарии встретят нас букетами цветов. Нас так учили. Наш взвод состоял из девятиклассников, почти все — 1924 года рождения, и только трое — 1925-го. Выжили всего четверо…
— Что было самое страшное в начале, в 1941-м?
— Самое страшное… Беспрерывные бои. Рядом погибали мои одноклассники, семнадцатилетние ребята. Мы попали в окружение, но упорно пробивались к своим. Я был ранен в ногу, но мы с другом Сашей Сойферманом 19 дней шли ночами, прячась от немцев. Я не мог делать перевязки, шёл с трудом, но нужно было переправиться на левый берег Днепра. Мы были уверены, что там уже должна быть Красная Армия. Поплыли вместе с другом, но я потерял его там, в Днепре. И когда, выплыв, увидел двух немецких солдат, идущих по берегу, я заплакал. Заплакал не от боли, не от того, что я навсегда расстался с погибшими друзьями, что в Днепре потерял своего друга, который был мне опорой. Я заплакал от мысли: «Где моя страна?», «Где моя армия?».
— Это было сильное разочарование?
— Это был шок. А спасла меня украинская семья Фёдора и Прасковьи Григоруков из села в Полтавской области. Я обязан им жизнью. Они раздели меня, промыли раны. Поняли, что я еврей. В селе стоял немецкий гарнизон, и все, конечно, знали, что их ждёт за укрывательство евреев и коммунистов. Но они меня прятали на чердаке, а потом увезли и передавали с подводы на подводу — кажется, пять раз… Последняя подвода привезла меня в госпиталь в Полтаву. Где именно мы пересекли линию фронта, сколько времени это заняло, я не знаю, не помню…. Эти люди рисковали своей жизнью. Они — герои, таких здесь, в Израиле, называют праведниками мира.
— Вы были серьёзно ранены тогда?
— Тогда ещё нет. Я был ранен в мягкие ткани правого бедра, но 19 дней без перевязки привели к тому, что раны загноились. Они были ужасны, и в полтавском госпитале решили ногу ампутировать. Я сопротивлялся — и оказался прав… Там я пролежал пять с половиной месяцев, выписался, был на долечивании в грузинском селе. Когда узнал, что на станции стоят два бронепоезда, немедленно отправился туда и шёл пешком 13 километров. Так в 17 лет я снова добровольно пошёл в разведку 42-го отдельного дивизиона бронепоездов, был тяжело ранен в 1942 году, потом меня отправили в тыл — лечиться и учиться.
— И началась ваша история танкиста?
— Она началась уже до этого. Ведь бронепоезда — это фактически были танки на железнодорожных колёсах, и танковая башня — та же самая.
— Меня поразило в ваших воспоминаниях то, что в армии вы часто голодали. Почему?
— Ну, это обычно, это война… В таком же положении были, кстати, и немцы. Одна встреча с пленным мне особенно запомнилась. Пехотинцы привели ко мне пленного немца, потому что я знал немецкий и мог на нём разговаривать. Но ему не нужен был мой ломаный немецкий. Он знал русский, он был студентом Венского университета, командиром танкового батальона в эсэсовской дивизии. Дело было 13 июля 1944 года…
Вот я это сказал вам сейчас — и увидел, как мы с ним сидели вдвоём, друг напротив друга, на двух тумбах. Я готов был его убить каждую секунду, но… почему-то не убил. Он был нацистом, антикоммунистом, моим злейшим врагом. Я несколько раз открывал клапан кобуры своего немецкого трофейного «парабеллума». Но не убил. Уходя, он подарил мне свою красную перламутровую ручку с золотым пером, и я долго хранил её как талисман. Потерял её в ночь на 21 января 1945 года — и понял тогда, что со мной что-то случится.
— А почему вы не убили его тогда, как вы думаете?
— Не могу вам этого объяснить. Это очень трудно оформить в слова.
— Ведь убивать тогда для вас уже было обычным делом?
— Да, конечно. Но, понимаете, я тогда увидел, что это — человек. Он — враг, причём умнее и образованнее меня. Но он сидел напротив, и я видел в нём человека. А человека я убить не мог. Противника — мог, а человека — нет.
— Каким был самый запоминающийся бой в танковой бригаде?
— Они все были страшными. Каждый бой был страшен на исходной позиции — когда ты сидел и ждал начала атаки. А когда ты уже шёл в бой, в атаку, то просто забывал о страхе, потому что это была тяжёлая работа, работа танкиста. Я сидел в башне, в которой было невозможно дышать от пороховых газов — два вентилятора не спасали. Надо было увидеть цель, а видимость часто была очень плохой… Очень тяжёлый бой был в августе 1944 года, ночью, когда немцы почти полностью уничтожили наш батальон. Но мне удалось уползти задним ходом в темноту, потом я обогнул немецкие «пантеры» — и они оказались на фоне наших горящих танков. И их уже легко было подбить. Я уничтожил тогда два немецких танка.
Тяжело было, конечно, в день моего последнего ранения, когда я, командир роты, отдал приказ и ни один танк моей роты приказ не выполнил. Мне пришлось самому подать пример, но никто не последовал за мной. Это было 21 января 1945 года. В роте ещё 11 машин, из них пять танков Т-34. Шёл девятый день наступления. Единственное желание — и у меня, и у всех остальных — было спать. И больше ничего. Просто не осталось сил. Страха уже не было, а только дикая усталость. Держаться дальше уже было невозможно.
— Вы однажды написали, что даже особистов не боялись, потому что «и так чувствовали себя смертниками». Это так и было?
— В августе 1944 года к нам на танки посадили десантников из штрафного батальона. В 1941-м они попали в плен в Белоруссии. Их освободили, и они должны были «кровью искупить свою вину». Среди них была женщина-врач. Она мне сказала тогда: «Сынок, ну мы-то штрафники, но вы-то за что?» Мы знали, что это — конец. Мы были отдельной танковой бригадой прорыва. Таких было 10 бригад в Красной Армии, на каждом фронте — по одной бригаде. Мы были «камикадзе», которые должны были «открыть ворота» для других танковых соединений, входящих в прорыв. Просто знали, что должны это сделать любой ценой. А «любая цена» — это смерть. Мы шутили тогда: «Нами занимаются два наркомата — здравоохранения и земледелия».
— Вас дважды представляли к званию Героя СССР, но вы его так и не получили. Почему так случилось?
— Откуда я знаю… Последний раз я услышал об этом в мае 1965 года, когда меня вызвали в киевский облвоенкомат и интеллигентного вида полковник показал мне документ, где было написано: «В ответ на ваш запрос отвечаем: в связи с тем что у гвардии лейтенанта Дегена большое количество наград, есть мнение звание Героя Советского Союза ему не присваивать». Я улыбнулся, а он был огорчён. Ну, я вышел и больше об этом не думал.
— Возможно, всё дело в том, что вы — еврей?
— Не знаю. Я доктор наук, учёный, и у меня нет фактов. Говорят, в 1943 году начальник Главного политического управления Красной Армии, он же начальник Совинформбюро, Щербаков дал указание — по возможности евреев к званию Героя Советского Союза не представлять. Это было устное распоряжение, точных данных у меня нет.
Но есть ещё один потрясающий пример.
Иосиф Рапопорт… мне до него как до неба. Доктор биологических наук, он имел броню, но пошёл воевать. И был представлен к званию Героя Советского Союза за форсирование Днепра, но не получил его. Он потерял один глаз, но продолжал воевать. В Австрии, уже в конце войны, он увидел колонну немецких танков — это была большая танковая дивизия. Один он вышел на дорогу, остановил танк, увидел генерала и на хорошем немецком объяснил ему, что немецкая дивизия окружена, война кончается. И таким образом он взял в плен целую танковую дивизию! Но Героя ему всё равно не дали. Выдающийся был генетик…
— О чём вы думали в госпиталях, где долго лечились после того самого финального боя?
— Я видел, сколько было сделано глупого и ненужного… Сколько можно было сделать, чтобы спасти сотни, тысячи жизней… Но я думал: «Моя партия не может ошибаться — значит, я чего-то не понимаю». Сколько жертв! Вспоминал последнюю атаку. Когда мой комбат дал мне ночью перед атакой стакан водки (я околевал от холода, у меня даже шинели не было), я ему сказал: «Товарищ гвардии майор, ну, как это? Без артподготовки, без пехоты? Как можно?»
Майор Дорош посмотрел на меня грустными глазами — он не хуже меня всё понимал: «Ну а что я могу сделать? Получен приказ». И он знал, и я знал. Приказ. Надо выполнить.
— Ваше спасение — стечение обстоятельств? Чудо?
— Это — чудо. Безусловно. И у меня есть доказательства! Шёл бой, мы уже перемахнули первую траншею. Я смотрел на вторую. А в траншеях сидели 16-летние немецкие пацаны с базуками, с фаустпатронами. Я думал о них, потому что пушку-то можно увидеть, а вот пацанов этих из танка не увидишь… И вдруг, совершенно неизвестно почему, я выкрикнул своему стреляющему: «Башню вправо! Бронебойным! Огонь!» И он выстрелил. И мне показалось, что у нас в казённике взорвался наш снаряд. А это немец из танка выстрелил в меня в ту же секунду, что и я. Потом все пытались понять, что произошло. Я поджёг танк, но весь мой экипаж погиб. А я был тяжело ранен. Непонятно, почему я это крикнул? Кто дал эту команду? Ведь я не видел этот немецкий танк? И если бы я этого не сделал, я бы точно погиб. Надо было быть таким идиотским атеистом, чтобы ничего не понять тогда… И я продолжаю им быть.
— Что подтолкнуло вас к медицине? Семейная традиция, ведь ваш отец был фельдшером?
— Да, отец был фельдшером, а мама — медсестрой, но я не думал о медицине до последнего ранения. А уже в госпитале захотел стать врачом. Уже там я стал рентгенотехником, хотя у меня ещё не было аттестата зрелости. И появилась мечта — не ампутировать, а пришивать оторванные конечности. И мечта моя осуществилась — 19 мая 1959 года я пришил человеку руку. Это была первая в мире реплантация конечности.
— Когда вы репатриировались в Израиль, ваша военная карьера была признана?
— Не то слово! Меня пригласили в Союз израильских танкистов, куда входят либо танкисты в звании полковника и выше, либо герои. И в Йом а-зикарон (День памяти павших в боях и террористических атаках. — Прим. ред.) я был в Танковом музее в Латруне, и председатель Союза израильских танкистов генерал Хаим Эрец подошёл ко мне и сказал: «Мы вдвоём положим венок». Представьте: генерал и я — гвардии лейтенант!
— А то стихотворение, ставшее знаменитым… Вы помните, как его написали?
— Написал я его в декабре 1944-го. Я к тому моменту видел уже очень много крови. И ещё была проблема — мой подчинённый выскочил из подбитого танка, оставив там свой сапог. И долго ходил с ногой, обмотанной брезентом… Вот так и получилось стихотворение.
Вы говорите — встречи. Я бы вам могла кое-что рассказать по этому поводу. Вот сейчас я должна встретить ораву из тридцати восьми человек. Вы представляете себе, что мне предстоит? Нет, они мне никакие не родственники. Фамилия старухи и трех семейств мне была известна. А фамилию четвертой семьи я узнала в первый раз в жизни, когда они попросили прислать вызов.
И поверьте мне, что Сохнут вымотал из меня жилы из-за этих фамилий. Говорят — израильские чиновники, израильские чиновники! Я имею в виду коренных израильтян. Вы думаете — наши лучше? Эта самая чиновница, которая принимала у меня вызов, она, как и мы с вами, из Союза. Так вы думаете — она лучше? У нее, видите ли, чувство юмора. Она посмотрела на мой список и сказала, что если переселить из Советского Союза всех гоев, то в Израиле не останется места для евреев.
Я ей объяснила, что они такие же «гои», как мы с вами. Просто фамилии и имена у них нееврейские. Так вы думаете, она поверила? Нет. Покажи ей метрики. Пришлось написать, чтобы они прислали копии метрик.
Короче, они приезжают. Тридцать восемь человек. Девяностолетняя старуха, ее сын, три дочери, их семьи — дети, внуки.
Старуху и дочерей я видела один раз в жизни несколько минут. Собственно говоря, старуха тогда вовсе не была старухой. Она была моложе, чем я сегодня. Ей было даже меньше пятидесяти лет. И она была довольно красивой женщиной.
Холера их знает, этих мужчин, чего им надо. Муж бросил ее еще до войны с тремя девочками. Он бы и сына тоже бросил, но мальчик прибежал на вокзал, когда этот гой уезжал из города.
Вообще, я вам должна сказать, что редко выходит что-нибудь хорошее, когда приличная красивая еврейская девушка выходит замуж за гоя.
Короче, какое отношение я имею к этой ораве из тридцати восьми человек, и почему я им выслала вызов и почему я сейчас должна думать об их абсорбции в Израиле? Сейчас узнаете.
Когда началась война, мне только исполнилось семнадцать лет. Я была на втором курсе медицинского училища. Нас вывезли под самым носом немецких мотоциклистов.
Вы думаете, меня называют королевой операционной за мои красивые глаза?
В 1942 году мы отступали из-под Харькова. Я уже была старшей операционной сестрой полкового медицинского пункта, хотя мне только исполнилось восемнадцать лет. На петлицах у меня был один кубик. Младший лейтенант медицинской службы.
Знаете, я всегда с гордостью носила свои ордена и медали. Не только в полку, но даже в дивизии знали, что всех моих родных и близких убили немцы. Ко мне относились очень хорошо. Даже мой еврейский акцент, — вы же знаете, я «западница», «советской» я успела быть до войны меньше двух лет, — так даже мой еврейский акцент никогда ни у кого не вызывал насмешек. Вы можете не верить, но на фронте я не ощущала антисемитизма.
Короче, это случилось в Сталинграде, если я не ошибаюсь, в ноябре 1942 года. Еще до советского наступления. Но уже был снег.
Наш медицинский пункт располагался возле переправы. Можете себе представить наше положение? Но я никого не обвиняю. В Сталинграде, где бы нас не поместили, все равно было бы плохо.
Случилось это утром. Мы ждали, пока сойдут на берег два танка, чтобы погрузить раненых. Танки не успели коснуться земли, как немцы открыли по ним огонь. Танки тоже начали стрелять. Но они стреляли недолго. «Тридцатьчетверку», которая прошла метров двести от переправы, немцы подожгли. Вторая тоже перестала стрелять. Я поняла, что ее подбили.
В этот момент я закончила перевязывать пожилого солдата. Культя плеча очень кровоточила. Его пришлось подбинтовать перед переправой.
Тут я заметила, что люк на башне подбитого танка то слегка открывался, то снова опускался. «Наверно, в башне есть раненый, и он не может выбраться из танка», — подумала я и помчалась вытаскивать, дура такая.
Почему дура? Потому, что, едва я оттащила этого младшего лейтенанта на несколько метров от танка, — а, поверьте мне, это было совсем непросто, хотя я была здоровой девкой; короче, я протащила его по снегу не больше тридцати метров, — как танк взорвался. Младший лейтенант сказал, что это аккумуляторы. Я не знаю что, но, если бы я опоздала на две секунды, вы бы меня сейчас не видели.
Я притащила его в наш медицинский пункт возле переправы. Он почти потерял сознание от боли. У него были ранены правая рука, живот и правая нога.
Военврач третьего ранга, — тогда еще были такие звания, это значит, капитан медицинской службы, я тоже была не лейтенантом медицинской службы, а военфельдшером, — сказал, что возьмет его на стол при первой возможности, а пока попросил меня заполнить на раненого карточку передового района.
Я вытащила у него из кармана удостоверение личности и стала заполнять карточку.
Он лежал на брезенте. Лицо у него было белым как снег. И на этом фоне его густые длинные ресницы казались просто приклеенными. У этого младшего лейтенанта была типично еврейская внешность. Но разве бывает еврей с такой фамилией, именем и отчеством? Алферов Александр Анатольевич?
Меня все время подмывало спросить его об этом. Но когда его прооперировали и приготовили к переправе, я таки спросила.
Он с трудом улыбнулся и рассказал, что мама у него еврейка, а папа — русский, что он сбежал от мамы на вокзал, когда отец, оставив жену и трех маленьких девочек, уезжал из города. Отец у него в эту пору был «шишкой» в советском посольстве в Монголии, а где сейчас мама и три сестры, он не имел понятия.
Я ему пожелала быстрого выздоровления и встречи с мамой и сестрами. А еще я ему объяснила, что по нашим еврейским законам он не русский, а еврей.
Через несколько дней началось наступление, и я не только забыла младшего лейтенанта Алферова, но даже забыла, как меня зовут. Вы представляете себе, что творится на полковом медицинском пункте во время наступления?
Что вам сказать? Когда окончилась война с Германией, я считала, что через несколько дней меня демобилизуют и прямо отсюда, из Восточной Пруссии, я поеду в мой город. А что меня ждало в моем родном городе, кроме развалин? Но нашу дивизию погрузили в эшелоны и через весь Советский Союз повезли на восток. И мы еще участвовали в войне с Японией.
В Харбине я познакомилась с замечательным еврейским парнем. Он попал к нам в санбат с легким ранением. В то время я уже была старшей операционной сестрой медсанбата.
Вы не знали моего мужа? Что вам сказать? Таких людей можно пересчитать по пальцам. Поэтому он и умер от инфаркта совсем молодым человеком. Тогда, в сентябре 1945 года, он был капитаном. Его оставили служить во Владивостоке.
Через год у нас родился сын. А еще через два года мы поехали в отпуск на Украину к родителям мужа. Они еще не только не видели внука, но даже не были знакомы с невесткой.
Нам очень повезло. В купе, кроме нас, никого не было. Так мы доехали до Читы. Нет, постойте, кажется, не до Читы, а до Улан-Удэ. Короче, перед самым отправлением поезда к нам в купе вошел высокий парень, капитан. Муж уже был майором. Он получил майора перед самым отпуском.
Капитан оказался симпатичным парнем. Он возвращался в часть из отпуска. Гостил у отца. Знаете, в дороге быстро сходятся с людьми. Капитан с удовольствием играл с нашим сыном. Мы вместе ели, играли в карты, болтали. Это же вам не поездка из Тель-Авива в Хайфу — несколько суток в одном купе.
Уже за Иркутском или за Красноярском я поменялась с мужем полками. Даже в хорошем купе устаешь. Он остался внизу, а я легла на верхней полке. Погасили свет. Осталась только синяя лампочка. Знаете, в купе, когда гасят свет, зажигается ночник. Случайно я посмотрела вниз и не поверила своим глазам.
Лицо капитана было освещено синим светом и казалось таким же бледным, как тогда на снегу возле переправы.
Как же я его не узнала раньше? Ведь он совсем не изменился. То же еврейское лицо. Те же густые длинные черные ресницы, которые казались приклеенными. Непонятно, как я его не узнала сразу. Хотя, с другой стороны, сейчас он был здоровый цветущий парень, а тогда он был бледный, как смерть. Кроме того, я видела его только лежачим. И сейчас, когда я увидела его сверху, лежачим и бледным от синего ночника — короче, это был Саша Алферов.
Сначала я обиделась, что он не узнал меня. Но, с другой стороны, как он мог узнать? Тогда я была в ватнике и в шапке-ушанке. Ни мужчина, ни женщина. А сейчас я была в красивом платье и вообще…
Утром мы сели завтракать. Как ни в чем не бывало, я его спросила:
— Вы гостили у отца в Улан-Баторе?
И он, и муж с удивлением посмотрели на меня.
— Откуда вы знаете?
Действительно, откуда я знаю? Он ведь не рассказывал, где живет его отец. Вместо того чтобы ответить, я спросила:
— А где ваша мама и три сестры?
Он поставил стакан с чаем на столик, и я не знаю, сколько времени прошло, пока он выдавил из себя ответ:
— В Новосибирске. Они выйдут к поезду встречать меня. Но откуда вы знаете?
Муж тоже не переставал удивляться.
— Я многое знаю, — сказала я. — Хотите, я даже точно скажу, куда вы ранены. Но больше того, я знаю, что вы ранены в танке совсем рядом с переправой через Волгу, что это было в ноябре 1942 года.
Мужчины молча смотрели на меня. Даже сынок перестал баловаться. А я продолжала, как ни в чем не бывало:
— И еще я знаю, что вы еврей. Правда, это нетрудно заметить. Но вы числитесь русским, и фамилия у вас русская. Алферов, если я не ошибаюсь.
Потом мне надоело дурачиться, и я его спросила:
— Саша, а кто вас вытащил из танка?
Вам надо было увидеть, что с ним стало. Он долго рассматривал меня, а потом неуверенно спросил:
— Вы?
Я не успела ответить, как он схватил меня на руки. Это при моем весе. И в тесном купе. Нет, муж не ревновал. Он ведь тоже воевал. Он представил себе, что было, хотя я ему никогда не рассказывала об этом случае. Если бы я ему рассказала обо всех спасенных мною, у нас не было бы времени говорить о других вещах.
Я вам не буду морочить голову, описывая все эти сутки до Новосибирска. Но что было в Новосибирске, даже самый большой писатель не мог бы описать.
Сашина мама и три сестры встретили его на перроне. Он насильно, вывел меня из вагона. За нами вышел мой муж с ребенком. Мама, очень красивая женщина, я уже это вам говорила, бросилась обнимать сына. Но он ее остановил и сказал:
— Сначала обнимите ее. Это та самая девушка, которая вытащила меня из танка.
Вы можете себе представить, что тут было? Поезд стоял только тридцать минут. Но они успели принести столько вкусных вещей, что до самой Москвы мы не успели всего скушать. В Москве у нас была пересадка.
Мы понемногу переписывались. В основном посылали друг другу поздравления к праздникам.
Да, я забыла вам сказать, что на вокзале в Новосибирске мы познакомились с еще одним членом семьи. Старшая дочка как раз вышла замуж за симпатичного еврейского парня. Так что вы думаете? Симпатичным он оказался только внешне. Ему, видите ли, не нравилась его фамилия — Мандельбаум, — и он сменил ее на фамилию жены — Алферов. Вторая дочка тоже вышла замуж за еврея. И, хотя его фамилия даже не Рабинович, он тоже стал Алферовым. Они оправдывались. Говорили, что сделали это ради детей. Не знаю. Я бы ради своего ребенка этого не сделала.
…Конечно, вы правы. Именно поэтому мы уже восемнадцать лет в Израиле, а сменившие фамилии только сейчас почувствовали, что бьют не по фамилиям, а по морде. Нет, муж младшей сестры не сменил фамилии. Он Соколов. Но какое это имеет значение, если он Вячеслав Израилевич?
Короче, так мы переписывались до тех пор, пока получили вызов из Израиля. Я написала Саше — Алферову, значит, — что мы уезжаем в Израиль. Жаль, что я не сохранила его ответ. Он написал, что только чувство постоянной благодарности мешает ему обвинить нас в предательстве.
Мы приехали в Израиль. Знаете, как на первых порах. Я таки устроилась сестрой. Но в операционной для меня не находилось места. Нет, я ничего не говорю. Конечно, меня, в конце концов, оценили, и до самой пенсии я была старшей операционной сестрой. Но на первых порах… С чего вы взяли, что я жалуюсь? Я просто рассказываю.
Потом умер муж. Мы не знали, что у него больное сердце до тех пор, пока наш сын не отколол этот номер. Вы не знаете? Как это вы такое не знаете?
Во время войны Судного дня он захотел пойти в боевую часть. Но он единственный сын — и его не брали без разрешения родителей. Он нам устраивал «темную жизнь». Вы, мол, воевали за чужую землю, а мне не разрешаете защищать свою родную страну.
Мы возражали, что, если бы мы не разгромили фашистов, евреи бы не уцелели, и не возникло бы государство Израиль. Но дело не в этом. Пришлось написать разрешение. Сын, слава Богу, вернулся невредимым.
Но я отвлеклась от Алферовых. Восемнадцать лет от них не было ни слуху, ни духу. И вдруг я получила письмо от Саши. Он каким-то образом узнал мой адрес. И что он пишет?
«Вы меня вытащили из танка, вытащите меня еще раз».
Он прислал данные на всю «мишпуху». Тридцать восемь человек!
Сначала я разозлилась и хотела ему напомнить, как в знак благодарности он назвал нас предателями. Потом… Вы знаете, я закрыла глаза и вдруг увидела, как приподнимается и опускается люк на башне танка. Вот так — приподнимается и опускается. И надо вытащить как можно быстрее. Пока танк не взорвался.
Короче, через неделю они приезжают. Все тридцать восемь человек.
1989 г.
Добротные шлепанцы из старинной телячьей кожи стачал мне еврей-сапожник, подпольно промышлявший на Подоле. Тачая шлепанцы, старик рассказывал множество забавных и поучительных историй, в том числе истории, за которые по тем временам ему причиталось не менее пятнадцати лет. Но откуда в Киеве старинная телячья кожа, кто и где своровал ее, кем и почему она экспроприирована прежде, дед не обмолвился и словом. Возможно, что не знал этого и старший зять сапожника, хотя его семья вместе со стариками ютилась в тесной, пропахшей мышами подольской развалюхе. Во всяком случае, не от зятя и вообще не от членов этого обширного еврейского клана стала мне известна история старинной телячьей кожи, к коей (к истории, конечно) мне суждено было приобщиться благодаря прочным и удобным шлепанцам.
Над развалинами Крещатика еще торчали невзрачные убогие тылы домов соседних улиц, трамваи и троллейбусы с часовым интервалом подбирали легионы отупевших или озверевших от ожидания пассажиров, у продуктовых лавок, бережно сжимая в кулаках хлебные карточки, выстраивались в очередь киевляне, и отчаяние сменялось надеждой на то, что до вечера привезут хлеб, что обвес сегодня будет меньше, чем накануне, а броские афиши уже приглашали посетить архитектурную выставку-конкурс — проект будущего Крещатика. Среди множества нелепых зданий можно было увидеть перспективу новой консерватории — реконструированные развалины гостиницы «Континенталь» и фасадную пристройку, с трех сторон утыканную частоколом ионических колонн. А пока консерватория размещалась в здании музыкального училища возле Сенного базара.
Киевская государственная консерватория. В тесноте окоченевали безнадежно настраиваемые «стейнвейны», пассажи духовых протискивались сквозь галдеж Сенного базара, в дикой какофонии барахталось, утопая, сиротское бренчание бандур и будущие национальные кадры украинской музыкальной культуры говорили, с опаской озираясь, что, мол, Москва и Ленинград бесстыдно забирают все вывозимые из Германии инструменты, а на Киев, мол, смотрят, как на колонию. Да что там инструменты! Даже украинских вокалистов, а это не чета неотесанным москалям, и тех похищают российские столицы! Всю дорогу страдает несчастная Украина от русского великодержавного шовинизма. Даже Чайковский — и тот не удержался. В одном из своих эпистолярных шедевров он бесстыдно написал, что гостил у композитора Лысенко, где угощали варениками и музыкой хозяина. Вареники, мол, были хороши. Допустим, Лысенко не лепил горшки вместе с господом Богом, но ведь и Чайковский тоже еще не Бетховен. Постыдился бы хоть! Кушать в доме человека, а потом охаять его. А все потому, что Лысенко не великоросс.
Надо ли сейчас удивляться нахальным москалям, хватающим себе немецкие инструменты?
Ничего не могу сказать по поводу оценки факта. Но факт, как говорится, действительно имел место. Хотя…
В захламленном дворе у Сенного базара скапливались строительные материалы. Складывали всякое барахло. Кто знает? Вдруг оно пригодится во время строительства консерватории на Крещатике?
Однажды в мартовское ненастье на военных «студебеккерах» привезли множество ящиков разной величины — от обычных полутораметровых до просто огромных. Солдаты свалили их в грязный снег и укатили. Никого из студентов не заинтересовало, что могут вмещать эти странные ящики. А разговоры о вывозимых из Германии инструментах продолжались в той же музыкальной тональности.
Из Германии вывозили. Репарации. Каждый из союзников вывозил в меру своего разумения. Американцы вывозили патенты, конструкторов и ученых. Советский Союз вывозил оборудование заводов. Американцы считали, что немецкое оборудование уже давно морально устарело. Советским специалистам оно все еще казалось творчеством фантастов. Но однажды русские обскакали своих союзников: Дрезденская галерея. Да и ту потом вернули. То ли не понимая, что оно такое, то ли считая, что переставляют вещь из одной комнаты в другую в своем же собственном доме, то ли по еще какой-то пока неизвестной политической причине.
Но, пожалуйста, не пытайтесь меня уверить в том, что это очередной приступ пролетарского интернационализма. Хотя я не участвовал в разговорах консерваторийцев о письме Чайковского по поводу Лысенко, имею некоторое представление о пролетарском братстве. Но продолжаю молчать. Даже написав «русские обскакали», не уточнил, кто был по национальности тот русский офицер, который увел галерею из-под носа союзников. Это только к слову.
Так вот. Вызвали директора Государственного дома грамзаписи. Срочно пришлепнули ему на плечи полковничьи погоны. Отвезли во Внуковский аэропорт.
Погрузили в «Дуглас». И полетел свежепроизведенный полковник в Берлин.
Там он хозяйским глазом окинул все рояли, арфы, челесты и прочее, что достойно хозяйственного глаза, тщательно упаковал и бережно отправил в Москву. Но вот чудо! В музыкальной студии берлинского радиоцентра плакали, расставаясь с последней челестой. А при очередной инспекции полковник все-таки обнаружил еще один инструмент. Не было больше чуда… Полковник заскучал, что совсем не свойственно его деятельной натуре. В студиях и концертных залах больше не было единиц, пригодных для репарации.
Впрочем…
Несомненный интерес представляли граммофонные пластинки. На этом уж полковник собаку съел — именно граммофонные пластинки производил возглавляемый им Государственный дом грамзаписи. Но фонотека берлинского и всех прочих доступных полковнику немецких радиоцентров поражала существенным пробелом. Многие выдающиеся композиторы и исполнители были запрещены и изъяты в основном по причине арийской неполноценности. Арийское руководство не сомневалось в том, что ничего достойного не могло быть создано этими неполноценными. Запретили и изъяли.
Стопроцентный советский человек, полковник отлично знал, что оно такое — изъятие и запрещение. Директор дома грамзаписи, ныне временно полковник, хоть не из собственного опыта (слава Богу), но всё же имел некоторое представление о воспитательной системе Наркомата, а сейчас — Министерства Внутренних Дел и Министерства Государственной Безопасности. И все же — чем чёрт не шутит!
Полковник распорядился объявить, что завтра в радиоцентре начинается прием у населения граммофонных пластинок, запрещенных нацистами.
Утром следующего дня, после приятно проведенной ночи (немкам следует отдать должное: они умеют скрасить одиночество советского офицера) полковник неторопливо направлялся в радиоцентр, в свой уютный кабинет, по величине и по экипировке, увы, превосходивший кабинет директора дома грамзаписи.
Каково же было его удивление, когда он увидел огромную очередь, действительно огромную, словно к армейской кухне в голодные берлинские дни.
Но, даже заметив граммофонные пластинки в руках каждого стоявшего в очереди, полковник не сразу сообразил, что воплощается в жизнь его распоряжение, отданное просто так, от скуки, на всякий случай.
Ну, брат ты мой, вот тебе и дисциплинированные немцы! Нет, что ни говори, при подобных обстоятельствах ни в Москве, ни в другом советском городе не могло случиться такого. Ну, парочка пластинок, десяток. А ведь здесь целая фонотека! Как же расплачиваться за это богатство? Репарация роялей и арф не требовала денежного возмещения. Но здесь ведь имущество частных лиц.
Проблема решилась сама собой. Частные лица не требовали денег. Упаси Господь! Только справочку. Документ о том, что в условиях нацистского режима фрау или господин не подчинились приказу властей и сохранили запрещенные пластинки, чем выразили протест нацизму. Справочка эта лучше устных свидетельских показаний при денацификации или при других обстоятельствах, которые, кто знает! могут возникнуть.
Полковник был счастлив. Он едва успевал подписывать справки, наслаждаясь только что полученным скрипичным концертом Мендельсона в гениальном исполнении Яши Хейфеца.
Да, но какое отношение все это имеет к моим шлепанцам?
Вы обратили внимание на то, что я не назвал ни одного имени? Ни старого сапожника-еврея. Ему уже не страшны разоблачения, потому что даже надгробный камень с его могилы по приказу Киевского горсовета был использован на строительные нужды, так как само еврейское кладбище за ненадобностью по приказу того же горсовета пошло под застройку. Не назвал я старшего зятя сапожника, которому в свое время, кроме всяких экономических нарушений, можно было инкриминировать сионизм. Но и ему уже не грозит карающий меч победившего пролетариата, так как он по вызову из Израиля уехал в США, где его имя, названное мною, ничего не прибавит, когда его будут судить за экономические нарушения. Не назвал я имен студентов консерватории, повинных в недостойной антисоветской болтовне. Некоторые из них уже давно выдающиеся артисты. Есть и депутат Верховного Совета. А один из них даже добрался до верхов в ЦК родной коммунистической партии, где во всю силу своего верноподданного голоса громит украинских националистов вкупе с сионистами. Не назвал я имени бывшего директора дома грамзаписи, ставшего бывшим полковником, чтобы потом стать бывшим директором фирмы «Мелодия». Он честно выполнял обязанности, возложенные на него партией и правительством и сейчас честно наслаждается заслуженным отдыхом, а я честно завидую ему, обладателю уникальной фонотеки, в которой содержится кое-что из гениально добытого в Берлине. Есть у него и не очень музыкальные вещицы той поры, но это уже не предмет моей зависти. Нет, я не назвал ни единого имени.
Только сейчас, непосредственно приближаясь к моим шлепанцам, я вынужден упомянуть товарища Ворошилова. Да! Доблестного маршала Климента Ефремовича Ворошилова. В ту пору он служил Верховным Оккупационным Комиссаром Советского командования в Австрии.
Вы, вероятно, забыли, что у Австрии тоже было рыльце в пушку (я даже сказал бы не рыльце, а рыло, а еще вернее — пасть), что она еще не стала нейтральным государством, а Вена в значительно меньшей мере, чем сегодня, служила перевалочной базой для неблагодарных евреев, покидающих на произвол судьбы свою географическую родину. Она как-то в большей мере служила перевалочной базой для фашистских преступников, благополучно здравствующих ныне под крылышком демократических правительств, обвиняющих Израиль в нарушении прав человека.
Да, но ближе к моим шлепанцам или к маршалу К. Е. Ворошилову. Без него нам не добраться до моих шлепанцев.
Не думаю, что ему были известны антисоветские разговорчики киевских консерваторийцев. Но кто-то из маршальского окружения намекнул, что в Киеве ужасные разрушения и не мешало бы что-нибудь из репараций, полученных у Австрии, подбросить разграбленной Украине. Вероятно, Климент Ефремович не забывал, что он родом из краев, находящихся на территории Украины.
Когда инициативный, исполнительный и умелый полковник, очистив Берлин, приехал в Вену, ему пришлось пережить несколько неприятных минут, часов и дней по поводу одного весьма деликатного мероприятия. В Берлине полковник был суверенным музыкальным начальником. Но в музыкальной Вене, на его беду, музыкой занялся маршал. А в табеле о рангах, как известно, маршал несколько выше полковника.
Так вот, о деликатном мероприятии. Старинный орган собора святого Стефана был предметом вожделения полковника дома грамзаписей. Он еще не очень ясно представлял себе, где в Москве найдется место для гигантского органа. Но он ясно представлял себе, что орган необходимо репарировать.
Климент Ефремович, как выяснилось, вообще не знал, что такое — орган.
Он даже несколько пришел в замешательство, впервые не услышав, а увидев это слово без ударения. Он даже удивился интеллигентности своих подчиненных, которые не употребили привычный вариант из трех букв, или, в лучшем случае, какой-нибудь замысловатый медицинский термин, а дипломатично и коротко написали «орган». Правда, есть у нас и карательные органы, но это уже другая музыка.
Главное — существует штука, подлежащая репарации, а лапу на нее наложил не московский министр, даже не какой-нибудь паршивенький генерал из министерства танковой промышленности, а всего лишь полковник из министерства культуры. Маршал обрадовался, что может подарить эту штуку своим землякам, чем не должен навлечь на себя гнев Хозяина, и без того не жалующего маршала.
Не знаю, как предполагал Климент Ефремович устроить орган собора святого Стефана в Киеве.
Полковник действительно был личностью незаурядной, если сумел пробиться на прием к маршалу. Стоя по стойке смирно, (маршал с неудовольствием обратил внимание на отсутствие строевой выправки), он пытался убедить товарища Ворошилова в том, что даже в Москве нет помещения для такого огромного органа. Но аргумент оказался контраргументом: если в Москве нет помещения, значит, отправим в Киев.
Так предварительно была решена судьба органа собора святого Стефана. Затем началось техническое воплощение предварительного решения. Стоит ли утомлять вас подробностями, неизбежными, когда речь идет о техническом воплощении? Тем более что уже упоминалось о слезах при расставании с предпоследней челестой в берлинском радиоцентре. И все-таки — как горько плакали в Вене. Плакали музыканты. Плакали любители органной музыки. Плакали добрые католики. Плакал старый органный мастер, и редкие слезы падали на еловые дощечки воздуховода. Каждую дощечку он помечал мелом — верх, низ, правая сторона, левая сторона. Чтобы, не дай Бог, не перепутали при монтаже. Чтобы не изменился проверенный столетиями поток воздуха — основа божественного звучания органа. Каждая трубка — от самой маленькой до огромных труб басового регистра — бережно укутывалась в новое шинельное сукно и с тысячами предосторожностей укладывалась в специально изготовленные ящики. Мануалы и педали упаковывались с такой тщательностью, которой не удостаивался севрский фарфор.
Венцы отрывали от своего кровоточащего сердца орган собора святого Стефана, но они не могли допустить мысли, что после монтажа изменится звучание волшебного инструмента, столько столетий служившего Богу и просветлявшего человеческие души.
С особой предосторожностью мастера упаковали шестьдесят пар мехов из старинной телячьей кожи. Меха органа — легкие музыканта! Не простудить их. Не сжать больше меры. Не деформировать.
Венцы отдавали Киеву орган собора святого Стефана. Репарация. Жалкая компенсация за то, чему еще нет названия. Бабий яр. Австрия прочно приложила к этому свою руку. Что уж там уничтоженные дома и заводы, стертые с лица земли архитектурные ценности, разграбленные галереи. Разве идет это в сравнение с безвинными жертвами Бабьего яра?
Правда, венцы не знали, что уничтоженные в Бабьем яру нужны сейчас Киеву не больше, чем Вене маршал К. Е. Ворошилов. Чувство вины и боязнь наказания в какой-то мере помогли венцам пережить печальные минуты, когда тяжело груженные «студебеккеры», как траурный кортеж, медленно отошли от древних стен собора святого Стефана.
Однажды в мартовское ненастье на военных «студебеккерах» в захламленный двор у Сенного базара привезли множество ящиков разной величины — от обычных полутораметровых до просто огромных. Солдаты свалили их в грязный талый снег и укатили. Никого из студентов не заинтересовало, что могут вмещать эти странные ящики. Но мы-то уже знаем, что в ящиках был орган собора святого Стефана.
А на Крещатике потихоньку строилась консерватория. Со двора у Сенного базара туда время от времени доставляли бухты чудом приобретенного кабеля, или швеллеры, подкинутые влиятельным отцом консерваторийки, или почти сгнившую под снегом столярку, тоже неисповедимыми путями попавшую сюда. А ящики с органом за ненадобностью продолжали оставаться безвестными и безмолвными, то прогибаясь от тяжести наваливаемых на них строительных богатств, то вновь обнажаясь, чтобы стать доступными дождям, снегам и солнцу.
Возможно, и до них дошла бы очередь. При очередных археологических раскопках. Но все решила близость Сенного базара с его весьма экстравагантными аборигенами.
В одно несчастное однажды на ящики наткнулся рядовой и безвестный ханыга. Его поисковый инстинкт был доведен до апогея, так как вот уже около суток ханыга не мог раздобыть монету даже на стакан проклятого пойла — вина, на этикетке которого значилось «Билэ мицнэ».
Своровав ломик у своих собутыльников-грузчиков мебельного магазина, ханыга среди бела дня приступил к обследованию одного из ящиков во дворе консерватории.
Он был удивлен до крайности, обнаружив какие-то никчемные трубки, укутанные в мокрое, но все еще добротное шинельное сукно. Школьных познаний немецкого языка было достаточно, чтобы прочитать на крышке ящика уже едва заметную надпись: «Пункт отправления Вена. Пункт назначения Киев».
Патриотический рубильник включил в отравленном мозгу ханыги цепь негодования: подлые немцы обманули доверчивых и добродушных славян — вместо ценного оборудования, необходимого восстанавливаемой индустрии, подсунули в ящики какое-то дерьмо. Это же саботаж! Никчемные трубки тут же полетели в груду мусора. Сукно было реализовано. Несколько дней ханыга пребывал в самом необыкновенном состоянии. Вернее, состояние, в общем-то, было обычным. Но доведен до этого состояния ханыга был не пойлом, даже не водкой, а коньяком, слухи о котором изредка задевали струны вечно жаждущей души.
Именно коньяк довольно быстро истощил солидную казну ханыги, что заставило его продолжить ревизию ящиков. Еще большее негодование вызвали покореженные в мокром сукне еловые дощечки. Даже от немцев ханыга не ожидал подобного свинства. С полным моральным правом одураченного советского гражданина продолжал он реализацию дефицитного сукна.
Материальный бум ханыги не остался незамеченным его коллегами с Сенного базара. Ревизия ящиков приобрела промышленный размах. Правда, кроме шинельного сукна, в них пока не было ничего достойного внимания. Разве что большие трубы. Как раз в ту пору на Борщаговке и на Печерске отставные генералы и полковники строили себе особняки. Пару десятков труб удалось загнать им на канализацию.
Но истинный клад внезапно открылся в последних ящиках: меха из старинной телячьей кожи. Ничего ей не сделалось ни от снегов, ни от дождей.
Не знаю, получил ли старик-сапожник телячью кожу из первых рук — из рук ханыг Сенного базара, или полуфабрикат побывал у перекупщиков ворованного, но я стал обладателем добротных удобных шлепанцев. И не я один.
Но что мне до других. Mea culpa! Это я не сохранил для потомков отличные подошвы. Сносился только верх. Подошвам не было износу. Даже не помню, когда жена выбросила последнее, что осталось от органа собора святого Стефана. В ту пору мы уже знали, какую ценность попирали мои ноги. Да…
Консерваторию построили. Среди домов Крещатика, похожих на изразцовые печи, это было единственное здание, возведенное в псевдоклассическом стиле.
Множество колонн, по-видимому, для среднестатистических показателей должно было компенсировать отсутствие колонн у других зданий. И орган появился. Сначала крохотный органчик в зале на четвертом этаже бывшего «Континенталя». Потом немцы соорудили орган в зале оперной студии. Это уже были не репарации, а братское взаимодействие в рамках Совета Экономической Взаимопомощи. Орган стал задней стенкой тесной сцены небольшого студийного зала с плохой акустикой. Тем не менее, я любил посещать органные концерты. Регистры флейт, гобоев, кларнетов звучали превосходно. Даже фаготов. Только басовые регистры были зажаты, приглушены, подавлены. Иногда казалось, что опытная рука атеиста в штатском сжимает горло звуку, рвущемуся к Богу из высоких готических сводов в сказочном сиянии цветных витражей.
В таких случаях я понимал, как все целесообразно в нашем нелепом мире.
Скажите, можно ли втиснуть орган собора святого Стефана в тесную сцену оперной студии Киевской государственной консерватории?
А еще вспоминал я старый анекдот о музыковеде. Когда он принес свою диссертацию «О влиянии духовых инструментов на духовную жизнь духовенства», рецензент, любящий точные формулировки, предложил заменить название на более краткое: «На хера попу гармонь»!
Генрих Абрамович был, безусловно, выдающимся педагогом. Вероятно потому, что, когда он начинал разговор о физике, глаза у него загорались как у поэта, читающего лучшее из написанного им. Но у каждой выдающейся личности могут быть некоторые странности. Так считали его коллеги.
Ученики странностей у него не замечали. Возможно, они даже не заметили, что в течение двух дней на нем была не старая куцая потертая шинель, а новое ратиновое демисезонное пальто. А вот учителя посчитали необъяснимой странностью именно то, что, наконец-то купив пальто на полученную в местном комитете ссуду, Генрих Абрамович продолжал донашивать свою шинель.
Шинель действительно имела вид непристойный. Место ей уже давно было уготовано в сборнике утиля. Не только на учителе физики, лучшем в городе, а, может быть, даже во всей области, подобного одеяния не должно было быть.
С шинелью Генриху Абрамовичу не повезло с того самого момента, когда интендант далекого уральского госпиталя всучил ее старшему лейтенанту, бывшему командиру роты отдельного гвардейского саперного батальона. В ту пору его еще не величали Генрихом Абрамовичем. Даже сейчас, полтора года спустя после окончания университета, он чувствовал себя не вполне уютно, когда его так называли. Но от звания товарищ гвардии старший лейтенант он за шесть с половиной лет отвык напрочь. Он знал, что ученики между собой называют любимого учителя просто Геной или Генрихом.
В тот день, когда еще товарищ гвардии старший лейтенант выписывался из госпиталя, интендант глубокомысленно погрузился в изучение вещевого аттестата. Не аттестат интересовал его. Он прокручивал в мозгу, как бы содрать что-нибудь с этого лопуха.
Интендант вычислил его сразу. Смешно слышать, что евреи, мол, толковый народ. Может быть, этот старший лейтенант толковый сапер, если судить по количеству орденов, которые на него навесили, но на месте интенданта он погорел бы через месяц. А интендант, хоть и не еврей, скоро вот четыре года с легкостью орудовал всем этим складским богатством. И, слава Богу, полный ажур. И себя не обидел. На всю жизнь хватит. И детям останется. Правда, нет на нем наград, но, как правильно заметил его шуряк (до войны он был знаменитым альпинистом), лучше быть пять минут трусом, чем всю жизнь трупом.
Безусловно, на этом старшем лейтенанте можно кое-что наварить. В госпиталь он поступил без шинели. Ему полагается четвертый рост. Путем несложной комбинации с ремонтом бывшего в употреблении материала интенданту удалось сэкономить английскую офицерскую шинель. Правда, куцую, второго роста. Ни хрена. Этот лопух проглотит. А за офицерскую шинель четвертого роста можно получить неплохой навар. Это тебе не недомерок второго роста.
Так и получилось. Старший лейтенант торопился пройти все процедуры, связанные с выпиской. Ему хотелось как можно быстрее сменить госпитальную койку на студенческую скамью в университете. Хотя в свидетельстве о болезни было написано, что его увольняют в отпуск на шесть месяцев, и козе было ясно, что на костылях, да еще сейчас, когда закончилась война, никто не вернет его в армию.
Даже повесив шинель на вбитый гвоздь в комнате студенческого общежития, Генрих еще не представлял себе, что всучил ему интендант. Шинель он надел в начале октября.
— Неужели ты не примерил, когда получил ее в госпитале? — Удивились товарищи по комнате.
— Не примерил. Мне и в голову не пришло, что могут обмануть. И вообще было жарко. И торопился.
Студенты критически осматривали его в новом облачении. Полы едва касались колен. Рукава не достигали запястий. Но, кроме шинели, кителя и брюк, у Генриха не было никакой одежды, и в ближайшем обозримом будущем не предвиделись источники пополнения гардероба.
Через несколько недель костыли протерли дырки подмышками. Пришлось подшить кожаные заплаты, не ставшие украшением куцой шинели. Еще через несколько дней исчез хлястик. Вероятно, сняла какая-то сволочь. Другое дело его товарищи по комнате. В толчее за билетами в кино они слегка прижали полковника в английской шинели и принесли Генриху хлястик.
Зима в том послевоенном году была лютая. В аудиториях толстый слой инея налипал на оконные рамы и подоконники. В комнате общежития студенты просто околевали. Изредка удавалось своровать какие-нибудь дрова — доски заборов, ящик или картонную коробку и слегка протопить прожорливую кафельную печку.
Незадолго до Нового года Генрих допоздна засиделся в университетской библиотеке. В читальном зале юридического факультета его ждал Вадим, старый друг по военному училищу. Встретились они случайно, когда подавали документы в университет и с тех пор были неразлучны, хотя учились на разных факультетах.
В начале двенадцатого часа они вышли в морозную черноту. Снега не было. Колючий ветер прорывался под полы шинели. У Вадима было короткое полупальто с серым каракулевым воротником. Согревало оно не теплее английской шинели. Ветер скользил по тонкому гололеду, с вечера отполировавшему тротуары.
Генрих медленно переставлял костыли. Вадим приноравливался к его шагу, но и сам боялся идти быстрее. Темнота была абсолютной. Только знакомство с каждым поворотом позволяло находить направление.
Они вышли на пустынную площадь, мощеную брусчаткой. Передвигаться стало еще труднее. Невыносимая яркость трех фонариков внезапно ударила в глаза, ослепили и парализовали их.
— Снимай шинель! — Басом приказал кто-то скрывавшийся за фонариком в метре от Генриха.
— Снимай пальто! — Приказал Вадиму второй фонарик.
Третий попеременно скользил по лицам Генриха и Вадима, уже ничего не добавляя к слепоте и мучительной рези в глазах.
Генрих медленно перенес правый костыль к левому и стал расстегивать пуговицы, начав с нижней. Ветер рванул освободившуюся полу шинели.
Невыносимая обида ледяной волной окатила Генриха. Шинель. Все его достояние после четырех лет войны, после ранений и инвалидности. Как он будет жить без шинели? Что он на себя натянет сегодня ночью поверх тонкого негреющего одеяла? А ведь до весны еще так далеко!
Он медленно добирался до последней пуговицы. Наверно, прикосновение к ней, к последней надежде, трансформировало обиду в нелюдскую злость. И тут всего себя, всю свою неустроенность и голодность он вложил в удар прямой правой, нацеленный куда-то чуть выше фонарика, туда, откуда исходил приказывающий бас.
Удар был страшным. Генрих не удержался на ногах и свалился с костылей на охнувшее и упавшее от удара существо. Он ничего не видел. Но инстинкт самосохранения, прочно пропитавший его за годы войны, подсказал последовательность движений еще до того, как они стали осознанными.
Стальными кистями он сжал хлипкое горло, из которого только что исходил угрожающий бас. В тот же момент он почувствовал удар ногой по спине. Шинель в какой-то мере смягчила удар. Генрих слегка разжал ладони и очень тихо сказал:
— Вели ему уйти, не то через секунду ты будешь трупом.
— Толя, уходи! — Взмолился под ним грабитель.
Взмолился уже не басом, а жалким, чуть ли не детским голоском, из которого вот-вот брызнут горькие слезы.
Рядом, сидя на грабителе, Вадим методично обрабатывал его лицо, придавая ему вид кровавого месива.
Обездвижив противников, Генрих и Вадим подобрали фонарики и осмотрели тех, кто еще минуту назад казался им непреодолимой силой. Мальчишки лет шестнадцати в отличных зимних пальто, красивых меховых шапках, в дорогих и модных в ту пору коричневых американских ботинках на толстой каучуковой подошве, безжизненно валялись на скользкой брусчатке. Третий убежал.
Генрих, скользя, с трудом поднялся на ноги и на всякий случай правым костылем ткнул в пах своего клиента. Душераздирающий крик пересек пустоту площади.
— Ну-ка, раздевайтесь, — приказал Генрих.
Холод, не тот, который еще только что забирался под полы шинели, звучал в его спокойной команде. Даже Вадима испугал этот голос, в котором, казалось, все убитые Генрихом во время войны оставили свои автографы.
Грабители покорно сняли пальто.
— Дальше! — Генрих ткнул костылем в пах грабителя, которого только что перестал избивать Вадим.
Они сняли пиджаки. Генрих уже не приказывал. Он только время от времени орудовал костылем. Вадим тоже молчал, наблюдая за этим фантастическим стриптизом. В двух кучах лежала вся одежда и ботинки. Бывшие грабители в нижнем белье и носках дрожали от холода.
— Дальше! — Скомандовал Генрих.
— Дядечка, отпустите, мы больше не будем.
— Дальше! — Велел «дядечка» лет на шесть старше просящего.
Нательные рубашки, кальсоны и носки прибавились к кучам. Вадим фонариком ударил своего подопечного.
— Изойдите!
Голые, как первобытные люди в тропиках, они рванулись и исчезли в темноте.
— Чумной ты, Генка. А если бы у них оказались ножи? — Вадим аккуратно увязал два узла, и они медленно направились к общежитию по безлюдной улице.
Вадим продолжал упрекать Генриха в неразумности его поведения даже после того, как тот, огрызнувшись, сказал:
— А если бы ты погиб на войне?
И только после фразы: «А если бы Старик доказал и тебе, что мина не взрывается?», Вадим рассмеялся и перестал пилить своего друга.
Странное свойство человеческой натуры смехом реагировать на события, по меньшей мере достойные глубокой печали. Можно еще понять смех прохожих, увидевших, как молодой зевака, заглядевшись на прошедшую мимо него красивую женщину, наткнулся на столб и набил себе шишку на лбу. Но что смешного в том, что старик, поскользнувшись на огрызке яблока, брошенного каким-то мерзавцем, упал и сломал ногу?
Смех Вадима тоже был реакцией неадекватной.
Минирование в училище преподавал капитан лет сорока. Восемнадцати или двадцатилетние курсанты называли его Стариком. Однажды, объясняя взводу устройство противотанковой мины и ее безопасность для минера, Старик сказал:
— Вот сейчас я не просто наступлю, а шлепнусь на нее, и ничего не случится.
Он действительно шлепнулся на мину. Из двадцати пяти курсантов их взвода в живых остались только Вадим, Генрих и еще один с оторванной ногой.
От капитана не осталось даже петлиц. А ведь мина действительно не должна была взорваться.
На следующее утро вместо университета друзья отправились на толкучку.
Трофеи были великолепны, но, к сожалению, малы и на Вадима и на Генриха. Не более часа заняла у них распродажа вещей. Можно было даже успеть на вторую пару. Но как было не отпраздновать такое несметное для студентов количество денег? Они крепко выпили и сытно закусили в забегаловке, в которой продавали по коммерческим ценам. Закусили сытно впервые за несколько месяцев.
Трапеза не помешала бы Генриху купить не только хорошее зимнее пальто. К сожалению, в эти дни у двух студентов их группы пропали хлебные карточки. То ли они потеряли, то ли кто-то стащил. Оба студента были в отчаянии, а группа — в трауре. Уже планировали, как от голодного пятисотграммового пайка подобия хлеба каждый студент будет отщипывать по кусочку, чтобы не дать погибнуть товарищам. Но отщипывать не пришлось. Генрих дал каждому студенту по тысяче семьсот рублей, не оставив себе ни копейки. Оба студента были спасены от голода, а покупка пальто откладывалась до лучших времен. Увы, до окончания университета эти времена не наступили.
Дипломная работа Генриха оказалась сенсацией, хотя было известно, что бывший сапер — первый студент на факультете. Рецензировавший дипломную работу профессор, видный физик-теоретик, написал, что это законченная кандидатская диссертация. Никто не сомневался в том, что Генриху предложат остаться в аспирантуре. Но его почему-то не оставили. И даже, в отличие от сереньких студентов, которых распределили учителями физики здесь же, в столице республики, Генриха направили учителем в глухую провинцию.
За полтора года, в свободное от преподавания время, он с увлечением работал над очень занятной проблемой и оформил ее как диссертацию. К его дипломной работе проблема не имела никакого отношения.
День в Москве, когда он привез свою работу в Институт физических проблем, начался с подозрительного взгляда гардеробщицы, принявшей его шинель. Именно в этот момент Генриху стало абсолютно ясно, что он обязан приобрести пальто. Совсем недавно он сменил свой китель на гражданский костюм, съевший все сбережения. Пальто он сможет купить не раньше лета. К его шинели притерпелись в школе, но это вовсе не значит, что в Институте физических проблем к ней может быть такое же снисходительное отношение.
Вскоре он получил извещение, что его диссертация принята к официальной защите, что не позже, чем через месяц ему сообщат, кто официальные оппоненты. Защита, учитывая загрузку Ученого совета, вряд ли состоится раньше будущего года. Не прошло и недели, как из Института пришло еще одно письмо, от академика Ландау, начинавшееся обращением «Дорогой Генрих Абрамович!» Академик предлагал выбросить в унитаз официальное письмо, так как лично он будет одним из оппонентов, и, следовательно, защита состоится максимум через три месяца.
Академик написал, что у него возникли некоторые мысли в связи со вторым выводом работы, что это должно иметь очень интересное развитие и что, даже если не удастся на этой защите присвоить Генриху Абрамовичу степень доктора, а не кандидата физико-математических наук, что связано с некоторыми субъективными причинами, не имеющими ничего общего с физикой, то в течение нескольких месяцев из второго вывода можно будет сделать еще одну великолепную диссертацию.
Академик предлагал Генриху Абрамовичу немедленно бросить свое учительство в Тмутаракани (так он написал) и приехать работать в его отделе.
Официальное письмо не было выброшено в унитаз по причине отсутствия унитаза. Генрих пользовался дворовой уборной, хлипким фанерным сооружением, грозившим рухнуть в самый неподходящий момент. Дисциплинированный офицер, хотя и не лишённый чувства юмора, решил, что приказ высшего начальства в этом случае надо интерпретировать буквально.
Ответить всемирно известному академику следовало немедленно. Но шок от прочитанного был таким сильным, что лишь спустя неделю Генрих смог записать мысли, формулировавшиеся в течение нескольких бессонных ночей.
После слов благодарности он объяснил, что не имеет права оставить работу, так как из трех лет, которые он обязан отработать после окончания университета, прошла только половина. Затем, кто разрешит ему проживать в Москве без прописки, и главное — где? Что касается развития второго вывода, он тоже заметил эту возможность, и кое-что уже сделал. Генрих приложил к письму несколько листов бумаги в клеточку, вырванных из тетради, густо исписанных формулами.
В следующем письме академик не скрывал восторга по поводу этих листов и выразил уверенность в том, что они уже сейчас решили вопрос о степени доктора физико-математических наук. А квартира, прописка и досрочное прекращение учительства не должны беспокоить Генриха Абрамовича. Этим займется дирекция Института физических проблем.
Генрих снова несколько дней обдумывал ответ. Он уже даже собирался рассказать обо всём директрисе. Но каждый день, встречаясь со своими учениками, испытывал чувство вины перед ними. Нет, до конца учебного года он не уйдет из школы. Так он написал академику.
Генрих обратился в местный комитет с просьбой выделить ему денежную ссуду для покупки пальто. Это стало событием в учительской. Не только преподавательница физкультуры, которая откровенно плотоядно поглядывала на Генриха, и надо было быть Генрихом, чтобы не замечать этих взглядов, но чуть ли не все учительницы пошли с ним в магазин покупать пальто. А затем в учительской обмывали покупку. Во время выпивки решили тут же выбросить шинель. Генрих уже почти согласился. Но в последнюю минуту решил сохранить ее из чувства признательности. А уже через два дня он радовался тому, что не выбросил шинель. Хотя, чему было радоваться?
Он возвращался домой по безлюдной улице, перегороженной сугробами снега. Серые сумерки перекатывались в раннюю темноту. Фонари, пусть даже тусклые, редкие и нерегулярные еще не горели. Генрих шел, не замечая этого, напряженно думая о том, как связать полученный вчера результат с квантовыми переходами. Из калитки внезапно возникла мужская фигура. Блеснуло лезвие щелкнувшего ножа.
— Скидовай пальто!
В течение долей секунды в сознании прокрутилась картина грабежа тогда, шесть лет назад. Он уже собирался повторить действия той ночи. Но острие ножа почти касалось подбородка. К тому же, он еще не привык к новому пальто и чувствовал себя в нем малоподвижным. А тут еще скользкий снег под ногами, которые и сейчас не были надежными и устойчивыми, хотя уже несколько лет он ходил без костылей. Сейчас Вадим был бы прав.
Генрих снял пальто и отдал его грабителю.
На следующий день, придя в учительскую в своей старой шинели, Генрих не стал объяснять, что произошло накануне. Он вообще старался уйти от вопросов.
Его шутки становились все менее добродушными, и коллеги прекратили приставать, единодушно решив, что это проявление странности, присущей талантливому человеку.
Прошло два дня. Генрих возвращался домой по той же улице, по тем же сугробам, по тем же сумеркам, переходившим в темноту. Мощные ледяные сталактиты висели под крышами, признаки невидимой войны между зимой и летом, хотя холодный ветер пронизывал до костей. Вдруг в этих густеющих сумерках у той же самой калитки Генрих увидел человека в своем пальто. Он почувствовал, как сердце толчком рванулось к горлу. Когда они сблизились, Генрих на мгновенье усомнился, тот ли это молодой человек. Он не запомнил его, даже не разглядел как следует.
— Попался, голубчик!
Молодой человек остановился и испуганно посмотрел на оттопыренную полу истертой шинели. Генрих в кармане из сжатого кулака выставил указательный палец. Молодой человек, вероятно, не сомневался в том, что из кармана на него нацелен пистолет.
— Ну-ка, снимай пальто! — Приказал Генрих.
Молодой человек расстегивал пуговицы дрожащими руками, не отрывая взгляда от оттопыренной полы шинели. Он снял пальто и протянул его Генриху.
Кивком подбородка Генрих показал на сугроб. Пальто тут же упало на слежавшийся снег, а молодой человек стал осторожно отступать задом. Удалившись метров на десять, он повернулся и стремглав пустился по пустынной улице.
Генрих поднял пальто и счастливый, вновь ощутивший себя командиром сапёрной роты, продолжил путь. Давно уже он не был так доволен собой. Черт возьми, недаром прошел он школу войны! Завтра в учительской без стыда он, наконец-то, расскажет эту историю.
На следующее утро, собираясь на работу, Генрих подошел к вешалке и произнес перед шинелью патетическую речь:
— Спасибо, старушка. Верой и правдой ты отслужила мне шесть с половиной лет. Куцая, с кожаными заплатами, без своего родного хлястика, с хлястиком, стыдно признаться, сворованным, потертая и уродливая, ты была моим одеянием и одеялом. Сейчас я отдам тебя хозяйке, и ты станешь подстилкой для ее собаки. Пойми, старушка, это вовсе не пренебрежение. Ты будешь продолжать служить живому существу. Какая разница — человеку или собаке? Еще неизвестно, кто лучше.
Генрих снял с вешалки новое ратиновое пальто и… Не может быть! Он готов был заплакать. Медленно повесил пальто на вешалку и зачехлил его газетами, чтобы оно не запылилось.
Он надел шинель, с которой так тепло распрощался лишь минуту назад и подавленный, пристыженный ушел на работу.
В течение месяца он каждый вечер медленно прогуливался по той злополучной улице, надеясь встретить молодого человека, с которого снял пальто.
Генрих болезненно переносил любое проявление непорядочности. Обостренное чувство справедливости вместе с кровью циркулировало в его сосудах. В неизменных генах оно досталось ему по наследству от библейских пророков. Всю жизнь он старался быть предельно осторожным, чтобы невзначай не нарушить механизм, поддерживающий зыбкое состояние справедливости. Он знал: это очень деликатный и чувствительный механизм. Как взрыватель у мины.
Тогда, в училище, Старик был прав. Со многими сотнями подобных мин Генрих имел дело на войне. Мина не должна была взорваться. Но… Сапер ошибается только один раз.
Распрощавшись с шинелью и собираясь надеть счастливо отобранное пальто, Генрих вдруг заметил, что подкладка у него совсем другого цвета.
1991 г.
В это трудно поверить. До восемнадцатилетнего возраста я не знал, а может быть, даже не слышал слова «талмуд». И это притом, что родился и до шестнадцати лет прожил в городе, в котором, по меньшей мере, половину населения составляли евреи. Более того, лет примерно до восьми при всякой оказии умудрялся заскочить в синагогу, недалеко от нашего дома. Очень нравилось мне пение кантора. Я и сейчас люблю хазанут. А ещё мне понравилось, нет, не понравилось, а полюбилось слово «адонай». Что это такое, я не знал. Не знал я и других слов. Но адонай звучало как мелодия. Адонай!
Не было беды, пока кто-то не донёс в партийную организацию больницы, в которой работала мама, что видели её сына в синагоге. Не знаю, как партийная организация наказала мою маму. Но до сих пор помню, как мама наказала меня. Она била меня безжалостно и при каждом ударе приговаривала: «Я тебе покажу синагогу». Показывать мне не надо было. Я знал туда дорогу. Поэтому побои доставались мне ещё несколько раз. По-видимому, я очень плохое существо для выработки условных рефлексов. Не знаю, выработался ли бы этот условный рефлекс вообще, не помоги мне родная советская власть. Она закрыла синагогу. Не помню, во что её превратили. Кажется, в какой-то склад. Во всяком случае, должен заметить, что из синагоги я вынес только одно слово — красивое слово «адонай». Слова «талмуд» в синагоге я не услыхал.
Не услыхал я его и во время общения с Лейбеле дер мишигенер. К сожалению, общались мы не очень часто. Не чаще, чем я посещал синагогу. А жаль. Я любил Лейбеле дер мишигенер. «Лейбеле» — его собственное имя. А «дер мишигенер» на идише значит сумасшедший. Лейбеле дер мишигенер был городским сумасшедшим. Из-под чёрной широкополой шляпы на плечи чёрного лапсердака свисали длинные пейсы, свёрнутые в спирали. Широкая борода с усами, тоже чёрными, с богатой сединой, начиналась чуть ли не у самых глаз и подобно водопаду ниспадала на грудь. Чёрные штаны ниже колена заправлены в чёрные чулки. И ботинки чёрные, разношенные. Даже мне, малышу, Лейбеле представлялся невысоким и не очень старым.
Сейчас, вспоминая Лейбеле, я могу профессионально утверждать, что Лейбеле был вполне нормальным человеком. Сумасшедшим нарекли его, по-видимому, женщины. Лейбеле собирал милостыню. Так вот, когда милостыню давали женщины, он не брал у них из рук, а просил положить на что-нибудь, пусть даже на тротуар. Это и было его единственным сумасшествием. Только уже в Израиле я узнал, почему Лейбеле вёл себя подобным образом. Оказывается, ортодоксальный хасид не имеет права прикасаться к чужой женщине.
Собранную милостыню Лейбеле приносил в синагогу. Однажды, будучи там, я увидел, как Лейбеле, вывернув карман лапсердака, отдал старосте синагоги все монеты.
Если бы сейчас мне надо было схематически изобразить общение с Лейбеле, я нарисовал бы между нами треугольничек — полупроводниковый диод. Дело в том, что беседа шла в одном направлении. Идиш я понимал, но говорить на нём не мог. А может быть, смог бы, но не пробовал. Поэтому только слушал. С большим удовольствием слушал сказки, которые рассказывал мне Лейбеле. Ах, какие это были сказки!
Пройдёт много лет. Я выживу на войне. Выживу после последнего ранения. Уже врач, понимающий патогенез этого ранения, уже зная печальную статистику исходов такого ранения, но закоренелый, прочно запрограммированный атеист, я не захочу понимать, что произошло чудо, и я выжил. Впитанная с младенчества идеология была куда сильнее очевидных фактов.
Но в ту ноябрьскую ночь 1956 года, когда холодный ливень обрушился на нашу больницу, я впервые в жизни в ординаторской читал Библию. Дворник Андрей-баптист в глубоком подполье, превозмогая страх клюнуть на провокацию коммуниста, сквозь ливень вечером принёс мне, этому самому коммунисту, потрёпанную книгу с «ятями». Принёс всё-таки, хотя днём упорно отказывал моей просьбе, уверяя, что у него нет Библии. Принёс и умолял не сделать сиротами его детей.
В ту ноябрьскую ночь 1956 года, читая Библию, я вспомнил доброго Лейбеле. В тексте Библии в некоторых местах я узнавал сказки, рассказанные мне «городским сумасшедшим». Благословенна память твоя, Лейбеле.
В эту пору я уже знал слово «талмуд». И что забавнее всего, услышал его впервые не от религиозного человека, даже не от еврея. Услышал от преподавателя техники в танковом училище, интеллигентного и симпатичного лейтенанта Коваля.
В начале рассказа написал, что не знал слова «талмуд» до восемнадцати лет. Я несколько закруглил. Восемнадцать мне ещё не исполнились, когда после второго ранения из госпиталя попал в училище.
— Товарищи курсанты, — начал лейтенант Коваль, — основательное знание материальной части танка не просто необходимо офицеру-танкисту как залог победы. Посмею добавить к этому кое-что для упоминания героическим танкистам не рекомендованного. Доскональное знание материальной части достаточно весомый фактор, увеличивающий шанс танкиста остаться живым. Вам представится возможность вспомнить правдивость моих слов. Объём информации, которую вы получите у меня, огромен. Запомнить всё не возможно, даже имея гениальную память. А многое из того, что вы услышите от меня, вам придётся вспомнить в боевых условиях. Кроме того, другого источника этой информации у вас не будет. Поэтому я вам рекомендую завести талмуд. Это блокнот, в который вы запишете все полученные у меня данные о регулировке приводов к двигателю и трансмиссии, всё, касающееся эксплуатации машины и так далее. В другой части талмуда у вас будет всё, полученное у преподавателей огневой подготовки, тактики, топографии и всего другого, без чего офицеру-танкисту не выжить.
Так я впервые услышал слово «талмуд».
Я приобрёл пухлый блокнот в чёрном дерматиновом переплёте. К окончанию училища он заполнился действительно необходимыми записями по обслуживанию и пользованию всего, чем начинён броневой корпус танка. Тактики, топографии и марксизма-ленинизма в талмуде не было. Эти предметы я и без талмуда запомнил. А талмудом на фронте пользовался несколько раз, не забывая мысленно поблагодарить лейтенанта Коваля и капитана (забыл его фамилию), преподававшего нам вооружение танка. До самого ранения талмуд хранился в правом кармане брюк. Куда он делся после ранения, не знаю.
Итак, талмуд оказался блокнотом. Почему блокнот называется талмудом? А почему хлеб называется хлебом, а пушка пушкой? Называется и всё. Откуда мне было знать, что в Талмуде содержатся абсолютно всё, что регулирует наш быт, взаимоотношение между людьми, поведение, любую тезу и антитезу? Откуда мне было знать, что вероятно какой-то еврей, курсант или уже офицер, которому, в отличие от меня, было известно, что значит Талмуд, назвал так блокнот, в котором было всё необходимое танкисту, всё, без чего танкист действительно не мог выжить? Талмуд.
Не помню, встречалось ли мне слово «талмуд» после последнего ранения до поры, когда я начал читать Библию. Вот талмудист встречалось определённо. В институте, изучая марксистско-ленинскую философию, постоянно натыкался на талмудисты и начётчики. Так настоящие ленинцы вслед за своим вождём обличали политических противников. Но какие только клички не появляются в политических столкновениях? Всё-таки, талмудист и начётчик звучало не так обидно, как, скажем, проститутка. Опять-таки, к моему карманному талмуду эти талмудисты не имели никакого отношения.
После той ноябрьской ночи с дворником Андреем у меня установились самые тёплые отношения. Он перестал бояться меня. Поверил в то, что и коммунист может быть не стукачом. Библию он приносил мне в мои дежурства без всякого опасения. Многие места в Пятикнижии я уже знал почти наизусть.
Но вот что забавно. Я стал верующим, но оставался коммунистом, почти не находя в этом абсурде никакого противоречия. Единственной шероховатостью была только борьба с религией моей родной партии, которая, в общем-то, никогда не ошибается. О каком противоречии между религией и партией могла идти речь? Как коммунист я всецело был за построение социалистического общества, за социальное равенство и справедливость. Да ведь и в Библии я находил поддержку именно этому стремлению. А как верующий еврей я стал убежденным в том, что без Творца не могло состояться всё, что есть, всё, что мы наблюдаем. Чем больше я узнавал, изучая биологию, чем большим становился мой врачебный опыт, тем больше убеждался в том, что, скажем упрощённо, всё живое не могло возникнуть без вмешательства Творца. Я не понимал, почему не могут, не мешая друг другу, сосуществовать две религии — иудаизм и марксизм-ленинизм. Естественно, я видел извращения теории в действиях моей родной партии. Этакую ересь. Но ведь разоблачили культ личности. Прекратились гонения генетики и кибернетики. Втихую ликвидировали идиотский нервизм. Ликвидируют и антисемитизм. Так вера в Создателя умудрялась сосуществовать с мировоззрением ортодоксального коммуниста.
Излечил меня от этой шизофрении мой пятнадцатилетний сын, ткнув меня в статью Ленина «Партийная организация и партийная литература», показав, что именно в этой статье в 1916 году рождена и озвучена идея фашизма как руководство моей партии к действию.
Всё! От коммунизма я излечился. Но к талмуду не приблизился. По-прежнему не имел представления о талмуде. Не изменилось это и спустя восемь лет после выздоровления, когда мы приехали в Израиль.
Здесь с распростёртыми объятиями встретила нашу семью интеллигентная весьма состоятельная публика. Грешен, не сразу я заметил, что мои правдивые без эмоций ответы на их вопросы о жизни в Советском Союзе вызывают у них явное неудовольствие.
Однажды нас пригласила богатая владелица престижной картинной галереи, жена видного архитектора. В роскошном салоне огромной квартиры в северном Тель-Авиве собралась интересная публика, преимущественно профессора-гуманитарии тель-авивского университета. Всё было замечательно, пока беседа шла о литературе, искусстве. Но тут профессор, кажется заведовавший кафедрой ивритской литературы, затеял разговор о социализме. Его поддержал профессор-социолог, сильный английский акцент которого иногда глушил иврит. Я в меру возражал, стесняясь своего полугодичного иврита (русский акцент не исчез у меня и сейчас, спустя тридцать два года). Хозяйка дома спорила весьма активно и эмоционально. Обстановка постепенно накалялась. На Талмуд никто не ссылался. Я о нём не имел представления. А мои оппоненты? Возможно, они знали Талмуд, но для возражений он не был им нужен. В конце концов, я, невоспитанный человек, спросил, почему бы им, если они такие убеждённые социалисты, ратующие за равенство, не уровняться слегка с бедняками, живущими в кварталах бедноты? Почему не сменить дорогой коньяк, которым нас угощают, дорогое виски, которое пьёт уважаемый профессор-социолог, на более дешёвые напитки, с тем, чтобы за отданную беднякам разницу в стоимости те тоже могли купить напитки? Почему бы милой хозяйке не сменить свою огромную квартиру, явно великоватую для двух человек, на более скромную, а за оставшиеся деньги не купить несколько квартир для бездомных?
Больше нас социалисты не приглашали. Как видите, к Талмуду мы на этом направлении не приблизились и в Израиле.
Вниманием нас всё же не обделяли. Однажды на кидуш пригласил нас рядовой капиталист, миллионер, религиозный еврей. Несмотря на то, что я с интересом и увлечением пополнял свои знания Библии, несмотря на четырёхлетний стаж жизни в Израиле, о кидуше имел ещё меньшее представление, чем о Талмуде.
Был жаркий летний день. Пешком из нашего дома в Гиватайме мы пошли в Рамат-ган. Не мог же я в субботу поехать в автомобиле. Да ещё в гости к религиозным людям. Незнакомым с географией Израиля трудно представить себе, как это в жару, имея отличный автомобиль с кондиционером, пешком идут из одного города в другой. Всё очень просто. Прошли мы всего лишь чуть больше одного километра по улице, один тротуар которой в нашем Гиватайме, а противоположный — в Рамат-гане. На жене был лёгкий сарафан. Вполне естественно. Жарко. К тому же в каждой красивой женщине сидит своеобразный эксгибиционист. Как это не продемонстрировать подаренные Всевышним прелести! Ни жена, ни я не знали, что в дом к религиозным евреям в таком виде не приходят. Женщина должна выглядеть скромно. Руки должны быть закрыты ниже локтей.
Пришли. Солидная вилла. Большой салон тремя ступеньками разделён на два уровня. На нижнем за столом женщины. Кстати, никто не сделал жене замечания по поводу её полуобнажённости. Более того, я заметил, что, когда дочка хозяйки принесла лёгкий платок, чтобы накинуть его на плечи жены, хозяйка незаметно отрицательно мотнула головой. За столом на верхнем уровне мужчины. Меня очень удивило присутствие раввина, депутата Кнессета от рабочей партии. Хозяин капиталист и его политический противник! Брат этого депутата, тоже раввин по телевидению комментировал недельную главу Торы. Я с интересом и удовольствием смотрел эти передачи. Изумительный лектор! А к брату его, зная только то, что он депутат от рабочей партии, относился с предубеждением.
Хозяин представил гостью из Монреаля, мультимиллионершу, именинницу именно сегодня, в честь которой этот кидуш (ага, вот оно что — кидуш, — сообразил я) и предоставил слово профессору-теологу тель-авивского университета. В течение примерно десяти минут, пока профессор излагал тему зарока, как она представлена в Талмуде, я сидел завороженный и обалдевший от услышанного. Затем хозяин предоставил слово депутату. Я уже собирался напрячься, чтобы не демонстрировать кислую морду. Выслушав такую блестящую микролекцию, приобщившую меня к Талмуду, сейчас слушать какого-то демагога-депутата? Но депутат поразил меня не меньше профессора. И он цитировал Талмуд. Ну и социалист от рабочей партии!
Тут хозяин предоставил слово мне. И это после двух таких блестящих речей! А мой словарный запас на иврите? Пусть не такой, как у Эллочки-людоедки. Но сравнить с ивритом всех, сидевших за двумя столами? Помогло мне произнесенное хозяином слово Монреаль. И я начал. Рассказал, как, будучи студентом, на лягушках изучал рефлексы. Как знакомился с высшей нервной деятельностью. Всё это, продолжил я, припомнилось, когда я услышал, что уважаемая гостья из Монреаля, потому что именно в Монреальском университете проведено очень интересное исследование. В настоящее время знание двигательных центров в коре головного мозга и точного введения в них электродов настолько совершены, что нейрофизиологи Монреальского университета провели опыт на ста пятидесяти людях с периферическими параличами. Первой была женщина с параличом верхней конечности. Голова её была завешена. Она не могла видеть своей руки. К электроду, введенному в соответствующий двигательный центр, стали подавать ток. Пальцы руки начали шевелиться. Женщину спросили, что она делает. На это она ответила, что вопрос задан не правильно. Пальцы делают — она точно описала действия пальцев. Но… Это не я. Сто пятьдесят испытуемых ответили подобным образом. Нейрофизиологи были поражены. Как и я, они учили нервную деятельность на лягушках. Как и я, они, атеисты и материалисты были убеждены в том, что Я — это наш головной мозг. И вдруг оказывается, что мозг — это всего лишь орган, инструмент, на котором работает какое-то невидимое и непонятное Я. Надо ли объяснять, как изменилось мировоззрение этих исследователей.
Сидевшие за столом согласились с теологом, что мой рассказ можно было бы приобщить к какому-то не то эпизоду, не то рассказу в Талмуде. К сожалению, я не понял, о чём идёт речь.
Чуть больше чем через три года я снова присутствовал на кидуше уже в мою честь. Меня командировали в Лондон на годовое поминовение воинов, погибших в боях с нацизмом. Парад ветеранов и конной гвардии был зрелищем неописуемым, произведшим на меня впечатление, как и на сотни тысяч лондонцев, наблюдавших этот парад. Почти все одиннадцать дней пребывания в Лондоне, кроме торжеств, заполнялись деловыми встречами, в том числе с министрами военным и иностранных дел, мэром Вестминстера и мэром Лондона, депутатами парламента и активом еврейской общины, интервью на ВВС. Даже ланчи с Ротшильдом и администрацией фирмы «Маркс и Спенсер» носили деловой характер.
В одну из суббот с женой мы были приглашены в синагогу в Гендоне. Это богатый район на северо-западе Лондона, где проживают многие состоятельные евреи.
Ещё в Израиле мне велели взять пиджак с орденами и медалями. Пригласившие в синагогу попросили надеть этот пиджак. Но, сняв куртку, я накинул талит. Таким образом, весь иконостас оказался скрытым. Рядом со мной сидел удивительно симпатичный джентльмен. Познакомились. Бывший раввин этой синагоги. Сейчас на пенсии. Выпускник Оксфордского университета. Во время войны майор английской армии. Молодой раввин рассказал обо мне публике, немало удивив меня знанием подробностей моей военной биографии. Я ведь ни в Киеве, ни в Израиле никогда никому не рассказывал этого. Сосед предупредил меня, что после молебна будет кидуш.
Закончилась служба. Я сложил талит и надел куртку. Мы вошли в красивое двухэтажное общинное здание. Вдоль зала на втором этаже стол длиной примерно пятнадцати-двадцати метров уставлен тортами, фруктами, напитками. С женой мы остановись между входом и торцом стола. Мой новый знакомый снял с меня куртку и пошёл к противоположному торцу стола. Думаю, что даже сейчас только два-три генерала в Союзе танкистов Израиля знают обо мне подробности, которые в своей речи излагал бывший майор. Только спустя десять лет я понял, что все эти подробности были получены в архиве Советской армии в Подольске.
— Ты должен ответить, — сказала мне жена.
— О чём ты говоришь! Я не представляю себе, что мог бы сказать по-русски!
Но бывший майор пригласил меня к себе. Вероятно, по пути к тому торцу стола что-то щёлкнуло в моём мозгу-инструменте, и кто-то, не я, заговорил.
— Уважаемые дамы и господа! Подозреваю, что среди присутствующих немало людей, которые посещают эту синагогу не чаще двух раз в году. На Йом кипур и на годичное поминовение. Действительно, зачем неверующим посещать какую-то синагогу? А как можно верить всем этим сказкам про чудеса? Если когда-то были чудеса, почему их нет сейчас? А кто вам сказал, что сейчас нет чудес? Разве это не чудо, что бывший офицер Красной армии, бывший коммунист, сейчас с кипой на голове выступает в синагоге в Лондоне как представитель Израиля? Разве это не чудо?
Затем я очень кратко сказал что-то о нынешнем положении Израиля и о том, как необходима ему моральная поддержка евреев. А завершил, сказав, что верю в приход Мессии, время прихода которого в значительной мере зависит от поведения и солидарности евреев.
Рукопожатия, объятия и всё такое прочее. Даже жена, мой самый строгий критик, не поскупилась на комплимент:
— Это, пожалуй, самое лучшее твоё выступление.
Бывший майор, крепко пожимая мою руку, улыбнувшись, сказал:
— А вы оказывается талмудист. — Он не добавил «и начётчик».
Хоть он из Оксфорда, который подарил Советскому Союзу нескольких шпионов-аристократов, пропитанных коммунистическими идеями, ленинских «шедевров» бывший раввин, по-видимому, не знал. Нет, к сожалению, я не был талмудистом. Не знал Талмуда, хотя уже имел возможность восторгаться его мудростью.
К этому времени я года полтора посещал лекции раввина Зильбермана в Бней-Браке, в его скромной квартире. Лекции для врачей. Тема врачевание и Галаха. Галаха — это сборник еврейских законов из Торы и из Талмуда.
Будучи студентом-медиком, я ни разу не слышал лекции по деонтологии, науке о морали и этике, о взаимоотношении врача и пациента, врача и его коллеги. Хорошие профессора-клиницисты изредка в своих лекциях подбрасывали нам некоторые примеры. Но как необходим врачам полноценный курс деонтологии!
Слушателей рава Зильберштейна становилось всё больше. Маленькая квартира не вмещала врачей, желавших услышать блестящие лекции. Они продолжались в малом зале синагоги, а сейчас продолжаются в большом зале. Среди слушателей видные израильские профессора, заведующие отделениями престижных больниц.
Лекция строится по такому принципу: кто-то из врачей в письменной форме задаёт раву вопрос. Например: в больницу поступили два пациента в предсмертном состоянии. Необходимо начать реанимацию. Но у врачей только один аппарат. Кто из этих двоих должен быть присоединён к аппарату? Или: больной восьмидесяти с лишним лет. Точно не установлен диагноз. Подозревается особая форма тяжёлой пневмонии. Её можно лечить антибиотиком, введение которого пациенту в таком возрасте чревато десятипроцентной смертностью. Применить антибиотик, или отказаться? Я привёл наиболее примитивные вопросы из сотен, заданных раву Зильберману.
Раз в месяц во время двухчасовой лекции мы слушаем обстоятельный подробнейший ответ с десятками примеров. Оказывается, в Торе и Талмуде есть ответы на все самые неожиданные вопросы, которые по логике не могли быть известны в 210 году новой эры, когда Иегуда а-Наси собрал и отредактировал в Мишну устную Тору; когда позже в Иерусалиме и Вавилоне толкование Мишны — Гемора дополнила её и вместе с ней стала Талмудом. Ну, скажите; кто в третьем-четвёртом веке, когда записывался Талмуд, имел представление об аппаратуре для реаниматизации? А ведь письменную Тору даже скептики датируют восьмым веком до новой эры.
Рав Зильберман не имеет медицинского образования. Но почти в течение тридцати лет я не услышал в его лекциях ни одной медицинской ошибки. Удивительно! При этом поражает его скромность. Несколько раз он признавался, что не мог найти нужного ответа, и в этих случаях обращался к своему учителю и тестю, одному из самых видных раввинов Израиля. Сколько же необходимо учиться и какой памятью обладать, чтобы овладеть Талмудом!
Надо полагать, это было известно тому, кто мой курсантский блокнот в чёрном дерматиновом переплете назвал талмудом. Спасибо тебе, мой Господь, что я, хоть и поздно, сподобился узнать всё это.
Кстати, мой Господь на иврите — АДОНАЙ. Это именно то слово, котороё я, ребёнок, услышал и полюбил в синагоге.
Октябрь 2009 г.
Николай долго размышлял, добавить ли в яичницу четвёртое яйцо. Тем временем сковородка начала издавать предупреждающие шипящие звуки. Николай не без сожаления погасил конфорку и перенёс сковородку на стол. Всё это он осуществлял, сидя на табуретке. Не хотелось надевать протез. А Сима в кухне предметы расположила так, чтобы до всего он мог дотянуться, сидя на табуретке. Словно знала, что ему предстоит остаться бобылём. И до холодильника дотянулся. Извлёк полупустую бутылку «Гольд». Не обеднел бы, конечно, покупая «Абсолют» или «Смирновскую». Пенсия позволяет. Но его и эта водка устраивает вполне. Тоже мне, аристократы интеллигентные! Разный вкус они в водке находят! Говнюки! На завтрак сейчас он допьёт оставшееся в бутылке. Главное — со всей жратвой не забыть купить сегодня новую.
Полного стакана не хватило залить опалившую его жалость к себе, когда он вспомнил о предстоящем походе в магазин за продуктами.
Вот уже больше двух недель Сима в этом… как его? И не переведёшь эту херню с иврита на нормальный язык. Да и на иврите никак запомнить не удаётся. Богадельня — не богадельня. Больница — не больница. Санаторий — не санаторий. Но питание там — будь здоров! Наверно, в цековском санатории такого не было. А уход! Что сказать. Родная мать за ребёнком не ухаживает лучше. Ему бы туда. Так ведь он же здоров. Какого хера здоров в его возрасте! А Сима болела-болела, и на тебе, доболелась до состояния, когда еле узнаёт человека, с которым прожила более пятидесяти лет. Был он там, правда, только один раз. Навестил её. А чего навещать? Узнавать почти не узнаёт. Видеть это… как его, ну, заведение это, только расстраиваешься от зависти.
Николай доел завтрак. Убирать, слава Богу, было нечего. Завалился на диван. Включил телевизор. По русскому каналу шла какая-то сотая серия о славных российских блюстителях порядка. Херня. Стал переключать каналы. Наткнулся на футбол. Красивая игра! Но кто с кем, разобрать не мог. Комментатор тарабанил на иврите. А за девятнадцать лет Николай не врубился в этот язык.
Он не узнал, чем закончился матч. Задремал. А проснулся, когда на экране два бугая уничтожали друг друга. Бокс не бокс. Борьба не борьба. Хрен его знает, что за спорт. Хулиганство сплошное. Но спорт ведь, если передают по спортивному каналу.
Захотелось жрать. А в холодильнике Антарктида. Пусто. Надо идти за покупками. Николай встал, сунул культю в культеприемник и стал застёгивать ремень. Впервые в этот день промелькнула хоть какая-то положительная эмоция. Хороший протез. Лёгкий. И нигде не давит. Умеют в этом Израиле делать протезы. В Советском Союзе ничего подобного не было у него. Ругался он, жаловался. Позволяло положение. Как-никак преподаватель в институте не хер его знает чего, а марксизма-ленинизма. При том не рядовой преподаватель. Но вся ругань и жалобы уходили, как вода в песок. Ну, переделывали, чинили. А всё оставалось, как было. Говорили, что культя бедра очень короткая, поэтому ничего нельзя поделать. Короткая! Почему же в Израиле она не короткая? Выросла, что ли? Что уж говорить про вес? Там хоть тяжёловеса нанимай, чтобы при каждом шаге поднимал эту глыбу. Почему в Израиле протез не тяжёлый?
Тут он вспомнил ещё одну гадость, связанную с советским протезом, вернее не с протезом, а с протезным заводом. Директором этого завода назначили его кореша по пехотному училищу Гошу Трубицына. Учились они в одном взводе, даже в одном отделении. Вместе стали младшими лейтенантами. Вместе, в одном телячьем вагоне выехали на фронт. До появления Гоши Николай ходил в героях. Инвалид Отечественной войны. Ко всем годовщинам получал юбилейные медали. Боевых, правда, у него не было. Только в 1985 году, к сорокалетию со дня Победы всем инвалидам; живущим в Советском Союзе, вручили орден Отечественной войны первой степени. В Израиле бывшие советские инвалиды остались без этого ордена. Оно и справедливо. Нечего было покидать Советский Союз. Предатели несчастные! Орден им! Как же! Колодка наград у Николая выглядела вполне внушительно. А что они значат? Ну, не все же такие специалисты, чтобы понимать.
И тут появился Гоша, который в 1956 году был демобилизован в звании майора. И рассказывал людям, сокрушаясь, как они с Николаем ехали на фронт после училища, как разбомбили их эшелон, как у Николая оторвало ногу. А его даже не задело. Повезло. На фронте он дослужился до старшего лейтенанта, до командира роты.
Так открылось, что Николай вообще не воевал, а права качал на полную железку, как если бы без его героизма не состоялась победа. Неприятные воспоминания.
В Израиле никто не интересовался его боевым прошлым. Инвалид войны с нацизмом — и всё. Солидная пенсия. В Советском Союзе он даже не верил, что может быть такая. Протез. Притом, не чета протезу, который только умножал его страдания. Ежегодное двухнедельное курортное лечение в самых роскошных гостиницах в Тверии, или на Мёртвом море. С сопровождающим. Сима ездила с ним. Первый автомобиль, «Субару», он купил в рассрочку без налога меньше чем за двадцать месячных пенсий, в два с лишним раза дешевле обычной магазинной цены, а последующие через каждые сорок два месяца получал фактически бесплатно. Один раз даже солидно наварил на обмене. И ещё куча всяких скидок и услуг. Живи и радуйся на старости лет. Успели даже дважды попутешествовать по Европе. Организованные поездки русскоязычных групп. Родина, небось, не отблагодарила его так за ранение. И вдруг надо же такому случиться! Остался один.
Когда четыре года назад сын с женой и внуком слизнул в Канаду, он и глазом не моргнул, хотя, конечно, мечтал, что с внуком у него будут не такие натянутые отношения, как с сыном. Тот, ещё будучи учеником шестого класса, вступал с ним в политические споры. Надо же, чтобы у него, у безупречного коммуниста, у верного ленинца вырос такой антисоветчик. Это он паршивец был инициатором выезда в Израиль. Безропотная Сима не посмела бы перечить мужу.
Но тут всё сложилось одно к одному. Гласность. Перестройка. Херня. В институте ликвидировали кафедру марксизма-ленинизма. Сима в течение трёх месяцев не получала своей символической зарплаты врача-лаборанта. Военная пенсия с гулькин нос. До рабочей пенсии ещё надо было дожить. Да вообще как можно существовать на такие деньги? Вот они и полетели в Израиль.
Сын математик окончил здесь курсы программистов. На работе его оценили. Начал подниматься по служебной лестнице. Зарплата у него постепенно стала почти в три раза больше немалой отцовской пенсии. Женился на русскоязычной девушке. У них родился сын. Хер его знает, чего вдруг он решил перебраться в Канаду? Звонит обычно не чаще одного раза в месяц. Даже ещё не знает, что его мать помещена в это, как его, ну в эту больницу, что ли. У Николая нет номера его телефона. Пытался узнать у Симы во время посещения. Так ведь она даже не понимала, о чём идёт речь. Куда там! Даже мужа родного не узнала.
С трудом поставил на стоянку автомобиль, приехав из супермаркета. Долго колдовал над багажником, соображая как унести всё купленное. Придётся сделать две ходки. Загрузив холодильник, свалился на диван. Нет, что ни говори, к ношению тяжестей он не приспособлен. Даже израильский протез не спасал от боли.
Херово. Так не пойдёт. Нужна помощь. Он слышал, что в подобных случаях помогает служба социального страхования. Хрен его знает, где она находится. К тому же, мало вероятно, что в их городе в этой службе есть чиновники, разговаривающие по-русски. Придётся позвонить Эфраиму, председателю их городского комитета Союза воинов и партизан, инвалидов войны с нацизмом.
Ох, не хотелось звонить ему, но куда денешься? Дело в том, что вот уже три года он не платит в Союз членских взносов. Всего-то это один раз в год четыреста шекелей. Меньше пяти процентов его месячной пенсии. Но какого хрена! Как никак это не хер собачий, а сто восемь американских долларов. Это четырнадцать бутылок отличной водки. В прошлом году Эфраим ещё напоминал о взносах. А потом махнул рукой. Да, нехорошо как-то. И какого хрена пожадничал? Придётся всё-таки позвонить.
— Что? И от Союза, оказывается, можно помощь попросить? — съехидничал Эфраим. — А вы же сказали, что обойдётесь без этой херни, как вы выразились. Ладно, попробую что-нибудь организовать.
На следующий день Эфраим пошёл в службу национального страхования. С Рут он был в самых лучших отношениях. Он вообще сумел установить самые лучшие отношения со всеми чиновниками в городе. Более того. Все городские политики старались привлечь Эфраима на свою сторону, понимая, что кроме трехсот членов Союза инвалидов, проживающих в городе, есть еще члены их семейств и много горожан, с пиететом относящихся к этим инвалидам и не равнодушным к их голосу и мнениям. Немалый электоральный контингент. Но с Рут у Эфраима были особые отношения. Рут, вдова погибшего офицера Армии Обороны Израиля, в сердце своём вмещала всё, касающееся людей, обожжённых войной.
Рут встретила Эфраима доброй улыбкой, в очередной раз по-дружески поиздевалась над его ивритом, внимательно выслушала просьбу и пообещала немедленно заняться Николаем.
Действительно, уже на следующий день Николая посетил молодой человек, чиновник службы национального страхования. Хотя общение происходило в основном при помощи междометий и жестикуляции, чиновник составил акт о необходимости предоставить Николаю помощь в уходе в течение шестнадцати часов в неделю.
Рут внимательно прочла акт. Но ещё внимательнее выслушала молодого чиновника, артистически описавшего общение с обследуемым Николаем. Рут оценила юмор подчиненного. Вот только как подобрать женщину по уходу, чтобы избежать юмора?
Картина, нарисованная Эфраимом и чиновником, оглушила сострадающую душу. Ей хотелось добавить ещё несколько часов к шестнадцати, положенным по закону. Но как обойти закон? Рут долго и тщательно, не перепоручив подчинённым, сама выбирала женщину, которая будет обслуживать Николая. Во-первых, само собой разумеющееся, русскоязычную. Во-вторых, не очень пожилую. В-третьих, добрую, соболезнующую, которая по собственной инициативе, не глядя поминутно на часы, поможет инвалиду. Рут остановилась на интеллигентной репатриантке пятидесяти лет, в Союзе бывшей учительнице русского языка и литературы.
Ровно через неделю Рут позвонила Эфраиму:
— Понимаешь, Эфраим, у меня проблема с твоим Николаем. Женщина, которая обслуживала его, пришла ко мне со слезами на глазах и сказала, что согласна умереть от голода, но к Николаю она больше не пойдёт. Она в течение нескольких дней выслушивала разные издевательства и неприличные слова, но, как она говорит, не для того она приехала в Израиль, чтобы от подонка выслушивать жидовская морда и грязная жидовка.
— Брось, Рути. Мы иногда в своей компании так шутя называем друг друга.
— Я сказала ей именно эти слова. Но она ответила, что даже в устах еврея это не весьма остроумно, хоть и не обидно. А когда, как она сказала, подлая грязь, от которой она сбежала из России, выплёскивается в Израиле русским мерзавцем, то этому просто нет названия.
— С чего она взяла, что он русский?
— Я проверила в министерстве внутренних дел. Он русский.
— Хорошо. Я поговорю с ним.
— Ты поговоришь. Но что мне делать. Ни одна женщина не хочет идти к нему. Они уже узнали, что это за тип.
— Разберёмся.
Эфраим телефонному разговору предпочёл личную встречу. По пути к Николаю заскочил в супермаркет купить бутылку «Абсолюта». Николай с интересом осмотрел бутылку.
— Ну, зачем так пышно. Если уж ты решил придти не с пустыми руками, мог принести «Гольд».
— «Гольд» я пил до того, как мне определили процент инвалидности и дали пенсию. А сейчас могу себе позволить после ужина и немного хорошего марочного французского коньяка. Немного, как вы понимаете, не потому, что меня ограничивают финансы. Но речь не об этом. Русскоязычные женщины отказываются обслуживать вас.
— Это почему же?
— Им не нравится мат. А главное — антисемитские оскорбления.
— Послушай, Эфраим, мы с тобой живём в какой стране? В демократической? Так или не так? А одним из признаков демократической страны является что? Свобода слова. Так или не так?
— Свобода слова и хулиганство — понятия не однозначные. Я уже не говорю о том, что как-то несовместимо проявление антисемитизма в еврейской стране, которая платит вам почти две с половиной тысячи долларов в месяц, кроме остальных благ.
— Эфраим, мне скоро восемьдесят пять лет. Поздно лечить меня от антисемитизма. Кстати, почему ты не пьёшь?
— Я за рулём. Больше нельзя. Но не будем уходить от темы. Кроме того, у вас же и сын еврей, и жена еврейка. Вы что же, и жену называли жидовской мордой и грязной жидовкой?
— А как же!
— То-то она в бейт авоте в таком состоянии. И всё же вам придётся, как вы выразились, излечиться пусть если не от идеологии, то, по крайней мере, от её проявления вслух. У нас, как вы понимаете, тоже есть средства помочь в излечении.
— Ты, кажется, мне грозишь? Так запомни, дорогой друг, — нас, русских, ты понимаешь, не русскоговорящих, а чисто русских в Израиле около двухсот пятидесяти тысяч. Мы тебе не арабы. Вам и с ними весело. Но уж если мы организуем пятую колонну, то что от вас останется!
Эфраим увидел, что водка оказалась не лучшим аккомпанементом к этой беседе. Вскоре он ушёл, даже не напомнив Николаю о членских взносах.
Конечно, после всего оптимальным вариантом было бы отстраниться от помощи этому не лучшему члену их Союза. И всё же он позвонил Рут:
— Ты знаешь, Рути, я, кажется, придумал решение. Дай ему в помощники филиппинку.
— Но как без языка они будут общаться?
— Это его личное дело. Помощь ему ты обеспечила? Обеспечила. В Израиле государственный язык иврит? Иврит. Так пусть общаются на иврите. А то, что она не будет понимать его мата, так это просто замечательно. А если он будет кричать грязная филиппинка, то, в лучшем случае, она поймёт только слово филиппинка.
— Ты знаешь, Эфраим, ты просто молодец. Еще никогда у тебя иврит не был таким богатым, как сейчас.
23 октября 2009 г.
Капитан второго ранга пригласил в ресторан самых близких друзей. Еще ночью, по пути в Ленинград, он до предела сократил список приглашенных.
Конечно, будут обиженные. Но до официального чествования на базе, куда он должен был прилететь прямо из Москвы, ему вообще не хотелось устраивать банкет. С другой стороны, он не мог лишить себя удовольствия покрасоваться перед друзьями.
Его новое качество принесло плоды уже на вокзале в Москве. Десятки старших офицеров тщетно пытались достать билет на «Красную стрелу». Он получил билет вместе с улыбкой кассирши в свободном окошке кассы для Героев Советского Союза.
В купе только мельком, тайком от попутчиков ему удалось в зеркале увидеть новенькую Золотую звезду на кителе. Зато в коридоре, куда он вышел, деликатно дав соседке по купе возможность приготовиться ко сну, можно было вволю любоваться своим отражением в большом окне вагона, покрытом черной амальгамой ночи.
А сейчас, вечером, он сидел во главе небольшого прямоугольного стола в ресторане гостиницы «Европейская». Справа — Белла Яковлевна, участковый педиатр. На столе только кисти рук. Впечатление такое, словно эта красивая миниатюрная женщина старается занять еще меньше пространства, чем она занимает.
Несколько лет назад заболела маленькая дочка капитана. Ему лично врачи никогда не были нужны, а семья пользовалась услугами военно-морского госпиталя. Состояние ребенка ухудшалось, несмотря на усилия врачей. Увы, не помогли две консультации профессоров. Вера, соседка по площадке, жена его друга детства — Петьки, несколько раз рекомендовала обратиться к участковому педиатру. Смех! После профессоров — к участковому педиатру! Но когда состояние ребенка стало угрожающим, они были готовы обратиться хоть к знахарю хоть к шаману.
Капитана не было дома при первом визите Беллы Яковлевны. Жена рассказала, что дочка ожила уже в ту минуту, когда доктор, можно сказать, еще сама девочка, взяла ручки ребенка в свои небольшие ладони. Ежедневно в течение двух недель она навещала маленькую пациентку, расцветавшую на глазах.
Оказалось, что Белла Яковлевна — жена его старого знакомого. Они учились в одной школе. Сейчас муж Беллы Яковлевны старший механик лесовоза.
Мир тесен. Когда-то Петька тоже начинал учиться в судостроительном институте вместе с будущим старшим механиком. Потом их пути разошлись. А сейчас они снова дружат уже благодаря Белле Яковлевне, любимице ее маленьких пациентов.
Язык не поворачивается просто так назвать её Беллой.
Между ней и шурином хозяина, полковником-летчиком, сидел старший механик, самый пожилой в их компании. Дымчатые очки затемняли его внимательные глаза.
Слева между Верой и женой шурина сидел всегда шумный Петька, начальник портовой таможни. Всех он знал и все знали его. Вот и сейчас метрдотель и официанты увивались вокруг их стола не потому, что банкет заказал Герой, а потому, что за столом присутствовал дорогой Петр Петрович.
Петькина идея в буквальном смысле слова обмыть Золотую звезду покоробила капитана второго ранга. Красный муар ленточки был таким нежным, что хотелось оградить его даже от дуновения воздуха. А этот бузотер погрузил медаль в фужер с водкой и пустил его по кругу. Шурин поддержал Петьку. У них в дивизии тоже «обмывали» ордена.
Стол ломился от закусок. Официант уже в третий раз подносил графин с водкой. Даже Белла Яковлевна выпила две рюмки. Полина, жена шурина, несколько громче, чем следовало в ресторане, спросила капитана второго ранга:
— Серега, ты за что получил Героя?
Капитан второго ранга, хотя уже изрядно на подпитии, скромно приподнял плечи.
— Да вроде ничего особенного. Работа.
— Чего ты темнишь? — сказал Петька. — Работа! Мы что, не знаем?
Спроси крыс в портовых пакгаузах, и они расскажут тебе о походе твоей подводной лодки.
Капитан второго ранга улыбнулся. Прерывая повествование, когда к столу подходил официант, он приглушенным голосом рассказал о рейде двух атомных подводных лодок на Северный полюс. Он командовал одной из них. Капитан рассказал, как усиливалось чувство клаустрофобии от одного сознания, что над головой не только толща воды, но еще многовековый толстенный лед. Этот лед лишал надежды на спасение, если понадобилось бы всплыть немедленно. Он рассказал, как сложно было определить координаты в точке всплытия.
— Но вы все-таки всплыли? Как же вы пробили лед? — Спросил Петька.
Капитан второго ранга улыбнулся и оставил вопрос без ответа.
Шурин стал рассказывать о критических ситуациях в своей летной практике. В голосе его звучала явная обида. Опасность, которой они подвергают свою жизнь, превосходит пережитое экипажем подводной лодки.
Петька опрокинул в рот очередную рюмку водки и намекнул на какой-то подвиг, который он совершил, будучи особистом в соединении сторожевых катеров.
Старший механик скептически улыбнулся. За весь вечер он проронил только несколько слов, хотя тоже выпил изрядно. Капитана второго ранга даже обижало молчание старшего механика. Из всех присутствовавших только он участвовал в войне. Когда-то его орден Красного знамени был предметом восхищения и зависти всех мужчин, сидевших за этим столом. Они представляли себе, какой подвиг надо совершить, чтобы такой большой орден достался не адмиралу, а старшине второй статьи. Стармех, вот кто мог оценить настоящий героизм. Но он почему-то молчал.
До капитана второго ранга доходили смутные слухи о том, что в сталинские времена у стармеха были неприятности, связанные с его женитьбой на Белле Яковлевне. В пору врачей-отравителей она еще не была врачом. Если он не ошибается, она тогда училась на третьем курсе медицинского института.
Но, кажется, главным было то, что она еврейка, а Игорю прочили блестящую карьеру, притом, не инженерную, а партийную. И вдруг еврейка. Но ведь она, хоть и еврейка, а такой хороший человек. Капитан второго ранга не знал, что именно произошло. Знал только, что Игорь, человек, безусловно, незаурядный, карьеры не сделал. Плавал механиком на каботажных судах и на траулерах.
Только недавно стал старшим механиком на большом лесовозе, идущем в загранплавания. Но в чем он успел несомненно — в семье. Ни у кого из знакомых капитан не видел такой семьи, как у Игоря. Что жена, что двойняшки.
Многого не знал капитан второго ранга о своем друге.
В январе 1944 года Игоря доставили в госпиталь в безнадежном состоянии.
Тяжелейшее ранение живота осложнилось перитонитом. Санитарам удалось добраться до истекавшего кровью и окоченевавшего от холода старшины второй статьи только через сутки. Полковник медицинской службы Яков Исаакович дважды оперировал его.
Когда Игорь пришел в сознание после первой операции, его губы влажным тампоном смачивала тощая девочка, дочка Якова Исааковича. Трудно было поверить, что этому изможденному ребенку уже исполнилось двенадцать лет.
Раненые любовно называли ее Белкой. Серьезная, молчаливая не по годам, она, — так считал Игорь, — не соответствовала этому имени. Разве только ее проворность. Раненые говорили, что если Белка когда-нибудь станет врачом, она превзойдет самого Якова Исааковича.
Отслужив во флоте, Игорь в 1948 году поступил в судостроительный институт. На третьем курсе он получил Сталинскую стипендию. Заслужено. Без скидки на прошлые заслуги. Что правда, ему, члену институтского парткома, прочили партийную карьеру. Порой это вызывало у него сомнения. Он любил механику и море. Но не видел ничего зазорного в том, чтобы сидеть в Смольном, вооруженным знаниями.
После выписки из госпиталя Игорь ни разу не встречал Якова Исааковича.
Он много слышал о выдающемся профессоре-хирурге. Но ведь дистанция между генерал-майором медицинской службы и бывшим старшиной второй статьи, — считал Игорь, — так велика, что о встрече нельзя было даже мечтать.
Встретились они на городском партийном активе после Девятнадцатого съезда партии. Они обнялись, бывший безнадежный раненый и его спаситель. Яков Исаакович пригласил Игоря к себе домой. Оказалось, что они живут почти по соседству.
Хозяйство вела Белла. Игорь не знал, что жена Якова Исааковича погибла во время блокады.
Белка! Прошло всего лишь девять лет. Худенький изможденный ребенок, Белка, которая смачивала его пересыхающие губы влажным тампоном, измеряла температуру, приносила «утку», читала сводку последних известий. Белка…
Трудно представить себе возможность такого сказочного превращения. Какая девушка!
Впервые в жизни его окутало такое теплое облако нежности, восторга, желания защитить, принести себя в жертву, раствориться в этом тепле.
Белка! Необыкновенная, изумительная девушка! Она уже студентка третьего курса медицинского института. Но что действительно непостижимо — в облике очаровательной расцветающей женщины продолжал существовать все тот же добрый серьезный ребенок, которого так любили раненые девять лет назад.
Холодной осенней ночью Игорь возвращался домой, не узнавая с детства знакомых улиц. Редкие прохожие оглядывались на пьяного мужчину в расстегнутом пальто. Пьяный мужчина за весь вечер выпил рюмку сухого вина.
Опьянение не проходило в течение последовавших дней.
Провожая Игоря к лифту, Яков Исаакович и Белка пригласили его заходить.
В их приглашении он услышал искреннее желание, а не формулу вежливости хозяев дома. Но… Ведь он же старик. Он старше Белки не просто на восемь лет, а на восемь лет и целое поколение.
Возможно, Игорь так и не решился снова прийти к ним, если бы не Белкин телефонный звонок и ее настойчивое приглашение.
Новый год они встречали в компании институтских друзей Игоря, единогласно одобривших его выбор. Родители тоже с первого взгляда полюбили будущую невестку. Игорь и Белла решили расписаться сразу же после летней экзаменационной сессии.
Тринадцатого января 1953 года секретарь парткома приказал ему выступить на институтском митинге и в речи, клеймящей врачей-отравителей, о которых сегодня сообщило правительство, перечисляя презренных убийц в белых халатах, не забыть назвать Якова Исааковича. Назвать имя его спасителя, благороднейшего человека, выдающегося врача и ученого, его будущего тестя!
Дорого обошелся ему отказ выступить на митинге. Его вывели из состава парткома, объявили строгий выговор с занесением в учетную карточку и лишили Сталинской стипендии. Мучительнее всего было то, что приходилось скрывать подавленное состояние и его причину от Белки и Якова Исааковича. Он догадывался, что и они ведут себя подобным образом.
Якова Исааковича уволили с должности начальника кафедры. Игорь случайно узнал об этом от знакомых. Он не стал выяснять достоверности услышанного. В этом не было нужды.
Капитан второго ранга не знал, что произошло с его другом в дьявольскую зиму 1953 года.
Водка развязала языки. Молчание сохранял только старший механик. Но когда Петька стал хвастать своей фантастической проницательностью и успехами руководимых им таможенников, старший механик улыбнулся и сказал:
— И все ты врешь, Петька. Никакие вы не гении. Жулик средней руки запросто обведет вас вокруг пальца.
Петька вспылил:
— Не только жулик средней руки, но даже такой гениальный инженер как ты, не провезет ни одной спички, не замеченной нами.
— Чушь.
— Каждый может сказать чушь. А ты докажи.
— Доказать? Можно. Мне давно хотелось привезти хороший мотоцикл. С коляской. Если я привезу его из заграницы и ты со своими выдающимися таможенниками не обнаружите его на лесовозе, он мой. Если обнаружишь, заберешь себе лично. Идет?
Внезапное отрезвление лишило сидящих за столом дара речи. Все уставились на Петьку. Он вскочил, опрокинув стул.
— Все слышали? — Петька через стол резко вытянул руку, пролив из рюмки водку. — Идет. Привези мне мотоцикл с коляской. Я уже сейчас тебе благодарен.
Старший механик пожал его руку и, улыбнувшись, сказал:
— Не хвались, идучи на рать…
На следующий день капитан второго ранга вылетел в Североморск. Петька обнаружил «Плейбой» и кассету с порнографическим фильмом у помполита лайнера «Александр Пушкин». Белла Яковлевна принимала в поликлинике и посещала маленьких пациентов на дому. Полковник-летчик вернулся в свою часть.
Старший механик закончил текущий ремонт дизеля перед очередным загранплаванием.
Спустя три недели лесовоз вернулся из Халла, или, как называли его в Советском Союзе, из Гуля. Корабль еще только входил в порт, когда Петр Петрович появился на пирсе в сопровождении двух самых опытных таможенников.
Холодный балтийский дождь не остужал, а подогревал их нетерпение.
Бросили швартовы. На палубе появился старший механик. Не торопясь, он подошел к поручням и посмотрел вниз на мокнувших таможенников.
— Игорю наш сухопутный привет. С прибытием.
— Здравствуйте. Спасибо.
— Привез?
— Привез.
— Ладушки. Сейчас примем подарочек из туманной Англии.
Старший механик улыбнулся и жестом пригласил таможенников на спускаемый трап.
Осмотр начался с моторного отделения. В ярко освещенном отсеке тихо работал малый дизель. Чистота операционной. Порядок. Все открыто. Все доступно осмотру. Глупо даже заподозрить, что здесь может быть спрятан мотоцикл.
— Да, кстати, ты его, конечно, разобрал?
— Нет, он в таком виде, в каком я его купил.
— Ну, ты даешь!
Последовательно, методично, отсек за отсеком, палуба за палубой, трюм за трюмом таможенники осматривали каждый сантиметр лесовоза.
Старший механик лежал на койке в своей каюте и читал томик Агаты Кристи, купленный в Англии. Вместе с несколькими другими, абсолютно стерильными, не содержащими крамолы, книгами в мягких переплетах он надеялся беспрепятственно пронести их мимо пограничников. Сыновья, несмотря на малолетство, глотали английские детективы.
Прошло чуть больше двух часов. Раздался настойчивый стук в дверь.
Старший механик встал с койки и пригласил в каюту явно смущенного начальника портовой таможни.
— Послушай, Игорь, ты действительно привез мотоцикл?
— Привез.
— Но мотоцикл с коляской — это не иголка…
— Не спичка, — ехидно перебил старший механик.
— Ладно. Его нельзя утаить на корабле.
— Логично.
— Следовательно, ты меня разыграл?
— Нет, я у тебя выиграл.
— Ты хочешь сказать, что мотоцикл на лесовозе?
— Именно.
— Покажи.
— С удовольствием. Спустись со своими ребятами на пирс, и через несколько минут рядом с вами появится новенький «Харлей».
— Ты мне покажи его на корабле.
— Надеюсь, ты понимаешь, что на пирсе он появится не из облаков.
— Не философствуй. Покажи, где ты его запрятал.
— Послушай, Петр. Будь логичным. Мы поспорили с тобой, что, если ты не найдешь мотоцикл на корабле, он мой. Так?
— Так.
— Ты нашел?
— Нет.
— Следовательно, мотоцикл мой.
— При одном условии, если ты покажешь, где он запрятан.
— Но ведь это не было условием пари!
— Или — или. Или ты покажешь и можешь считать, что выиграл спор, или мы его конфискуем… Нет, зачем же. Ведь ты мой друг. Никаких протоколов, никаких пошлин, никаких штрафов. Весь инцидент мы потихонечку спустим на тормозах. Но мотоцикла у тебя не будет.
Удушливая волна накатила на старшего механика. Волна беспомощности и гнева. Такая же, как в ночь на второе марта 1953 года.
Его вызвали в Большой дом на Литейном проспекте. Не арестовали.
Вызвали. Ему казалось, что строгий выговор и потерянная Сталинская стипендия — вполне достаточная плата за отказ быть негодяем. Он не предполагал, что у этой истории может быть продолжение. Утром начальник спецчасти института сказал ему, что сегодня, в восемнадцать ноль-ноль он обязан явиться в Большой дом. Игорь ощутил боль во всех рубцах. Не впервые появлялось у него такое ощущение в эту проклятую зиму.
Большой дом на Литейном. Здесь располагались НКВД, сейчас — МГБ, управление министерства государственной безопасности.
Младший лейтенант внимательно перелистал паспорт, выписал пропуск и сдал Игоря на руки старшине. Тот долго водил его по этажам и коридорам.
Наконец, привел в маленькую, тускло освещенную комнату без окон. Конвоир вышел, закрыв за собой дверь на ключ. Впервые в жизни Игорь очутился в такой ситуации. Комната не походила на приемную. Дверь напротив тоже была заперта.
Безропотное ожидание тянулось до полуночи. Наконец, не выдержав, он постучал, а затем начал колотить одну дверь за другой. Никто не откликался.
Игорь снова сел и попытался уснуть. Тщетно. Каждую клетку его существа переполняла тревога.
В третьем часу утра отворилась внутренняя дверь. Огромный старшина с физиономией убийцы жестом велел ему войти. Яркий свет двух мощных ламп в зеркальных рефлекторах, не ламп, а настоящих прожекторов, больно ударил его по глазам.
— Садитесь, — произнес голос за непроницаемой стеной света.
Старшина подвел его, ослепленного, к табуретке в центре комнаты. Голос увещевал его подписать показание, в котором значилось, что генерал-майор медицинской службы связан с ЦРУ и руководит сионистской сетью в Ленинграде.
Игорь пытался рассказать, что лично ему известно о Якове Исааковиче, настоящем коммунисте, патриоте до мозга костей, выдающемся хирурге, вернувшим в строй тысячи раненых воинов Красной армии. Начав говорить, он еще надеялся на то, что произошла ошибка, и его правдивый рассказ исправит ее, поставит все на свои места. Но невидимый следователь быстро убедил его в том, что эти надежды тщетны.
Казалось, матом нельзя удивить человека, прошедшего войну, служившего на флоте. Но в сравнении с грязной бранью, которую следователь обрушил на Игоря, блекли самые изощренные матюги. Трудно было даже предположить, что аппарат, созданный для божественной речи, способен извергать подобное зловоние.
Игорь закрыл глаза. Режущий свет проникал сквозь веки. Следователь прочитал ему приготовленное показание.
— Подпиши, кретин. Карьеру свою ты уже искалечил. Сохрани хотя бы свою засранную жизнь.
Игорь сидел неподвижно.
— Ладно, мы тебе поможем отлучиться от твоей жидовочки. Совсем она лишила тебя даже остатка коммунистической сознательности. Поможем тебе, поможем! По пути из одной тюряги в другую мы ее по ошибочке поместим в «воронок» с десятком урочек. Представляешь себе, как они полакомятся твоей целочкой?
Игорь вскочил с табуретки, но тут же свалился на пол, оглушенный страшным ударом старшины. Он лежал на полу, не понимая, из двух ли прожекторов сыплются в его глаза искры электросварки, или из левого уха, мгновенно распухшего, потерявшего нормальное восприятие звука и ощущения.
Старшина поднял его и швырнул на табуретку. Все, что происходило потом, напоминало состояние там, на снегу, перед тем, как его нашли санитары.
Неизвестно откуда он черпал и собирал воедино песчинки воли, чтобы не подписать показание. Белка, маленькая, изможденная, серьезная, смачивала влажным тампоном его полыхающие губы и взглядом добрых печальных глаз уверяла в том, что все обойдется. Он смутно помнил, что телефонный звонок прервал грязную брань невидимого следователя и пытки старшины.
— Распишись в неразглашении.
Он не собирался разглашать. Но здесь он ничего не подпишет. Каким-то образом он оказался в коридоре. Его сопровождал уже другой старшина. Этажи.
Коридоры. Внизу, кажется, другой младший лейтенант забрал у него пропуск и выдал паспорт.
Падал снег. В сером свете дня белела закованная в лед Нева. Медленно прояснялось сознание. Снежинки таяли на горевшем лице, на ноющих веках, остужали глаза. Он посмотрел на часы. Стрелка стояла на двадцати минутах шестого. Он обратился к прохожему и спросил, который час. Мужчина испуганно посмотрел на него, на Большой дом и быстро перешел на другую сторону проспекта.
Часы пробили десять, когда он пришел домой. Мать, не спрашивая ни о чем, уложила его в постель и принесла завтрак. Есть он не мог. Только выпил чай. Его тут же вырвало.
Отец вернулся с работы и столкнулся на лестнице с Яковом Исааковичем, поднимавшимся с врачебным саквояжем в руке.
Игорь потерял сознание. Отрылась рана в правом подреберье. Мать не стала вызывать скорую помощь. Она предпочла позвонить Якову Исааковичу.
Пришла Белка. Хирург действительно нуждался в ее помощи. К счастью, у Игоря и у отца та же группа крови. Переливание шприцом вместо специальной системы оказалось делом более кропотливым, чем операция.
Всю ночь профессор и его дочка дежурили у Игоревой постели, чтобы не прозевать симптома напряжения брюшной стенки. Родители тоже не смыкали глаз.
Кровотечение, к счастью, оказалось наружным. Яков Исаакович остановил его еще вечером. Бессознательное состояние сменилось глубоким целебным сном.
Лучшего ничего нельзя было придумать.
Яков Исаакович согласился с решением родителей не госпитализировать сына, хотя они не высказали причины своих опасений. Отец знал, что накануне Игоря вызвали в Большой дом. Ночью ему пришлось рассказать об этом жене, не находившей себе места в связи с необычным отсутствием сына. Он подозревал, что вызов связан с его будущим свояком. Более полутора месяцев в доме обсуждалась эта тема. Старый коммунист, он привык слепо верить своему Центральному Комитету. Даже вспылил и накричал на Игоря, когда тот начал доказывать, что дело врачей отравителей — грязная липа, которой трудно найти объяснение. Но инженер, привыкший к логическому мышлению, он постепенно приходил к убеждению, что сын, кажется, прав. Крушение Игоревой карьеры уже воспринималось как часть какой-то непонятной трагедии в партии.
Какого-то термидора, что ли? И вот этот вызов… И открывшаяся рана… И опухшее лицо в сплошном кровоподтеке…
Утром по радио передали правительственное сообщение о тяжелом состоянии здоровья товарища Сталина. Отец Игоря и Яков Исаакович переглянулись. Они ничего не сказали друг другу. Они молча посмотрели на своих детей, на Игоря, открывшего глаза и услышавшего правительственное сообщение, и на Белку, свернувшуюся калачиком на диване.
Игорь смутно помнил, что он ничего не подписал. Даже обязательства о неразглашении. Но он не разглашал. Он ничего не рассказал о посещении Большого дома.
Нелепым показалось решение подождать до окончания летней экзаменационной сессии. Они поженились в конце апреля, когда на Неве тронулся лед, и страна постепенно переваривала правительственное сообщение о том, что дело врачей-отравителей оказалось преступным замыслом врагов советской власти.
Молодые жили в квартире Якова Исааковича.
После окончания института Игоря направили механиком на большой морозильный траулер, не заходивший в иностранные порты. В первую годовщину прекращения дела врачей-отравителей Белла родила двойняшек. Даже родители с трудом отличали их друг от друга.
Якову Исааковичу не вернули кафедру. Он демобилизовался и работал в городской больнице. Но большую часть времени дед посвящал близнецам. Саша и Яша свободно владели английским языком, запоем читали и Киплинга и Конан-Дойля. При этом у них хватало времени участвовать во всех дворовых баталиях. Они с гордостью носили ссадины и синяки, уверяя деда и отца в том, что у противников потери значительнее. От сверстников близнецов отличала еще одна особенность: уже в шестилетнем возрасте они твердо усвоили, что есть вещи, не подлежащие разглашению, например то, что дед обучал их ивриту.
Началу первого урока предшествовала беседа Игоря с отцом и Яковом Исааковичем. Механик вернулся из трудного рейса в Северную Атлантику. Дома он застал отца, только что проигравшего Саше шахматную партию. По-видимому, деды уже обсудили эту проблему. Во время беседы Игоря с тестем отец молчаливо одобрял каждое слово Якова Исааковича.
— В чем-то мы ошиблись, мечтая о коммунизме. Вероятно, твоему отцу следовало остановиться на Февральской революции и дать возможность России неторопливо созревать демократическим путем. А мне следовало всерьез разобраться в том, чему меня учили в хедере и в чем меня безосновательно обвинили семь лет тому назад. Мне следовало стать сионистом. Только сейчас мы узнали многое из того, что могли бы и сами увидеть, если бы смотрели открытыми глазами. Но даже твоему отцу и мне основательно промыли мозги.
Сейчас мы прозрели и живем двойной жизнью. В тоталитарном государстве это норма поведения для думающих людей. Иначе не проживешь, вернее, не выживешь.
Жизнь твоих родителей и моя — вчерашний день, увы, проигранный напрочь.
Наши внуки только начинают жизнь. Согласно законам моей веры, которая действительно все больше становится моей верой, Саша и Яша евреи. Их родила еврейская мама. Мы с отцом до сих пор не знаем, что произошло с тобой в ночь смерти жесточайшего из убийц всех времен и народов. Мы только догадываемся, что ты дорого заплатил за выбор иметь детей от еврейской матери. Сейчас тебе снова предстоит сделать выбор. Не менее трудный, хотя и без пытки. Твои сыновья могут скрыть национальность, если им это удастся. Не верь потеплению. Оно недолговечно при нашей системе. А изменить ее — смертельно для власть предержащих. Они не пойдут на самоубийство. Изменение насильственным путем исключено. Нет силы, которая способна это осуществить. Есть, правда, слабая надежда на то, что гонка вооружений окончательно развалит экономику. Но ведь страна богатейшая, а несчастный многострадальный народ притерпелся к лишениям. Когда еще это произойдет? И произойдет ли? Наши внуки к тому времени могут стать дедами. У тебя есть возможность выбрать, казалось бы, наименее благоприятный вариант. Твои дети могут остаться евреями. Тогда у них появится шанс на избавление. Я верю обещанию, записанному в Библии, вернуть мой народ в Сион. Кто знает, возможно, у твоих детей, если они останутся евреями, появится шанс стать свободными людьми. Тебе выбирать.
— Все это так неожиданно. Я должен посоветоваться с Беллой.
— Я уверен, что она не станет влиять на твое решение. Тебе выбирать.
Игорь посмотрел на отца. Тот молчал, ни одним мускулом лица не выдавая своей реакции. Игорь обратился к Якову Исааковичу:
— Я знаю вас шестнадцать лет. Я люблю вас, как родного отца. Я привык к тому, что вы всегда поступаете правильно. Вероятно, вы не ошибаетесь и в этом случае. Пусть сорванцы остаются евреями. Только я не знаю, что это значит.
Отец обнял Игоря.
Яков Исаакович сказал:
— Я им объясню и помогу.
С этого дня дед стал обучать близнецов ивриту по старому истрепанному экземпляру Библии с ивритским и русским текстом. А совсем недавно Игорю удалось пройти мимо пограничников и таможенников с купленной в Стокгольме карманной Библией в пяти изящных миниатюрных томиках.
Ночь на второе марта вспоминалась все реже. Даже дымчатые очки, — Игорь не переносил яркого света, — перестали ассоциировать с непроницаемой слепящей стеной, разрывающей глаза. Даже собираясь выиграть у Петьки пари и зная, как это произойдет, он не воскресил пережитой боли. И только сейчас фраза начальника портовой таможни, не смысл ее, а тональность, в которой она была произнесена, задела дремлющий датчик тревоги. Все, от входа в Большой дом на Литейном до неопределенных звуков из репродуктора, сложившихся в сообщение о тяжелом состоянии здоровья товарища Сталина, все это внезапно осветилось в мозгу, включенное тоном произнесенной фразы.
Они спустились в моторное отделение. Старший механик надел дымчатые очки. Яркий свет мощных ламп под потолком заливал отсек, отражаясь в полированных деталях дизеля, в поручнях ограждения, в плитках, покрывавших палубу. Черные тени подчеркивали и усиливали яркость металла. Казалось, свет довел его до белого каления.
— Здесь, — сказал старший механик.
— Где здесь? — Спросил начальник портовой таможни. — Я здесь ничего не вижу.
— Выруби верхний свет, обратился старший механик к мотористу, бесстрастно смотревшему на таможенников, пожаловавших в их отделение.
В первое мгновение дизель, и люди, и переборки утонули во внезапно наступившей тьме. Но две двадцатипятиваттные лампочки продолжали гореть. Их света оказалось достаточно, чтобы глаза, постепенно привыкающие к полумраку, снова разглядели внезапно исчезнувшую картину.
Старший механик ткнул указательным пальцем вверх. Под потолком, на блоках над погасшими лампами, в сумеречном свете никелем и краской, отполированной до зеркальности, поблескивал красавец-мотоцикл с коляской.
Начальник портовой таможни готов был разбить свою дурную голову о поручни ограждения.
Ах ты, дьявол! Ему ли не знать этого трюка, ему, всегда сидевшему по ту сторону световой стены!
Обида-то какая! И Сережка, Герой, не преминет поиздеваться над ним. И шуряк его, этот высокомерный полковник-летчик.
Одно только утешало: этот подлый мотоцикл, который, — эх, дьявол, — мог стать его собственностью, все-таки выдал свое присутствие, а его, Петра Петровича, слава Аллаху, пока еще никто не разглядел.
1976 г.
Нередко я чувствую себя не в своей тарелке, когда мне, как специалисту, задают вопросы о войне. Специалисту… Ещё бы! Я ведь воевал. Но могут ли мои знания о войне, — речь идёт о глобальном событии, — не отличаться от знаний молодого человека, не слышавшего ни единого выстрела, но почерпнувшего исторические сведения из тех же источников, из которых почерпнул их я? Возможно, отношение к этим сведениям у меня будет несколько более скептичным. И только.
Сразу после войны появилась лейтенантская литература. Так пренебрежительно назвали её верноподданные критики. Ещё бы! Лейтенанты почему-то описывали не только доблесть и героизм, но и страшные будни, вызывавшие у читателей ненужные вопросы и еретические чувства. Это не совмещалось с генеральным курсом родной партии и не менее родного правительства. Больше того, у некоторых скептиков это могло вызвать, упаси Господь, сомнение в правильности этого самого курса. Конечно, бдительная цензура тщательно просеивала идущее в публикацию. Но даже тщательно просеянное, приглаженное и отлакированное следовало на всякий случай подвергнуть уничтожающей критике.
Лейтенантов обвиняли в том, что из своего окопа они не видели всего легендарного немыслимого подвига советского народа. Удивляюсь, почему эти критики не додумались обвинить выдающегося автора в том, что об осаде Севастополя он не написал «Войну и мир».
Лейтенантская литература… Я тоже был лейтенантом. Естественно, окончив танковое училище, я знаю организацию танковой бригады, не говоря уже о танковом батальоне. В батальоне две танковых роты. В каждой — три взвода. В каждом взводе три танка. Десятый танк — командира роты. Итого в батальоне двадцать один танк. Двадцать первый — командира батальона. Но ведь были ещё тыловые службы. Что я знаю о них? Стыдно признаться, почти ничего. А ведь я провоевал в батальоне немыслимо продолжительное для танкиста время — целых восемь месяцев. Обалдеть можно! Но очень узкое у меня, у лейтенанта, поле зрения.
И вот сейчас я задумался и вспомнил некоторых наших тыловиков, у которых тоже были погоны с танковыми эмблемами, но которые к танкам и близко не подходили. Кое-кто из них уже присутствует в моих опусах. Надеюсь, читатели не забросают меня гнилыми помидорами за то, что я снова вспомнил уже описанных. А профессиональных критиков я не боюсь. Они вряд ли обратят на меня своё внимание.
До этого случая с гвардии капитаном Барановским сталкиваться мне не приходилось. Если не считать, что, проходя мимо, отдавал честь старшему по званию. В ответном вскидывании его руки я необъяснимым образом ощущал доброжелательное к себе отношение. А ещё, глядя на его мощную двухметроворостую фигуру, думал: есть какая-то высшая справедливость в том, что он не в экипаже. Ну, как такой объём поместился бы в танке?
А теперь о самом случае. Не знаю, как я выглядел, когда выскочил из горящего танка. Но уже через мгновенье увидел, как мой друг Толя Сердечнев метрах в тридцати впереди меня сигал без сапога на правой ноге. Выпрыгнул он из люка своей загоревшей машины, не на надкрылок, не на корпус, как обычно мы выбираемся из башни, а прямо на землю, с высоты почти два с половиной метра. Понимаете, выпрыгнул в одном сапоге. Как только Толя высунулся из люка, сидение, отскочив на сильных пружинах, прихватило правую ногу. Разумеется, когда удаётся выбраться из горящих машин, нам не до деталей обмундирования. Но всё же мало радости ковылять разутым в грязи под холодным осенним дождём.
В батальонном тылу Толя обратился к заместителю командира батальона по хозяйственной части. Тот объяснил, что у него сейчас, к сожалению, нет сапог для гвардии лейтенанта Сердечнева. Хотя гвардии лейтенант Сердечнев был сантиметров на двадцать короче гвардии капитана Барановского и килограммов на тридцать легче, но сапоги ему полагались сорок шестого размера. Только у него и у гвардии капитана в нашем батальоне был такой размер ноги.
Толя поверх портянок обернул ногу куском брезента и хромал по лужам в одном сапоге. Ежедневные обращения к замкомбату по хозчасти оставались без результатов. Немногие оставшиеся в живых танкисты сочувственно смотрели, как Толя таскал налипшие на примитивную обувку килограммы прусской грязи.
Прошло не меньше недели. Толя был командиром танка в моём взводе. Я нёс ответственность за своего подчинённого. Тем более, в глубине души ощущал дикое неудобство оттого, что мы одного выпуска в училище и не на одинаковых командирских должностях. Толя, к тому же, был на десять лет старше меня.
Вот тогда и состоялось моё первое столкновение с гвардии капитаном.
Он занимал небольшой домик в юнкерском имении. С мирными жителями Восточной Пруссии мы ещё не сталкивались, но представляли себе, как жили немцы в этих роскошных фольварках. Мы до войны так не жили.
Где-то сразу, по завершении обеда, я бодро зашёл в его домик. Следует заметить, что после наступления в батальоне осталось считанное количество танкистов, а водка, по-видимому, ещё поступала на полный штат батальона. Так что бодрость моя вполне объяснима.
Гвардии капитан Барановский раскинулся на широкой кровати посреди комнаты. Надо полагать, тоже солидно пообедал. Возможно, по причине этого самого обеда разговор я начал, забыв о субординации, не в особенно уважительной манере. Заплетающимся языком капитан указал мне на разницу в званиях. А я в той же тональности заявил ему, что, если завтра гвардии лейтенант Сердечнев не получит сапоги, то сапоги мы снимем с гвардии капитана Барановского. Тут замкомбат стал что-то кричать по поводу военного трибунала, но я уже не слышал, стараясь на выходе не задеть косяки.
На следующий день мучительно пытался реконструировать в деталях вчерашнее общение с гвардии капитаном. Мне это удалось примерно в такой же последовательности, в какой излагаю сейчас. Без подробностей. Сапог Толя не получил. А тут ещё ночной ливень продолжился холодным моросящим дождём. Глина раскисла так, что даже я в своих кирзовых говнодавах с трудом вытаскивал из неё ноги. Что уж говорить о Толином брезенте. Я рассказал ему о вчерашнем общении с капитаном. Толя назвал меня мальчишкой, забывшем о звании и положении. А когда я изложил ему намерение осуществить вчерашнюю угрозу, он готов был меня избить.
Мы вдвоём слегка выпивали. Вдвоём. Ни у него, ни у меня не было экипажей. Из десяти офицеров нашего училищного выпуска в бригаде остались только он и я. По мере опорожнения кружки с немецким померанцевым шнапсом Толя всё больше склонялся к идее осуществления моего замечательного плана экспроприации сапог гвардии капитана. Ещё в училище Толя знал о моих занятиях самбо помимо тяжёлой атлетики. Но он высказал сомнение, справимся ли мы вдвоём с Барановским.
Я пошёл к гвардии старшему лейтенанту, командиру первой роты. Он тоже сидел над кружкой. Какое совпадение! В ней тоже оказался немецкий шнапс. Конечно, наступление — это страшные потери. Но достался ли бы нам шнапс, если бы мы сидели в обороне? Серёге понравился мой план. Он тут же пошёл со мной за Толей.
Втроём мы ввалились в домик гвардии капитана Барановского. Надо же! Тот словно подготовился стать участником нашего плана. То есть, лежал на кровати, на которую мы планировали его уложить. Задача упрощалась. Кружка, кажется пустая, стояла на тумбочке рядом с кроватью. Толя и Серёга взнуздали гвардии капитана с двух сторон, а я приступил к стягиванию сапог. Это оказалось совсем непросто. Капитан брыкался, как мустанг. Пару раз мне здорово досталось второй ногой, хотя ребята пытались обездвижить её. Мы и представить себе не могли, что у гвардии капитана Барановского такой богатый матерный словарь. Он грозил нам трибуналом и обещал, что сам примет участие в исполнении высшей меры наказания.
Сапоги мы всё же стащили и тут же поспешно покинули негостеприимный домик.
К тому времени, когда мы протрезвели, Гвардии лейтенант Анатолий Сердечнев фигурял в отличных яловых сапогах. Надо сказать, у лейтенантов такие сапоги не наблюдались.
И ещё о протрезвлении. Честно говоря, хотя в глубине души мы считали себя приговоренными к смерти, пусть и с отсрочкой, всё же с некоторой опаской ждали завершения проведённой операции. Но ничего не случилось.
На следующий день гвардии капитан Барановский щеголял в новеньких яловых сапогах.
Судя по всему, ни батальонный смерш, ни подленький заместитель командира батальона по политчасти о произошедшем в домике замкомбата по хозчасти ничего не знали. Факт. Иначе, ох какую вакханалию устроили бы!
Что ни говорите, хоть гвардии капитан Барановский — интендант, а оказался порядочным человеком.
Ещё один конфликт между заместителем командира батальона по хозяйственной части, гвардии капитаном Барановским и мной случился, как полновесно выражаются бюрократы, в начале декабря 1944 года. Второй и последний мой конфликт с замкомбата по хозчасти. Хотя в отличие от первого, я не принимал в нём непосредственного участия. Но, командир взвода, я нёс ответственность за действия трёх моих экипажей, участие в конфликте принимавших.
Помните, с чего начался бунт на броненосце «Потёмкин»? Матросы в каше или в мясе обнаружили червей. В каше, сваренной на обед батальону, червей, разумеется, не было. Более того, в кашу для ста сорока — ста пятидесяти человек добавили одиннадцать банок отличной американской свиной тушёнки. Будь это сразу после боёв, на кашу никто не обратил бы внимания. У выживших в запасе имелось немалое количество выпивки и закуски. Но осеннее наступление окончилось более месяца назад. Весь шнапс выпили, консервы съели. Даже от колбас, окороков и других богатств, а их в подвалах юнкерских хозяйств хватало, и следа не осталось. Пользовались мы этим с чистой совестью. Ни одного мирного немца в приграничных районах Восточной Пруссии не обнаружили. А сами строения с глухой восточной стеной, с крохотными оконцами из тех самых подвалов у основания на уровне земли, из которых так удобно стрелять, для нас ничем не отличались от дотов.
Сразу после боёв, когда у нас и без того имелось достаточно трофейного шнапса, старшина батальона как-то умудрился запастись водкой за счёт боевых потерь. Но в тот конкретный день, кроме положенных ста граммов нам не досталось ни капли. А тут ещё такое унижение — овсяная каша.
Забавнее всего, что взбунтовались не только несколько человек, выживших в осеннем наступлении, но и новички, прибывшие из запасных полков на Урале. Как они, изголодавшиеся и истощённые, в первые дни накинулись на еду! До выпучённых глаз. До поносов. Еды больше чем вдоволь. Когда пища готова была начать вываливаться из ушей, они, не доверяя сытости, подбирали даже неубранную брюкву и грызли её. А тут, не бывшие ещё в боях ни одной минуты, но уже пропитанные духом отдельной гвардейской танковой бригады, они ощутили себя фронтовой элитой, аристократами, достойными питаться, по меньшей мере, рябчиками в сметане. Откуда им было знать, что английские аристократы на завтрак едят эту самую овсяную кашу, причём, не сдобренную обильно свиной тушёнкой.
Это сейчас я так мудро и отстранённо от взвода выражаюсь. Тогда я был солидарен со своими подчинёнными. К котелку с полученной кашей не прикоснулся. Не помню уже, кто из моего экипажа вместе с другими возмущёнными танкистами понёс котелки с кашей к дому, в котором размещался гвардии капитан Барановский. Оба окна его спальни залепили кашей добросовестно и старательно. Ни одного квадратного сантиметра стекла не оставили гвардии капитану для осмотра окружающего мира. Трудились представители не только моего взвода, не только нашей второй роты, но и танкисты первой роты. Говорили, что гвардии капитан Барановский вышел из своего жилища, молча наблюдал за созидательным процессом и даже вроде прослезился. Не знаю. Не видел.
Тут всех офицеров, от командиров машин до двух командиров рот вызвал командир батальона. Я даже подумал, что сейчас будет разнос за светомаскировку с помощью овсяной каши. Но комбат подал команду взобраться в кузов уже урчащего «студебеккера». Куда нас повезут, никто не имел представления, и это никого не удивило.
А чего удивляться? Был ли хоть один случай за всю войну, когда бы мне сказали, куда меня везут? Но уже примерно через минуту мы поняли, что везут нас в направлении передовой. Действительно, «студебеккер» остановился в небольшой роще километрах в полутора от переднего края.
— Товарищи офицеры, — сказал комбат, выбравшись из кабины, — у крайних деревьев начинается траншея. По ней мы пойдём на передовую. Возможно, там у меня не будет условий для инструктажа. От вас требуется внимательно оглядеть местность не только до переднего края противника, но и дальше, до самых фольварков. Внимательно оглядеть и запомнить. По одному — вперёд.
Я спустился в траншею где-то в первой пятёрке. Комбат не прибавил ни слова. Но и без слов понятно, что именно здесь — направление главного удара наступления, которое, как и обычно, возглавит наша бригада. А траншея ничего себе! До передовой по ней не менее километра. Оказывается, это не просто слухи, что командующий фронтом генерал армии Черняховский бережёт солдат.
Нельзя сказать, что продвижение по траншее было очень удобным. Зато безопасным. Даже пригибаться не приходилось. Мы уже почти подошли к траншее переднего края, когда пришлось прижаться к стенке, чтобы пропустить идущих навстречу французских лётчиков. С некоторыми из них я, можно сказать, был знаком. При случае, расскажу об этом знакомстве. Французы не просто были возбуждены. Возмущение выплёскивалось из них чудовищным матом. Представить себе не мог, что многие из них, почти не зная русского языка, умеют так матюгаться.
При помощи жестов и мата они объяснили, что сейчас пехотинцы на передовой обедают, и потребовали, чтобы мы внимательно изучили их меню. Мимо меня прошёл лейтенант Альбер. Мы крепко пожали друг другу руки. Он тоже матюгнулся и сказал: «Я даже представить себе такого не мог».
Итак, обед пехотинцев. На первое — вода, в которой плавало несколько ошмётков капусты. На второе — капуста, смоченная водой. Многие солдаты ели без хлеба. Спросил пехотинца, сидевшего на дне траншеи и доедавшего капусту из котелка:
— Вам что же, хлеба не дали?
— Дали, товарищ лейтенант. Так то же утром было. Не утерпел. Больно всё время кушать хотца.
Осмотр немецкой траншеи и дальше до самых фольварков не доставил нам большого удовольствия. Немцы открыли огонь. Хорошо хоть снайпера не было у них. Командир первой роты смачно матюгнулся и сказал, что километровую траншею для безопасности прорыли, а обеспечить наблюдение с помощью стереотруб ума не хватило. Но я, почему-то не столько думал о безопасности, сколько об обеде пехотинцев, мёрзнувших в своей траншее.
Смеркалось. Снежок, хоть и ленивый, не прибавил видимости. Комбат отдал команду возвращаться.
Почти у самого выхода из траншеи мы снова столкнулись с французами. В руках — буханки хлеба, консервы, концентраты. Надо было увидеть, как танкисты облобызали лётчиков! Вряд ли за всю войну кто-нибудь наблюдал такие объятия постоянно непонятно почему враждующих лётчиков и танкистов.
В батальон мы вернулись к ужину. Жрать хотелось невыносимо. Стреляющий пришёл из кухни с полным котелком. Ребята позвали меня ужинать. Но я сказал, что нет аппетита, и завалился спать. Капуста с водой в котелках солдат на переднем крае и овсяная каша со свиной тушёнкой на стёклах окон гвардии капитана Барановского почти до утра не давали мне уснуть.
С гвардии майором Смирновым экипажи десяти прибывших с завода танков познакомились на следующий день перед боем. Заместитель командира батальона по политчасти прочитал нам дежурную молитву, объяснил, что мы должны быть мужественными, бесстрашными и, не щадя своей жизни, выполнить долг перед родиной. И ещё. И ещё. Говорил он долго, нудно. Возможно, мне это только показалось. До него командир батальона, гвардии майор Дорош произнёс только одну фразу: «Вы прибыли в прославленную Вторую отдельную гвардейскую танковую бригаду. Я уверен в том, что вы будете достойным пополнением». И всё. Комбат показался мне обычным, как и все, сидящие в танках. А маленький кругленький гвардии майор Смирнов был таким чистеньким, учебно-показательным от начищенного иконостаса орденов до сверкающих шевровых сапожков, что мне стало стыдно за своё существование.
Летнее наступление развивалось стремительно. Мы уже пересекли всю Белоруссию, Литву и добрались до немецкой границы. Младшего лейтенанта, меня, уже произвели в лейтенанта, командир машины стал командиром танкового взвода. За всё это время я ни разу не видел нашего так называемого комиссара. Это естественно. У него ведь нет танка. Правда, нет танков и у ремонтников, и у батальонного фельдшера, у секретаря партийной организации батальона, но я их видел рядом с нами во время боя. А гвардии майора Смирнова не видел. Ну что ему было делать в бою в его сверкающих шевровых сапожках? И вообще, чем он занимался?
Встреча с ним состоялась при странных обстоятельствах.
После страшной ночи, когда мы потеряли так много людей и машин, бригаду впервые после летнего наступления вывели из боя. Три танка, всё, что осталось от батальона. Взвод. Меня назначили командиром этого взвода. Танки стояли за массивным высоким каменным забором под старыми дикими грушами, когда справа от нашей оборонительной полосы на артиллерийскую позицию стрелковой дивизии пошли тридцать «пантер». Полковые орудия с куцыми стволами, почему-то оказались не прикрыты пехотой. Впереди её. Обычный фронтовой бардак. Что могли сделать полковые пушки против лобовой брони «пантер»? Артиллеристы драпанули, оставив целенькие орудия. Трудно поверить, но верхом на тачанке, наверно на последней тачанке в Красной армии, нагайкой их пытался вернуть на место командир стрелковой дивизии генерал-майор Городовиков, брат легендарного генерала Оки Городовикова. Безрезультатно. Представляете себе тачанку в лесу между деревьями? Тут, к несчастью, он заметил нас. Примчался и, размазывая грязные слёзы, стал упрашивать остановить танки. А мы уцелели после такой ночи. И нас вывели из боя. И появился шанс остаться в живых хотя бы до следующего наступления. И мы не в подчинении генерала. И «пантеры» вообще атакуют не в нашей полосе обороны. Нет, я не могу описать, а вы всё равно не поймёте, как мне не хотелось воевать.
Не знаю почему, я скомандовал: «К машинам! По местам! Огонь с места!» Танки почти поравнялись с нами, подставив борта. Мы стреляли в них, как на полигоне.
Взвод уничтожил восемнадцать «пантер». Дальние танки, поняв, что по ним стреляют из фольварка, развернулись вправо под прямым углом и открыли огонь по нам. Но над мощной каменной стеной возвышались только башни тридцатьчетвёрок, прицелиться в которые, даже увидеть, мешали дымы горящих танков, да и расстояние до нас было немаленьким. Кроме того, «пантеры» подставили свои относительно слабые бока полковым пушкам, к которым вернулись артиллеристы.
После боя, когда я прогарцевал на захваченной целенькой «пантере», снова появился генерал Городовиков. Тут уже был и комбриг с комбатом. Они рассказали генералу о моём участии в ночном бою. Генерал облобызал меня и сказал, что не моё, не танковое начальство наградит меня, а он лично представит к званию Героя. Короче, если ещё учесть, что мы солидно выпили, можно представить себе, в каком эйфорическом состоянии находился девятнадцатилетний мальчишка.
Но из штаба батальона прибежал наш писарь (он почему-то очень хорошо относился ко мне) и, перебивая самого себя, рассказал, что на двух «доджах» в Смоленск сейчас отправятся пришедшие в бригаду из белорусских лесов партизаны. За партизанскими медалями отправятся. Почему в Смоленск, почему не наградят на месте, не объяснил. Но главное — в Смоленске семья гвардии майора Смирнова. И он сейчас сооружает семье посылки. «А в один из ящиков, товарищ гвардии лейтенант, он положил вашу гармошку».
Мою гармошку. Где-то за Вильнюсом десантники подарили мне трофейную гармошку красоты необыкновенной. Золотисто-лунные перламутровые бока. Перламутровые кнопки. Но, как говорится, не в коня корм. Играть ни на одном инструменте, включая гармошку, я не умел. Пиликали на ней желающие. Запасные баки с горючим перед боем мы снимали. А завёрнутая в брезент гармошка даже во время боя оставалась на корме танка. Только перед форсированием Немана оставил её в батальоне
Я знал, как тяжело, как голодно живут люди в тылу. Попроси у меня гвардии майор, я бы ему не только гармошку, я бы шкуру свою отдал. Но вот так без разрешения, не посчитав меня человеком, забрать мою гармошку! Этот учебно-показательный, перед боем унизивший нас молитвой, мол, героизм, мол, верность долгу, мать его… Это он нам о долге говорит! У Борьки, командира двадцать седьмой машины, в Смоленске мать и маленькая сестричка остались. Они ещё не знают, что их Борька сегодня ночью сгорел вот на том лугу в своей двадцать седьмой. Им он пошлёт гармошку?
Об этом, задыхаясь от обиды, я думал, когда бежал к штабу бригады. Всё ему сейчас скажу! Но, ворвавшись в дом, ничего не сказал.
Не сказал. Онемел.
В женское платье гвардии майор тщательно укутывал деревянную кофейную мельницу. Вы представляете себе этот абсурд? В голодный Смоленск отправлять кофемолку! Но возможно мне просто с пьяна почудился заместитель командира батальона по политической части с иконостасом непонятно за что полученных орденов и награбленные платья с нелепой кофемолкой? Зачем в Смоленске кофемолка? Что ею молоть?
Я ничего не сказал. Я рывком вытащил из ящика гармошку. Отскочил ремешок. Перламутровые кнопки басов зацепились за багетную раму картины. Гармошка угрожающе зарычала.
— Немедленно положите гармошку! — В свою очередь зарычал гвардии майор.
— Это моя гармошка. Моя личная собственность. — С этими словами я вышел из дома и в хорошем темпе направился к фольварку, где менее чем в километре от штаба стояли танки.
Замкомбата по политчасти, подбегая, семенил за мной в своих шевровых сапожках, угрожая штрафным батальоном. Я подошёл к своему танку. Положил гармошку перед гусеницей. Скомандовал механику-водителю: «Заводи!». Двумя руками поманил на себя. Брызнули лунные перламутровые осколки. Один из них упал на запылённый шевровый сапожок.
Стоит ли описывать подробности? Это сейчас мне жалко красивой гармошки, которая могла бы принести пользу людям. Тогда я об этом не подумал.
А наш комиссар всё-таки успел отомстить мне до того, как, почему-то получив за летние бои очередной орден Красного знамени, был ещё во время осеннего наступления переведен заместителем командира тяжёлотанкового полка по политчасти.
Не помню точно его фамилии. Вернее, не помню, где фамилия, а где кличка. Фамилия, кажется, Верёвкин. Или Обрывкин. Так дразнили техника-лейтенанта. А может быть, наоборот. Но какое это имеет значение. Он не погиб. Он не был в экипаже. Нельзя забывать фамилий погибших. Помни, пока жив. Память — это им единственный памятник. Страна, за которую они погибли, на памятники поскупилась. А техник-лейтенант, мой заместитель по технической части, не погиб.
Когда мы копали капонир для танка (семь метров длины, четыре метра ширины, чуть больше метра глубины, да ещё аппарель не менее двух метров), техник-лейтенант внимательно наблюдал, как это у нас получается.
Тяжело получалось. Прусская глина не очень любила, чтоб её копали. Но куда денешься? Надо! Хуже всего, когда едва успеешь спустить танк в капонир, раздаётся команда: «К машинам! По местам!». Оказывается, командование не там выбрало позицию для обороны. Ошиблось малость. Матюгнёмся и едем выкапывать капонир в другом месте.
Техник-лейтенант наблюдает.
Я тоже лейтенант. К тому же командир техника-лейтенанта. Но, копал вместе со своим экипажем и считал, что мои офицерские погоны не потеряют от этого достоинства. Другое дело мой заместитель по технической части. Он ведь не в экипаже. У него ведь нет танка. Ему ведь не надо кому-нибудь помогать.
— Эй, Обрывкин! — Кричу я ему из нашей углубляющейся могилы. — Помоги Сердечневу!
В экипаже моего друга и подчинённого у механика-водителя болит правый локоть. Он копать не может. Плетью висит рука. На марше механик-водитель с трудом переключал передачу. Сердечнев велел ему положить лопату. Обрывкин или Верёвкин исчезает. Я же не приказал ему, а всего лишь предложил. Не могу же я приказать офицеру копать капонир. Это дело добровольное.
Общаться с танкистами мне как-то проще, чем с тыловиками. С теми, кто не в экипаже. Не созрел я, по-видимому, до настоящего командира роты.
Это же надо! В течение шестидесяти пяти лет, перебирая в памяти людей тыла нашего батальона, подсчитывая количество личного состава, отвечая на вопросы интервьюеров о боях и походах, ни разу не подумать, что в штабе определённо должен был быть начфин.
Безусловно, существовал. После ранения в госпитале я получил присланную из батальона вкладную книжку с кучей денег. Все неполученные оклады, которые мне некому было посылать. Премии за уничтоженные немецкие танки. Ещё какие-то деньги.
Стоп! Вместе с вкладной книжкой я получил очень сердечное письмо с пожеланием быстрого выздоровления. Было письмо от комбата. А это другое, вместе с вкладной книжкой? Конечно, от начфина! Каким же именем оно было подписано? Ни звания, ни внешности, ну абсолютно ничего не помню. Не мог же я не общаться с ним. Ну, хоть один раз. Надо же…
Восемь месяцев пробыть в батальоне и не иметь представления о работниках штаба. Хотя, чему удивляться? Штаб батальона, располагавшийся, скажем, в пятистах метрах от танков в капонирах, был для нас далёким тылом.
Кого вообще мы знали в том тылу? Старшину… Повара… Кладовщика — фантастического скрягу, выдававшего офицерам дополнительный паёк. А чем он ещё занимался? Знали начальника боепитания, гвардии капитана, самого интеллигентного человека не только в нашем батальоне. Подобного ему за всю войну больше не встречал. Был ещё замкомбата по политчасти, гвардии майор, сволочь неописуемая. Был секретарь партийной организации, порядочный и смелый гвардии старший лейтенант.
Батальонный фельдшер — особая статья. Его никак нельзя считать тыловиком. Дело не в том, что он лечил мои ожоги. Во время боя гвардии старший лейтенант медицинской службы всегда каким-то образом оказывался рядом с танками. И ремонтников по той же причине нельзя считать тыловиками.
Да, в начале Белорусского наступления в батальоне появился гвардии капитан, заместитель командира батальона по строевой части. Но когда я возвратился в батальон после боёв в Вильнюсе, он у нас уже не фигурировал. А потом, до самого моего ранения вообще не было кого-нибудь на такой должности.
Начфин батальона… Возможно, на его вооружении имелись счёты. Он ведь имел дело с цифрами. Например, за каждый немецкий танк или самоходку, уничтоженные моим экипажем, начфин начислял мне премию — пятьсот рублей. Финансы дело подотчётное. Точность и ещё раз точность.
Вероятно, именно благодаря финансовой ведомости в списке советских танковых асов точно указано количество уничтоженных мною немецких танков и самоходок. А об орудиях написано словом — «много». Сколько же это «много»? За уничтоженные орудия начфин не платил. Значит, по этому поводу не надо было щёлкать костяшками на счётах.
Наверно, у себя в тылу он не имел представления о том, что уничтожить орудие куда тяжелее, чем танк или самоходку. Танк или самоходка большие мишени. Когда они движутся, то видны на расстоянии, скажем, двух километров и даже дальше. А замаскированную противотанковую пушку увидеть из фактически слепого танка удаётся по вспышке, когда она выстрелила по тебе. И надо успеть уничтожить её, пока она не угостит тебя вторым снарядом. Потому что второй снаряд из противотанкового орудия — это уже точно твой.
Иногда бессонной ночью, когда в сознание нагло лезут картины, которые столько десятков лет мучительно хочется забыть, когда почему-то именно в животе отзывается удар болванки, к счастью только по касательной чиркнувшей по башне, а в глазах вспыхивают искры, как вспыхивает огонь в чиркнувшей зажигалке, ты видишь эту пушку или этот танк, в дуэли с которым на сей раз тебе посчастливилось выйти победителем. И снова сравниваешь, какая победа досталась тяжелее. И снова, и снова однозначная оценка: пушку уничтожить труднее.
Но начфину и составлявшим списки советских танковых асов, если у них случаются бессонные ночи, не приходится сравнивать дуэли танков с орудиями. Поэтому обходятся без подсчёта орудий.
Обещал рассказать о знакомстве с французскими лётчиками. Так вот, четырнадцатого июля, на следующий день после освобождения Вильнюса, меня, можно сказать, командировали в расположение полка «Нормандия», который отмечал национальный праздник Франции.
Почему именно меня, всего лишь гвардии младшего лейтенанта, ещё за шесть дней до того всего лишь командира танка, да и сейчас всего лишь командира взвода?
Объяснялось это, вероятно, тем, что французские лётчики праздновали взятие Бастилии в день, когда наша бригада радовалась присвоению ей звания Вильнюсской. Правда, из восемнадцати танковых взводов бригады во взятии Вильнюса участвовал только мой взвод, а остальные семнадцать, переправившись через Березину, застряли в Белоруссии без горючего и боеприпасов. Но накануне вечером в Москве прогремел салют, разумеется, не в честь моего взвода, а в честь Второй отдельной гвардейской Витебско-Вильнюской танковой бригады. А так как из воевавших в Вильнюсе офицеров в живых, кроме меня, не осталось никого, командование для укрепления связи с взаимодействующим истребительным авиационным полком направило самую пахнущую порохом личность.
О существовании истребительного авиационного полка «Нормандия», о том, что он взаимодействует с нашей бригадой, я услышал только в пути. Узнал, что несколько десятков французских лётчиков добровольцев на Як-9 и несколько десятков французских техников вместе с нашими отстаивают честь Франции.
За пять дней боёв на улицах Вильнюса у меня не было времени посмотреть на небо. Таким образом, я не видел ни нашей, ни немецкой авиации.
Шофёр «Виллиса» комбрига, на котором я приехал, привёл меня на красивую тесную поляну в смешанном лесу, примыкавшем к взлётно-посадочной полосе. За длинным дощатым столом на скамейках сидело примерно пятьдесят-шестьдесят офицеров.
Как только я появился на поляне (шофёр почему-то тут же ушёл к своему автомобилю) ко мне направился невысокий подполковник. Я несколько опешил. Меня в бригаде не проинструктировали, кому доложить о прибытии, как доложить, как вести себя. Растерялся. Приложил только ладонь к дуге танкошлема. Но подполковник взял меня под руку и что-то очень быстро протараторил по-французски. Из всего я понял три слова: Вильно, лейтенант и Деген. Правда, Деген он почему-то произнёс с ударением на втором слоге.
Офицеры, сидевшие за столом, зааплодировали. После этого, я понял, он обратился к лейтенанту Альберу. Из-за стола вышел пожилой лейтенант, лет тридцати-тридцати пяти с золотой звездой Героя Советского Союза. Пожал мне руку и, не выпуская, повёл к столу.
— Меня зовут Марсель. И я действительно из Марселя. — Он довольно грамотно говорил по-русски.
Но акцент заставлял расшифровывать некоторые слова. Имя Марсель я услышал чётко. А вот то, что он из города Марселя — догадался.
Оказывается, место для меня было приготовлено рядом с более молодым лейтенантом, тоже Героем Советского Союза. Марсель сел справа от меня.
— А твоего соседа зовут Ролан. Но он предпочитает обращение лейтенант де ля Пуап. И на вы, конечно. В отличие от меня, простого рабочего, он аристократ, дворянин,
Лейтенант Ролан де ля Пуап что-то буркнул Марселю и подал мне руку. Рукопожатие, несмотря на хрупкость лейтенанта, оказалось крепким.
На столе предо мной, как и перед другими, стоял гранёный стакан, лежала ложка, вилка и нож. Боже мой! Ровно три года я не пользовался вилкой! Не видел даже. А тут ещё нож зачем-то! И вообще, мальчишка, ушедший на войну в шестнадцать лет из провинциальной глуши, вдруг рядом с аристократом. Мне и сейчас не по себе, когда я вспоминаю начало этого «взятия Бастилии».
Солдаты начали разносить тарелки с луковым супом. Марсель плеснул из алюминиевого бачка водку в стаканы — мой, Ролана и свой. Подполковник во главе стола встал, поднял свой стакан и что-то говорил. Но недолго. Все подняли стаканы и стали пить. Ролан выпил полстакана и поставил на стол. Я последовал его примеру, хотя для меня это было несколько непривычно. У нас как-то не было принято ставить не пустую посуду. Но я решил копировать каждое движение соседа слева, чтобы не выглядеть жлобом, каким, увы, действительно был.
Марсель поднял свой стакан. Я тоже. Чокнулись. То ли водка меня начала заводить, то ли, как выразился Маяковский, мне захотелось подсюсюкнуть аристократу де ля Пуапу, я сказал ему, что в детстве моим самым любимым писателем был Жюль Верн. А сейчас любимый герой — Кола Брюньён. Ролан одобрительно кивал. Я обрадовался, что достойно представляю свою страну перед капиталистом.
Принесли второе. Какое-то нежное мясо, грибы, кажется, лисички. Вкусно. У нас в батальоне таких блюд не бывало. Де ля Пуап взял в правую руку нож, в левую — вилку. Я тоже. Удобней было бы есть ложкой в правой руке. Тем более что неразлучная ложка была в левом кармане моих брюк. Но… Марсель ел так же, как Ролан. Пришлось рубать по-французски. С Марселем мы выпили ещё по полстакана. Еду я уплетал за обе щеки.
— Вкусно? — Спросил Ролан.
— Очень! — Ответил я с воодушевлением.
— А знаете, какое это мясо?
— Нет.
— Это лягушки.
Ох, как мне стало нехорошо! Но, наверно, никогда в жизни я не проявлял такой выдержки и стойкости, как в эти минуты, Потом встал, и осторожно, чтобы сапогами не задеть ни одного Героя, перелез через скамейку и углубился в лес. Тут я, вероятно, нарушил закон сохранения материи. Рвотных масс оказалось больше моего собственного веса.
Подробности продолжения праздника можно пропустить. В бригаду я вернулся как раз к отбою, хотя было ещё довольно светло.
Сейчас, когда я слышу или читаю об отношении Франции к Израилю, я вспоминаю не только многовековый французский антисемитизм, но и то, как меня выворачивало наизнанку в литовском лесу четырнадцатого июля 1944 года. И почему-то символом Франции в эти минуты мне представляется не Марианна, не петух, а Герой Советского Союза Ролан де ля Пуап.
Но, приобщённый к иудаизму, я подавляю в себе злобность, недостойную еврея, призванного служить примером человечности. На помощь мне приходит улыбающийся бывший марсельский рабочий Герой Советского Союза Марсель Альбер. Но главное — протискивающиеся мимо нас в траншее французские лётчики с буханками хлеба, консервами и концентратом…
Январь 2010 г.
Он не был моим учителем. Потому, что не литература, а врачевание стало делом моей жизни. Но именно Виктора Некрасова я считал бы своим учителем, если бы я учился писательскому ремеслу.
Никогда не называл его по имени и отчеству, так, как называл всех своих учителей. И, тем не менее, его портрет органично вписывается в галерею портретов людей, повлиявших на мое становление в медицине. Потому что врач — в первую очередь — человек с повышенной чувствительностью к чужой боли. У кого, если не у Виктора Некрасова, следовало учиться этой чувствительности?
Доброе солнце ласкало прохожих. Улицы Киева утопали в зелени, промытой теплым дождем. Мы медленно спускались по Прорезной. Скульптор делился своими планами. Лет пятнадцать назад он, молодой художник, изваял из мрамора бюст товарища Сталина. Окажись сейчас эта глыба под рукой, он бы изваял портрет Солженицына.
Виктор Некрасов выслушал скульптора и предложил оставить нетронутым лицо Сталина, превратив его в основание новой скульптуры. Таким образом, Солженицын окажется на поверженном Сталине.
Несколькими минутами раньше я встретился с Некрасовым. Он настойчиво приглашал меня пообедать с ним. По пути к его дому мы встретили скульптора. Втроем поднялись на третий этаж восстановленного пленными немцами дома в Пассаже на Крещатике.
Зинаида Николаевна Некрасова, милая, подвижная, несмотря на весьма преклонный возраст, приправляла вкусный обед остроумной беседой:
— Как можно мириться? Я приближаюсь к девяностолетию, а Вика все еще не женат. Я мечтала о внуках. Мечтала учить их альпинизму. Чему я могу научить их сейчас? Ползанию по полу?
Виктор улыбался, с любовью глядя на маму. Было очень по-семейному в его холостяцком доме. В послеполуденную летнюю пору все здесь казалось уравновешенным и устойчивым, как массивный обеденный стол, за которым мы сидели.
Сквозь открытую дверь я поглядывал на огромный план Парижа над тахтой в смежной комнате. Я частенько взбирался на тахту с лупой в руках и рассматривал детали тщательно вырисованных зданий. Так я знакомился с Парижем, о котором можно было только мечтать. Виктор рассказал, что автор, архитектор по образованию, рисовал эту карту в течение тридцати лет.
Зазвонил телефон. Виктор вышел в переднюю и снял трубку. За столом продолжалась беседа. Возбужденные междометия, доносившиеся из передней, свидетельствовали о важности телефонного разговора.
Виктор вернулся к столу и сказал, что из Москвы звонила Ася. По-видимому, это был ожидавшийся звонок, потому что Зинаида Николаевна тут же пожелала узнать подробности. Скульптор тоже проявил любопытство.
«Непричастный к искусству, недопущенный в храм», я лишь краем уха слышал о существовании Аси Берзер из «Нового мира», об этакой оси, вокруг которой вращались важнейшие литературные события.
Виктор не успел произнести двух слов, как раздался звонок.
— В этом доме не дадут спокойно пообедать.
Он вернулся с увесистой пачкой почты и непочтительно швырнул ее на стул. Я обратил внимание на бандероль среди множества конвертов.
— Вика, что это? — спросил, пробежав глазами обратный адрес.
— Э, еще одно послание от какого-нибудь графомана.
— Интересно, что произошло бы с рукописью какого-то неизвестного В. Некрасова, если бы в свое время так же ответили в журнале, получившем пакет с рукописью книги «Сталинград»? — Вроде бы машинально я надорвал конверт из упаковочной бумаги, извлек страницы машинописи и начал вслух читать:
«Делегату Четвертого съезда Союза писателей Виктору Некрасову…»
Я знал, что Некрасов не избран делегатом на съезд. Делегатами «избирались» назначенные заранее. Вероятно, знал это и Александр Солженицын, пославший бандероль.
Первые же строки текста, наполненные взрывчаткой небывалой мощности, подняли Виктора и скульптора. Оба встали за моей спиной.
— Ты чего вскочил? Какой-то графоман потревожил классика своим бредом, а ты…
— Читай, читай!
Письмо Солженицына потрясло нас. Я унес его домой и начитал на магнитофонную пленку. Оно бережно хранилось у нас до того дня, когда четыре офицера КГБ произвели обыск в квартире Некрасова.
Писателя Виктора Некрасова я полюбил задолго до описываемых событий. Даже не мог мечтать, что когда-нибудь увижу человека, первая книга которого «В окопах Сталинграда», произвела на меня ошеломляющее впечатление.
Через год после окончания войны я лежал в госпитале по поводу недолеченного последнего ранения. Однажды библиотекарь принесла мне журнал, в котором я обнаружил повесть «Сталинград» никому не известного Виктора Некрасова.
С первых страниц я стал соучастником описываемых событий. Нет, я не воевал в Сталинграде. Но хорошо знал, что такое война. Никто до Некрасова не описал ее так правдиво, так честно, так ощутимо.
В ту пору мне исполнился двадцать один год. В моем офицерском планшете ютились стихи, написанные между боями. Я был стопроцентным ура-патриотом. Но в стихах, как ни странно, почему-то не проглядывали ни пафос, ни ура-патриотизм. Словно написал их не я, а другой человек. Я стеснялся своих стихов. Знал, что советские поэты и писатели, настоящие коммунисты и патриоты, пишут о войне совершенно иначе. У меня так не получалось.
И вдруг человек, которого опубликовали, следовательно, писатель, увидел войну моими глазами.
Впервые в жизни я дважды подряд прочитал книгу. С тех пор «В окопах Сталинграда» одно из любимейших мною литературных произведений.
Спустя несколько лет после заочного знакомства, — в ту пору я был студентом, — в филармонии во время антракта я увидел невысокого худощавого мужчину с усиками на выразительном лице, со значком лауреата Сталинской премии на лацкане пиджака. Он прогуливался по фойе, любовно поддерживая под руку старую даму.
— Виктор Некрасов, — с почтением сказал мой собеседник.
Это единственный случай, когда видел Некрасова со значком лауреата. (В пору нашей дружбы Виктор как-то показал мне значок, полученный взамен старого. На кружке такого же диаметра профиль убийцы заменили на колос. «Одни усы оставили», — сострил Некрасов).
Шли годы. Я прочитал «В родном городе», и «Киру Георгиевну», и «Васю Конакова», и другие рассказы, и все, что выходило из-под пера знаменитого писателя. Мы жили в одном городе. У нас были общие друзья. Но ни разу не пересеклись наши пути.
Однажды мой восьмилетний сын попросил меня повести его на футбольный матч, играло киевского «Динамо» с ленинградским «Зенитом».
Холодный осенний день. По пути на стадион мы зашли к моему другу, спортивному журналисту, чтобы вместе пойти на матч. Но он, оказалось, никуда не спешил.
— Как же ты напишешь отчет? Ведь завтра он должен быть в «Советском спорте»?
— Отчет уже написан. Осталось вписать счет, кем и на какой минуте забиты голы, что мы узнаем по телевидению.
— Забавно. Я считал, что хотя бы спортивные журналисты у нас говорят правду. Будь здоров. Мы пошли.
— Оставайся.
— Не могу. Я обещал сыну матч.
— Ты действительно желаешь увидеть это зрелище? — обратился журналист к моему сыну.
— Хочу.
— В таком случае, садись напротив ящика и смотри матч в тепле, в обществе двух интеллигентных людей, а не на холоду в окружении десятков тысяч обезьян и питекантропов. А мы с твоим отцом примем по сто грамм.
Сын согласился без возражений. И тут же в дверь настойчиво позвонили. Вошел Виктор Некрасов с бутылкой в руке.
— После маминых именин осталась бутылка водки. Один я пить не могу. Все на стадионе. Я подумал, что спортивный журналист не такой идиот, чтобы пойти на футбол. Но, если бы ошибся, разбил бы бутылку о бровку тротуара.
— Вы знакомы? — спросил мой друг.
— Я думаю, что вы — тот самый Деген, о котором мне прожужжали уши.
Рукопожатие его оказалось крепким, мужским.
Даже в Израиле, где все друг с другом на ты, где к самому Господу обращаются именно так, я очень медленно и трудно перехожу на «ты» с новыми русскоязычными приятелями. Со времени, когда я прочитал «Сталинград», Виктор Некрасов казался мне недосягаемой высотой. К тому же, он на четырнадцать лет старше меня. Тем удивительнее, что с первой минуты мы перешли на «ты». Это некрасовский талант общения с людьми.
Мне часто приходилось быть свидетелем, как он, ни в малейшей степени не насилуя своей природы, не принуждая себя, на равных беседовал с выдающимся академиком и с крестьянином, с трудом наскребавшим пару десятков слов. Причем, для Некрасова это было таким естественным, что беседа и с первым и со вторым протекала, казалось, в одном ключе.
Зимой, если я не ошибаюсь, 1963 года в Киеве проездом из Москвы в Берлин побывал Стейнбек. Ему устроили помпезный прием в Союзе писателей Украины.
Некрасов как раз находился у нас и ничего не знал о приеме, на который его не удосужились пригласить. Виктор Платонович попрощался и ушёл, а примерно через полчаса к нам явился нарочный из Союза писателей. Так он представился. Мне он показался не столько чиновником писательской организации, сколько офицером другого ведомства.
В ту пору мы жили в коммунальной квартире километрах в шести от центра города. Без телефона. Нарочному (или офицеру) я сказал, что действительно Некрасов был у нас, но ушел и мне неизвестно куда.
В восьмом часу вечера Некрасова все же разыскали и привели в «похоронный зал». Так Виктор называл роскошный банкетный зал Союза писателей. Там устанавливали гробы усопших украинских писателей.
В тот вечер в зале царила траурная атмосфера. Более часа хозяева и официальные гости сидели в напряженном состоянии, а «невоспитанный» Стейнбек не желал ни с кем общаться, пока не встретится с Некрасовым.
Встреча, очень теплая и сердечная, состоялась, несмотря на то, что общению в полную мощь мешал Корнейчук. Он все время вмешивался в беседу, неизменно надоедливо подчеркивая, что «я, как член ЦК…».
В какой-то момент Некрасов впервые обратился непосредственно к Корнейчуку:
— Как у члена ЦК я хочу попросить разрешения пойти пописать.
По тому, как вытянулась физиономия Корнейчука, Стейнбек понял, что сказано нечто экстраординарное. И настойчиво потребовал перевести.
Переводчица, потупившись, сказала:
— Мистер Некрасов попросился в туалет.
Казалось, Виктор знал обо мне все. Но ни разу я не сказал ему, что, кроме историй болезней и научных статей, изредка писал кое-что, не имевшее непосредственного отношения к медицине. Стеснялся. Можно было, конечно, показать фронтовые стихи. Но Виктор как-то сказал, что он не любит поэзии.
Спустя много лет у меня появилась возможность усомниться в правдивости этого его утверждения. Но тогда я, как говорится, поверил на слово.
Однажды, вернувшись из Москвы, Некрасов спросил меня:
— Вы что, обосрали Женю Евтушенко?
Я неопределенно пожал плечами.
— Понимаешь, обедаю в ЦДЛ, подошел ко мне Женя и сказал: «Ваши киевские друзья меня почему-то не любят. А вот я через пару дней отколю такой номер, что вы ахнете». И, как видишь, отколол.
Некрасов имел в виду появившееся накануне в «Литературной газете» стихотворение «Бабий яр». Не собирался обсуждать литературные достоинства этого стихотворения. Но мне не очень понравилось, что человек написал стихотворение, чтобы отколоть номер.
После совместной поездки в Париж Виктор хорошо отозвался об Андрее Вознесенском. Считал его порядочным человеком. Но никогда словом не обмолвился о стихах Вознесенского.
Нет, у меня не было оснований не верить Некрасову, когда он говорил, что не любит поэзии. Но однажды…
Случилось это в конце лета 1973 года. Виктор позвонил по телефону:
— Ты занят?
— В меру.
— Приходи ко мне. Выпьем. Мне прислали кетовую икру.
— Если только ради этого, то…
— Не только. Эмик приехал.
Отказать себе в удовольствии встретиться с Наумом Коржавиным я не мог. Вместе с сыном отправился к Некрасову.
Эмик пришел с женой, милой деликатной Любой. Жена Некрасова, Галина Викторовна, приготовила бутерброды. Мы сидели вокруг кухонного стола. Предполагалось, что в кухне не установлены микрофоны, хотя я неоднократно предупреждал Виктора о том, что в его квартире «слухалки» имеются даже в унитазе.
Эмик читал свои новые стихи. Нелюбящий поэзию Некрасов смотрел на него примерно так, как в свое время с гордостью и любовью смотрел на Зинаиду Николаевну, рассказывавшую какую-нибудь забавную историю.
От волнения, быстро потирая кулак правой руки левой ладонью, Коржавин прочитал «Песнь о великом недосыпе». Некрасов попросил прочесть еще раз, что Эмик сделал с удовольствием.
Увы, слушали поэта не только сидевшие за кухонным столом. Следователь КГБ настойчиво выпытывал у меня, кто был шестым во время этой встречи. По голосу они не определили моего сына.
Этот же следователь как-то продемонстрировал мне отличную осведомленность о том, что происходило, и о чем говорили мы во время встреч.
Девятого мая 1965 года мы праздновали двадцатилетие со дня Победы в корреспондентском пункте «Литературной газеты». На нашем «мальчишнике» компанию ветеранов разбавил только один человек, не знавший фронта — режиссер студии документальных фильмов, сотрудничавший с Некрасовым. Тема войны в его талантливых фильмах и погибший на фронте старший брат, безусловно, давали право Рафе Нахмановичу отпраздновать день Победы вместе с фронтовиками.
Окна корпункта завесили, как во время войны, в целях светомаскировки. На столе, накрытом газетами, горела коптилка. Селедка, консервы, гречневая каша, ломти черного хлеба — все, как на фронте. Курили только махорку. Командовал парадом хозяин корпункта, Григорий Кипнис в военной форме со старшинскими погонами. Судя по гимнастерке, на фронте он имел более скромные габариты. На стенах лозунги примерно такого содержания: «Воевали ли евреи? Ответ в пьяном виде дает Макс Коростышевский». Ни для кого не было секретом, во что превращалась физиономия «спрашивающего» после такого ответа.
Виктор с удовольствием оглядел стол:
— Эх, жаль. У меня дома кинокамера с итальянской пленкой.
— Низкопоклонник и космополит, — сказал я, — советская тебя не удовлетворяет? К тому же, Остап Бендер дал отличный совет: не оставлять фотографий на память милиции.
Виктор улыбнулся и ответил:
— Тебе, по крайней мере, уже нечего опасаться. На тебя там не досье, а целая комната заведена.
Все рассмеялись этой шутке.
Спустя несколько лет следователь КГБ сказал мне:
— Вы помните, как пошутил Виктор Платонович, когда вы праздновали день Победы? А ведь он не так уж далек был от истины.
Что касается микрофонов и прочих способов общения КГБ с Некрасовым, у нас, у его друзей, ходила мрачная шутка, впервые произнесенная спортивным журналистом: «КГБ натаскивает на нем своих кадетов».
Однажды Некрасов рассказал мне любопытную историю.
Вечером на Крещатике его случайно встретил знакомый подполковник КГБ. Пригласил пойти выпить. А где выпьешь в половине одиннадцатого? Не ехать же ради этого на вокзал? Но подполковник самоуверенно заявил, что все будет в полном порядке, и повел Виктора в бар гостиницы «Днипро».
Массивная стеклянная дверь бара оказалась запертой. За стеклом, словно в витрине, стоял дородный старик-швейцар в униформе с золотыми галунами и лампасами. Швейцар открывал двери только чтобы выпустить посетителей из бара. При этом он подобострастно кланялся в знак благодарности за чаевые.
Молодой подполковник решительно постучал по стеклу. Швейцар не обращал внимания. Повторил настойчивей. Швейцар нехотя взглянул на двух не представлявших особого интереса людей в гражданских костюмах. Подполковник через стекло показал свое удостоверение. Только тогда старик отворил дверь и впустил внутрь.
— Все, что затем произошло, не просто позабавило, а доставило мне огромное удовольствие, — рассказывал Виктор. — Швейцар из подобострастного принимателя чаевых вдруг преобразился в начальственную особу. Его седые усы и борода вмиг стали похожи на грим новогоднего деда Мороза. «Ты кому, щенок, показываешь удостоверение? Ты что, сопля, при исполнении служебных обязанностей? Удостоверение ты решил пустить в ход, говнюк ты этакий? Так я тебе покажу удостоверение». И он показал. Ты, конечно, не поверишь, но этот бутафорский дед оказался полковником КГБ. Мы вылетели из бара, как ошпаренные. Давно уже я не получал такого удовольствия.
Не знаю, были ли еще случаи, когда КГБ доставляло Некрасову удовольствие. Неудовольствия оно доставляло ему постоянно.
Зародыш конфликта с властями гнездился в Некрасове уже тогда, когда он писал «В окопах Сталинграда». Образ благородного лейтенанта Фарбера в ту пору был явным вызовом. Официальные власти, по меньшей мере, поддерживали антисемитскую версию о том, что евреи не воевали.
Не знаю, стал бы Некрасов так возиться с евреями, не будь этот образ своеобразной формой протеста властям? Хотя…
Однажды видный киевский архитектор Иосиф Юльевич Каракис, преподававший на архитектурном факультете строительного института в пору, когда там учился Некрасов, рассказал мне, как они встретились в купе поезда Москва-Киев.
— Странно, но в Москве на перроне среди провожавших Некрасова были преимущественно евреи. Что удивительнее всего, в Киеве его встречали тоже преимущественно евреи. Расставаясь на Вокзальной площади, я спросил Вику о причине такого подбора друзей. Знаете, что он мне ответил? «Иосиф Юльевич, я просто люблю интеллигентных людей».
Эту же историю я услышал из уст Некрасова. Зная о нашей дружбе с Каракисами, Виктор не без удовольствия рассказал, кто провожал его в Москве, кто встречал в Киеве, затем в лицах изобразил, как, прощаясь у выхода в город, Иосиф Юльевич мялся, подбирая выражения, краснел, и, наконец, заикаясь, спросил, чем объяснить такой состав провожавших и встречавших.
— Как только он начал заикаться, у меня пропали сомнения, о чём именно он хочет спросить. Прикинулся непонимающим. Почему бы не сделать пакость хорошему человеку? С трудом, — ты же знаешь его деликатность, — он сформулировал вопрос. А я этак невинно ответил ему, что даже не обратил внимание на национальность провожавших и встречавших. «Что вы, Иосиф Юльевич, — сказал я, — я просто люблю интеллигентных людей».
Фраза, произнесенная невинным тоном, была только полуправдой. Некрасов постоянно был в окружении евреев. Лейтенант Фарбер, а еще больше наполненная болью статья в «Литературной газете» против превращения Бабьего яра в танцевальную площадку, вознесли Виктора Некрасова в глазах советских евреев. Он приобрел трудную и почетную должность их полномочного представителя во враждебном окружающем мире. Эта к тому же опасная должность сделала Виктора Некрасова знаменем истинной нееврейской интеллигенции. По этому признаку люди поставили Некрасова в один ряд с Львом Толстым, Горьким и Короленко.
По этой же причине власть предержащие увидели в Некрасове особу крамольную, вырывающуюся из стройных рядов партийнопослушных писателей, строителей коммунизма.
Бабий яр, в котором немцы и их подручные украинцы расстреляли десятки тысяч киевских евреев, стал незаживающей раной в сердце русского писателя Виктора Некрасова.
Траурное осеннее небо нависло над Киевом 29 сентября 1966 года, ровно через четверть века после начала бойни в Бабьем яре. Бойни? Человечество еще не придумало этому названия. Трагедия? Катастрофа? Охватывают ли эти земные слова космическое сатанинство преступления? Способно ли человеческое сознание вместить и осмыслить происшедшее здесь?
Люди, не организованные, не приглашенные, стекались в Бабий яр под угрозой наказания за недозволенную демонстрацию. Даже приблизительно я не могу сказать, сколько сотен или тысяч киевлян пришли на стихийную демонстрацию памяти и протеста.
Почему эта демонстрация была противозаконной? Потому что лозунги советской системы, ее фразеология сплошная фальшь и очковтирательство. Никакая власть, кроме фашистской не могла и не должна была опасаться такой демонстрации.
Режиссер Украинской студии кинохроники Рафаил Нахманович снимал фильм, которому не суждено было появиться на экране. Он снимал фильм с разрешения и благословения главного редактора студии Гелия Снегирева, находившегося здесь же, среди незаконных демонстрантов.
В этот день главный редактор Гелий Снегирев сделал первый шаг на тропе войны с преступной системой, войны, в которой он был уничтожен.
Огромная молчаливая толпа ожидала чего-то, вытаптывая увядший бурьян. Взоры людей остановились на Викторе Некрасове. И, может быть, поэтому он, один из толпы, стал ее выразителем и голосом.
Некрасов говорил негромко. Но такая тишина окутала Бабий яр, что слышно было шуршание шин троллейбусов на Сырце, а тихое стрекотание кинокамер казалось смертельным треском пулеметов.
Некрасов говорил негромко о невообразимости того, что произошло здесь четверть века назад, об уникальности убийства только по национальному признаку, о немцах, об их пособниках-украинцах, о том, что коллективная память человечества должна способствовать предотвращению подобного в будущем, о преступности забвения и умолчания.
Мы стояли рядом с ним и опасались, что его негромкая речь не будет услышана людьми, лица которых едва различались на большом расстоянии.
Услышали. Впитали. Запомнили.
Серый недомерок, полуметровый камень из песчаника вместо памятника в Бабьем яре стал позорищем Киева. И власти, наконец, объявили открытый конкурс на проект памятника.
Интересный проект представил на смотр автор портрета Солженицына на поверженном бюсте Сталина. Было немало других хороших проектов. Некрасову понравился проект Евгения Жовнировского совместно с архитектором Иосифом Каракисом. У жюри было из чего выбирать.
С Некрасовым мы пришли в Дом архитекторов минут за пятнадцать до начала обсуждения. Большой зал уже был заполнен до отказа. Мы стояли в проходе, сжатые со всех сторон такими же безместными.
Произносились взволнованные речи. Чутко, как и все присутствовавшие, я реагировал на слова, доносившееся с трибуны. Но Виктор, не знаю почему, был настроен иронически.
Во время выступления кинорежиссера Сергея Параджанова, наполненного высоким трагизмом, Виктор насмешливо прошептал:
— Хочешь, поспорим, что из всего этого ни хрена не получится. Не пройдет ни один из представленных проектов. А какому-нибудь официальному говнюку, этакому Вучетичу, закажут бравого солдата со знаменем в одной руке и винтовкой в другой.
Некрасов оказался провидцем. Пусть не солдат со знаменем и винтовкой, но нечто подобное соорудили в Бабьем яре. На памятнике даже намека нет на то, что 29 сентября 1941 года немцы приказали явиться сюда «всем жидам города Киева», что в течение трех дней с утра до темноты здесь хладнокровно расстреливали детей, стариков, женщин.
Некрасов прав, в Бабьем яре соорудили памятник «жертвам Шевченковского района». Идиоту, придумавшему эту надпись, следовало бы вдуматься в ее смысл…
Как-то Некрасов еще раз помянул Вучетича. Мы встретились с Виктором после его возвращения из Волгограда, куда он был приглашен на открытие мемориального комплекса. Я видел эти грандиозные сооружения по телевидению.
— Ну, как? — спросил я.
Некрасов махнул рукой и мрачно ответил:
— Вучетич засрал Мамаев курган.
Я отлично понял Виктора. Я знал, как возвращаются на место, где ты воевал молодым, где ты пролил кровь.
За несколько лет до сооружения мемориала Некрасов написал отличный рассказ «Встреча на Мамаевом кургане». Мемориал писателя-воина запечатлел его в рассказе.
Тема войны никогда не угасала в Некрасове. Всего двадцать восемь минут шел документальный фильм, который он сделал совместно со своим другом, режиссером кинохроники Рафой Нахмановичем. Я смотрел этот фильм. За двадцать восемь минут успел вновь пережить четыре года войны.
Некрасов написал сценарий фильма «Солдаты». Забавная история произошла при обсуждении этого фильма в Главном Политическом Управлении Советской армии. Там участвовали маршалы во главе с Жуковым и большие генералы. Они обрушились на Некрасова за изображение отступления от Харькова. Мол, это позор, это пасквиль на доблестную Красную армию, это черт знает что такое.
Некрасов спокойно выслушивал маршальскую ахинею, но только до того момента, пока они заговорили о Харькове. Тут он взорвался:
— Не знаю, как отступали вы, а я отступал так, что кадры отступления в фильме кажутся мне подлой лакировкой. При этом заметьте, мы драпали по вашей вине. — Некрасов демонстративно посмотрел на часы и сказал: — Вы свободны, товарищи маршалы.
Военачальники были так ошарашены этой неслыханной для них в чужих устах фразой, что тут же разошлись, не произнеся ни слова.
Следует заметить, что при всей внешней деликатности и мягкости Некрасов был мастером неожиданных атак, ставивших человека в совершенно идиотское положение.
На торжественном приеме в Париже министр культуры Советского Союза товарищ Фурцева обратилась за поддержкой к члену своей делегации, когда возник спор с французскими писателями по поводу социалистического реализма:
— Виктор, что вы скажете по этому поводу?
Некрасов ответил ей в тон:
— Знаете, Катя, мне трудно с вами согласиться.
Министр была в шоке.
Однажды Некрасов решил, что я заслужил наказующую атаку. Но это случилось совсем не тогда, когда ожидал.
Казалось бы, сколько поводов было у него отреагировать на мою нарочитую грубость во время определенных ситуаций, когда я не щадил его самолюбия, не выбирал выражений, когда, пусть и не по своей медицинской специализации, считал его своим пациентом, заслужившим именно такое грубое отношение.
Как-то у себя дома я назвал Некрасова обрыганным знаменем. Он обиделся и ушел. Я думал, что он никогда не простит мне. Но спустя две недели Виктор позвонил, словно ничего не произошло. Он понял, почему я намеренно причинил ему боль.
Нет, объектом атаки я стал, и помыслом не обидев Некрасова.
У меня был добрый знакомый скульптор. Кормился он живописью. В течение нескольких месяцев я периодически приходил в его мастерскую, где рождалось произведение моего знакомого.
Большая фигура обнаженной женщины должна была выразить идею ее создателя. Увы, мощная дама высотой более двух метров не оказалась творением Праксителя, Микеланджело или Родена. Но автор пристал ко мне с просьбой привести в студию Некрасова.
Я представил себе, как Виктор может отреагировать на эту скульптуру. Но столько неудач преследовало моего знакомого и так ему хотелось, чтобы скульптуру увидел Некрасов, что я махнул рукой и уговорил Виктора посетить студию.
Пришли он, Зинаида Николаевна, моя жена и я. Некрасов обошел вокруг гипсовой дамы, красноречиво переглянулся с моей женой, так же увидевшей скульптуру впервые, и затеял светскую беседу. Минут через пятнадцать он поднялся, извинился перед хозяином, мол, Зинаида Николаевна устала и ей пора домой.
На улице на вопрос Зинаиды Николаевны, какое впечатление произвела на него скульптура, Виктор ответил одним словом: «Анатомия».
По Малой Житомирской мы спустились на площадь, пересекли Крещатик и вошли в Пассаж. За аркой слева сверкали окна детской аптеки.
— Зайдем на минутку, — предложил Некрасов.
Я понимал, что мне предстоит выдержать атаку, я ждал ее настороженно, но мог ли я связать ее с детской аптекой? Поэтому я вошел вслед за Виктором без всяких опасений.
— Добрый вечер, доктор, — тепло обратились ко мне знакомые сотрудницы аптеки.
— Пожалуйста, — любезно попросил Некрасов, — дайте мне пачку презервативов.
Женщины смущенно объяснили, что презервативы не входят в перечень средств, отпускаемых детской аптекой.
— Понятно, — сказал Некрасов, — а валидол есть в детской аптеке?
Валидол имелся.
— Это против инфаркта миокарда у грудных младенцев?
Не знаю, как я выглядел. Но если хоть в какой-то мере так, как сотрудницы аптеки, то понятно, почему Виктор ехидно улыбнулся и, удовлетворенный, вышел в Пассаж, где нас ждали Зинаида Николаевна и моя жена.
Как правило, все новые произведения Некрасова я читал у него в машинописи. Но два рассказа он прочитал мне сам.
Еще до войны вместе со своим приятелем Александром Гинзбургом (Галичем) он пытался сделать артистическую карьеру. Не знаю, каким бы артистом он стал. Но свои рассказы Виктор читал великолепно. Оба этих рассказа я слышал в его исполнении три раза. Во второй и в третий раз я пытался понять, каким артистическим приемом ему удавалось создать трехмерную картину? Дело в том, что читал он вроде лениво, даже монотонно. И, тем не менее, я слышал богатейшую полифонию. Каждый образ звучал по-своему, хотя Виктор не менял голоса, не подражал.
Если я не ошибаюсь, оба рассказа, «Ограбление века» и «Король в Нью-Йорке», не опубликованы. Разумеется, речь идет не о Советском Союзе. Такие рассказы там могли читать только избранные чины КГБ при исполнении служебных обязанностей. Но даже в Париже Некрасов, по-видимому, не решался, и не без оснований, опубликовать эти рассказа, особенно «Король в Нью-Йорке».
Когда он прочитал рассказы моей жене, сыну и мне, жена призналась, что, видя на экране телевизора председателя Совета министров товарища Косыгина, испытывала к нему чувство жалости. Она действительно видела в нем Косыгина из рассказа Некрасова, Косыгина, которому президент США, испугавшись осложнений, отказал в политическом убежище.
Вторично я слышал эти рассказы, когда Виктор читал их представителям, советской науки. Я договорился с Некрасовым, что приведу к нему моего племянника Мишу Дейгена, физика-теоретика, членкора Академии наук, и профессора-математика Борю Коренблюма. Их восторженная реакция была для автора своеобразным гонораром. Увы, в ту пору ему не помешал бы обычный, пусть даже небольшой гонорар.
В третий раз Некрасов читал рассказы у меня дома. Я собрал друзей, среди которых абсолютно исключалось присутствие стукача. Пришел приехавший в Киев мой однокурсник Рэм Тымкин. Во время войны, как и Некрасов, он командовал саперной ротой. Когда разошлись гости, Рэм сказал мне:
— Ты сделал мне самый дорогой подарок. Большего я не получал в своей жизни.
Может ли писатель мечтать о лучшей реакции на свое творчество?
Однажды, зимой 1974 года, Виктор позвонил в одиннадцатом часу ночи и попросил меня к телефону. Жена сказала, что я лежу в госпитале. Напомнило о себе ранение. Виктор спросил, когда можно меня навестить и попросил продиктовать адрес госпиталя. В этот момент внезапно прервалась связь.
Бывает. Жена подождала. В течение пятнадцати минут не было повторного звонка, и жена несколько раз звонила Некрасову. Телефон все время был занят.
На следующий день зарубежные радиостанции сообщили, что накануне ночью КГБ начал обыск в квартире Некрасова.
После выписки из госпиталя я пришел к Виктору. Он рассказал, как во время телефонного разговора с моей женой вдруг прервалась связь, и в тот же момент настойчиво позвонили и застучали в дверь, как четыре офицера КГБ всю ночь и дальше допрашивали и шарили в его квартире.
Я разозлился, узнав, что Виктор даже не потребовал предъявить ордер на обыск квартиры, а его удивило, что я вообще говорю о соблюдении каких-то законов.
Он не видел смысла сопротивляться подобным образом. Он устал. Устал воевать с советской властью, с ее органами принуждения, с ее аппаратом лжи, с союзом писателей, из которого его уже исключили.
Он страшился оторваться от родной земли и завидовал евреям, уезжавшим в Израиль.
Офицеры КГБ не нашли рукописи рассказов «Король в Нью-Йорке» и «Ограбление века». Но у меня есть веские основания полагать, что в их фонотеке хранятся эти рассказы в блестящем исполнении автора.
Слушать «Голос Израиля» в Киеве было занятием бессмысленным. Ни одна зарубежная радиостанция не глушилась так основательно и добросовестно, как «Голос Израиля». Еще бы! Была ли во всей вселенной большая опасность для Советского Союза, чем грозное государство Израиль? Что там Соединенные Штаты совместно с Китаем! Израиль — вот она самая могучая сверхдержава!
Поэтому мы почти никогда не включали приемник на волне Израиля.
Но 29 сентября 1976 года сквозь вой глушителей и треск помех к нам прорвался такой знакомый, такой родной голос Виктора Некрасова. Из Израиля!
В поселении в Галилее бывшие киевляне собрались на тридцатипятилетие трагедии Бабьего яра. Из Парижа к ним в гости приехал Виктор Некрасов.
А в Киеве, где соцреалистическая глыба памяти «жертв Шевченковского района» стояла на месте несуществующего памятника десяткам тысяч евреев, уничтоженных в Бабьем яре, мы, мечтавшие об Израиле, слушали прорывавшуюся сквозь помехи взволнованную речь друга.
Есть в медицине такое понятие — патогенез. Это цепь причинно-следственных звеньев, приводящих к состоянию, которое мы называем болезнью.
В книге о моих учителях я постарался не быть врачом, и не анализировать состояния, вызвавшего недоумение моих друзей.
Когда в 1979 году Виктор Некрасов приехал в Израиль, мне не хотелось встретиться с ним, как, вероятно, ему не хотелось увидеть меня. Достаточно того, что я знаю причину этой болезни. Стоит ли говорить о ней?
В свои двадцать лет я впервые прочитал «В окопах Сталинграда».
Я полюбил писателя, создавшего эту книгу. Я не знал, что когда-нибудь встречу писателя, что мы станем друзьями, что потом пути наши разойдутся.
Действительно, это не имеет значения. С первой заочной встречи я полюбил писателя Виктора Некрасова навсегда.
Всему приходит время. Стал наводить порядок среди сотен фотографий, сваленных в большую картонную коробку. Честно говоря, я бы до этого не додумался. Но жена приказала. А приказ начальника — закон для подчинённого. Приучен с армии. Куда денешься…
Серенькая любительская фотография. Напечатана почему-то шиворот-навыворот. Шрам на левой щеке, а не на правой, планка орденов и медалей справа. И я на костылях. Тут уже неважно, какой правый, а какой левый. Поверх гимнастёрки — какая-то куртка, не добавляющая мне элегантности. Не помню этой жалкой одёжки. Волосы растрёпаны. Похоже, давно не стригся. К фотографии вполне подходит название «Побег с каторги». Фиолетовыми чернилами наискосок микроскопическим почерком два четверостишия.
Удрученно не смотри на мир.
Отрешись от злобы и от гнева.
Струны чуткие душевных лир
Перестрой на бодрые напевы.
И найти прекрасное сумей
Не в одной лишь неба голубизне,
А в цепи голодных мрачных дней
Молодой, но многотрудной жизни.
6 мая 1946 г.
Удивился. Давно уже не имел об этих строках ни малейшего представления. Забыл напрочь. А сейчас, глядя на серую фотографию и поблекшую едва прочитываемую надпись, до мельчайших подробностей вспомнил, нет, не стихи, а тот день — 6 мая 1946 года. И почему написал эти стихи.
Приближалась годовщина со дня Победы. И летняя экзаменационная сессия на первом курсе. Не помню, по какой причине после занятий оказался в административном корпусе института на Театральной площади. Помню только, что был голоден. Впрочем, этого и вспоминать не надо. Голодным в ту пору был постоянно.
Зашёл почему-то в институтский спортзал на первом этаже. Пусто. Ни души. В дальнем конце зала разглядел штангу. На грифе «блины». Опытным глазом засёк вес — 65 килограммов. Ещё несколько «блинов» валялись рядом.
Подошёл. Положил на пол костыли. Взял гриф, как обычно, обхватив обеими ладонями, и потянул на грудь. Подлая штанга отказалась подняться. 65 килограммов! Это же для меня не вес! Что случилось? С подозрением осмотрел «блины». Всё правильно. В каждом — по 20 килограммов. В чём же дело? Правда, в последний раз, незадолго до ранения, в начале января 1945 года я поднимал, не штангу, а двухпудовую гирю. Штанга там среди спортивных снарядов отсутствовала. Прошло всего лишь шестнадцать месяцев с того дня, когда в помещении немецкого офицерского клуба в Восточной Пруссии демонстрировал своим друзьям-танкистам, как эта двухпудовая гиря легко взлетает в моей правой, а потом и в левой руке. Руки вскоре были перебиты. Правая тремя, а левая четырьмя пулями. Но ведь кости уже давно срослись. И 65 килограммов для меня не вес. Что же случилось?
Неподвижно стоял над штангой. Костыли мне пока не нужны, потому что не сделал ни шага. Горечь и обида навалились так, что чуть не заплакал.
Оказалось, что за мной наблюдал старший преподаватель физической подготовки. Заметил его, только когда он коснулся моего плеча. Молча поднял костыли и вручил мне. Кажется, я, студент, даже не поблагодарил старшего преподавателя. Трудно было сразу придти в себя, глотая невидимые слёзы.
— Занимался штангой?
Я утвердительно кивнул.
— Какой вес у тебя? 70?
— 68.
— А жал сколько?
— 105.
— А толчок?
— 125.
— Рывок?
— 105.
— Что же это ты так отстал в рывке?
Я неопределённо пожал плечами и ничего не ответил. Не хотелось ворошить старые обиды, связанные с моим спортивным несовершенством. Дело в том, что ещё до начала занятий тяжёлой атлетикой я удивлял сослуживцев тем, что, без усилий делая на турнике силовую склёпку, не мог сделать обычную, с размахом, которую запросто делал каждый слабак.
А заниматься тяжёлой атлетикой начал благодаря случаю. В то утро в училище наш взвод занимался в классе боевого восстановления танка. Нам, трети взвода, оставалось установить бортовую передачу. А таль занята на соседнем танке. Мы уже опаздывали на завтрак.
— Ребята, — обратился я к своим товарищам — нас восемь человек. Дерьмовая передача весит всего лишь 240 кило. Неужели мы не подымем её без этой… тали?
Действительно, легко подняли и понесли передачу к танку. У корпуса машины по два курсанта с каждой стороны должны были отойти, чтобы дать возможность продвинуть передачу в углубление под кормой. В конце концов, нас осталось трое. А когда внутренний конец почти стал на своё место, носок передачи удерживал я один. Хотя вес, безусловно, поубавился от 240 килограммов, но чего мне стоило удерживать ещё не ставшую на место эту проклятую бортовую передачу, не стану объяснять. Так мне и надо! Ведь только я мог затеять такую глупость.
Оказывается, за нами наблюдал старшина роты Саша Степанян. Блестящий спортсмен, до войны, кажется, работал тренером у себя в Армении. После завтрака Саша подошёл ко мне и предложил заняться боксом.
Спустя какое-то время, ощутив всю глубину моей бесталанности в этом виде спорта, Саша сказал:
— Ты не спортсмен, ты драчун. У тебя только злость, а не техника. Только желание — убить противника, или хотя бы дать ему посильнее по морде. Займёмся штангой.
Саша стал моим тренером по тяжёлой атлетике, и заодно — по самбо. Но и тут ни он, ни я нечего не могли сделать с рывком. Не получалось у меня.
Старшему преподавателю я ни о чём не рассказал. Назвал те результаты, которых добился перед окончанием танкового училища.
В нескольких метрах от штанги на полу валялись маты. Старший преподаватель велел мне лечь. Снял «блины», положил мне на грудь гриф штанги и велел выжимать до усталости.
В тот вечер и родилось это восьмистишие, как невыплаканные слёзы над не поднятой штангой. А вот когда перенёс его на фотографию, не помню. И не помню, когда и кто фотографировал.
Старший преподаватель тренировал меня до середины августа. Занимались мы только жимом. О толчке и рывке не могло быть и речи, — я стоял на одной ноге. Да и жим пока был далёк от училищного. Но тут обострилось одно из ранений. Снова попал в госпиталь. Осенью думы были уже не о штанге, а о ещё одном потерянном годе. Настроение соответствующее. Стихотворение, которое появилось в дождливый ноябрьский день, в отличие от того, майского, я помню.
Шесть грустных коек…
Скупо светит
Одно окно. Напротив дверь.
В каштанах голых воет ветер —
Холодный ненасытный зверь.
Смутны в палате полутени,
Как в жиже колеи колёс.
Стучит по крыше дождь осенний.
Текут по стёклам тропы слёз.
Шесть коек.
Шесть похожих судеб.
Шесть пар сосновых костылей.
И шесть желаний:
Жить без судей,
Опекунов,
Поводырей.
Но хромота…
Чернее тучи,
Придавлен болью и тоской.
Считался на войне везучим.
Действительно ли я такой?
Продлится ль цепь моих везений?
Смогу ли на своём пути
Прижать щеку к траве весенней
И, не хромая, жизнь пройти?
Из госпиталя после операций выписался через восемь с половиной месяцев. Щеку к траве весенней подставил и в будущем подставлял. А вот пройти жизнь, не хромая, увы, не получилось. Вероятно, тогда, осенью, я написал не только о хромоте физической. Вернее, не столько.
Но к спорту продолжал тянуться. Иногда моя тяга приобретала странные формы. Я обзавёлся пятикилограммовой палочкой, которую на вытянутой руке поднимал в горизонтальном положении. Одним из первых в Киеве занялся подводным плаванием. Ни масок, ни ластов в ту пору не достать. Сам соорудил. И ружьё для подводной охоты смастерил. Но от охоты вскоре отказался. Получал удовольствие, наблюдая за жизнью под поверхностью. Надоели мне убийства. Установил в квартире турник, а в комнате сына ещё и шведскую стенку.
Отрицательные же эмоции, связанные с инвалидностью, пошли мне на пользу. Научили кое-чему.
В ту пору работал в детской костнотуберкулёзной больнице. Нелегка работа врача-ортопеда. Не говорю уже о бессонных ночах, о многочасовых стояниях за операционным столом, о слесарной и столярной работе на человеческом теле, об общении с родственниками умершего пациента. Ох, как это трудно! Представьте себе, что в дополнение ко всем подобным тяготам чувствует врач, днём и ночью находящийся рядом с увечными детьми, страдающими не только от боли, но и от тех самых мучительных мыслей, которые породили мои майское и ноябрьское стихотворения?
Но я ведь был закалён и обкатан четырьмя годами войны. А каково несчастным детям в тяжёлых гипсовых повязках от груди до кончиков пальцев ног после сложных операций на костях и суставах? А каково детям, неподвижным, прикованным к гипсовым кроваткам? А сколько среди них по-настоящему талантливых и тонко чувствующих!
Вспоминаю четырнадцатилетнего Витю, замороженного в росте восьмилетнего, с двумя горбами — на груди и на спине, со спичечками рук и ног. Какие чудесные скульптурки он ваял из пластилина! И это лёжа в гипсовой кроватке. Ко всему ещё страдая от уколов стрептомицина, которым пытались остановить туберкулёзный процесс. Мне было нестерпимо больно, когда игла вонзалась в его тощее тельце.
Мучительно обдумывал каждую предстоящую операцию. Каждую свободную минуту вкладывал в пополнение своих скудных знаний. Бережно оперировал, стараясь до предела уменьшить инвалидность. Был счастлив, когда узнал, что дети прозвали меня Доктор-не-болит. Не получал в жизни большей награды. Будни нашей профессии. Поступал так, как должен поступать каждый врач. Но перед любым врачом у меня имелось преимущество. Моя инвалидность. Она ставила меня на одну доску с маленькими пациентами.
Маленькими!.. Больница одновременно была и школой, в которой уже появился девятый класс. Возраст — шестнадцать лет. Несколько даже семнадцатилетних. Возникали взаимные симпатии и любови. Прикованные к кроватям Ромео и Джульетты общались с помощью записок. Утром начиналось перемещение кроватей на колёсиках, чтобы совместить в соответствующих классах детей из разных палат. В школе работали очень хорошие учителя. Но хорошие для обычного контингента учеников, а не для таких, как в этой больнице-школе. Тут без врачебного терпения при общении с тяжёлым пациентом не обойтись.
Стоял тёплый майский день. Сосновый лес, в котором располагалась больница, опьянял запахом хвои. Хоры птиц исполняли программы всех майских праздников. Девятый класс свезли на террасу. До окончания урока оставалось минут двадцать, когда в ординаторскую, она же учительская, влетел учитель математики. По щекам мужчины средних лет текли слёзы. На уроке алгебры девятый класс почему-то устроил ему обструкцию.
Слёзы математика упали на уже взрыхлённую почву. Только что я пришёл из операционной после довольно сложной операции на коленном суставе. Я кипел от злости. До каких пор буду оперировать инструментами, которые надо было бы выбросить по меньшей мере ещё при Петре Первом? А тут математик с жалобой на безобразное поведение девятого класса.
Вскочил я в бедлам террасы, где каждый старался перекричать каждого. С моим появлением внезапно обрушилась тишина. Нарушал её только серебристый свист синицы на сосне. Как я их ругал! Какими только словами не обзывал по очереди каждого и всех вместе! Умудрился при этом следить за механизмом, тормозившим матерные выражения, которые соответствовали моему состоянию. После довольно продолжительной атаки прибег к самому обидному и чувствительному для сжавшихся на кроватях отроков.
— Подонки — это самое нежное определение, которым я мог бы вас обозвать. Но вы хуже. Вы инвалиды. Инвалид это не человек с деформированным телом, не с нарушенной функцией опорно-двигательного аппарата. Такого человека я не считаю инвалидом, если у него нет инвалидности в душе. У любимой мною Леси Украинки был горб такой же, как у Вити. У неё был так же поражён тазобедренный сустав, как у Оли. Но читатели не имеют представления о недугах поэта. Меня не просто восхищают строки её стихотворения «Да, я буду сквозь слёзы смеяться, Средь несчастий петь песни свои. Без надежды с надеждой остаться. Буду жить. Прочь, несчастья мои!». (Мой перевод, увы, на порядок ниже оригинала). Леся Украинка не была инвалидом. У меня есть друг Толя Шпаков. Мы жили вместе в Черновцах в одном студенческом общежитии. В бою Толю очень тяжело ранило. У него короткая культя правого плеча и короткая культя правого бедра. От левой кисти остался только большой палец. А кисти нет. Я восхищался, видя, как Толя ловко прыгает с помощью костыля. Сделать протез ноги не удавалось. Короткая культя. А вот чего я просто не мог понять, как Толя с помощью одного пальца застёгивает пуговицы. До ранения Толя мечтал стать художником. Но… Ни единого слова по поводу несбывшейся мечты. На лице постоянная добрая улыбка. Толя вскоре перевёлся в Ленинград, окончил искусствоведческий факультет университета. Он инвалид? Ни в коем случае! Инвалиды те, кто устраивает обструкцию своему учителю, вкладывающему душу, чтобы сделать из вас людей, а не инвалидов.
Говорил я долго. Уже закончился урок алгебры. Уже закончилась перемена. Уже пришла учительница истории. Попросил у неё прощение и продолжал гневную речь. В то, что слова мои действуют, убедился, увидев слёзы в глазах девятиклассников.
Речь действительно проняла отроков. Ребята рассказали мне об этом, когда пригласили на встречу по поводу двадцатилетия со дня окончания школы. Это был замечательный праздник солидных женщин и мужчин. Большинство собравшихся преуспели в жизни. Вот тогда один из них, заместитель министра, напомнил о том, как я их назвал инвалидами и объяснил, что, не взирая на несчастья и увечья, можно не быть инвалидом. Жаль только, что я оказался единственным приглашённым на двадцатилетие. Но ведь, кроме меня, в персонале больницы не было инвалидов. Я находился среди равных.
Кстати, о Толе Шпакове. Мы расстались с ним в Киеве. Кандидат искусствоведческих наук Анатолий Шпаков работал в музее Украинского изобразительного искусства. Слегка раздобрел, но светился всё с той же доброй улыбкой на красивом лице. От изящества прыгающего на костыле юноши не осталось следа. Толя тяжело переваливался на протезе, который для него всё-таки с трудом соорудили. Относительно недавно я получил от Шпакова письмо из Москвы, где он сейчас живёт и работает. Да, работает старик. Перевалил все границы удивления невероятным. Толя не только рисует, он делает макеты к театральным постановкам. Я ведь врач-ортопед. Я основательно знаю биомеханику. Но убейте меня, не понимаю, как это возможно при Толином состоянии.
Конечно, он не инвалид, хотя справедливо числится инвалидом Отечественной войны первой группы.
Забавно, сколько написал, собираясь рассказать только о случайно обнаруженной фотографии и нацарапанном на ней стихотворении. Ассоциации. Вероятно, признак старения.
Май 2010 г.
Понадобилась нитка. А в мотке невозможно найти конец. Что делать? Разрезаешь нитку в любом месте, и есть уже два конца для размотки. Да ещё тот, который не удалось обнаружить. Вот так бывает и с рассказом, который не знаешь с чего начать. И разматываются ассоциации, пока доберёшься до главного, о чём собирался поведать.
Но представьте себе, что среди слушателей находится психиатр, который в каждом видит своего потенциального пациента. У него тут же возникает диагноз, который он ставит рассказчику: кретин с побочными ассоциациями.
От побочных ассоциаций мне не уйти. А кретин ли я? Кто знает? Психиатрия не моя профессия. Кроме того, кому хочется признать себя психическим больным? Поэтому осмелюсь разрезать моток в неопределённом месте, возможно, в середине, и начну потихоньку разматывать рассказ.
У входной двери в нашу квартиру стоял магнит весом в сто шестьдесят килограммов, с напряжённостью магнитного поля в четыре тысячи эрстед. Огромная напряжённость! Да и вес солидный. Для точности следует заметить, что это был не один магнит, а пара утончающихся кверху рогов, образующих прерванную арку. Эта солидная пара когда-то была частью магнетрона очень большого радиолокатора.
Таблички с именем на двери нашей квартиры не было. Но приезжавшие в Киев коллеги рассказывали, что, увидев магнит, они даже не обращали внимания на номер квартиры. И без этого им было ясно, что они попали именно ко мне, в ту пору увлечённому изучением влияния магнитных полей на биологические объекты.
Кроме учёных, на магнит обращали усиленное внимание мальчишки, обитающие в нашем районе. Возвращаясь с работы, я ежедневно обнаруживал на рогах гвозди, замки, ключи и прочие изделия из железа, отодрать которые от магнита у мальчишек не хватало силы. У родителей, иногда обращавшихся с просьбой вернуть им ключи, тоже не хватало силы. Но чаще родители приходили ко мне с вопросом, не могу ли я посоветовать, как исправить остановившиеся часы их чада. Я не советовал, а размагничивал. И ключи, естественно, отдавал. Для этого я не столько пользовался силой, хоть без неё нельзя было обойтись, сколько умением.
А ещё магнит устранил одну весьма неприятную проблему. В углу недалеко от двери стоял примерно метровый оцинкованный сундук. Болтами я прикрепил его к полу. В сундуке хранились инструменты, редко используемые мною, шпон, резина, деревянные заготовки и прочее барахло.
Вот она, ещё одна ассоциация. Терпеть не могу магазинов, за исключением книжных, музыкальных записей и бытовых инструментов. В каждом из них могу провести безмерное время. Причём, бытовые инструменты, пожалуй, не уступают музыкальным записям. Не удивительно, что на одну из стен длинного коридорчика, ведущего в просторную ванную комнату, были прикреплены три доски, на которых в образцовом порядке висели инструменты слесарные, столярные и даже хирургические. Чемодан таких инструментов подарила мне мама Виктора Некрасова, милая Зинаида Николаевна. Инструменты эти в своё время она привезла из Женевы. Остатки инструментов, не поместившихся на досках в коридорчике, хранились в сундуке.
Квартира наша на первом этаже. А за углом гастроном. Наш подъезд был единственным в квартале, в котором купившие полулитру водки могли этот продукт распить на троих. И распивали.
Симпатичный толстяк участковый, майор милиции, причиной зла, порочащего его участок, считал сундук, на котором с удобством располагались выпивающие. Не будь этого сундука, подъезд оставался бы таким же стерильным, как весь квартал.
А квартал действительно был единственным в своем роде. Дом номер один на углу улицы Кирова и нашей, Розы Люксембург, высотная гостиница «Киев» не для всех трудящихся, нуждавшихся в гостинице. Рядом с ней, дом номер три, скромное невысокое здание без вывески. Мало кому в Киеве было известно, что это тоже гостиница. Но гостиница только для гостей особых, начиная с секретаря обкома партии и выше. В обеденный зал этой гостиницы, «допущенный к трону», я изредка заходил перекусить, хотя в табеле о рангах находился чуть ли не на самом дне. Но я ведь был врачом, к которому обращались особы самого высокого ранга. Да ещё сосед. Один раз, перед самым отъездом в Израиль посмел отовариться там продуктами, которые не только не были доступны советским гражданам, но даже невиданны ими. Дом номер пять — наш дом.
Но ещё более солидной была чётная сторона квартала. Напротив нашего дома под номером четыре располагался дворец, в котором останавливались приезжавшие в Киев цари, короли, императоры и прочие президенты. Скромный особняк (не употреблять же два раза подряд слово дворец) под номером два, напротив гостиницы «Киев», жилище президента Украины.
Неширокая улица Кирова отделяла квартал от изумительного Мариинского парка с памятником Ватутину по оси нашей улицы. А в полутораста метрах тоже по оси улицы, в начале следующего квартала на постаменте стоял Дмитрий Мануильский, первый секретарь ЦК КП Украины с 1921 по 1923 год, каким-то непонятным образом уцелевший до естественной смерти.
Согласитесь с товарищем майором милиции, что выпивки на троих в одном из подопечных ему зданий как-то не соответствуют статусу квартала. Даже Виктор Некрасов, приходя к нам, иногда вместо того, чтобы просто поздороваться, понижая голос, вопрошал: «Объясни мне, каким образом еврею дали квартиру в этом доме?». Я не объяснял, понимая, что объяснения не требуются.
Сундук с всё-таки дорогим для меня содержимым упрямо не удалял, логически объясняя участковому, что не в сундуке причина всех бед в подопечных товарищу майору владениях. Но, как выяснилось, прав я был не абсолютно.
Через несколько дней после появления магнита распитие на троих в нашем подъезде прекратилось. Толстый майор милиции радостно сообщил мне причину.
Среди выпивох ближайших улиц распространился слух о том, что в нашем подъезде поселилась нечистая сила. Источником оказался весьма уважаемый покупатель гастронома, участник многочисленных распиваний на троих. Однажды три жаждущих особы купили пол-литра водки и по привычке вошли в наш подъезд. Кроме бутылки у них был ещё граненый стакан, позаимствованный в автомате с газированной водой. Уважаемый покупатель устроился на сундуке рядом с коллегой, усевшимся в углу. Третий стоял напротив. И вдруг уважаемый почувствовал, что его с невероятной силой кто-то тянет к двери. Испуг был так велик, что уважаемый тут же выскочил из подъезда, увлекая за собой собутыльников.
Нетрудно было догадаться, что в кармане у него была связка ключей. Это событие очень обрадовало товарища майора, но что ещё важнее, мою жену, которой почему-то не нравились выпивающие на троих у входа в нашу квартиру.
У читателя уже есть некоторое представление о магните у наших дверей. Надо ли объяснять, что такие магниты на улице не валяются. А даже если бы валялись, вряд ли я смог поднять его и отнести домой. Поэтому следует рассказать, откуда взялся этот магнит.
К тому времени я уже года два занимался магнитобиологией. Но врача, меня больше всего занимало лечебное действие магнитных полей. Результаты лечения магнитами заболеваний, которые до этого устранял только оперативным путём или, в лучшем случае, с помощью болезненных и не всегда безвредных инъекций, были просто удивительными. Количество выздоровевших пациентов увеличивалось. От обращающихся за помощью не было отбоя. Поэтому так называемые доброжелатели из Киевского ортопедического института доложили министерству здравоохранения Украины о том, что я занимаюсь запрещённой деятельностью — экспериментирую на живых людях. Следует заметить, что заместитель министра отнёсся ко мне весьма доброжелательно. У него уже были сведения о моей запрещённой деятельности от его выздоровевшего родственника. Для продолжения моей деятельности и превращения её из запрещённой в обычную лечебную работу требовался пустячок — справка о том, что моя аппаратура безвредна.
Я тут же обратился в Киевэнерго. Мои пациенты в этой конторе встретили меня с распростёртыми объятиями.
— Справка? Ерунда! Дайте нам паспорт на вашу аппаратуру, и в тот же миг вы получите справку.
— Отлично, но паспорта у меня нет, так как аппаратура у меня не куплена, а самодельная. Такую аппаратуру купить невозможно. Её ещё нет.
— О-о-о… В таком случае при всём желании мы не можем выдать вам такой справки.
Не беда. Мой племянник видный физик, профессор, членкор Академии наук Украины. Обратился к нему.
— Справку? Откуда я могу знать твою аппаратуру?
Показал ему схему и ехидно спросил:
— Как ты считаешь, это намного сложнее электрического утюга или чайника?
— Допустим, — ответил он, — но ты ведь своим аппаратом не гладишь брюки, а лечишь больных.
Я уже терял терпение:
— Но ты отлично понимаешь, что такая напряжённость магнитного поля и такие экспозиции абсолютно безвредны для человека!
— Не знаю. Никогда не исследовал этого.
— Но вот у тебя стоит генератор Ван де Граафа на два миллиона вольт. Мои электромагниты более вредны, чем твой генератор?
— Знаешь, дядюшка, даже неприлично, если справка, выданная тебе, будет подписана такой же фамилией.
Я вскипел и ушёл, не попрощавшись.
В тот же день, даже не спросив о деталях, нужную справку написал мне мой приятель профессор физики Илья Гольденфельд. Тут же позвонил племяннику и не без ехидства сообщил ему об этом.
— Знаешь, — ответил мне племянник, — на твоём месте я не стал бы пользоваться этой справкой. Во-первых, ты можешь подвести Люсика (так мы звали Илью), а во-вторых, фамилия автора справки не очень подходящая для твоего случая.
Немного остыв, осознал, что в словах племянника, имевшего куда больший опыт общения с научным истеблишментом, чем у меня, безусловно, есть здравый смысл. К тому же, кажется, уже на следующий день на улице встретил моего доброго знакомого профессора Стрыжака, заведовавшего кафедрой теоретической физики Киевского университета, и попросил его дать мне необходимую справку. Профессор Стрыжак сказал, что нет никаких проблем. Но он слышал о моих работах, и был бы очень благодарен мне, если бы я сделал доклад на семинаре на его кафедре. Мы тут же договорились. Всё складывалось наилучшим образом. Семинар ещё на этой неделе. Так что можно было считать, что справка у меня в кармане.
Семинар состоялся в большой продолговатой комнате. Длинный стол от двери в торце до стены с доской. За столом и на стульях вдоль двух боковых стен человек сорок — сорок пять разного возраста — от юных до почти стариков. Кроме заведовавшего кафедрой профессора Стрыжака, сидевшего у конца стола недалеко от двери, и ещё двух профессоров, я никого не знал. Меня это ни в малейшей мере не смущало. Материал, который предстояло изложить, я знал досконально до каждой буквы. Профессор Стрыжак открыл семинар в точно объявленное время:
— Слово для доклада о механизме влияния магнитных полей на биологические объекты представляю доктору Дегену.
Я вышел к доске и в течение сорока минут сделал доклад, лишённый воды и случайных фраз. Посыпались вопросы. В основном спрашивали два знакомых профессора и незнакомые пожилого возраста. Вопросы были интересными, и отвечать на них было приятно. Иногда крошился мел, когда я чрезмерно увлекался. Это было для меня сигналом о необходимости обуздать эмоции.
Всё шло наилучшим образом до тех пор, пока не упомянул о возможности поднятия протона до уровня дна потенциальной ямы неработающего нуклеотида. Тут вопрос несколько агрессивно задал молодой человек, по-видимому, аспирант. Достаточна ли для этого применяемая мною напряжённость магнитного поля. Я ответил. Молодой человек, вероятно, не был удовлетворён, и сказал:
— Подсчитайте силу кулоновского взаимодействия в протоне.
— Простите, но я не обладаю математическим аппаратом для такого подсчёта.
— То есть, как не обладаете?! — Возмутился молодой человек. — Доктор физико-математических наук и не обладаете математическим аппаратом?!
— Я не доктор физико-математических наук. Я врач. Что касается степени, то всего лишь кандидат медицинских наук. — До степени доктора медицинских наук оставалось ещё несколько лет.
Молодой человек недовольно обратился к заведующему кафедрой:
— Но вы же объявили доктор Деген.
— Витя, — ответил профессор Стрыжак, — я объявил доктор, то есть врач. Чего ты возмущаешься?
— Не я один. Мы ведь привыкли к вашим мистификациям.
Всё закончилось благополучно. Меня благодарили. Профессор Стрыжак, оказывается, уже приготовил необходимую справку, но сказал, что мне её принесут после того, как на ней появится большая университетская печать.
Действительно, на следующий день в поликлинике, в которой я вёл амбулаторный приём, появилось восемь молодых вчерашних слушателей доклада. Они принесли справку, а заодно пришли убедиться в том, что я действительно врач. В приёмной ждала очередь пациентов, поэтому для весьма приятной беседы с молодыми людьми у меня было всего лишь несколько минут. Но расстались мы явно довольные друг другом.
Когда после работы я пришёл домой, у простенка между дверью и сундуком стоял тот самый магнит. К одному из рогов была приклеена записка:
«С восхищением и благодарностью. Аспиранты кафедры теоретической физики. Напряжённость МП между полюсами 4000 э. Вес игрушки 160 кг».
Где они взяли и как они смогли принести такую тяжесть, до сих пор не могу представить себе.
Стоял этот магнитище перед нашей дверью, как скульптура авангардиста. Уже стал привычным. Словно запланированный и сооружённый вместе со строительством дома.
Предметом, обратившим на себя особое внимание, сделался снова уже накануне нашего отъезда в Израиль, когда попрощаться со мной из Москвы приехал физхимик Вилли Иванович Классен, профессор Московского университета.
Прощались многие. Кому тогда могло придти в голову, что когда-нибудь возникнет ситуация, при которой ещё станет возможна встреча с людьми, улетающими в другую галактику? К сожалению, немало людей боялось встретиться и попрощаться с нами. Мы понимали их. Не осуждали. Мы понимали, что остающиеся должны быть незапятнанны общением с предателями, врагами советского народа и прочими соответствующими определениями, которыми отметили нас, увы, не только официальные лица.
Тем более приятен был приезд из Москвы моей бывшей сотрудницы Валентины Ивановны Власенко. Она часто ассистировала мне во время операций. Фронтовичка, врач-хирург медсанбата, на Сталинградском фронте она познакомилась со своим будущим мужем, генерал-майором, Героем Советского Союза. Она не побоялась приехать попрощаться со мной.
Да, но ведь о возрождении внимания к магниту речь зашла не о других, а именно о профессоре Классене. Разговор он начал с того, что приехал бы попрощаться при любых обстоятельствах. Но сейчас он в нашем доме как официальный представитель. Его направил ко мне товарищ Долгих, секретарь ЦК по промышленности и ещё чему-то. Забыл уже. Товарищ Долгих спрашивает, чего я хочу, чтобы не покинуть Советский Союз?
— Ничего не хочу. У меня есть всё.
— Долгих знает, что вам предложили должность заведующего кафедрой ортопедии, травматологии и военно-полевой хирургии Томского медицинского института. Возможно, дело в том, что вы не хотите уезжать из Киева?
— Вилли Иванович, вы же приехали попрощаться со мной, уезжающим из Киева.
— Да. Но, возможно, Долгих предполагает предложить вам нечто лучшее. Кстати, он делал у меня диссертацию.
— Интеллигентный человек?
— Секретарь Центрального Комитета. Да, так вернёмся к нашей теме. Вот у вашей двери я наткнулся на магнит, легенды о котором услышал ещё дома. Знаете, в Израиле у вас такого не будет. И, хотя вы называете себя кустарём-одиночкой, не связанным ни с институтами, ни с кафедрами, хотя вы, по-видимому, единственный доктор медицинских наук, работающий только практическим врачом, условия для научной работы у вас такие, о каких в Израиле вы и мечтать не сможете. Я знаю. Я встречаюсь с учёными за рубежом. Тут вам стоит только чихнуть, и любой директор завода разбивается в лепёшку, чтобы сказать вам «Будьте здоровы». Чтобы за счёт завода соорудить вам без единого гроша все, что пришло вам в голову. Вот этот магнит у двери. Вы представляете себе, сколько стоит этот магнит, который вы выставили на площадку как нечто ненужное?
— Вили Иванович, вам известна моя нынешняя деятельность. Вам даже известно, сколько миллионов рублей я подарил стране. О ликвидированных страданиях пациентов нет речи. Кого это у нас интересует. Но никто из моих коллег, и вы в их числе, представления не имеете о том, что я делал для страны, едва выбравшись из детского возраста. Я никогда об этом не рассказывал. Зачем? Несмотря на это, в лучшем случае я оставался в стране человеком второго сорта. К тому же мне очень неуютно быть каплей масла на поверхности воды. Я хочу быть в однородной среде. И если, как смеют говорить в настоящем, мне вдруг в будущем скажут, что я грязный еврей, понимать, что это не окрик фашиста-хулигана, а всего лишь предупреждение о том, что мне следует помыться. Вы правы. Я знаю, что всё сказанное вами святая правда. Знаю. Но это не имеет никакого отношения к твёрдо принятому решению.
С Вилли Ивановичем Классеном, несмотря на отвергнутые предложения, мы расстались по-дружески.
Это прощание и магнит у двери я вспоминал на первых порах после приезда в Израиль. Мне предложили должность визитинг-профессор в Институте Вайцмана. Что оно такое визитинг, не имел представления. Просто перевёл: приходящий профессор? А какой профессор не приходит? Короче говоря, мне объяснили, что научной работой в Институте я могу заняться немедленно, как только получу грант. Что такое грант и где его получают? Объяснил начальству, что я врач, что мне не нужна их зарплата, что мне нужны только два биохимика для завершения очень интересного исследования. Да, мы понимаем. Да, вы правы, Это действительно революция. Место для вас и для ваших биохимиков мы обеспечим. Но приборы, реактивы и всё прочее… Короче, вам следует найти грант.
Я его не нашёл, потому что не искал. Китайские иероглифы, которые хотя бы мог видеть, были мне более понятны, чем организация научной работы в стране, где магниты, и магнетометр, и реактивы, и приборы и всё прочее не воруют, а покупают.
Тут я заметил ещё один конец нитки в клубке. Уже решил начать разматывать. Но вспомнил о кретине с побочными ассоциациями. И, хотя этот конец имеет самое непосредственное отношение к рассказанному, счёл нужным остановиться, а нитку разматывать уже в другом рассказе.
Интересно, куда делся магнит, когда власть предержащие приказали разрушить дом, в котором мы жили, чтобы избавиться от соседей, не находящихся на их уровне, следовательно — неугодных?
2 июля 2010 г.
В моём возрасте порой легче разрезать клубок воспоминаний в любом месте и уже отсюда начать разматывать нить повествования. Так поступил в рассказе «Большой магнит у двери». Однако остался ещё один нетронутый конец нитки. Сегодня попробую потянуть за него.
Итак, приехал попрощаться со мной, уезжавшим в Израиль, профессор Вилли Иванович Классен. Он знал о предложенной мне должности заведующего кафедрой ортопедии, травматологии и военно-полевой хирургии в Томском медицинском институте. Я не спросил его, откуда ему это известно. Ведь ректор института академик Иннокентий Васильевич Торопцев говорил со мной наедине, без свидетелей. Но тогда, во время беседы с Вилли Ивановичем, я почему-то об этом даже не подумал. Только сейчас возникла эта мысль. Впрочем, ничего странного в осведомлённости профессора Классена не было. В отличие от меня, практического врача, не причастного к искусству, не допущенному в храм (так о себе написал Галич), профессор Классен заведовал кафедрой в Московском университете. У него была возможность частого общения с коллегами из разных городов Советского Союза, знавших друг друга и занимавшихся общей проблемой — влиянием магнитных полей на биологические объекты. Вполне возможно, что кто-то из членов учёного совета Томского медицинского института, где неофициально обсуждался вопрос о моём приглашении, рассказал об этом Вилли Ивановичу при встрече.
Летом 1976 года я получил письмо, в котором сообщалось, что в ноябре месяце Томский медицинский институт, Томский политехнический институт и Томский университет проведут школу-семинар на тему: «Влияние магнитных полей на биологические объекты». На этом собрании для ста человек со всего Советского Союза мне предлагают прочитать лекции о лечебном действии магнитных полей. В ту пору, уже твёрдо и необратимо решив, что будущее нашей семьи только в Израиле, я старался как можно меньше афишировать себя, не высовываться. Ведь улетал в другую галактику. Но желание в последний раз встретиться с коллегами, так тепло относившимися ко мне, перевесило и подавило очаги конспирации в моём сознании. С письмом из Томска я обратился к главному врачу своей больницы.
Побочные ассоциации… Куда от них денешься… Недавно знакомые переслали мне публикацию в американском электронном журнале, в котором меня безымянные читатели моих стихотворений обвинили в мародёрстве и прочих военных преступлениях, за которые и сегодня, так как для них нет срока давности, мне причитается высшая мера наказания. И тут же ещё одна публикация, где меня обвиняют в наглом обмане, уже основываясь на моих рассказах. Дескать, не мог этот лжец, то есть, я, сразу после окончания войны сдать экстерном на аттестат зрелости, потому что в 1945 году в Советском Союзе такое было невозможно. Кроме того, не мог работать ортопедом в 13-й больнице, потому что такой больницы в Киеве не было. Естественно, никому ничего я не доказывал. Зачем? Ведь в этом же журнале намекали на то, что я вполне мог употреблять в мацу кровь христианских младенцев. Разве можно переубедить млекопитающееся, впитавшее такие перлы?
Так вот, перед моим отъездом из СССР главным врачом 13-й киевской больницы, бывшей Второй Печерской, был человек относительно новый, сменивший доктора Петра Васильевича Яшунина. Только что демобилизованный армейский врач.
Пётр Васильевич Яшунин — уникум. Талантливый врач. Хирург-виртуоз. Умница. Человек по природе удивительно мягкий. Руководства его мы просто не ощущали. Казалось, что всё само собой катится наилучшим образом. Пётр Васильевич был знаком с сотнями нужных людей, которые не могли отказать ему, когда он ненавязчиво обращался с просьбой. Поэтому наша больница была оборудована значительно лучше, чем любая другая в Киеве. Кроме того, в ней было самое лучшее в городе хирургическое отделение. Врачи скорой помощи, прекрасно осведомлённые о деятельности всех киевских больниц, при необходимости старались попасть именно в наше отделение. Заведовал им профессор Борис Михайлович Городинский, окончивший медицинский факультет университета святого Владимира в Киеве в 1913 году, а в пору борьбы с космополитизмом изгнанный из Киевского медицинского института, где он заведовал кафедрой хирургии. Были в отделении ещё несколько изгнанных замечательных хирургов.
Даже будь новый главврач семи пядей во лбу, он не смог бы сравняться с Петром Васильевичем. Но, увы, у него не имелось даже одной пяди во лбу. Заносят меня ассоциации. Заметил ещё один торчащий конец нити. Хочется потянуть и за неё. Но оставлю, приберегу для другого рассказа.
Что сказать о человеческих качествах нового главного врача? Их не было в наличии. Просто-напросто этакий старшина роты, служака до мозга костей, действовавший точно по уставу. Об энтропии, внутренней неупорядоченности системы, я уже тогда имел более-менее чёткое представление. Но всё-таки не предполагал, что с такой скоростью можно развалить самую лучшую больницу в городе…
Именно к этому главному врачу я обратился с письмом из Томска и спросил, смогу ли поехать в командировку в ноябре месяце.
— Нет денег, — глухо ответил главный врач.
«Бережёт меня Всевышний, — подумал я, выходя из кабинета. — Нечего мне засвечиваться».
Шло время, и я забыл о приглашении.
Мрачный дождливый ноябрьский день. Только пришёл с работы. Раздался телефонный звонок. Приятный женский голос:
— Здравствуйте, Ион Лазаревич. Сейчас с вами будет говорить министр здравоохранения, академик Петровский.
Щелчок. Уже мужской голос. Без обращения. Без приветствия. Зачем? Ведь мы на несопоставимых ступенях социальной лестницы. Какой-то рядовой врач в каком-то провинциальном Киеве и сам министр правительства великого и могучего Союза в Москве.
— Вы почему не в Томске?
Я вспомнил, что сегодня семнадцатое ноября, день открытия школы-семинара.
— Главный врач не дал мне командировки.
— Немедленно вылетайте.
— Не могу лететь. Могу поехать поездом.
Примерно четыре дня езды из Киева до Томска. То есть, прибуду на следующий день после окончания школы-семинара.
— Это почему не можете?
— У меня осколок в мозгу, и я не переношу полётов. — В этой фразе правдой был только осколок в мозгу.
На том конце провода минутное молчание. А затем:
— Не дурите. Вылетайте немедленно.
Щелчок. Разговор окончен.
Общение с другими академиками давало мне некоторое основание полагать, что интеллигентные люди не заканчивают телефонного разговора подобным образом. Зато я несколько переоценил академика Петровского, приняв его затянувшееся молчание после моего упоминания об осколке реакцией врача-хирурга на патологическое состояние пациента. Правда, переоценка обнаружилась лишь спустя пять лет. На конгрессе ортопедов в Рио-да-Жанейро японский коллега рассказал, что за год до того телефонного разговора с министром-академиком я был приглашён на конгресс в Японию, в Киото. Все расходы — полёт, гостиница, взнос участника, содержание и местный транспорт — за счёт японцев. Даже небольшие карманные деньги — подарок императора Японии. Не имел об этом ни малейшего представления. Так вот именно академик Петровский подписал ответ, что, к сожалению, доктор Деген не может прилететь, так как у него в мозгу осколок, и он не переносит полётов. Вероятно, министр мог подумать, что мне каким-то образом стал известен подписанный им ответ. Кого следует наказать за утечку информации?
Но информация не утекла, произошло случайное совпадение. О приглашении в Японию, повторяю, не имел представления. Знал, что меня не пустили в Александрию, в Египет, что было разумно и справедливо. Не пустили в Польшу по приглашению Вроцлавского университета прочитать курс лекций. Не пустили даже после письма министерства здравоохранения Польши, подтвердившего приглашение. Но я опять отвлёкся.
Тут снова раздался телефонный звонок. Звонил заместитель министра здравоохранения Украины, с которым мы состояли в дружеских отношениях.
— Ион, иди к своему дурню и получи командировочные. Я заказал билет. До Москвы — сегодня вечером, а из Москвы до Томска завтра утром.
Поговорили, пошутили. И я пошёл к «своему дурню». Не знаю, кто ему звонил, и что ему объясняли. Но он сидел за главврачебным столом красный, как варёный рак.
— Что ж вы мне не сказали?
— Сказал. И показал вам письмо из Томска.
— Идите в бухгалтерию и получите командировочные.
— Сколько?
— Как положено. Два шестьдесят в сутки.
— Нет, за такие деньги не поеду.
Первый в моей жизни и единственный случай стяжательства. Потребовал десять рублей.
— Положено два шестьдесят в сутки. Ничего другого не положено.
— А положено доктору медицинских наук работать рядовым врачом в больнице под вашим руководством? Так что, либо платите, либо сами летите в Томск.
— Ладно, идите в бухгалтерию, — с мýкой выдавил он из себя.
По-видимому, это было первое в его жизни нарушение устава. Не знаю, последнее ли.
О замечательном событии, школе-семинаре, следовало бы рассказать с мельчайшими подробностями. Но и без этого слишком часто отвлекаюсь. Не хочется фигурировать в облике кретина с побочными ассоциациями.
Кроме главного, которое, собственно говоря, и является темой рассказа, упомяну вечер в мою честь, организованный двумя добрыми русским женщинами, профессорами Томского медицинского института и Томского университета. Закуской к доступной водке служили две тысячи приготовленных ими пельменей из недоступного в Томске мяса, в том числе медвежатины. Не имел я в ту пору представления о кашруте. Картина этих пельменей на простыне, расстеленной на снегу, не могла не потрясти своей живописностью.
А сейчас о главном событии. Не помню точно когда, кажется, на следующий день после моей лекции, меня пригласил к себе ректор Томского медицинского института, академик академии медицинских наук, профессор Иннокентий Васильевич Торопцев. Поглаживая лысину, он без вступления сказал, что вскоре в институте состоится конкурс на замещение должности заведующего кафедрой ортопедии, травматологии и военно-полевой хирургии. «Я уже говорил со многими членами учёного совета. И все согласны проголосовать именно за вас». Признаюсь, это неожиданное приглашение смутило меня. Помявшись, сказал, что должность ведь не вакантная, в институте, насколько мне известно, имеется заведующий этой кафедры. Назвал фамилию профессора-еврея, с ним я не был знаком, даже никогда не видел, но знал о его существовании.
— Видите ли, — ответил академик Торопцев, — профессорско-преподавательский состав нашего института на достаточно высоком научном и профессиональном уровне. Профессор (он назвал фамилию) этому уровню несколько не соответствует. Буду с вами откровенным. Мы давно хотели от него избавиться. Но немедленно последует молва, что антисемит Торопцев выбросил очередного еврея. Поэтому именно вас, еврея, мы хотели бы увидеть заведующим этой кафедры.
Уже придя в себя, рассмеялся.
— И я буду откровенным. Ничего не могу сказать о квалификации (назвал фамилию) профессора. Но о вашем антисемитизме слухи до меня дошли. За приглашение огромное спасибо. Однако вынужден от него отказаться.
Академик Торопцев снял очки и недоумённо глянул на меня.
— Ион Лазаревич, я знаю, что вы работаете рядовым врачом. И это при вашем уровне. О вашем характере мне тоже кое-что известно. И, как подтверждение, — ваша лекция с явно антисоветскими закидонами. Кстати, мне, как вы выразились, антисемиту, они весьма понравились. И при этом отказываетесь от предложения, которому обрадовались бы профессора, занимающие кафедры во многих институтах? Ничего не понимаю. Что касается моего антисемитизма… Он ведь не распространяется на вас, на еврея, ко всему ещё нагло демонстрирующему своё еврейство. Да, я не люблю еврейчиков, совершивших, так называемую Октябрьскую революцию, убивших государя императора, ставших активными чекистами и энкаведистами. Но при чём здесь антисемитизм?
Подобные сентенции я уже слышал из уст другого академика — выдающегося советского физика Владимира Евгеньевича Лошкарёва. Во время Шестидневной войны вместе с моим племянником, членкором Академии наук Михаилом Фёдоровичем Дейгеном мы втроём вдохновенно распили бутылку коньяка «Мартель» за здоровье израильских воинов. Ответил ему так же, как сейчас академику Торопцеву. Напомнил о черте оседлости, сбившей несчастных евреев в тесные местечки, где они были обречены на полуголодное и голодное существование. Напомнил о погромах, о кровавых наветах, о процентной норме. Напомнил о патологическом антисемитизме того самого государя императора и всех прочих государей и государынь.
— Ладно, почти убедили. Но почему вы отказываетесь от моего предложения?
— Дорогой Иннокентий Васильевич! Нет слов выразить вам мою благодарность. Но я уже одной ногой в Израиле, где, обещаю вам, никогда не забывать о вашем предложении.
Мы встали почти одновременно. Академик Торопцев подошёл ко мне, молча пожал мою руку и, помедлив, обнял.
Вот и весь рассказ о происшедшем почти ровно тридцать четыре года назад. Обещание своё я выполнил. Не забываю благородного Иннокентия Васильевича. Не забываю двух славных русских женщин-профессоров, соорудивших две тысячи пельменей в честь человека, с которым они только что познакомились. Не забываю атмосферу школы-семинара. Не забываю потрясающую деревянную архитектуру сибирского города. Не забываю тайгу, в которую меня повезли томчане. Старые высоченные кедры, неподвижные в космическом молчании. Нетронутый снег по пояс. Минус семнадцать градусов по Цельсию, а мне почему-то не холодно в моём демисезонном пальто. И ощущение вселенского собора, заполненного не слышимым, а осязаемым голосом Всевышнего… Разве такое можно забыть?
Октябрь 2010 г.
Сан Диего, Калифорния, США — at 2010-07-15 12:50:07 EDT
Дорогой Ион, что сказать? Продолжайте вспоминать. Почему бы Вам не вспомнить и не записать, например, эпизод Вашего убытия в эмиграцию, который Вы вдохновенно пересказывали мне в канун отъезда из Киева, когда я, потрясенный Вашим отъездом, приехал прощаться — о столкновении в верхах с доктором исторических наук и о Вашей отповеди этому господину с упоминанием количества написанных диссертаций? Мы бродили тогда по Киеву в сопровождении моей четырнадцатилетней дочери, а Вы после этого потрясшего меня рассказа замечательно прочли от начала до конца «Сон Попова». Помните ли Вы этот эпизод? Быть может, я что-то пропустил, он где-то описан? Если нет, он того стоит![1]
Дорогой Петя!
Тридцать лет назад написалась книга «Из дома рабства». Написалась, потому что, когда писал, вовсе не думал о книге. Просто отвечал на вопрос Еврейского университета, каким образом правоверный советский патриот дошёл до сионизма. В последней главе этой случайно появившейся книги описаны события, которые Вы упомянули в отзыве на мой рассказ, и о которых хотели бы прочитать. Выполняя Вашу просьбу, предложил эту главу многоуважаемому Редактору с надеждой, что не только Вам будет интересно прочитать об этом.
Троллейбус остановился возле гостиницы «Киев» — чуть более ста метров до моего дома. В мозгу упорно продолжал вращаться тяжелый маховик мыслей о работе, о больных. Может быть, поэтому буднично-привычной казалась и прелесть Мариинского парка, и тонкий аромат только что расцветших лип. Может быть, поэтому таким неожиданным оказался оклик:
— Здравствуйте, Ион Лазаревич!
Впрочем, заурядно-симпатичный молодой человек, многократно отражающийся в зеркальных стеклах вестибюля гостиницы «Киев», любил и умел озадачивать неожиданным появлением. Это была его профессия.
Впервые он огорошил меня несколько лет назад, когда, предъявив удостоверение майора КГБ, высыпал на меня такое количество фактов, которые, — я был в этом уверен, — никому не могут быть известными, что почувствовал себя голым на многолюдной улице. Потом неоднократно он «случайно» натыкался на меня. Ему легко и просто было симулировать случайную встречу, так как я жил в доме № 5, а его «комитет» находился в № 16 на той же улице.
Во время «случайных» встреч он то отчитывал меня за «митинг», как он выразился, устроенный на могиле Цезаря Куникова, то пытался выяснить, кто был шестым, когда Наум Коржавин читал нам свои стихи (пятерых КГБ идентифицировал по голосу, но и это я подверг сомнению в разговоре с моим «случайным» собеседником, тем более что шестым был мой сын), то увещевал прекратить встречи с Мыколою Руденко и т. д. Вскоре он убедился в том, что неожиданность встреч и атаки на меня не производят впечатления (один Бог знает, каких усилий стоило укрепить его в этом мнении).
Стиль его несколько изменился. Он по-прежнему всегда старался ошарашить меня. Но почти прекратились вопросы, на которые, в чем легко было убедиться, у него не было шансов получить ответа. Мне кажется, что в его задачу и не входило получение сведений. Главное было запугать меня, держать в напряжении, показать, что недремлющее око КГБ следит за каждым моим движением.
Вскоре после начала «случайных» встреч я обнаружил уязвимое место у моего «ангела». Во время той встречи, он упорно пытался выяснить, откуда у меня красная папка с запретными стихами. Я уверял его в том, что не помню, кто мне ее дал, что даже если бы помнил, то не сказал бы, но на сей раз действительно не помню. (Помнил! Вероятно, и он понимал это). То ли стараясь блеснуть, то ли преследуя другую цель, он вдруг сказал:
— Да, кстати, а «Воронежских тетрадей» Мандельштама у вас нет. А у меня есть.
— Небось, стащили у кого-нибудь во время обыска?
— Ну, это вы бросьте, этим мы не занимаемся!
— Послушайте, — вдруг сказал я, — дайте прочитать «Архипелаг ГУЛаг». Вы же знаете, — я аккуратный читатель.
Надо было увидеть, как испуг преобразил недавно комсомольское бесстрашное лицо!
— Перестаньте! Что это за штучки?!
Интересно, была у него записывающая аппаратура, или только микрофон.
В другой раз «случайная» встреча состоялась в почти безлюдном парке, когда я возвращался из больницы домой. Стараясь прекратить серию неудобных для меня вопросов, я снова повторил свою просьбу.
— Бросьте свои шуточки! — сказал он, тревожно озираясь.
Возможно, сейчас работала другая система протоколирования.
И вот этот «ангел» неожиданно окликнул меня:
— Здравствуйте, Ион Лазаревич!
— Здравствуйте.
— Что-то у вас сегодня мрачное настроение. Чем-то озабочены?
— Бывает.
— Решили ехать?
— Решил.
Забавная вещь. Вопрос «решили ехать?» не требовал уточнений, хотя мог относиться к чему угодно — к троллейбусу № 20, к поездке на Труханов остров, в командировку, на курорт, на юг или на север. Нет, все было предельно понятно. «Решили ехать?» — значит в Израиль. Навсегда.
— Ну что ж, вполне закономерно. Скоро исполнится тридцать лет с того дня, когда вы впервые решили это.
Никогда еще ему не удавалось так ошарашить меня. Трудно описать, как я напрягся, чтобы не доставить ему удовольствия, выдав свои чувства, чтобы не дать ему возможность обрадоваться по поводу удачного профессионального выпада.
— Неужели не забыли?
— Ну, что вы, Ион Лазаревич, мы ничего не забываем!
— А мы-то с Мотей были уверены, что забыли.
Два глупых идеалиста осенью 1947 года мы написали в ЦК ВКП/б/ о своем желании поехать в Палестину воевать против англичан за создание независимого еврейского государства. Мотивировали свою просьбу тем, что на войне с немецкими фашистами были боевыми офицерами, что наш военный опыт может пригодиться в борьбе против английского империализма. Нет, в ту пору я не был сионистом. Но недавно Мотя озадачил меня вопросом: «Ладно, ты не был сионистом. А почему ты не предложил послать тебя в Грецию или в Китай, где тоже нужен был твой военный опыт, а именно в Палестину?»
В 1949 году, в разгар репрессий против «космополитов» мы с Мотей боялись, что карающий меч победившего пролетариата обрушится на наши глупые головы. Но время шло, и никто не напоминал о нашей просьбе. Последние страхи пронеслись над нами в 1953 году. Мотя в ту пору был армейским врачом, а я — клиническим ординатором, обвиненным в сионизме уже по другому поводу, о котором даже не имел представления. Да, мы были уверены, что забыли. В 1974 году Мордехай Тверской уехал в Израиль. Именно он организовал мне два вызова, о которых, естественно, знал КГБ. Так что вопрос «решили ехать?» был абсолютно закономерным. Но то, что не забыли…
Я перешел в наступление:
— Да, кстати, что это за фокусы вы проделываете с вызовами, посланными теще? Из четырех вызовов в течение нескольких месяцев она не получила ни одного.
— Мы здесь ни при чем. Это почта.
— Ага, значит, я могу пожаловаться в международный почтовый союз на плохую работу советской почты?
— Ну, зачем так сразу жаловаться? Есть еще время. Может быть, получите.
— Будем надеяться.
Действительно, через несколько дней теща получила сразу два вызова, из них один, отправленный еще в январе.
На следующий день после получения сыном университетского диплома мы пошли в Печерский ОВИР регистрировать вызовы. Рубикон был перейден.
Если бы собрать несколько десятков описаний того, как евреи расстаются с Советским Союзом, могла бы получиться потрясающая книга. Мое описание недостойно этой книги, потому что наш отъезд можно отнести к категории наиболее легких.
Прежде всего, мне предстояло выбыть из партии, членом которой я состоял 33 года. По критерию совести (а именно этим критерием определялось страстное желание восемнадцатилетнего офицера перед боем стать коммунистом) я уже давно из нее выбыл. Не стану возвращаться к объяснению причин, достаточно ясных из предыдущего изложения. Уже в течение десяти лет я чувствовал себя инородным телом в этой партии.
Читатель, не знающий советской системы, может удивиться, какого же черта я десять лет с таким настроением продолжал быть членом этой партии.
Как объяснить ему, что мое гражданское мужество было заблокировано заботой о сыне, которому пришлось бы расплачиваться за то, что его отец получил удовлетворение, хлопнув дверью?
Через несколько дней после Шестидневной войны моя партийность чуть не окончилась по независящим от меня обстоятельствам.
Был в нашей больничной партийной организации интересный для наблюдения тип, некий Кочубей. Член партии с 1929 года. В 1937 году он лишь две недели отсидел в тюрьме. Уже только это наводило на размышления. Никакого отношения к медицине он не имел. Был отставным подполковником. Его военная должность, — несмотря на дремучее невежество и безграмотность, — заведующий клубом. Он оставался единственным партийцем, прикрепленным к больничной организации.
Избавиться от него не было ни малейшей возможности: не разрешал райком партии. Нам было ясно, что райкому не разрешает другая, не очень партийная организация. Через несколько дней после шестидневной войны мы с ним поспорили по какому-то очередному поводу. Ссора происходила в присутствии врача-еврея, весьма уважаемого в нашей больнице. Желая основательнее уязвить меня, Кочубей сказал:
— Такие, как вы, служат Израилю.
Я поблагодарил за комплимент, объяснив, что завершившаяся война отчетливо показала, кто служит Израилю. А вот такие типы, как Кочубей, одинаково плохо, хоть и очень старательно, служат в зависимости от обстоятельств то советской власти, то немецким нацистам, то Петлюре, то Махно, то вообще кому годно. Потом, при разбирательстве возникшего дела, врач-еврей с деликатно-заискивающей улыбкой на интеллигентном лице изворачивался, извиняясь по поводу того, что не расслышал, говорили ли что-нибудь об Израиле.
На бюро Печерского райкома, в присутствии, примерно, ста человек, устав от лицемерия, я высказал все, что думаю и по поводу этого разбирательства, и по поводу деятельности бюро, и по поводу личности секретаря райкома, как представителя власти, и по поводу самой власти.
Результатом, в лучшем случае, могло быть исключение из партии. Но меня почему-то не исключили, а только дали строгий выговор.
Мое членство ограничивалось ежемесячной уплатой взносов (по этому поводу мы мрачно шутили, что каждый месяц разбиваю бутылку коньяка о бровку тротуара) и нерегулярным присутствием на собраниях, во время которых я читал что-нибудь занимательное, чтобы не слышать очередной болтовни. В течение последних двух лет я побил своеобразный рекорд, умудрившись ни разу не быть на собрании. Отговаривался то плохим самочувствием, то срочной работой. Меня как-то терпели. Может быть, потому, что в это время я был уникумом — единственным доктором наук на поликлинической работе, к тому же руководителем нескольких диссертантов.
И вот сейчас, в прекрасный июньский день я вручил секретарю партийной организации заявление, в котором было написано, что, так как я навсегда покидаю пределы Советского Союза, по уставу партии я не могу быть ее членом.
Однажды в Москве мне пришлось выслушать рассказ моего очень высокопоставленного знакомого. Только что он вернулся не принятый еще более высокой особой. Гнев распалил его так, что плесни на него водой — она зашипит. Ненароком я распалил его еще больше, заметив, что не удивительно, если даже он, такая персона, не может попасть с первого захода к значительно большему чину.
— Да о чем вы говорите?! Это убожество работало у нас инженеришкой. Пискнуть он не смел в моем присутствии. Навытяжку тянулся передо мной, по стойке «смирно». Однажды, потешаясь, мы выбрали его в партком. По принципу, что на работе от него все равно нету толку. Он был настолько ничтожным, что его посчитали удобным даже для Московского Комитета. А потом он пошел еще выше. Ну, а кто он теперь, вам известно. И вот это дерьмо, забыв, кто его сделал человеком, смеет не только часами держать меня в приемной, но и вообще не принимать.
Смешной и точной была фраза «по принципу, что на работе от него все равно нету толку». Именно по такому принципу мы избрали своего секретаря парторганизации. Даже когда к презираемым за неумение и незнание стоматологам в поликлинике толпилась очередь страдавших от зубной боли, ее кресло пустовало. На первых порах это был идеальный секретарь парторганизации. Она справедливо стеснялась своего собственного голоса. Но, избираемая в четвертый или в пятый раз, вдруг решила, что в самом деле представляет из себя нечто.
Мое заявление привело ее в замешательство. Я отдал ей партбилет, объяснил, что отныне я уже не коммунист, что самое удобное для всех решение — тихое получение нужной для ОВИРа справки о том, что я исключен из партии.
Наверно, даже ее рудиментарного воображения было достаточно, чтобы представить себе картину моего публичного исключения. Поэтому она тихо согласилась. Но на следующий день, смущаясь, сказала, что председатель партийной комиссии райкома требует созыва партсобрания.
— Ладно, созывайте. Только, помните? Однажды решили наказать еврея, поставив ему огромную клизму. Результат оказался ужасным. Напор был так силен, что еврей окатил ставивших клизму калом с ног до головы.
За окнами улыбалось доброе июньское солнце. Буйствовала зелень верхней части Владимирской горки. Нижнюю часть по приказу начальственных идиотов уже превратили в пустырь — строительную площадку для еще одного музея Ленина. Пришло время вырубить прекрасный старый парк, названный в честь святого Владимира, заменив живую прелесть мертвым гранитом и мрамором в честь нового святого, по воле случая тоже Владимира. Как всегда, с опозданием сходились на собрание мои уже бывшие «партайгеноссе».
Старый врач сидел за столом напротив секретаря парторганизации и платил ей взносы. Он мучительно мусолил денежные купюры. На лице застыла безысходная тоска и грустные мысли отпечатывались на этом фоне. Думал старый врач о том, что есть счастливчики, которые уезжают в Израиль, а он вынужден оставаться со всеми заботами и несчастьями, с перенаселенной квартирой, с постоянным дефицитом в бюджете, с беспрерывными поисками блата на продовольственном и промтоварном ристалище. Но мало того, счастливчики сидят сейчас с беззаботным видом и не должны выбрасывать кровные рубли на черт знает что. А ты оставайся в этом дерьме да еще плати деньги.
Все это, как и я, без труда прочел на его лице мой коллега. Мы переглянулись и расхохотались. Старый врач укоризненно посмотрел на нас и страдальчески произнес:
— Сволочи вы, сволочи…
Тут хохот наш стал просто неудержимым. Секретарь недоуменно посмотрела на нас. Мозг ее был недостаточно развит даже для понимания членораздельной речи, где уж ей было понять немую сцену. А вообще, какой такой смех может быть перед исключением из партии.
Началось собрание. Секретарь прочла мое заявление. Наступила продолжительная тишина. Секретарь все снова и снова просила, увещевала, настаивала выступить. Странно, но желающих не было. Кто-то сказал:
— Чего там выступать. Исключить и кончено.
— Но райком требует протокол с выступлениями, — пожаловалась секретарь.
Видя, что так никто не решится выступить, секретарь сама подала пример:
— Товарищи! Деген неоднократно нарушал трудовую дисциплину. Поэтому я предлагаю исключить его из коммунистической партии как сиониста.
Нехороший я человек! Нет, чтобы промолчать, пожалеть фюрера нашей организации, решившегося на такое продолжительное, завершенное и логичное выступление!
С места я подал реплику:
— Что касается трудовой дисциплины, то вы совершенно правы. Но, что касается сионизма, то во время наших интимных отношений я вам ни разу не сказал, что еду в Израиль. А вдруг я направлюсь в Данию, как тогда быть с сионизмом?
Секретарь растерялась. Она не могла сообразить, как ответить. Возможно, она старалась понять, что я имею в виду под интимными отношениями, а даже если сообразила, вспомнить, состою ли я в числе тех, кто действительно находился с ней в каких-то отношениях. Тут на выручку своему лидеру пришел хороший советский еврей.
В последнее время в глаза бросалась удивительная закономерность: чем хуже врач, тем он активнее на собраниях. На врачебной лестнице наш отоларинголог стоял на одну или две ступеньки выше секретаря-стоматолога.
Разница почти неощутимая. Сейчас, до глубины души возмущенный отъездом еврея, он задал вопрос о причине этого отъезда.
Вежливо улыбаясь, я ответил:
— Вас удовлетворит, если скажу, что причина — воссоединение семьи?
Моя маленькая красивая страна! Почему ты так многотерпима? Почему ты без разбора принимаешь всякое дерьмо на том основании, что все евреи имеют право вернуться в свой дом? Почему ты не закрываешь двери перед недостойными? Когда мой друг доктор Дубнов подал документы на выезд в Израиль, первую скрипку в Львовском оркестре травли играла еврейка, работник областной прокуратуры.
Прошло семь лет. Она, шельмовавшая сиониста Дубнова и прочих «недостойных» евреев, прикатила в Израиль, на свою, как она сейчас говорит, историческую родину. И доит эту родину, потому что ничего не способна ей дать. И качает права.
Маленький мой Израиль! Как много своего собственного дерьма ты вмещаешь! Зачем же тебе еще привозное? Американцы в Риме, прежде, чем впустить в свою обетованную Америку проезжающих мимо Израиля евреев, заглядывают им в зубы и в задний проход. И евреи раболепно ржут, перебирают копытами и помахивают хвостами. Так, может быть, и в Вене стоит проверить, кто направляется в нашу страну? Нет, я не потомок рабовладельцев. Я против осмотра зубов. Но ни прокуроршу, ни моего «друга» доктора Баскина, ни им подобных я бы в Израиль не впустил.
Вдруг всю музыку испортил украинец — заведующий одним из поликлинических отделений. Даже настроившись на ироническую тональность, я был вынужден воспринять регистр его выступления контрапунктом. Он говорил о том, как, будучи студентом и работая в нашей больнице фельдшером, вместе с другими студентами старался попасть на мои операции и обходы, чтобы учиться врачеванию. Как сейчас администраторы страдают от наплыва больных, не имеющих возможности попасть ко мне на прием. Как члены ЦК и правительства оттирают простых советских граждан, в нарушение принципа территориальности, становясь моими пациентами. Что касается трудовой дисциплины, то даже стыдно, мол, было произносить эту фразу, так как чудовищный педантизм и точность Дегена стали предметом анекдотов.
Короче говоря, я почувствовал себя таким хорошим, что чуть было в нарушение устава КПСС не решил уехать в Израиль, оставаясь членом партии. Но заведующий поликлиническим отделением все-таки предложил просто исключить меня из партии без всякой формулировки, как уезжающего из Советского Союза. Вероятно, бедному Ивану здорово досталось за это выступление. Потом он пытался хоть частично реабилитировать себя, согласившись сделать гадость моей жене. Но это уже потом. А сейчас, как я уже сказал, музыка была испорчена. Собрание не сыграло по райкомовским нотам.
Зато через несколько дней на партийной комиссии… Я сидел в конце длинного стола напротив высокого тощего старика с лысым или бритым черепом, обтянутым потрескавшимся от времени пергаментом. Самое нежное, что я услышал от него, это содержание письма, переданного в райком из президиума Верховного Совета, куда неназванный автор обратился по поводу моей подлой неблагодарности родине. Мол, из карьеристских соображений я вступил в партию, получил от страны все — дипломы врача, кандидата и доктора наук, шикарную квартиру и т. д., а сейчас покидаю эту страну. Автор письма требует лишить меня всех наград и дипломов.
Прочитав, председатель стал кричать, что этого мало, что такой субъект, как я, вообще пользуется долготерпением советского народа. Я прервал его крик, напомнив, что за окном не 1937, а 1977 год, что, если он привык кричать на свои беззащитные жертвы в камерах, ему придется заметить, что в этом помещении есть окна и даже пока незарешеченные, и что у меня хорошо поставленный командирский голос, которым я всегда могу перекричать его. Я предупредил, что, если он посмеет разговаривать со мной в неуважительной манере, тут же покину помещение, потому что уже пересек определенную черту и уже сейчас считаю себя свободным гражданином другой страны, а если сейчас присутствую здесь, то это только признак моей воспитанности и вежливости.
Сидевший рядом со мной член парткомиссии успокаивающим жестом руки подал мне знак, мол, не надо реагировать на услышанное, мол, это пустая формальность.
Жена, мое сдерживающее начало, отреагировала на рассказ о заседании парткомиссии несколько необычно. Ее возмутило анонимное письмо. Она потребовала, чтобы на заседании бюро райкома я дал соответствующую отповедь на него. Мы не подвергали сомнению существование этого письма.
Многократные телефонные звонки анонимов (не думаю, что все они были инспирированы определенной организацией) содержали гневное осуждение полноценными советскими гражданами моего предстоящего расставания с ними, а нередко — и угрозы. Даже некоторые мои благодарные пациенты были возмущены тем, что я больше не буду их лечить.
В приемной перед бюро райкома в ожидании судилища у меня было такое же спокойно-ироническое состояние, как и перед партсобранием. И здесь забавный случай рассмешил меня. Из зала, в котором заседало бюро райкома, вышел распаренный, красный мой старый знакомый еврей. Когда-то мы учились с ним в одном институте.
Увидев меня, он растерялся. Было видно, как страх общения со мной перебивает в нем другие чувства. Он только испуганно кивнул мне и выскочил из помещения. Мог ли я осудить его? Только что с него, советского еврея, сняли взыскание, которое год назад он схлопотал за финансовые нарушения. Я-то уезжаю, он остается…
В 1967 году бюро райкома еще скромно заседало за шикарным полированным длинным столом. Сейчас было куда солиднее. Темного полированного дерева столики-кафедры, каждый на одного человека, угрожающим клином выстроились углом назад, оставив одинокое место у основания для такого же, правда, столика, предназначенного вместить подсудимого. За ним у стены три сплошных ряда кресел, обтянутых цветным пластиком, — места для секретарей первичных парторганизаций, приглашенных наблюдать суд инквизиции.
Я занял место подсудимого. Напротив, в недосягаемой дали во главе клина сидел первый секретарь райкома. За каждым столиком, нацеленным на меня, — член бюро. Справа, у основания клина, череп, обтянутый сморщенным пергаментом, поднялся над всеми, стараясь распрямить поддерживающую его согбенность. Сейчас я вспомнил, кого он мне напоминает. Был у меня пациент — отставной полковник КГБ, такой себе хороший советский человек. Как-то его жена, рассказывая о нем, испуганно оглянулась и прошептала: «Это страшный человек. У него руки по локти в крови». Вероятно, на заседании парткомиссии я не случайно сказал черепу о камере.
В совсем другом, повествовательном стиле он прочитал мое дело. Слева от меня, тоже у основания клина моложавого вида седовласый, типичный украинский селянин сказал:
— Это предательство.
Я тут же ответил:
— Естественно, что не у всех членов бюро райкома есть даже начальное образование. Поэтому им можно простить незнание значения произносимых ими слов. Вот на фронте я действительно видел предательство. — Я ткнул пальцем в седовласого, не опасаясь, что мой жест протоколируется. — Кроме того, странно, что молодой человек, член бюро райкома позволяет себе выпад против советского правительства, подписавшегося под Декларацией прав человека и — совсем недавно — под Хельсинкским соглашением.
Не без удовольствия я взял на вооружение демагогию, на которой был вскормлен и которая составляла основу заведения, где я сейчас находился.
Председатель райисполкома, в прошлом мой пациент, совершенно искренне спросил:
— Ион Лазаревич, мы ведь вас так ценим, так хорошо относимся, дали вам такую чудесную квартиру, когда вы решили уехать?
Мне надо было только получить справку о том, что я исключен из партии.
Я вовсе не собирался объяснять мотивы, причины и все прочее, что пролило бы свет на истинную дату моего решения. Поэтому я кратко ответил:
— В январе.
Тут же этот ответ иронически повторил второй секретарь райкома, сидевший рядом с первым. Я много слышал о его открыто антисемитских выступлениях на различных партийных собраниях, Этот молодой человек всюду не сомневался в своей безнаказанности, а уж у себя дома…
— В январе, — издевательски пропел он, — от рождения это у него!
Я медленно поднялся.
— Как вы сказали? От рождения? В крови это у них у всех? Что здесь происходит? Кто-то спросил о причине моего отъезда. Нужно ли объяснять причину, если даже в этом помещении, здесь, где декларируется интернационализм, здесь, на заседании бюро райкома, идейный руководитель, секретарь, ведающий пропагандой, позволяет себе фашистский выпад. В крови это у них у всех? В шестнадцать лет я пошел на фронт воевать против этой фашистской формулы о крови. На заседании парткомиссии он, — я кивнул в сторону черепа, — посмел прочитать гнусную анонимку, в которой написано, что я вступил в партию из карьеристских соображений. Какие это были соображения? Первым пойти в атаку? Первым пойти в боевую разведку? Карьера первым получить фашистскую болванку?
— Не только вы воевали, — прервал меня первый секретарь. — Вот за вами сидит бывший военный летчик, Герой Советского Союза, сейчас секретарь парторганизации. Вот он, вы назвали его молодым человеком, тоже был на фронте. Сейчас он, как и вы, доктор наук, доктор исторических наук, заместитель директора института истории Академии Наук.
— Отлично. Всякий ученый, ставя эксперимент, параллельно должен провести контрольный опыт. Жизнь — это отличный ученый. Она поставила безупречный эксперимент, результаты которого я имею возможность сейчас продемонстрировать. Как вам известно, дважды — в шестнадцати- и в семнадцатилетнем возрасте — я добровольно пошел на фронт. Член бюро райкома, которого вы сейчас привели в пример, ни разу не был добровольцем. В армию его просто призвал военкомат.
Забавная вещь. Впервые в жизни я видел этого человека. Никогда прежде даже не слышал о нем. Но какое-то прозрение снизошло на меня. Я знал, что не ошибусь даже в деталях.
— Вам известно количество и достоинство полученных мною правительственных наград. Ничего похожего нет в контрольном случае. Я вернулся с войны инвалидом. В контроле, слава Богу, нет никаких увечий. Вы можете сказать, что это счастливая случайность. Но в нашей ударной танковой бригаде я был счастливой случайностью. У нас, как мрачно шутили: два пути: наркомзем или наркомздрав. Несмотря на то, что институт я окончил не просто с отличием, а со сплошным высшим баллом (контрольному случаю такое даже не могло присниться), обе диссертации я делал, будучи практическим врачом, во время, когда мне полагалось отдыхать после тяжелого труда оперирующего ортопеда-травматолога. А контрольный случай склеивал вырезки из газет в свои рабочие часы, получая за это зарплату, в два или три раза превышающую мою ставку, да еще отпечатал свои так называемые диссертации за счет государства. Я с глубоким уважением отношусь к гуманитарным наукам. Я понимаю, что это — необходимые накладные расходы. Но обе диссертации контрольного случая ничего общего с наукой не имеют. Это рента, сосущая государственные соки и не дающая взамен даже одного атома пользы. По данным Центрального института усовершенствования врачей моя диссертация только по одному показателю — экономия на больничных листах только в течение одного года, только в больницах, откуда получены сведения, дала государству экономию в четыре миллиона рублей. И после всего этого контрольный случай выступает не только сообщником человека, позволившего себе расистское заявление, но и сам подал безответственную реплику.
В течение двадцати минут, не перебиваемый ни разу, я говорил такие вещи, которые раньше опасался высказывать даже в кругу относительно проверенных людей. Когда я умолк, первый секретарь долго перекладывал на своей кафедре какие-то бумаги, потом сказал:
— Вот видите. Вот вы приедете в Израиль и расскажете все то, что сейчас рассказали. Ведь это же антисоветская пропаганда.
— Во-первых, — ответил я, — материал для этой пропаганды, как вам известно, был организован не мною. Во-вторых, здесь кто-то правильно сказал, что я уже не юноша, а мне предстоит начинать жизнь сначала. Для пропаганды у меня просто не будет времени. Вот пошлите в Израиль его, — я ткнул пальцем в сторону второго секретаря, — посмотрите, какой антисоветской пропагандой он займется.
— Есть предложение исключить.
— До свидания, — я поклонился членам бюро, повернулся, чтобы поклониться секретарям парторганизаций.
И тут случилось нечто невероятное.
Приподнялся невысокий худощавый мужчина с золотой звездой Героя на лацкане своего пиджака, и среди гробового молчания раздался его голос:
— Всего вам самого хорошего! Пусть вам везет!
Я должен был как можно быстрее добраться до двери, чтобы не выдать своих чувств, чтобы унять ком, подкативший к горлу.
И такое бывает.
Около трех лет я в Израиле. За это время действительно я еще не занимался антисоветской пропагандой. Даже эти крупицы воспоминаний, просеиваемые сквозь густое сито антисубъективизма, даже эти записки, читаемые пока несколькими сотрудниками Иерусалимского университета, даже эти главы, дальнейшая судьба которых мне не известна, даже они не антисоветская пропаганда, а еще одно маленькое учебное пособие для моего еврейского народа, ничему не желающему учиться.
Неожиданным препятствием на пути собирания многочисленных документов для ОВИРа оказалась справка с места работы жены. Неделю мы потеряли из-за этого никому не нужного клочка бумаги. Наконец, когда жена вернулась домой со слезами на глазах, я пошел в ее институт.
Еще одна благодарная тема для советологов — отдел кадров, сектор кадров, кадровики. В Советском Союзе и младенцу известно, кому служат эти кадры.
Предположение о том, что только исключительная деликатность жены мешает ей получить нужную справку, оказалось ошибочным. С утра до конца работы в течение нескольких дней караулил я в приемной директора института. Но, взаимодействуя с работником отдела кадров, замечательно подлой бабой, он умудрялся ускользать от меня. Наконец, не выдержав, я устроил грандиозный скандал, такой, что даже у кадровички на ее гнусной физиономии выступили красные пятна. Справка была получена.
Должен сказать, что в неравной борьбе с советским бюрократическим аппаратом, умноженным на антисемитизм и возведенным в степень безнаказанности, мы с сыном не придерживались шаблона, а импровизировали в зависимости от обстоятельств. Только одна импровизация оказалась заготовкой, сработав три раза.
Чтобы сына не обвинили в тунеядстве, ему нужна была справка из министерства просвещения об откреплении, о том, что министерство не может предоставить ему места работы.
На наше счастье именно в тот день в «Правде» была опубликована большая статья о мракобесии в Западной Германии, о запрете на профессии, о том, как этакой невинной несчастной коммунистке запрещают учительствовать. С этой газетой я пошел в министерство просвещения. Чиновник довольно высокого ранга пытался спихнуть меня в университет, но я выстоял, доказав, что только он обязан сейчас заниматься этим делом. Короче говоря, либо сейчас же будет подписан приказ о назначении сына учителем физики, либо сегодня же иностранные журналисты получат материал о том, что здесь, в Киеве, на улице Карла Маркса, чиновник такой-то накладывает запрет на профессию даже не по политическим мотивам, что было бы сравнимо с мракобесием в Западной Германии, а только потому, что человек решил уехать в Израиль.
— Как вы понимаете, — говорил я, любовно поглаживая газету «Правда», — материал этот с соответствующими комментариями с удовольствием будет опубликован и в Западной Германии. Хороший материал. Последует реакция советских властей, мол, такого быть не может в стране советов. А если случилось что-то подобное, то исключительно по вине какого-то сукина сына, подло нарушившего самые гуманные советские законы. И накажут его примерно, демонстрируя Западу свою непорочность. Нравится вам такой вариант?
Наверно, такой вариант, — а его нельзя было считать невероятным, — чиновнику не понравился, и он повел меня к заместителю министра сквозь плотную толпу, тщетно мечтающую о приеме. Заместитель министра, как выяснилось, уже читал статью в газете «Правда». Человек явно неглупый и циничный он согласился на удобный для него и нужный мне вариант — выдал справку о том, что, в связи с отсутствием вакантных мест, министерство дает сыну открепление.
Легенда, что будет наказан исполнитель, дабы реабилитировать отдающих приказ, дискредитирующий советское государство, с успехом была повторена. Об этом еще будет рассказано.
Наконец, 19 июля, после почти месячных мытарств по сбору требуемых бумажек, документы были приняты районным отделом ОВИРа. Оставалось ждать и надеяться.
Участились телефонные звонки с угрозами. Я попросил сына не ездить на велосипеде, так как в одной из телефонных угроз упоминалась большая вероятность дорожных происшествий.
Однажды во время нашей поездки в Одессу сын со смехом вошел в купе. Только что в коридоре какой-то студент, не имея представления об аудитории, рассказал историю моего исключения из партии. В общем, все соответствовало действительности, если не считать некоторых деталей для усиления. Мол, происходило это не в райкоме, а в обкоме и сам секретарь обкома после моей речи проникся и пожелал мне счастья. Меня это и рассмешило и огорчило. Ни к чему мне была популярность. Я вовсе не собирался воевать с так называемой советской властью. Мне хотелось побыстрее получить разрешение и уехать.
Даже значительно раньше, считая своим долгом агитацию за отъезд в Израиль, я делал это тихо, без лозунгов и демонстраций. Общение с сотнями людей давало возможность индивидуальной агитации. Случалось обжигаться.
Улыбающийся и поддакивающий еврей торопился сообщить в КГБ о предмете нашего разговора. Узнавая об этом после очередной «случайной» встречи с «ангелом», я злился на себя, на всех евреев вообще и на каждого еврея в частности. Потом входил в положение стукнувшего на меня: может быть, он просто торопился донести раньше, чем, как он опасался, я донесу на него. Я уговаривал себя быть более осторожным.
Но как? Отказаться от рассказов об Израиле, адресованных и евреям и неевреям? Конечно, я не в силах был сдержать лавину лжи о моей стране. Но хотя бы небольшим препятствием оказаться на пути этой лавины. Зато мне доставалось и от жены и от друзей.
Однажды втроем мы сидели в моей комнате — Виктор Некрасов, Илья Гольденфельд и я. С детства Илья знал, что такое советская власть, ненавидел ее, но молчал, почти до самого своего выезда в Израиль не посвящая никого в свои планы. Виктор и я претерпели естественную эволюцию от идейных коммунистов до людей, задыхающихся от этого самого коммунизма. Некрасов мечтал о преображении любимой им страны, чтобы в ней могли существовать люди. Я мечтал об Израиле. Только что Некрасов обрушился на меня за то, что я агитировал нашего общего знакомого при первой же возможности уехать в Израиль.
— Ну что тебе Израиль? Ну что тебе Египет? Что ты будешь делать без меня?
— Ты прав. Действительно, без тебя мне будет трудно. Чтобы не выслушивать твоих насмешек, не стану ссылаться на Библию.
— Ну вот, снова взялся за свое!
— Ладно, я же сказал, что не буду. Помнишь, в одном из сборников научной фантастики есть неплохой рассказ о космическом корабле, который тысячу лет тому назад покинул Землю. Сменилось сорок поколений людей. Они ничего не знают о конечной цели своего полета. Они вообще ничего не знают. Жизнь на корабле — это и есть естественная жизнь. Они существуют, в меру трудятся, играют в шахматы (оказывается, это нужно для поддержания высокого интеллектуального уровня). Но в каждом поколении есть один посвященный, знающий о цели полета, знающий, что надо делать, когда вокруг корабля перестанут вращаться звезды. Этот один в сороковом поколении впервые за тысячу лет применяет оружие, чтобы убить своего друга, ставшего на его пути, могущего по неведению помешать людям высадиться на прекрасную планету — цель их полета. Кто знает, может быть, в нашем обреченном на гибель мире Израиль — тот самый корабль, которому предназначено доставить людей на прекрасную планету.
— Брось свои литературные аналогии! Низкопробная фантастика, видишь ли, служит оправданием для дезертирства в Израиль.
— Ладно, Вика, отбросим фантастику и вообще неприятные для писателя литературные аналогии. Только реальность. Тебе, конечно, известно имя академика Маркова?
— Марковские цепи? Помню еще из института.
— Да, но не об этом речь. Марков яростно боролся с черной сотней, ненавидел антисемитов, опекал талантливых еврейских мальчиков с математическими способностями, нелегально приезжавшими из черты оседлости в запретные столицы. Марков — гордость и знамя русской либеральной интеллигенции. И вот академик Марков на смертном одре. Священник, приглашенный родными, пришел причащать его. Уже буквально с того света Марков вдруг прошептал: «Уберите этого попа. Всю жизнь ненавидел попов. И их Иисуса Христа. И вообще всех жидов».
— Не может быть! — из глубины души вырвался возглас Некрасова.
— Может, потому что было.
— Так ты и меня заподозришь в антисемитизме?
— Не знаю.
— Ну, зачем ты так?! — укоризненно сказал Гольденфельд.
— Видишь ли, Вика, мне противно состояние, когда даже своего любимого друга я могу заподозрить в антисемитизме. Я вообще не хочу думать о национальности. В этом плане я хочу быть каплей, слившейся с множеством подобных капель в однородную жидкость. Ты согласен с тем, что это уже не научная фантастика?
В тот день Некрасов очень обиделся на меня. Вероятно, я действительно был жесток. Девяносто девять против одного, что Некрасов не заслуживал обиды. Во всяком случае, я был убежден в том, что он понял мотивы моего стремления уехать.
Случилось так, что Виктор Некрасов на три года раньше меня покинул любимую им родину. Казалось бы, сейчас он безусловно должен все понимать.
Надеюсь…
Примерно в то же время мне пришлось столкнуться со случаем удивительного непонимания.
В Москве я встретил свою старую приятельницу, занимающую высокий пост в министерстве здравоохранения. Мы сидели в одном из коридоров ее учреждения и предавались воспоминаниям. Не помню, в связи с чем речь коснулась антисемитизма. Русская женщина, она с возмущением рассказала о беседе в ее присутствии двух видных московских профессоров, директоров научно-исследовательских институтов в области медицины. Один спросил другого, нет ли у того способного математика-аналитика, в котором остро нуждается институт. Другой ответил, что есть, но он еврей. Первый посокрушался по поводу того, что талантливые математики-аналитики, как на грех, все евреи, а он уже взял одного на работу. Не может же он засорять свой институт евреями. Второй понимающе кивнул. Возмущение моей приятельницы было молчаливым. Ну, что ж…
Потом я сообщил ей о том, что наш общий знакомый уже более полугода ждет разрешения на выезд в Израиль. Это тоже искренне возмутило приятельницу. Как же так? Ведь это предательство! Предательство? По отношению к кому? К директорам институтов, сокрушающихся по поводу того, что не могут взять на работу талантливого еврея? К безусловно порядочной моей приятельнице, повозмущавшейся в платочек? К явным и тайным антисемитам? К партии и правительству? К кому?
Приятельница смущенно ответила:
— Да, я как-то не подумала…
Действительно, не подумала. Не обыватель — доктор медицинских наук. И писатель тоже, кажется, не подумал. Чего же мне следовало ожидать от обывателя, воспитанного действительно лучшей в мире советской пропагандой?
Тем больший отклик вызывали случаи не просто понимания, но даже сочувствия или желания чем-нибудь помочь.
— Ну и жиды, — сказал мне простоватый, хотя и начальственный украинец, — заварили все это дерьмо, теперь удирают, а нас оставляют расхлебывать его.
Долго я втолковывал ему, что не жиды повинны в этом, что с момента образования Киевской Руси, дерьма здесь не убавлялось, что одним из элементов этого дерьма была и черта оседлости, и процентная норма, и нищета, и бесправие, и погромы, и ритуальные процессы.
Нет, не жиды повинны в том, от чего они мечтали избавиться. Рассказал я ему о том, как наиболее прозорливые жиды еще в конце прошлого века грезили о Палестине, как не пускали их туда турки и англичане. Долго рассказывал об Израиле.
Результатом этого рассказа было его предложение:
— Пойдем выпьем.
А потом в ресторане гостиницы «Киев» тост:
— За твой Израиль и за то, чтобы тебе там было хорошо.
Не стану утверждать, но почему-то мне кажется, что когда он будет выпивать с некоторыми другими, он расскажет им, как из Адена перевозили в Израиль йеменских евреев. Пересказ этого места из книги Леона Юриса «Исход» произвел на него потрясающее впечатление. Он долго хохотал, переспрашивая:
— Так и сказали: «подождем еще одну субботу»? — А потом предложил выпить за йеменских евреев.
Русская женщина, с которой мы проработали несколько лет, сама попросила меня рассказать ей о кибуцах. Я имел возможность убедиться в том, что она отлично усвоила мою почти часовую лекцию. Очень толково повторила ее нескольким сестрам и санитаркам, слушавшим с открытыми ртами (случайно, не замеченный ими, я находился в соседней комнате). Понимание. Великое дело понимание.
Мой бывший пациент, занимающий очень высокий пост, ни о чем со мной не говорил, ни о чем меня не расспрашивал. Он просто предоставил в мое полное распоряжение свою служебную машину. Два дня я разъезжал по Киеву в черной правительственной «Волге», улаживая выездные дела. Его шофер, такой хозяйственный украинский дядька средних лет, дотошно выяснял, как там живут в этом самом Израиле. Мои восторженные рассказы о кибуцах оставили его почему-то равнодушным. Зато описание мошавов, которое, как мы убедились побывав в них, полностью соответствовало прочитанному мною и рассказанному шоферу, доводило его до такого состояния, что мне приходилось напоминать ему о правилах дорожного движения. Его крестьянские инстинкты живо откликались на рассказы о современных птицефабриках, обслуживаемых одной семьей, или о десятках коров, из которых каждая в Советском Союзе могла бы сделать доярку Героем социалистического труда.
Но черная правительственная «Волга» с любознательным крестьянином-шофером это уже позже, перед самым отъездом. А пока мы продолжали ожидать разрешения. И трудно подсчитать, чего было больше — косых взглядов, телефонных угроз или крепких пожатий руки, объятий и пожеланий счастья.
Ровно через три месяца после подачи документов, девятнадцатого октября мы получили разрешение на выезд. Мне кажется, что могли бы получить и раньше. Возможно, в какой-то мере я сам установил этот срок. Часто во время телефонных разговоров (которые, естественно, прослушивались в КГБ) мне задавали вопрос, не волнуюсь ли я, не получив еще разрешения.
Я неизменно отвечал, что приемлемый срок — три месяца, что только по истечении этого срока, если, не дай Бог, к этому времени я не получу разрешения, придется начать принимать решительные меры.
В пасмурный октябрьский день всей семьей мы пришли на инструктаж отъезжающих. Знаменитая Тамара Андреевна, увядающая блондинка, этакая двуспальная женщина, она же — старший лейтенант милиции, величественно стояла перед евреями, получившими разрешение на выезд, и изрекала, какие подвиги они еще должны совершить, чтобы получить визу. Не знаю, как другие, я чувствовал себя поверженным гладиатором на залитой кровью арене, и надо мной там, в орущем амфитеатре восседала белокурая матрона, милостиво поднявшая вверх большой палец руки. Могла повернуть и вниз. Как страшно рабство! Но еще страшнее, когда в рабство попадает еврей.
Перечисляя наши обязанности, Тамара Андреевна велела уплатить по восемьсот рублей с человека, в том числе — пятьсот рублей за отказ от гражданства. Почему? На каком основании? В каком заявлении или документе я просил лишить меня гражданства? Да еще содрать с меня более чем трехсполовинную месячную зарплату врача со стажем, превышающим десятилетний?
Это вопрос риторический. Я не задал его. Как не задавали вопросов евреи уезжавшие несколько лет назад, когда им приходилось непонятно почему платить десятки тысяч рублей за дипломы, хотя известно, что после трех лет работы специалист с лихвой возвращает государству средства, затраченные на его бесплатное обучение.
Мрачный анекдот ходил в ту пору в Советском Союзе:
— Какая самая выгодная область животноводства?
— Жидоводство.
Вероятно, убедившись в том, что этот грабеж не спасет самую процветающую советскую экономику, его тихонечко отменили, тем более, что этой же процветающей экономике могли причинить неприятности разные американцы, не продав, скажем, пшеницы. Но лишение гражданства, как известно, внутреннее дело государства. И нечего совать в него нос тем самым разным американцам, разным Джексонам и Вэникам. У меня, правда, еще было гражданство, и я еще мог задать вопрос по поводу гражданства. Но не задал.
Зато, когда Тамара Андреевна сказала, что правительственные награды надо сдать в военкомат, я все-таки спросил:
— А на каком основании? Например, в статуте ордена «Отечественная война» сказано, что после смерти награжденного орден остается в семье. А я даже, слава Богу, еще не умер.
— Ордена надо сдать.
— Следовательно, ОВИР отменил Указ Президиума Верховного Совета?
Молчание.
— Тогда я скажу, чтобы отъезжающие узнали правду. Правительственные награды можно взять с собой. На границе их пропустят, если есть орденская книжка, которую не следует сдавать ни в коем случае.
Публично я обличал должностное лицо в преднамеренной лжи. Евреям бы как-то отреагировать. Но старшую лейтенантшу милиции выручила дама, как потом выяснилось, по вызову из Израиля едущая в Америку. Она перебила меня, задав какой-то абсурдно-незначительный вопрос.
Бедная дама, как я ей сочувствую! Нелепым вопросом ей пришлось подавить животрепещущий, рвущийся из глубины души вопрос о том, как нелегально вывезти бриллианты, а тут болтают о каких-то дурацких побрякушках, все еще воображая, что они эквивалентны крови и никому ненужному героизму, тем более, что все равно никто не верит в героизм евреев.
Закрутились дни до предела заполненные марафонским бегом. Справки. Справки о справках. Стояние в очередях. Отсутствие должностных лиц. Иногда открытая враждебность. Иногда деланная волокита в ожидании мзды. Иногда казалось, что злоба вызвана просто чувством зависти к имеющему возможность выбраться отсюда.
Справка о том, что ты не брал напрокат черно-белый телевизор, в одном конце города, справка о том, что не брал напрокат цветной телевизор — в другом. Справки могут быть получены только после того, как ты прошел трудную процедуру выписки паспорта.
Стоп!
Термин выписать паспорт для израильтянина — это заскочить в министерство внутренних дел и заказать паспорт, если у него еще нет, для поездки за границу. Выписать паспорт для жителя СССР — это тяжелая процедура, в результате которой ты лишаешься прописки.
Прописка? Сколько раз, объясняя коренным израильтянам значение этого слова, наблюдал абсолютное непонимание. Вежливая улыбка служила своеобразным сигналом для прекращения бесплодных объяснений.
Прописка — это штамп в паспорте, разрешающий проживать именно в данной квартире данного дома в данном городе. И нигде более. Получить прописку в Москве, Ленинграде, Киеве и других больших городах значительно сложнее (для рядового гражданина), чем в Израиле получить танк в личное пользование.
По счастливой случайности нашей семье удалось два месяца прожить в Киеве без прописки. Возможность этого почти невероятна, но это факт.
Случилось так, что буквально за несколько дней до подачи документов на выезд мы получили отличную квартиру в новом доме напротив цирка. Я выписался из старой квартиры, в которой мы продолжали жить до дня отъезда в Израиль, а по новому адресу не прописывался, впервые в жизни ослушавшись настойчивых требований жены. Но невыполнение этих справедливых требований, чреватое серьезными неприятностями, оказалось для нас благом. Кроме того, исключительное отношение в домоуправлении и в телефонных верхах избавило нас от выплаты значительной суммы денег за так называемый ремонт квартиры, от кучи формальностей, и до самой последней минуты у нас в квартире функционировал телефон, что уже почти на грани фантастики.
Зато совершенно неожиданно появились препятствия сверхповышенной трудности. Например, сдача дипломов тещи и сына в Киевский университет, который они имели честь окончить. Это было форменное издевательство. Только уже однажды испытанный метод с угрозой пригласить иностранных журналистов, в конце концов, оказался действенным, и мы получили драгоценные справки о сданных дипломах.
Основная тяжесть по оформлению копий множества документов, стояние в очередях к единственному нотариусу, уполномоченному общаться с отъезжающими, получение всех справок для тещи, последующая поездка в Москву для оформления ее визы и множество других обязанностей легли на плечи сына. Он же был техническим исполнителем операции «доски», так что «доски легли на его плечи» было вовсе не литературным образом, а тяжелой и опасной работой. Но о досках чуть позже.
Забавный случай произошел в районном военкомате, куда я пришел сдавать военный билет. В третьей части без всяких проволочек приготовили справку, но почему-то не отнесли на подпись военкому, как это делалось во всех подобных случаях, а предложили самому зайти за подписью.
С военкомом мы всегда были в самых лучших отношениях. Он и сейчас встретил меня весьма радушно, сразу же подписал справку и, крепко пожимая руку, сказал:
— Ну, всего хорошего. Надеюсь, скоро увидимся.
Двусмысленность этой фразы, улыбка на красивом цыганском лице, полковничьи погоны и планки орденов, а главное — место, где это было произнесено, — все обязывало меня отреагировать соответствующим образом.
— Вы помните, полковник, как я стреляю? А ведь там, как вы понимаете, я буду далеко не лучшим. Так что, надеюсь, мы встретимся, как друзья?
— Да, да, конечно, — продолжал полковник трясти мою руку.
Наконец, в обмен на кучу справок мы получили визы. Предстояло осуществить еще множество дел: поехать в Москву — в министерство иностранных дел, в нидерландское и австрийское посольства, предстояло заказать таможенный досмотр багажа, а для этого надо было приготовить ящики. О домашних сборах я уже не говорю. Только сжигание моего архива заняло три дня. (С болью вспоминаю сейчас о своем архиве.) Отражение многолетнего труда врача и естествоиспытателя. Рукописи моих друзей поэтов. И еще, и еще, и еще. Зачем я все сжег? Только из-за предупреждения официальных лиц о том, что это не подлежит вывозу? Но ведь так же меня предупредили, что не подлежат вывозу ордена. И я уже знал, что это ложь. Если бы мне было известно, что значительную часть архива можно переправить бандеролями!
Вероятно, не все бы дошло, как не дошли все бандероли с книгами. Но, авось, для таможенников и цензоров киевского почтамта бумаги из архива не представляли бы такого соблазна, как ценные книги. (Ох, и ворюги эти таможенные цензоры!)
В конце октября выяснилось, что в Киеве нет досок для ящиков. Уже здесь, в Израиле я видел ящики с багажом, прибывающим из других городов Советского Союза. Различной величины, из нестандартных досок и даже из фанеры. В Киеве багаж принимали только в стандартных ящиках из двадцатимиллиметровых досок.
Нет ничего удивительного в том, что в стране обширнейших в мире лесов внезапно исчезают доски. Случается и не такое. Глупо было бы усматривать в этом антисемитскую направленность. Но то, что, зная о невозможности отправить багаж, сотрудники ОВИРа издевательски посмеивались и настаивали на отъезде в срок, указанный в визе, было еще одним очередным проявлением юдофобства.
Впервые в жизни я согласился дать взятку. Но лиха беда начало. Под холодным хлещущим ливнем сын поехал в кузове нелегально нанятого грузовика за несколько десятков километров от Киева получать нелегально приобретенные доски. Под тем же проливным дождем с помощью товарища сын нагрузил и разгрузил три складометра драгоценных досок. Еще за одну взятку сделали ящики (то, что взятку приняли, было большим одолжением, потому что приближалось славное шестидесятилетие Октябрьской революции, то есть четыре дня не просто регулярного, а беспробудного пьянства; как известно, в таком состоянии победивший пролетариат отказывается работать за обычную плату, пусть даже в двойном размере).
Как бы там ни было, но вечером девятого ноября, когда мы, дав еще одну взятку, привезли багаж в пакгауз станции Киев-товарный, там уже стояли четыре обычных деревянных ящика. Но только для непосвященных — обычных и деревянных. Мы-то знали, что они эквивалентны, по меньшей мере, серебряным.
Таможенный досмотр должен был начаться на следующий день в восемь часов утра. Перебирая в уме шеренги современных писателей, я не нахожу никого, кому по плечу эта тема. Только микроскопическая детализация Золя, умноженная на психологические изыскания Достоевского, могла бы дать некоторое представление о киевской таможне. Возможно, сотни вырвавшихся евреев создадут огромную мозаику, пусть не произведение искусства, а просто документальную фотографию. Единственный камешек в эту мозаику, своеобразную gifretta — мое даже не описание, а какие-то обрывки кошмарного сна.
Мрачным дождливым утром, скупо освещаемая грязными фонарями, подвезла нас случайно пойманная машина (такси мы тщетно прождали около получаса) к станции Киев-товарный, утопающей в жирной липкой грязи. Пакгауз открыли с опозданием в двадцать минут.
Завалился жлобоватого вида таможенник и прапорщик лет тридцати-сорока (странная неопределенность) в форме пограничника с университетским значком на лацкане кителя. Никаких отличительных признаков, кроме невысокого роста и неприятного лица. С первой минуты меня не покидало ощущение, что я его уже где-то видел.
Багаж был невелик. Мы почти не взяли мебели. Тем не менее, досмотр продолжался два дня. У нас с сыном сложилось впечатление, что ищут что-то определенное, во всяком случае, не драгоценности и не валюту. Особенно тщательно просматривались книги, граммофонные пластинки и слайды. Прапорщик знал свое дело.
Просматривая фотографии, несколько раз обращался ко мне с вопросом, не ошибся ли он, действительно ли это… И он безошибочно называл человека, известного его ведомству. Магнитофонные записи он прослушивал в небольшой каморке, отгороженной от пакгауза. Вернее, там находился магнитофон, а прапорщик пока в безопасном отдалении от меня внимательно просматривал слайды. С интересом я следил за выражением его лица (кого же он мне напоминает? Какие-то неприятные воспоминания связаны с его обликом), когда прокручивалась пленка с записями Булата Окуджавы. «Песенка о московском метро». Прапорщик дослушал ее до конца. Быстро направился в каморку.
Абсолютно точно прокрутил пленку назад до начала песни. Снова прослушал ее. Снова абсолютно точно прокрутил пленку до начала песни и в третий раз прослушал ее. Не проронив ни звука, вышел из каморки и продолжал свое дело. Каждому свое.
Жлобоватый таможенник, хотя знаки отличия его были эквивалентны майору, обратился за консультацией к намного младшему по званию прапорщику, который явно был начальником в этом тандеме. Он-то и стал возмущенно отчитывать меня по поводу двух шариковых ручек, обнаруженных в моей коллекции. Действительно, как я, интеллигентный человек, мог допустить, чтобы в коллекции находилась такая аморальная продукция! Глазок в торце ручки показывал полуобнаженных девочек, обычную безобидную рекламу итальянской фирмы бюстгальтеров или купальников. Подумать только, какой разврат!
Даже не чувство юмора, а воспоминания заставили меня рассмеяться и предложить прапорщику не просто конфисковать бесовские ручки, а презентовать их его высшему начальству. Девушки в купальниках! Могут ли позволить себе такое зрелище пуритане-коммунисты? А вспомнил я, что единственный на всю Украину экземпляр журнала «Плейбой» получал первый секретарь ЦК. Это вполне естественно. Для борьбы с капиталистической опасностью следует знать, как разлагается эта опасность. Вероятно, для этой же цели нужны подпольные бордели, оргии в Конче-Заспе и прочие учебные пособия для партийной и советской верхушки. Ручки я раздавил каблуком с таким же усердием, с каким под хупой новобрачный раздавливает стакан.
Но напрочь я лишился чувства юмора, когда дело коснулось оттисков моих научных работ. Один за другим прапорщик возвращал мне, отказываясь их пропустить. Я вышел из себя и стал настаивать на своем праве.
Потом грузчики сказали мне, что подобного не случалось в стенах пакгауза. Попросить, умолять, но спорить! Да еще не по поводу, скажем, хрустальных ваз, а каких-то бумажек! Нет, такого еще не бывало. Возможно, это так, потому что прапорщик остолбенел. Несколько оттисков он все же не пропустил, ссылаясь на то, что у меня нет журналов, в которых опубликованы соответствующие статьи.
Затем я затеял спор с таможенником по поводу микроскопа. Здесь он вынужден был отступить, зато отомстил, не пропустив электромагнит, — аппарат, на котором я поставил большинство лабораторных и клинических экспериментов.
Постепенно я стал терять не только чувство юмора, но даже элементарную осторожность, так необходимую уезжающему еврею. Промозглая сырость пакгауза, вымогательства грузчиков (а попробуй не дать! Получишь не багаж, а осколки и щепки. После взяток, превышающих полугодичную зарплату врача, в багаже обнаружилось немало лома), споры с таможенниками, предчувствие завтрашнего продолжения этой унизительной процедуры, чувство голода, даже заскок в мозгу по поводу прапорщика, который кого-то напоминает, — все это к концу дня довело меня до белого каления.
(Сейчас, когда я пишу эти строки, вспомнил, кого напоминал прапорщик. Как же тогда не вспомнил? Ведь это потрясающее подобие! Был у нас в училище старшина роты. Зверь! Вкатывая курсанту садистское наказание за пустяковый проступок, он долго и нудно отчитывал его, шипел, что плохо заправленная койка подобна трусости на фронте и даже измене родине. Осенью 1944 года он попал в наш батальон, впервые за всю войну очутился на фронте. В первом же бою проявилась его чудовищная трусость. Он умудрился попасть в госпиталь, симулировав контузию. Ничего не могу сказать по поводу смелости или трусости прапорщика. В пакгаузе не было военных действий. Но внешнее подобие — потрясающее).
Уже вечером, с опозданием на два часа мы с сыном подъехали к ОВИРу, где я должен был встретиться с женой. Предстояло на неделю продлить визу, чтобы выехать вместе с тещей, отстававшей от нас ровно на эту самую неделю.
Еще у Владимирского собора, за полтора квартала от ОВИРа нас удивило необычное для этого времени скопление людей. Уже после описываемых сейчас событий, мы узнали, что происходило. В течение полутора недель ОВИР не работал. Сперва затеяли ремонт. Потом были праздники. Несколько сот евреев, не имевших возможности попасть в ОВИР в пропущенные дни приема, явились сегодня. Случайно или умышленно, — я этого не знаю, — пришли и все киевские отказники. От улицы Франко до Тимофеевской — тротуар был непроходим для прохожих. Это была какая-то стихийная демонстрация евреев.
В толпе я разыскал жену. Боже мой, как она выглядела! Незадолго до этого перенесла тяжелую рино-ларингологическую операцию. А сейчас, в послеоперационном состоянии, в легкой курточке (она рассчитывала, что, выйдя из троллейбуса, попадет в закрытое помещение) более трех часов коченела на мокром ветру. Милиция не пропускала в ОВИР. Там уже скопилась масса народу. Теща была внутри около двух часов. Ее вызвали для получения визы.
Состояние жены оказалось детонатором, осуществившим взрыв. Можно представить себе, какой был у меня вид, если не только толпа, но даже милиционеры расступились и дали возможность почти беспрепятственно проникнуть внутрь ОВИРа.
Помещение напоминало центральную железнодорожную кассу в период летних отпусков. К Тамаре Андреевне входили пачками по десять человек. Поток регулировала ее секретарша — худосочная увядающая дева с автографом мастурбации на изможденном лице.
Не успел я появиться в открытой двери, как от стола меня остановил окрик-выстрел Тамары Андреевны:
— Деген, а вы зачем здесь?
— Как мы и договорились, я принес марки для продления визы.
— И речи об этом быть не может! Можете подождать свою тещу в Вене.
— Тамара Андреевна, это мое дело, где мне ждать тещу, в Вене, в Ленинграде или во Владивостоке. А ваше дело и ваша обязанность продлить визы.
— Ничего я вам не продлю. Выйдите сейчас же!
Секретарша мгновенно приняла команду к исполнению. Всей своей массой (около сорока килограммов), при помощи соломинок-рук и груди, напоминающей лист тонкой фанеры, она обрушилась на меня, пытаясь из проема двери выжать в приемную, где общественность вслух еще не выразила своего отношения к происходящему.
Зато в кабинете немедленно нашелся молодой человек из тех самых евреев, которые считают, что ни в коем случае не следует оказывать сопротивления избивающим тебя гоям. Возможно, побои станут сладостнее. Во всяком случае, если ты продемонстрируешь свою лояльность избивающим, тебя лично ожидают если не райские кущи в будущем, то милость гоев в ближайшее время.
Спасибо тебе, Господи, что ты отправил этого слизняка в Америку. Мне очень не хочется в этом признаться, но ведь Тебе, Великий Боже, известно, что такого добра в Израиле и без него хватает. Ты ведь знаешь, что галутская психология еще прочно гнездится в некоторых израильтянах и они с опасливой оглядкой втягивают головы в плечи, ожидая реакции окружающего нас враждебного или, в лучшем случае, безразличного мира на пусть даже справедливый поступок Израиля. Как будто этим поступком объясняется аморальная реакция аморального мира. Слава Тебе, Господи, что этим говнюком ты не пополнил легиона наших собственных накладывающих в штаны. Но тогда, четверг, 10 ноября 1977 года он еще был в Киеве с израильской визой, полученной благодаря вызову из Израиля. Тогда в кабинете он единственный взялся помочь тощей мастурбантке:
— Вас же просят выйти. Зачем же вы мешаете работать?
Я оставался внешне спокойным, общаясь с Тамарой Андреевной. Я преодолевал брезгливое поташнивание от прикосновений фанерной груди.
Но тут я остервенел:
— Ах ты ничтожество! Ах ты раболепное дерьмо! Да ведь это такие, как ты, усыпляли несчастных евреев, гонимых на смерть в печи, в душегубки, в Бабий Яр! Такие, как ты, мешали им сопротивляться, чтобы хоть одного фашиста уволочь с собой на тот свет! Евреи, как вам не стыдно терпеть издевательство над собой? Кто разрешил ей устанавливать нам несколько несчастных дней от момента разрешения до отъезда? Неужели вы не видите, что нас загоняют в своеобразное временное гетто?
Последние слова уже адресовались людям в приемной. Я не диссидент и не активист алии. Я вовсе не собирался публично обличать и призывать. Так уж получилось.
Тут появился старшина милиции:
— Чего вы тут нарушаете? Дома можете кричать на свою жену!
Мало того, что он оказался на моем пути в такую минуту, ему еще следовало упоминать жену, состояние которой в значительной мере определило эту минуту.
— Ах ты быдло! Тебе кто разрешил так разговаривать со мной? Что, надоело здесь, в тепле даром жрать хлеб? Снова в колхоз захотелось? Так я сейчас позвоню (я назвал фамилию министра внутренних дел) и завтра же ты будешь чистить хлев!
Старшина обомлел. Его примитивная физиономия стала воплощением растерянности. Все его воспитание заключалось в том, что кричать может только более сильный. Значит?.. Но ведь это уезжающий жид? А кто их знает.
Ведь среди них тоже есть люди из…
И старшина, поджав хвост, вышел из приемной.
За всем происходящим с явным удовольствием наблюдал один из видных киевских отказников, удобно примостившись на стуле в углу возле двери.
Другой распахнул окно, чтобы приобщить бурлящую улицу к происходящему в ОВИРе.
Тут из кабинета явно преждевременно вышла очередная пачка евреев, в том числе и облаянный мною кандидат в граждане США. Их попросили оставить кабинет, так как из внутренней двери там появился начальник киевского ОВИРа подполковник милиции Сифоров. А еще через несколько минут ко мне подошла анемичная секретарша и, заикаясь, пригласила войти в кабинет.
Тамара Андреевна сидела с разбухшими от слез глазами. По комнате нервно вышагивал невысокий мужчина в сером гражданском костюме.
— Вы и есть знаменитый доктор Деген?
Не зная, что он имел в виду, произнося «знаменитый», я ответил ему в тон:
— Я и есть. А вы, вероятно, тот самый известный Сифоров?
Он несколько растерялся от такого ответа, но тут же собрался.
— Что это за митинг вы устроили? Может быть, вам нужна еще трибуна?
— Спасибо. Если понадобится, то через десять минут она появится. И аудитория будет соответствующей — иностранные журналисты, которым я смогу поведать много забавных вещей. Например, рассказать, как ваше начальство даже сейчас пользуется моими услугами, в то время, когда рядовые советские граждане уже около четырех месяцев не могут ко мне попасть. Рассказать, как в киевском ОВИРе грубо нарушаются советские законы, в том числе, Указ Президиума Верховного Совета о том, что выездная виза действительна в течение года. Конечно, я понимаю, что не по своей инициативе вы нарушаете советские законы. Но когда большому начальству придется ответить на злобные выпады продажной капиталистической печати, очень удобно будет свалить все на какого-то сукина сына Сифорова, который вообще неизвестно чем занимается в ОВИРе.
(Произнося это, я не упрекал себя в эпигонстве, потому что хорошо работающим методом не следует пренебрегать. Кроме того, «неизвестно чем занимается» прозвучало двусмысленно и явно пришлось не по вкусу начальнику.)
— Тамара Андреевна, возьмите визы для продления.
— Хорошо, — сказала она, — приходите во вторник.
— Об этом не может быть и речи. В воскресенье сын едет в Москву с визой бабушки.
— Тамара Андреевна, сделайте к субботе.
— Но суббота не приемный день.
— Сделайте! — с раздражением повторил серый подполковник.
В субботу Тамара Андреевна встретила меня в коридоре. Ее можно было мазать на хлеб и прикладывать к ране вместо пластыря с бальзамом. Чтобы не затруднять меня парой лишних шагов, она вынесла продленные визы в коридор.
Пойди рассчитай, когда тебе дадут пятнадцать суток за хулиганство, а когда пожалуют, как персону.
Мои друзья, приехавшие в Израиль на два года позже нас, вообще считают, что наш отъезд — непрерывная цепь везений, своеобразное продолжение моей военной биографии. Кто знает. Бессмысленно что-либо прогнозировать в этой стране. Даже в самых тривиальных случаях вдруг натыкаешься не просто на неожиданное, но даже на невозможное.
За два дня до нашего отъезда пришел попрощаться со мной министр, хозяин черной «Волги». Уже давно мне было ясно, что, как и все, занимающие места на советском Олимпе, он знал, «что почем и что к чему». И вдруг…
— Вот вам на память от меня. — Он подарил мне изящный брелок — компас в виде глобуса. — Вот эта красная точка показывает Киев. Смотрите на нее там, в Израиле, и знайте, что в этой точке у вас остался верный друг. И вообще, як кажуть у нас, у запорижськых казакив, хай тоби щастыть.
Он перешел на смесь украинского с русским.
— И взагали, щось не в порядке с нашей системе, якшо такие, як ты, покидают нас.
Вот это окончание оказалось совершенно неожиданным для меня. Неужели не все и не до конца в советской верхушке пропитаны цинизмом? Или это потрясающий эффект веры в собственную ложь?
Но даже парадоксы воспринимались уже только периферическим зрением.
Водоворот предотъездных забот, прощание с сотнями людей, сплошным потоком входящих и выходящих в не запираемые двери, тревога за остающихся друзей.
Только бы не скомпрометировала их причастность к нам, к отъезжающим.
Прощание дома — последнее прощание, как перед отлетом в другую Галактику.
Они не придут на вокзал, чтобы не попасть в объективы, пополняющие досье в известном комитете.
Но и без них на вокзале оказалось несколько сот провожавших. В атмосфере любви, доброжелательности и — иногда — доброй зависти к нам, меня не покидало беспокойство о чемоданах. Нет, я не боялся, что в вокзальной суете могут что-нибудь стащить. Наоборот, я боялся, что среди наших вещей появится кое-что нам не принадлежащее. Поэтому понятной должна быть моя, казалось бы неадекватная реакция на возникший в нашем купе большой баул с трапециевидными боками.
Теща вышла из себя после четвертого или пятого вопроса, не ей ли принадлежит этот баул. Получив возмущенный вразумительный и окончательный ответ, что она видит этот предмет впервые, тут же вышвырнул баул в коридор, и без того выглядевший весьма живописно, так как еще в семи купе ехали семьи евреев с израильскими визами.
Я бы не выразился так вычурно, если бы эти семьи из Вены не поехали дальше, в Италию. В этот момент в вагон поднялась жена. Увидев мой яростный поединок с баулом, она рассмеялась и убедила меня в том, что это наша собственность — складной стол, неосуществимая мечта многих киевлян; только сейчас его подарил один из провожающих пациентов, не сказавший мне об этом из опасения, что подарок будет отвергнут.
Проводы. Проводы по пути до Чопа. Проводы в самом Чопе. Проводы с надеждой на встречу и расставание навсегда…
Чопу надо было бы посвятить отдельную главу.
Когда-то путника на большой дороге подстерегали разбойники. Цивилизованные страны очистили дороги от разбойников и морские пути от пиратов. Но в ноябре 1977 года в центре Европы мы снова столкнулись с этой проблемой. Не знаю, с благословения ли советских и чехословацких властей, но безусловно, при их молчаливом попустительстве на современной большой дороге евреев подстерегают современные разбойники — носильщики, проводники вагонов и прочая железнодорожная братия и даже «непорочные» таможенники.
Нам еще повезло. Нас грабили обычно. Над нами не издевались пограничники. А ведь и такое бывает.
Уже после нас приехала большая семья, подвергшаяся последней ласке своей географической родины. После таможенного досмотра (он начинается за два часа до отхода поезда), в бешеной спешке, буквально за минуту до отправления поезда, со стариками и детьми, с множеством чемоданов и узлов, естественном при таком количестве людей, семья погрузилась в вагон. Все это происходило ночью. Измученные старики и женщины тут же переоделись ко сну. Счастливые, что все испытания уже позади, они позволили себе расслабиться.
Откуда им было знать, что поезд останавливается еще на самой границе с Чехословакией? В вагон вошли капитан и два пограничника. Капитан потребовал предъявить визы. Надо ли объяснять, что без виз невозможно попасть не только в вагон, не только на перрон, но даже в таможенный зал. Пришло ли им в голову, что может быть еще одна проверка и визы должны быть на поверхности?
В дикой спешке, как на грех, их куда-то заткнули, и сейчас вся семья, понукаемая грубыми окриками капитана, лихорадочно искала визы.
— А ну-ка, со всеми бебехами марш из вагона!
— Как вы с нами разговариваете, — сказала молодая женщина, — ведь мы же люди.
— Какие вы люди? Вы — жиды!
— Ну, если так, вот у вас автоматы, следуйте примеру немецких фашистов.
— Придет время — и это будет.
«И это будет», — сказал советский капитан-пограничник, родившийся уже после войны, надо полагать, верный член КПСС.
Полураздетых людей выбросили в ночь, в холодный дождь, в пустынное место вдали от станции. Визы, конечно, нашлись. А после — мучительные сутки в Чопе. Без копейки денег. (Покидающий пределы СССР не имеет права иметь при себе даже разменной советской монеты. Еще одна весьма интересная тема для экономистов и социологов.) Повторный таможенный досмотр. Повторная пытка посадки.
Берегите, евреи, израильские визы! Капитан-пограничник предупреждает вас: «И это будет!» А уж если так говорит верный страж страны с самой демократической конституцией, гарантирующей даже евреям право… и т. д., то что говорить о всяких загнивающих демократиях, которые по причине очевидности того, что человек есть человек, вообще ничего не гарантируют?
Что, евреи, я говорю абсурдные вещи? Но ведь вы и раньше так отвечали предупреждающим вас. Глупый вы народ, евреи. Ничему вас нельзя научись. И все-таки — берегите израильские визы!
Нет, в Чопе нам уже не угрожали. Отношение было исключительно уважительным. Старший лейтенант-пограничник бережно сверял номера орденов на моей гимнастерке с номерами, вписанными в орденскую книжку. А узнав, что я закончил войну всего лишь в звании лейтенанта, проникся еще большим почтением.
Таможенники великодушно пропустили акварели жены, задержанные киевской таможней, и несколько моих рисунков, которые, даже не будучи искусствоведом, легко было отличить, по меньшей мере, от Рембрандта. Но для этого я должен был устроить цирк, как выразилась жена: уверить таможенников, что акварели тоже нарисованы мной и закрытыми глазами нарисовать силуэты Ленина и Сталина.
Не обошлось даже без происшествия, давшего нам возможность вдоволь повеселиться, конечно, уже после досмотра. Теща, человек потрясающей честности, вписала в таможенную декларацию золотую коронку. Досматривавшая ее огромная таможенница, этакое бабище, возвышающееся над всеми мужчинами в зале, долго тупо всматривалась в декларацию.
— Что это еще за золотая корова? — громоподобным голосом спросила она.
— Видите ли, двадцать лет тому назад у меня сняли коронку.
— Что это за золотая корова или корона, я спрашиваю?
— Я же вам объясняю, это коронка зуба.
— Покажите!
Коронка, завернутая в тряпочку, на беду, затерялась где-то в недрах чемодана.
— Боже мой, где же она! — уже на пределе шептала теща.
Догадавшись, что здесь не содержатся ценности ни Эрмитажа, ни алмазного фонда Кремля, таможенница рукой подала начальственный жест убрать чемодан. И тут теща испустила торжествующий крик и радостно показала таможеннице искореженную коронку зуба. И без того не блистающее красотой лицо, презрительной гримасой исказилось в облик Квазимодо.
— Убирайтесь отсюда! — гаркнула она так, что вздрогнул пограничник у выхода из зала.
Еще один повод посмеяться появился у нас уже в Вене. Посмеяться? В Чопе я настоятельно посоветовал сыну продолжать советскую линию поведения, то есть, продолжать держать язык за зубами. Хотя он уже не самый счастливый на земле человек, то есть, не гражданин СССР, солнце сталинской, простите, брежневской конституции, гарантирующей свободу слова, все еще освещает и согревает его. Попросил продолжить сжимание зубов и на территории братской Чехословакии, так как, хотя я не знаком с конституцией этой страны, представление о гарантиях демократии, дарованных ей, получил еще 21 августа 1968 года.
Зато, как только мы пересекли границу Австрии, не имея сведений о том, есть ли здесь вообще конституция, я разрешил сыну разжать зубы и наконец-то дать волю застоявшемуся языку, разумеется, не употребляя нецензурных выражений (все-таки — университетский диплом), не напоминать австрийцам в их доме о нацистском прошлом и не называть президента Крайского жидовской мордой (правила хорошего тона).
Наиболее подвижный язык, как известно, нужен министру пропаганды и министру иностранных дел. Сын взвалил на себя функцию обоих (в масштабе семьи). Что касается первой должности, тогда мне казалось, что сын потерпел фиаско, агитируя подавляющее большинство пассажиров нашего вагона ехать в Израиль, а не в новый галут. Но спустя несколько месяцев в Кфар-Сабе мы встретили единственного вполне симпатичного представителя большинства. Он признался, что в Вене долго размышлял над услышанным в пути и, признав наши аргументы справедливыми, приехал в Израиль. Что касается должности министра иностранных дел…
Поезд подошел к перрону венского вокзала. В купе вошла миловидная представительница Сохнута.
— Здесь одна семья?
— Нет, — ответил министр, — здесь две семьи и едем мы в разных направлениях.
— Мы семьи не разделяем, — решительно заявила представительница.
— Так, — сын продолжал свою первую министерскую речь, и слова его грохотали, как в мороз стальные болванки, — здесь две отдельные семьи. Вот она, — он указал на бабушку, — одна семья, а вот мы — вторая. И он, — кивок в мою сторону, — глава этой семьи. Мы едем в Израиль. Она едет в Америку.
— Понятно, — упавшим голосом пробормотала миловидная представительница, — вы едете в Америку, она едет в Израиль…
— Повторяю, — прогремел металл, — мы едем в Израиль, она едет в Америку.
На лице остолбеневшей представительницы из десяти явно различимых чувств наиболее яркими были недоверие и недоумение. Уже потом, за чашкой кофе симпатичная Ева оправдывалась:
— Понимаете, ваше сообщение просто ошеломило меня своей невероятностью. Обычно, молодые едут в Америку, а своих беспомощных престарелых родителей отправляют в Израиль. К этому мы уже привыкли. А тут вдруг… Нет, я до сих пор не могу прийти в себя!
Так мы познакомились с еще одной чертой благородных евреев, в знак благодарности к стране, извлекшей их на свободу, грабящих ее бюджет, бюджет Израиля, вынужденного для своего существования тратить на оборону треть национального дохода. И кто знает, не окажется ли эта страна единственным убежищем если не для них самих, то для их потомков, потому что не только в Чопе должностное лицо, при исполнении служебных обязанностей, сможет угрожающе предупредить: «И это будет!»
Три дня в Вене. Три дня в лагере, взаперти, огороженные глухими стенами. «Ахтунг!» — окрик часового у ворот, когда подъезжает очередной автобус. Ассоциации не из приятных. И, тем не менее, ощущение раскованности, свободы, сброшенных оков.
А по телевидению передача приезда Садата в Иерусалим. И надежда на мир.
И желание как можно быстрее очутиться на своей земле, истосковавшейся по миру.
Может быть, когда-нибудь мне удастся рассказать о первых встречах с израильтянами в Вене, о бывшем сотруднике израильского посольства в Москве — Аврааме Коэне, к которому когда-то на птичьей выставке в Киеве я просто хотел прикоснуться, как к частице моего Израиля, и которого сейчас имею честь и счастье видеть в числе моих друзей, о замечательных мальчиках из службы безопасности, самоотверженно, без пафоса, даже как-то весело делающих свое опасное дело.
В аэропорту нас ждал «Боинг» израильской компании «ЭЛ-АЛ». Латинские буквы перемежались с уже не запрещенными буквами еврейского алфавита, и на хвостовом оперении легально красовался бело-голубой флаг Израиля с голубым маген Давид — двумя скрещенными равносторонними треугольниками, символом мудрости, символом союза с Творцом. Не желтая звезда презрения, не дополнение к крючковатому носу на карикатурах геббельсовских и советских изданий. Понимаете ли вы, что мог почувствовать еврей, несколько дней назад на Красноармейской улице в Киеве попрощавшийся со знаменитой мемориальной доской?
Знаменитая мемориальная доска. Какое странное сочетание слов. Какой неточный эпитет. В одно прекрасное утро мемориальная доска из белого мрамора остановила прохожих. Золотыми буквами на украинском языке было написано:
«В этом доме… проживал выдающийся еврейский писатель Шолом-Алейхем (Рабинович)».
«Вы видели? — возбужденно обсуждали эту новость евреи. — Слово “еврейский” уже не под запретом, а фамилия “Рабинович” — не только в антисемитском анекдоте!»
Глупые надеющиеся евреи! На следующий день и тоже утром, взамен этой появилась новая мемориальная доска. И тоже на белом мраморе, и тоже на украинском языке было высечено:
«В этом доме… проживал писатель Шолом-Алейхем».
Вот так. Порочную мемориальную доску сменили дозволенной.
А тут еврейские буквы, и флаг еврейского государства, и голубой маген Давид. И на трапе у входа в самолет стоит еврейский парень — одна рука за бортом куртки, другая — в кармане, во всей фигуре сила и готовность, и взгляд, как рентгеновский контроль, как детектор у выхода из здания аэровокзала. И стоит он на холодном ветру, чтобы, если понадобится, защитить, меня, пока еще безоружного.
А в самолете такие родные стюардессы и стюарды. И обычный эл-аловский ужин кажется трапезой небожителей. Да так оно и есть: мы в небе, а качество блюд выше всех рекламных восторгов.
Все чаще взгляд на часы. И вот щелкнуло радио. Что-то сообщили на еще абсолютно иностранном иврите. А затем по-английски: «Наш самолет пересек границу воздушного пространства Израиля». И музыка — «Эвейну шалом алейхем». И все пассажиры, аккомпанируя хлопками ладоней, подхватили знакомую ивритскую мелодию. В глазах людей слезы.
Я посмотрел на жену и сына. Еще несколько дней назад, когда сын наигрывал на пианино эту мелодию, жена испуганно просила его прекратить, чтобы, не дай Бог, не услышали соседи. А как ей было не бояться? Многие ошибочно считали эту песню гимном Израиля. Но опасно, даже если не гимн.
Английскому фигуристу на льду не дали возможности выступить в Москве в показательной программе только потому, что его танец исполнялся под музыку ивритской песни «Хава нагила». Ивритской — табу! А сейчас жена радостно хлопала в ладони и пела еще недавно запрещенную песню.
Говорят, что в наше время не бывает чудес. Все было чудом…
«Я Господь, Бог твой, который вывел тебя из Египта, из дома рабства».
Впервые я прочитал эту фразу ровно 21 год тому назад. 21 — мое счастливое число. Но 21 год! Если бы 21 неделя, ну, пусть 21 месяц! Как поздно приходится все начинать сначала. Но все равно, слава тебе, Господь, Бог мой, который вывел меня из дома рабства!
А сын мой моложе меня, того, впервые прочитавшего эту фразу.
Внизу заискрилась действительно золотая россыпь огней Тель-Авива.
Здравствуй, Израиль!
Сентябрь 1980 г. Рамат-Ган.
Может ли логическая цепь неопровержимых доказательств переубедить предубежденного? Я задумываюсь над этим, вспоминая часто повторяемую фразу: «Но что может убедить антисемитов?» Одних ли антисемитов можно обвинить в предубежденности? Сила запрограммированности центральной нервной системы человека настолько велика, что преодолеть ее очень непросто. Врожденная запрограммированность, то есть информация, записанная в молекуле ДНК нервной клетки, абсолютна для индивидуума и пока не поддается коррекции. Прочен, хотя и не может сравниться с силой врожденной запрограммированности, условный рефлекс, выработанный в детстве. Физиологи оперируют понятием «динамический стереотип». Это комплекс условных рефлексов. Более динамичен он в детстве и юности. Человек даже среднего возраста, в течение длительного времени привыкший входить только в определенный подъезд, неоднократно будет натыкаться на закрытую дверь, когда взамен привычного подъезда откроют другой. В чистом случае именно запрограммированностью мышления объясняется трудность восприятия новых научных идей, новых представлений. Именно поэтому Копернику так трудно было победить Птолемея. Именно поэтому не воспринималось противоречащее повседневному опыту представление о том, что Земля — шар, на котором поэтому антиподы должны ходить вниз головой и т. д.
В конце лета 1941 года я попал в госпиталь. Находился он в глухом городке на Южном Урале. Мы были первой партией раненых, и население проявило к нам интерес. Мне было 16 лет, поэтому рассказы товарищей по палате о том, что я не только воевал, а к тому же командовал взводом, вызывали удивление у сердобольных женщин. Но это удивление не шло ни в какое сравнение с тем, которое возникло, когда они узнали, что я — еврей. Еврей? И ничем не отличается от обычного человека?
Оказывается, уральские казаки, никогда не видевшие евреев, были убеждены, что это нелюди, что у них рога на лбу или еще что-нибудь в этом роде. Помню, как, смущаясь, они выясняли у меня, не являюсь ли я исключением, как упрямо перечисляли абсурдные несуществующие грехи евреев, вроде ритуального убийства детей христиан и подмешивания их крови в мацу. Не знаю, убедили ли их мои возражения. Может быть, я даже был на пути к победе, но все испортил неосторожным высказыванием. Пожилая женщина сказала:
— Чай, сынок, по темноте нашей мы чегой-то не кумекаем, но Христа нашего спасителя жиды-то, ну, явреи, значит-то, распяли окаянные.
— Но ведь Христос — сам еврей.
— Ну, эт-то ты брось, это ты оставь.
Не знаю, заметила ли пожилая женщина рога на моей голове, но атмосфера сгустилась, все мои предыдущие убедительные возражения рухнули, уникальность шестнадцатилетнего командира взвода вмиг улетучилась, и явно недовольные шефы быстро покинули палату.
В январе 1953 года я получил от мамы письмо полное горечи и возмущения по поводу неслыханной подлости врачей-отравителей. Как могли подобным образом поступить представители самой гуманной профессии, к тому же еще евреи? Ведь евреи стольким обязаны власти!
Уже подозревая, что мои письма перлюстрируются, я ответил весьма сдержанно.
Но, примерно, через месяц, при встрече, высказал маме все, что я думаю, прежде всего, о жестко запрограммированных идиотах, верящих очередному навету, а затем — о тех, кто их запрограммировал.
Я попытался на профессиональном языке объяснить ей, медицинскому работнику, абсурдность обвинений, опубликованных в правительственном сообщении. Маму потрясло услышанное. Она яростно спорила со мной, удивляясь, до какого падения дошел ее сын, не понимала, как вообще коммунист может позволить себе подобные речи. Опубликованное вскоре заявление, что дело врачей было фальшивкой, конечно, обрадовало маму, но не стало аргументом, которым я мог бы оперировать в последующих спорах с ней.
Так было и с разоблачением Сталина. Так было и всякий раз, когда я пытался рассказать ей правду об Израиле, о том, что, не желая уехать туда вместе с нами, она тяжелым камнем повисает на моих ногах, так как я не могу оставить свою старую больную одинокую мать, а, находясь в СССР, теряю годы своей жизни, рискую будущим своего сына. Ничто, ни ссылки на дело врачей-отравителей, ни сотни других примеров, ни даже история поступления в университет любимого ею внука не могли переубедить мою маму, достаточно настрадавшуюся в обожаемой ею стране.
До последнего дня своего она была убеждена в справедливости любой подлости, если только эта подлость исходила из партийных инстанций, если только она была опубликована на страницах неизменно правдивой прессы.
(Вообще о силе печатного слова в создании субъекта следовало бы написать особо. Это очень мощный раздражитель при выработке комплекса представлений, обеспечивающих запрограммированность. С ужасом я смотрю на деятельность многих израильских журналистов, надеюсь, не умышленно, по простоте душевной создающих у людей, а главное — у молодежи, негативное представление о своей стране, вырабатывающих прочный антипатриотизм. Мазохистски упиваясь многочисленными, к сожалению, недостатками и не упоминая о значительно большем количестве положительного, кроме деморализации собственного народа, они подбрасывают отличный пропагандистский материал антисемитам и антисионистам всех цветов и оттенков.)
Пожалуй, еще более интересный случай запрограммированности пришлось мне наблюдать уже в Израиле. Совсем недавно обратился ко мне пациент, кибуцник лет 65-ти. Перед самым четвертым разделом Польши, он, студент с очень левыми социалистическими убеждениями, закончил университет. В 1939 году он оказался на территории, занятой Советским Союзом.
Конечно, я не задавал ему глупых вопросов, за что он попал в лагерь на Крайнем Севере и каким образом приобрел профессию шахтера-угольщика в Воркуте. Еще до провозглашения независимости государства Израиль ему удалось приехать в Палестину. Примерно, с этих пор он член кибуца вблизи Нетании. Однажды, — это было в конце сороковых годов, — после тяжелого рабочего дня группа кибуцников собралась вокруг костра. Был тихий вечер, располагавший к откровенной беседе. Впервые у бывшего невольного шахтера развязался язык. Спокойно, без восклицательных знаков он рассказал своим товарищам о лагерях и этапах, о вертухаях и уголовниках, об отработанной системе уничтожения тысяч и тысяч невинных людей. (Пройдет чуть больше десяти лет и мир узнает об этом из произведений А. Солженицына. А ведь еще в ту пору мог бы узнать из потрясающей книги Юлия Марголина «Путешествие в страну ЗЕКА». Мог бы, если бы предубежденность и в еще большей мере политиканство некоторых соотечественников Марголина, не желавших слышать неудобную правду. Возможно, я ошибаюсь, но даже литературные достоинства книги Юлия Марголина несравненно выше книги А. Солженицына).
Люди вокруг костра слушали молча, подавленные и потрясенные. Одним из слушателей был член кибуца знаменитый израильский писатель, человек крайне левых убеждений. Вместе со всеми он внимал рассказу о том, что творится в социалистическом обществе, в обществе его мечты, в стране, разгромившей фашизм, в государстве всеобщей справедливости. В глазах писателя сверкал огонь. Внутренний, или отражение костра? Рассказчик понимал, что молчание — самая сильная реакция на услышанное о пережитых им ужасах. Прошло несколько дней. Однажды во время работы писатель неожиданно спросил:
— Скажи, сколько заплатили за твой рассказ американские империалисты?
Стоило ли описывать эту историю, демонстрирующую слепоту и глупость писателя, даже если это человек, формировавший мировоззрение целого поколения израильтян? Конечно, нет. Но у рассказанной истории есть второй план, что делает ее действительно необычной.
Скажите, пожалуйста, что должно было произойти с лево-социалистическими убеждениями моего пациента после всего, что он пережил лично, после потрясений, обрушившихся на мир, после крушения политико-экономического эксперимента, загубившего десятки миллионов человеческих жизней? Да, вы правы. Убеждения его остались неизменными. И, конечно же, ничего не мог изменить какой-то час спора, во время которого я излагал азбучные истины. «Ну что ж, — соглашался он, — в СССР не получилось, но это вовсе не значит, что идея неосуществима».
Я цитировал «Капитал», демонстрирующий грубейшие просчеты и нелепости в теории основателя марксизма. Я приводил в пример результаты национализации угольной промышленности лейбористским правительством Англии и абсурдность положения, сложившегося в судостроении социалистической Швеции и т. д. и т. п. Мой собеседник соглашался с каждым частным случаем, но упорно продолжал декларировать идеи социализма в абстрактном виде. Это уже клинический случай запрограммированности.
Увы, он не исключение. Речь идёт не о купленных подонках, каких немало, а о людях, о личностях, глубоко уважаемых мною.
Вполне научное начало этой главы и несколько, я бы сказал, нравоучительное изложение последующего материала дают основание предположить безусловную безупречность автора во всем, что именуется им запрограммированностью мышления.
То, что будет сейчас рассказано — непосредственный ответ на заданный вопрос.
Отказ от материальных и прочих благ, предложенных маршалом танковых войск Федоренко, желание стать врачом было не блажью, не упрямством мальчишки. Долгие месяцы, проведенные в госпиталях, вид увечного человеческого тела, страданий и состраданий — все это предопределило выбор будущей профессии. Я буду врачом. И не просто врачом, а представителем специальности, которая никогда не исчезнет. Наступит золотой век человечества. Найдут панацею — средство от всех болезней. Не нужны будут ни терапевты, ни хирурги, ни инфекционисты. Но пока существуют люди, всегда их будет сопровождать травматизм. Только три медицинских специальности понадобятся счастливому человечеству — профилактики, акушеры и ортопеды. Я буду ортопедом.
В госпитале, зная о моей мечте, меня допускали в операционную. Надев колпак, маску, натянув халат поверх госпитального облачения, часами я простаивал на костылях, наблюдая ход операций. В гипсовочной помогал гипсотехнику. В рентгеновском кабинете овладел специальностью рентгенлаборанта. С этим начальным багажом я пришел в медицинский институт. Вероятно, небезынтересен еще один забавный факт. Лежа на вытяжении с грузом 20 кг, на гвоздях, вбитых в лодыжки, сползая с кровати под тяжестью этого груза и вновь подтягиваясь, что каждый раз сопровождалось дикой болью, я беспрерывно думал об устройстве, которое, осуществляя вытяжение, не будет обладать его отрицательными свойствами. Не помню, сколько времени заняло у меня конструирование. Но однажды на поставленном на грудь пюпитре сделал чертежи, рисунки, написал объяснительную записку и стал ждать обхода профессора. Наконец, большой обход. Профессор бегло просмотрел чертежи, рисунки и тут же возвратил их мне:
— Ерунда. Не годится.
— Почему? — спросил я.
— Нефизиологично, — последовал ответ.
Что оно такое, я не знал. Но звучало вполне учено. К тому же профессор — высший авторитет.
Чертежи и рисунки я все-таки сохранил. Пожелтевшие от времени, они и сейчас у меня вместе с малой частью чудом уцелевшего и вывезенного архива.
Спустя несколько лет, независимо от меня, подобное дистракционно-компрессионное устройство изобрел врач из Зауралья Гавриил Илизаров. За это устройство, при защите кандидатской диссертации, ему присвоили степень доктора медицинских наук.
В институте продолжалась усвоенная на фронте линия поведения — еврей должен быть первым. Готовясь стать ортопедом, я посещал лекции на физико-математическом факультете университета, основное внимание уделяя механике. Уже потом, после защиты кандидатской диссертации ее место займет электричество.
Институт закончил с отличием. Значительно позже мне стало известно, что в моем личном деле, представленном комиссии по распределению, были две рекомендации в аспирантуру — заведующего кафедрой госпитальной хирургии нашего института и заведующего кафедрой ортопедии и травматологии Киевского института усовершенствования врачей, главного ортопеда-травматолога Украины, того самого профессора, который сказал, что мой аппарат — ерунда.
Я не ждал никаких огорчений от распределения, так как знал, что должность ортопеда мне всегда достанется, потому что ортопедов не хватало даже в центральных городах.
Комиссия по распределению заседала в кабинете директора института. Приехавший из Киева начальник отдела кадров министерства здравоохранения просмотрел мое личное дело и сказал: «Поедете врачом-терапевтом в Свердловскую область». Я ответил, что это назначение абсурдно, так как инвалид Отечественной войны второй группы в худшем случае имеет право на свободный диплом, но я согласен поехать в Свердловскую область или куда угодно, если мне будет гарантирована работа ортопеда. Директор института смущенно потупился, когда начальник кадров грубо пресек меня, заявив, что советская власть не для того тратила деньги на мое образование, чтобы сейчас давать гарантии. Из кабинета директора я вышел в приемную, где товарищи по группе обсуждали каждое назначение и с тревогой ожидали своей очереди. Мое сообщение о назначении было воспринято группой как глупая шутка. Даже Захар Коган, при каждом удобном случае пытавшийся открыть мне глаза на все, что происходит вокруг, посчитал, что я разыгрываю товарищей. Но это, увы, был не розыгрыш. На письмо, посланное в Свердловск с запросом, могу ли я надеяться получить место ортопеда, ответ не был получен.
Окончив институт, я поехал в Киев. Хождение по кабинетам министерства здравоохранения оказалось бессмысленным. Потеряв несколько дней, я направился в ЦК компартии Украины. Старшина госбезопасности бесстрастно сверил мое лицо с фотографией на партийном билете и пропустил меня в пустынный холл, вместительный, как вокзал.
В течение нескольких дней меня швыряли из одного кабинета в другой. Чувство беспомощности было еще острее, чем в детстве, когда мальчишки из четвертого класса втянули меня, первоклашку, в круг и, гнусно веселясь, толкали от одного к другому.
В огромных кабинетах один или, — в редких случаях, — два стола казались просто нелепыми. Над столом портрет товарища Сталина. За столом добротный серый костюм с непременно избыточно длинными рукавами. Вышитая украинская сорочка, именуемая «антисемиткой». Узоры и расцветка могли быть разными в разных кабинетах, но не очень.
Почему-то всегда я заставал серые костюмы за одним и тем же занятием — изучением таблицы футбольного чемпионата. Вероятно, у ЦК КП(б) Украины не было более насущных забот. Лишь один серый костюм был исключением: он решал кроссворд. Нагло улыбаясь, он заявил, что у еврея есть возможность доказать свою преданность родине, согрев своим сердцем вечную мерзлоту Заполярного Урала, Мне захотелось схватить вышитую сорочку, вытрясти из нее мерзкую антисемитскую душонку, врезать так, чтобы долго потом срастались кости переносицы, чтобы глаза скрылись в сине-багровом кровоподтеке. Но была абсолютная беспомощность первоклашки в злобном безнаказанном круге.
В те дни я навсегда возненавидел огромное серое здание с коринфскими колоннами по фасаду, даже тихую улицу Орджоникидзе, на которой находится здание ЦК. Но ненависть моя не распространялась на идею, хранимую и проповедуемую этим зданием.
В Москве оказалось еще хуже. Безнаказанный круг состоял не из кабинетов, не из серых костюмов и вышитых «антисемиток», а из безликих голосов в телефонной трубке. Москва плавилась от жары. Ноги утопали в мягком асфальте. Палочка оставляла следы, как в снегу. Ночевал я у родственников друга по институту. Ни на фронте, ни в студенческие годы у меня и мысли не возникало отказаться от приглашения поесть. Но тогда, остро ощущая материальную несостоятельность, я солгал, сказав, что не могу есть утром. В двух шагах от дома, на Даниловском рынке съедал триста граммов хлеба и пол-литра молока. В течение дня выпивал еще стаканов двадцать газированной воды без сиропа. Этим ограничивалось суточное пищевое довольствие. Всего на день в Москве мной ассигновалось десять рублей (по старым ценам). Остающаяся после покупки хлеба, молока и воды сумма — около шести рублей — тратилась на транспорт.
Ровно в девять я приходил в бюро пропусков ЦК ВКП(б) на площади Ногина. Справа, на уровне головы в небольших одинаковых окошках восседали капитаны МГБ, тоже казавшиеся одинаковыми. Слева, вдоль всей стены располагались кабины с телефонами. В отличие от Киева, партбилет здесь не служил пропуском. Если из соответствующего кабинета по телефону поступала команда, капитан МГБ выписывал пропуск. Для этого следовало набрать необходимый номер и подробно изложить свое дело. Дверь кабины пружиной захлопывалась герметически. Пот заливал глаза. Галстук казался петлей, захлестнутой на шее. Сейчас даже легкая тенниска была бы подобна веригам, а я задыхался в официальном костюме с орденскими планками на груди. Естественно — коммунист явился на прием в свой Центральный Комитет. Выслушав мой рассказ, телефон объяснил, что я обратился не по назначению и сообщил необходимый номер. У дверей кабины выстраивались ожидающие. Снова и снова я выслушивал, что обратился не по назначению и снова и снова занимал очередь к телефону. Так прошло два дня.
В отличие от первой ночи, когда я свалился замертво, вторая была безуспешной борьбой с бессонницей. Я упорно заставлял себя не думать о том, что все чаще и настойчивее вползало в сознание. Все происходящее можно было объяснить только антисемитизмом. Не частного лица, не тупого украинского мужика, а официальным, централизованным, ставшим одной из основ отлично организованной политической системы. Но ведь система — функция Марксизма-Ленинизма, самого неоспоримого, самого гуманного, самого прогрессивного учения. Как же совместить антисемитизм с гуманностью и прогрессом? Вероятно, я чего-нибудь не знаю. Вероятно, из высших соображений ЦК вынужден что-то утаивать от коммунистов. Поговорить бы с товарищем Сталиным. Этот добрый и мудрый человек сумел бы помочь, разъяснил бы, ликвидировал бы сомнения. Нечего и думать о приеме у товарища Сталина, или даже у заведующего административным отделом. Попасть хотя бы к одному из инструкторов…
Ретроспективно рассматривая эту ночь, раскаленный август в Москве, серые костюмы и вышитые «антисемитки» в киевских кабинетах, я с недоумением думаю о себе, двадцатишестилетнем, слепо верящем, отгоняющем сомнения, лишенном способности элементарного анализа.
В студенческие годы, ставя эксперимент с асептическими абсцессами, я исходил из предпосылки, что опыты должны уложиться в стройную систему, согласованную с модной в ту пору теорией, ниспосланной Центральным Комитетом. Но опыты не укладывались в эту систему. А как мне хотелось этого! Тогда пришлось сделать вывод, что теория неверна.
Почему же, получив такое количество статистически достоверных данных, я не сделал соответствующего вывода о гениальном учении Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина? Почему понадобилось еще полтора года, скользкое, с мокрым снегом утро 13 января 1953 года, пахнущая типографской краской «Правда» с правительственным сообщением о врачах-отравителях? Да и это оказалось всего лишь началом. Как можно быть одновременно ученым и коммунистом?
Самая красивая теория должна быть отвергнута ученым, если она противоречит статистически достоверному эксперименту. Следовательно, либо ты честный ученый, либо ты коммунист. Нельзя совместить несовместимое. Нельзя не очнуться от гипноза, навязанного ежесекундным вдалбливанием в мозг, если ты окончательно не идиот. Жестко запрограммировать можно только автомат.
В девять часов утра я снова был на площади Ногина. Начало третьего дня ничем не отличалось от двух предыдущих. Но сказалась бессонная ночь, боль в зарубцевавшихся ранах, исподволь накопившаяся обида, чувство, что швыряют тебя, первоклашку. И тогда, после очередного телефонного разговора я рванулся к ближайшему окошку. Капитан МГБ, обалдев от неожиданности, выслушал отборнейший мат.
Изумление было настолько велико, что, вопреки выучке и привычке, капитан поступил самым невероятным образом: высунувшись из окошка, осмотрел явно своего человека, потому что так матюгаются только свои. Вместо логичного применения власти, капитан пристально посмотрел на орденские планки, взглядом окинул меня с ног до головы и вдруг неожиданно спросил:
— Кем был на фронте, служивый?
— Танкистом.
— В каком корпусе?
— Во второй отдельной гвардейской бригаде.
— Иди ты! Да мы, бля, соседи! Я — в сто двадцатой. Слыхал? Стой, да ты, часом, не тот взводный, что первым вышел на Шешупу?
Постепенно остывая, я утвердительно ответил на его вопрос.
— Ну, бля, недаром тебя Счастливчиком называли. Надо же тебе нарваться как раз на меня. Да другой сгноил бы тебя, курву. Чего тебе в ЦК-то? — Эмгебист выслушал рассказ, десятки раз до этого повторяемый по телефону. — Давай партбилет. Паспорт давай. — Капитан явно не в состоянии был скрыть изумление, наткнувшись на пятую графу, вероятно, противоречащую его искренним убеждениям, что евреи — трусы, что еврея отсиживались в тылу.
И как это могло случиться, что именно евреем оказался тот самый командир взвода? Он застыл, уставившись в мой паспорт.
О чем он думал? О жидах ли в массе, или об одном отдельно взятом жиде? Вдруг он решился и снял трубку. Было ясно, что на другом конце провода — женщина. Капитан немного пококетничал, положил трубку и выписал пропуск.
— Ну, бля, и вправду ты счастливчик. Иди на прием к зав. админотдела. Секретарь у него наша. Баба, я те скажу!
Спустя много лет, анализируя свое длительное ослепление, свой инфантилизм, свое неумение сделать очевидный вывод из статистически достоверного эксперимента, я пытался как-то оправдать себя, мол, опыт был неоднородным; был и капитан МГБ, были и другие, а главное — был прием у заведующего административным отделом, у члена ЦК. Действительно, был.
Около получаса, не прерываемый им ни разу, я рассказывал о себе, о назначении, о серых костюмах, о горечи и обиде. Даже впервые произнес непроизносимое слово — антисемитизм. Заведующий административным отделом только мягко пожурил меня, напомнив, что коммунист не должен обижаться на свой Центральный Комитет. Вера — вот оно главное. Тут же он позвонил в Киев и приказал заведующему административным отделом ЦК КП(б) Украины немедленно обеспечить мое зачисление в клиническую ординатуру кафедры ортопедии и травматологии института усовершенствования врачей. В Киеве, по-видимому, выдвинули какое-то веское возражение, на что из Москвы последовал раздраженный ответ: «Значит, будет один из 184-х!»
Так среди 184-х врачей, принятых в 1951 году на Украине в клиническую ординатуру, я действительно оказался единственным евреем. Произошло это не сразу, несмотря на высокий звонок. В Киеве я снова попал в круг швыряющих меня от одного к другому. Только угроза обратиться к заведующему административным отделом оказалась действенной, потому что, кто его знает, какая у этого жида рука, если звонок был от самого члена ЦК.
Наступил, наконец, радостный день, когда профессор, заведующий кафедрой ортопедии велел мне явиться на работу, так как приказ министерства здравоохранения им лично вручен директору института, а директор заверил профессора, что приказ по институту будет отдан в тот же день.
Прошло три недели, наполненных тяжелой, но любимой работой. Подошел день получения зарплаты, первой врачебной зарплаты — событие само по себе, а тут еще особые обстоятельства: остался один рубль — ровно на два троллейбусных и два трамвайных билета. После очень трудного рабочего дня, после нелегкого пути по опадающим скользким каштанам, после трамвая и троллейбуса, в которых не только сесть, но и стоять было негде, я попал в бухгалтерию института. Голодный и усталый около получаса протоптался в очереди только для того, чтобы кассир заявила, что я не числюсь в ведомости на зарплату. Главный бухгалтер, к которому я обратился, просмотрел книгу приказов за два месяца, но там не оказалось ничего, относящегося к ординатуре на кафедре ортопедии. Старика, видно, что-то взволновало, потому что вместо привычного «На вас нет приказа», он попросил: «Пожалуйста, доктор, вероятно, приказ по министерству у вас?» Действительно, приказ был при мне. Старик вчитывался в каждое слово и вдруг сказал: «Так. Не тратьте времени. Вы знаете, где находится директорат? Правильнее было бы сказать директория. Одноэтажное здание напротив. В четыре начинается ученый совет. Есть еще время. Немедленно к директору».
В шумной приемной, заполненной солидной публикой, не имело смысла спрашивать, кто последний, потому что до начала ученого совета оставалось ровно двадцать минут, а посетителей было не менее тридцати. Но знакомый профессор объяснил, что я могу зайти, так как это не посетители, ожидающие своей очереди, а члены ученого совета.
Т-образный стол протянулся во всю длину огромного кабинета. Во главе стола в массивном тронообразном кресле под большим портретом товарища Сталина в форме генералиссимуса, громоздился многопудовый мужчина лет пятидесяти в просторном сером костюме с избыточно длинными рукавами, в красивой вышитой сорочке. Узенькие насмешливые глазки на крупном жирном лице, выражение сытости и самодовольства выставлялись в двух экземплярах — натура и отражение в идеально полированной деке стола. Сбоку, на краешке мягкого стула пристроилась стареющая женщина с невероятно рыжими, почти карминно-красными волосами.
(Через двадцать два года на консультацию, тяжело навалившись на палку, принесет свои вздувшиеся суставы несчастная старуха с остатками волос, ярко-рыжими на концах и грязно-седыми у корня. Бывший секретарь партийного комитета института усовершенствования врачей с тревогой, заискивая, будет вглядываться в меня, пытаясь определить, узнал ли я ее. И я не отвечу на ее молчаливый вопрос, потому что буду понимать, чувствовать, как она хочет остаться неузнанной.)
Я подошел к перекладине буквы Т, представился, объяснил причину посещения. Директор, он же профессор Кальченко, заведующий кафедрой хирургии, спокойно выслушал меня и, подавляя послеобеденную отрыжку, лениво переспросил:
— Клинический ординатор кафедры ортопедии? Как фамилие? Упервые слышу.
— Простите, профессор, вот копия приказа по министерству. Оригинал вам был вручен три недели тому назад.
— А шо мени тот приказ. Тот приказ, як кажуть, мне ни шо. Мой приказ — это сила.
— Три недели тому назад вы сказали моему шефу, что ваш приказ будет отдан в тот же день.
— Понятие не имею. А шо, шеф, як кажуть, родичем приходится? Уродственник?
— Нет, не родственник.
Мне следовало бы сесть. Я мечтал об этом. Но, естественно, не смел без приглашения.
— Ну як же не родственник. Есть у него дочка?
— Простите, профессор, возможно, и у вас есть дочка, но мы же не родственники.
Огромные усилия прилагал я, чтобы оставаться сдержанным и спокойным. То ли от боли, то ли от голода кабинет директора начал терять реальные очертания. Рыжеволосая женщина где-то далеко, словно в перевернутом бинокле, а монгольские глазки приблизились так, что можно достать их кулаком. Снова спрашивает фамилию. Снова говорит, что слышит ее впервые. Снова разговор о дочке шефа. Только мой приказ — это сила. Я что-то отвечал, не слыша ответов.
— А чего вы с палочкой, як кажуть, ходите?
— Ранение.
— Ранение? А хиба это у вас не с детства?
— Нет.
— Ранение, значит. При эвакуации, или баловство, як кажуть, какое?
— Нет, в танке. Во время атаки.
— Да ну! А я думал, что это у вас с детства. Значит, ранение?
— Да.
— На фронте, говорите?
— Да.
— А як же! У вас там, як кажуть, целая куча орденов. — Упиваясь своей памятью, директор безошибочно перечислил все мои награды.
Самодовольная свинья! Фамилию впервые слышит!
— А взагали, як кажуть, ордена можно купить в Ташкенте.
Я поставил свою тяжелую палку в угол буквы Т. Я понимал, что этого нельзя делать, я понимал, что это какое-то безумие. Но совладеть с собой не мог. Вытянутой левой рукой я схватил узор «антисемитки», вобрал в ладонь вместе с волосами на груди. Рванул на себя. И тут же прямой правой всего себя вложил в удар. Черная струя из разбитого носа в красный цвет изменила цвета узора на «антисемитке». Два багрово-синих кровоподтека мгновенно вздулись, еще больше сузив щелки монгольских глаз.
В течение пятнадцати минут ярко-рыжая дама не проронила ни единого звука. Но в этот миг из нее вырвался мощный вопль, услышанный в шуме приемной.
Распахнулись обе половины двери, и появился ученый совет in соrроrе. На лицах вся гамма чувств — от возмущения действительного и деланного до безуспешно скрываемого удовольствия. Я схватил свою палку и, стараясь быть спокойным, голосом, которым когда-то, перекрывая грохот танка, отдавал команды, произнес:
— Я тебе, падло, покажу, как можно купить ордена в Ташкенте! — И сквозь расступившуюся толпу профессоров быстро вышел из кабинета.
Через полчаса я уже был в министерстве здравоохранения. Месяцами нельзя пробиться на прием к заместителю министра по кадрам. Но сейчас он ждал меня, оповещенный обо всем, что произошло у директора института. Едва я переступил порог приемной, отворилась дверь, и высокий красавец, весело улыбаясь и обняв меня за плечи, уволок в кабинет. На заместителе министра был отлично сшитый темно-синий костюм. Красивый сине-красный галстук ярко вырывался на фоне белоснежной рубахи. Возможно, казацкая фамилия Брага позволяла пренебречь униформой.
Сразу же, с порога заместитель министра обратился ко мне на «ты». На сей раз нелюбимое мною амикошонство не показалось обидным или неуважительным. После подробных вопросов, после кучи восторженных междометий заместитель министра сказал:
— Ладно, брат, прямо сейчас поезжай в ортопедический институт. Место в общежитии уже подготовлено, Завтра утром приступай к работе в первой клинике.
Так я стал клиническим ординатором Киевского научно-исследовательского института ортопедии и травматологии.
Кличка хулигана прочно прилипла ко мне, являясь непременным сопровождением при упоминании моей фамилии в течение двух с половиной лет пребывания в этом заведении.
И позже.
В марте 1957 года я поступил на работу в обычную городскую больницу с необычным хирургическим отделением. Заведовал отделением старейший и лучший киевский профессор-хирург Борис Михайлович Городинский. В связи с делом «врачей-отравителей» его изгнали из института, а после реабилитации «убийц в белых халатах» — забыли восстановить. Из 16-ти врачей отделения, кроме профессора, два были виртуозами, а еще несколько входили в двадцатку лучших киевских хирургов. Как и профессор, еще два врача были «бывшими», то есть изгнанными из института евреями. В ординаторской, за исключением часов клинических конференций, царила атмосфера закрытого клуба интеллектуалов. Я почувствовал это с первой же минуты, придя представиться профессору.
Он полулежал на старом клеенчатом диване.
— Простите великодушно, коллега, мою позу, но, закончив операции, я позволяю себе иногда расслабиться. Настойчиво советую и вам. После 45-ти лет работы врачом. Друзья, честь имею представить вам нашего нового ортопеда. Прошу любить и жаловать. Кажется, вы о нем наслышаны. Это тот самый юноша, который, отмолотив нашего высокопоставленного товарища по цеху, перед концом раунда отправил его в нокаут.
— Вы несколько неточны, профессор. Я ударил его единственный раз.
— Феноменально! Дорогие коллеги, поздравляю вас и себя с приобретением. Наше отделение имеет реальнейшую возможность завоевать высокий балл по спортивной работе. Кстати, известно ли вам, коллега, что вас тогда спасло от наказания?
— Естественно. Фраза, услышанная всем ученым советом, фраза, доказывающая, что директор оскорбил советские ордена и, следовательно…
— Юноша, вы витаете в эмпиреях! Спуститесь на грешную землю и обратите взор на мудрейшую французскую поговорку «Ищи женщину». Вероятно, вам неизвестно, что семья вашего оппонента, я имею в виду высокопочтенного директора института, и семья обожаемого нами министра здравоохранения, — как вам известно, министром он стал ровно через месяц после вашего великолепного удара (я все еще не могу прийти в себя; как специалисту, мне просто трудно представить себе, как одним ударом невооруженной руки можно создать такую роскошную патологоанатомическую картину) — да, так вот эти высокочтимые семьи после войны некоторое время проживали в общей квартире. А так как жены были, как бы это выразиться, женщинами несколько недостаточно интеллигентными, — дорогие коллеги, считаю ваш хохот недостойным джентльменов; лучшая половина ординаторской обвиняется в излишней и постоянной неприязни к себе подобным, — да, то коммунальная кухня превратилась в арену баталий, или, мягко выражаясь, в ад. А так как степень интеллигентности мужей…
— Борис Михайлович, вы снова грешите против математики. Ноль в степень не возводится. Следовало сказать «уровень интеллигентности».
— Петр Андреевич, меня убивает ваше формальное мышление. Чтобы лишний раз продемонстрировать мою правоту, возражу вам, что отрицательная величина возводится в степень. Да, так вот, поскольку степень интеллигентности мужей не очень отличалась от интеллигентности жен, то вскоре в ад превратилась сначала квартира, а затем — более широкие медицинские сферы превратились в коммунальную кухню. Так как ваш великолепный удар был нанесен в ту пору, когда уже всем было известно, что министром назначат начальника управления медицинских учебных заведений товарища Шупика, то есть бывшего соседа вашего оппонента профессора Кальченко, то вышеупомянутый удар будущим министром и всеми, кто жаждал оказаться у него в фаворе, был воспринят как личный подарок. Эрго, отправляя в нокаут очередного противника, не заготавливайте заранее гениальных фраз и не произносите экспромтов, могущих украсить литературу. Выясните, кто жена вашего оппонента и чем она будет вам полезна.
К сожалению, ни разу мудрый совет профессора не вспомнился в нужный момент, как, впрочем, и другие мудрые советы. Правда, советы — это не доводы.
Ну, хорошо, могут сказать мне, мы помним, с какой целью рассказана эта история. Мы выслушали ее до конца и все-таки неясно, изменилось ли мировоззрение рассказчика. Менялось. Медленно. Шаг за шагом. Постепенно прояснялись частности, детали. Но я еще не мог, не хотел разглядеть всей картины. Мне все еще казалось, что правильная идея извращена плохими людьми, что все могло бы совершиться иначе…
Единственно, что в какой-то мере служит мне оправданием (тешу себя такой надеждой), это то, что бесконечный поток фактов все-таки, в конце концов, оказался сильнее предвзятости, обусловленной воспитанием и последующим промыванием мозгов, и я, слава Богу, не остался жестко запрограммированным идиотом.
Только Ленин на невысоком облупившемся постаменте встречал меня на перроне кустанайского вокзала. Возможно, в угоду национальным чувствам «хозяев земли», скульптор сделал его похожим то ли на казаха, собирающегося убить волка, напавшего на его баранов, то ли самого намеревающегося напасть с целью ограбления.
На не замощенных улицах теплый полынный ветер затевал игры с пылью, закручивал смерчи и обрушивал их на головы редких прохожих. Чахлую запыленную растительность, кое-где торчащую между строениями, даже в шутку нельзя было назвать зеленью. Из подслеповатых окон глинобитных одноэтажных домишек уныло глядело безнадежное убожество. На этом фоне поражало своей монументальностью четырехэтажное здание обкома партии.
Меня определили на постой в один из домиков напротив больницы.
Крошечная комната с глиняным полом едва вмещала две койки (одна из них уже была занята врачом), стол и две табуретки, из которых функционировала только одна, так как на второй стояло ведро с водой и кружка. В сенях, куда открывались двери обоих жилищ — нашего и хозяйки, висел допотопный рукомойник. Миску мы выносили в ветхую уборную, ежесекундно грозящую рухнуть. Располагалась она позади хозяйственного дворика, по которому шныряли два поросенка и несколько нахальных кур, постоянно норовящих попасть в комнату.
В день приезда, по неопытности, я пошел пообедать в столовку «Голубой Дунай». Так неофициально ее почему-то окрестили ханыги. Ничего голубого я там не обнаружил. И вообще цвета были неразличимы из-за неправдоподобного количества мух. Несколько мух тут же покончили жизнь самоубийством в поданных мне щах. Но меня это не огорчило, потому что мутная водичка с несколькими листиками сомнительной капусты и до попадания мух была несъедобной. Второе блюдо оказалось подстать первому. К тому же я имел глупость попросить вытереть грязные лужи на столе, что официантка безропотно сделала, по-видимому, половой тряпкой, распределив грязь на столе ровным слоем.
Соседом моим оказалось существо мужского пола в возрасте между сорока и шестьюдесятью годами. Существо с потухшим взором, с лицом, упиравшимся в грязные кулаки, с локтями в лужах на столе. Существо не реагировало ни на мух, ни на мое появление, ни на тряпку, смахнувшую со стола его локти.
Бессмысленные полуприкрытые глаза. Не знаю, какой тумблер щелкнул, какая система замкнулась и сработала, но глаза вдруг зажглись, стали ясно-голубыми, осмысленными, более того — одухотворенными.
Он начал читать Есенина. Но как! Выбор стихотворений свидетельствовал о безупречном литературном вкусе. Самые сокровенные слои подтекста были видны в его чтении. Когда он закончил «Песнь о собаке», комок подкатил к моему горлу. Но тут чтец так же внезапно выключился. Погасли глаза.
Тщетными оказались мои попытки растормошить его. Заказанные мной для него сто граммов водки стояли перед ним на столе, не вызывая ни малейшей реакции. Лишь когда я вложил стакан в его руку, он совершенно машинально опрокинул его в себя, ни одним мускулом не отреагировав на выпитое.
За соседним столиком двое в такой же брезентовой робе, как на моем сотрапезнике, все время наблюдали за нами.
— Не тронь его. Студент уже вырубился.
— Студент?
— Был. Пятнадцать лет отсидел по 58-й. А сейчас у него десять лет по рогам.
Я знал, что 58-я статья — это политические преступления против советской власти. Но что такое «по рогам», мне было еще неизвестно. Какое-то неудобство, какой-то страх сковал меня. Ощущение, что я прикоснулся к запретному, к непроизносимому, не позволило мне тут же пополнить свое политическое образование. Да и позже.
Постепенно я узнавал, что «по рогам» — это ссылка, что Кустанайская область — место ссылки не только заключенных. В тридцатых годах сюда ссылали «раскулаченных» украинцев. В начале войны — немцев Поволжья. Потом — ингушей и чеченов.
Украинцы и немцы в основном прижились. «Кулаки» умели работать.
Появились отличные огороды, невиданные прежде на этой земле. Ингуши вымирали от туберкулеза и поножовщины. Великая дружба народов демонстрировалась здесь количеством задушенных арканом, убитых ножом или топором.
«Дружбой народов» называли и колбасу из конины с вкраплениями свиного сала, которое не едят мусульмане. Многие ели. Только была бы.
На общем фоне «дружбы народов» еврейская проблема особенно не выделялась. Подчиненные величали своего большого строительного начальника-еврея «жидовской мордой». Просто «сукиным сыном» называли его несколько евреев, работавших в этом строительном управлении.
Среди них был и плотник-богатырь с обычной для Кустаная биографией.
В 1938 году его, заместителя председателя Совета Народных Комиссаров Молдавской АССР арестовали. Десять лет по статье 58-й. В Удмуртии на лесоповале он стал одним из лучших лесорубов страны. Не по принуждению. Он искренне считал, что его арест — какая-то трагическая ошибка. Она должна, она обязательно будет исправлена. А пока все свои силы он отдаст родине, партии, верным сыном которой он всегда остается.
В 1948 году, отсидев свои десять лет, еврей был освобожден. Но до родного Тирасполя не доехал. Его арестовали в пути и дали еще пять лет. А сейчас он на поселении. Работает плотником в строительном управлении. Ежедневно выполняет две нормы. И дважды в день отмечается у коменданта.
Однажды ко мне на прием пришел мужчина, чье тонкое нервное интеллигентное лицо казалось случайно, по ошибке приставленным к брезентовой робе. Лицо показалось мне знакомым. Поняв мой взгляд, пациент насмешливо улыбнулся.
Я прочитал его фамилию на амбулаторной карточке и смутился. Это тоже не осталось незамеченным пациентом, в прошлом прославленным генералом Отечественной войны, командовавшим танковой армией. Страх пересилил любопытство.
Внимательно, но официально я осмотрел его и назначил лечение. Уходя, генерал оглянулся и, сощурив колючие глаза, сказал: «Я слышал, что на войне вы были смелым танкистом». До сегодня я ощущаю эту заслуженную оплеуху.
Встречи с осужденными по 58-й статье смущали меня. Они постепенно ломали мое мировоззрение. Оказывается, дело врачей было не единственной липой. Анализируя все, что знал, видел и слышал, я пришел к убеждению, что здоровое тело партии Ленина перерождается в раковую опухоль, разъедающую страну. (В ту пору мне было известно далеко не все, что я знаю сейчас. Но даже известное я не умел систематизировать, выстроить в логическую цепь, чтобы следствие не считать причиной.) Образ обожаемого Сталина не просто тускнел, а приобретал свои истинные зловещие очертания.
Однажды невольно я подслушал ночной разговор в палате:
— Большей, я тебе скажу, падлы, чем вождь и отец, России еще не доставалось.
— А все-таки были у него и достоинства.
— Какие такие достоинства у него, душегуба, ты увидал?
— Войну, чай, без него проиграли бы.
— Ну, брат, и дурак ты. Во-первых, кабы не он, то и войны, может, и не было бы. А во-вторых, наложил он полные штаны, когда его закадычный дружок войной пошел. Чего ведь он считал, что нет его хитрожопее на свете. А что победили, то не он, не большие начальники даже, а солдаты серые. Глянь-ко, на каждого убитого германца более трех наших. Одних кустанайских-то сколько полегло.
— А жидов, скажешь, он не приструнил? Ох и не любил же он их!
— Ну, приструнил. Ну, не любил. А тебе-то легче стало? Да и тут, видно, дьявол над ним потешился. В семью ему жида подсунул.
— Это семиозерского, что ли?
— Ну. А еще сказывают, что через жидов он и окочурился. Как затеял он дело против врачей, так его дружки за границей от рук отбились. Тут его и хватил кондратий. Коль правда это, то всю жисть на жидов молиться буду.
Всякий раз, когда мне приходилось прилетать в Семиозерку — районный центр Кустанайской области, меня почему-то обязательно пытались познакомить с сосланным сюда зятем Сталина. Единственной виной его было то, что он еврей. Сославший тесть умер почти полтора года назад, а ссылка все продолжалась — и при Маленкове и при Хрущеве. В данном конкретном случае я не трусил, но всегда появлялась причина, мешающая познакомиться: то операция затягивалась дольше запланированного времени, то надо было посмотреть еще нескольких больных. И всегда торопил пилот, боявшийся садиться в сумерки. А еще больше торопило время. Я жил в постоянном цейтноте.
Единственный ортопед на всю Кустанайскую область. По площади это вместе взятые Албания, Бельгия, Дания, Нидерланды, Швейцария да еще Израиль в придачу.
Травматизм был невероятным, как во время войны.
Освоение целины осуществлялось с истинно русским размахом и с истинным отсутствием мозга. На площади 200 000 квадратных километров был ничтожно короткий тупиковый отрезок железной дороги, связывающей Кустанай с Южно-Уральской магистралью. Не было ни единого километра дороги с твердым покрытием.
В сухую погоду по грунтовым дорогам, вытряхивая души водителей и ломаясь на выбоинах, сновали десятки тысяч грузовиков, пригнанных со всех концов страны. В дожди дороги становились непроходимыми или почти непроходимыми. Тракторы растаскивали иногда километровые заторы.
Элеваторов едва хватало на обычное для области количество зерна.
Убранную с целинных полей пшеницу некуда было девать. Влажная, под брезентовыми навесами она начинала гореть. Даже учеников первого класса, семи-восьмилетних крох пришлось мобилизовать, чтобы перелопачивать горящий хлеб.
Пригнали воинские части. Неопытные армейские водители увеличили и без того катастрофический травматизм.
Командированные водители грузовиков, месяцами не раздеваясь, ночевали в кузовах, на зерне, или в кабинах своих автомобилей. Есть было нечего. Людям.
Разжиревшие воробьи с трудом взлетали со щедро рассыпанного по дорогам зерна.
Интересно было бы подсчитать, во что в 1954 году обошелся Советскому Союзу килограмм целинного хлеба? Даже не включая стоимости бесценной человеческой жизни. Советская власть не врала: здесь человеческая жизнь была действительно бесценной, потому что ничего не стоила. Для самообороны у меня была моя увесистая палка. К тому же, во внутреннем кармане пальто я носил большой ампутационный нож, постоянно заставлявший меня ощущать напряжение: рукоятка находилась в кармане, а длинное обоюдоострое лезвие торчало, концом своим едва не достигая подбородка.
Но однажды все мои средства самообороны оказались несостоятельными. Я переходил улицу, направляясь из больницы домой. Был поздний дождливый вечер.
В глубокой колее увязли мои ноги (здесь трудно было даже в сапогах, а я вынужден был надевать калоши на ортопедическую обувь) как раз в тот момент, когда из-за угла на значительной скорости вырвался ослепивший меня грузовик, а за ним еще, и еще, и еще.
Все. В это мгновение я отлично сообразил, что ради случайного прохожего колонна не остановится, чтобы увязнуть и до утра ждать трактора. И никакой возможности вырвать ноги. Обидно. Глупая смерть. Грузовик почти прикоснулся ко мне бампером и внезапно остановился. Шофер выскочил из кабины.
— Ну, доктор, благодари Бога, что я тебя разглядел. Не узнаешь? Да я же приходил в больницу, когда ты моего кореша спас.
Я не узнавал. Но это уже не имело значения. Он помог мне выбраться из грязи. Матеря все на свете, подходили шофера остановившихся машин. Мой спаситель оправдывался, говорил о каком-то Колюне, которого я оперировал.
— Да он вроде бы не наш, не русский.
— Наш он, братцы, наш, доктор он!
Через несколько часов, уже после рассвета трактора вытащили колонну.
Кроме позорного случая с генералом, со всеми пациентами у меня устанавливались самые дружеские отношения — с вольными, местными и прибывшими, с поселенцами по 58-й статье, с немцами, чеченцами и ингушами. А тут я познакомился с еще одной категорией кустанайцев.
Трудно объяснить, что представлял из себя мой рабочий день. Утром я оперировал. Иногда до двух, иногда до трех, а иногда до пяти часов дня.
Затем обход, назначения, клиническая рутина. Два часа амбулаторного приема.
После приема повторный обход в больнице. Иногда в эти часы снова приходилось становиться за операционный стол. И так до утра.
А утром либо плановые операции, либо лететь куда-нибудь к черту на кулички в Амангельды или Тургай, один из районных центров (более 5 часов лета на «кукурузнике», прекрасные часы: можно почитать или поспать), где снова операции и прием больных. А по возвращении все с начала. Когда подряд скапливалось более пяти бессонных суток, я забирался в свою конуру и засыпал. Мог проспать сутки и более. Вечно голодного, меня не могло разбудить даже обещание райского обеда.
Но работники отделения очень скоро обнаружили безотказный будильник. Я ненавидел даже само слово ампутация. Стоило кому-нибудь из сестер или санитарок постучать в мое окно и сказать, что, если я не приду, сейчас начнут ампутацию, как я немедленно вскакивал и шел в больницу.
Так было и в ту ночь. Постучали в окно:
— Нариман Газизович собирается ампутировать руку. Ждет вашего согласия.
Мужчина лет 35-ти. На кирпичном заводе правая рука попала в трансмиссию. Нариман Газизович был прав. Восемь переломов, огромная скальпированная рана. Ампутация показана абсолютно. В такой инфицированной ране нельзя скреплять отломки металлом. И все же я решил попытаться сопоставить и укрепить отломки консервативно. Несколько часов воевал. Уже сопоставил отломки плеча. Начинаешь манипулировать на предплечье — насмарку идет вся предыдущая работа. И так несколько раз. Наконец, наложен гипс. И надежда на тот ускользающе малый шанс, на который не имеет права не надеяться врач.
Рука у Кости Бондаренко не только уцелела, но и функционировала достаточно хорошо. Костя — бандеровец. Был осужден на 15 лет. Сейчас на поселении.
Бандеровец?! Я учился в Черновцах. Одна из причин нашего хорошего знания анатомии — большое количество трупов в анатомке. В трупах нет недостатка, потому что убивают бандеровцев. Повседневная пропаганда приучила меня к тому, что нет зверя более лютого, чем бандеровец. А тут Костя Бондаренко, мягкий, терпеливый, добрый. Костя, в которого я вложил все свое умение, всю душу. Вообще все спуталось в этом кустанайском вместилище «дружбы народов».
В сентябре начались снежные метели. Ко всем бытовым бедам прибавился холод в нашей комнате. Собственно говоря, бытовые беды — это только постоянный голод. О «Голубом Дунае» я уже рассказал. Была в Кустанае еще одна столовая полузакрытого типа, где я мог питаться. Столовая обкома партии. Беда только, что когда я освобождался, там уже все было съедено, а чаще я натыкался на запертую дверь. Хлеб, за редким исключением, мне доставала хозяйка.
В одно из длительных исключений совершилось мое грехопадение. В тот день из Семиозерки приехал мой киевский приятель Витя Синаюк. Невысокий, крепко сколоченный, с добродушной всегда улыбающейся физиономией, он был одним из лучших кустанайских геологов. Как и я, мечтая о куске хлеба, он выскребывал из стеклянной банки остатки баклажанной икры. На минуту я оставил его, чтобы посетить ветхое строение позади хозяйственного двора.
Вернувшись, я застал фантастическую сцену. Перед Витей высился огромный каравай невиданного в Кустанае белейшего хлеба с коричневой запеченной корочкой, гора сливочного масла и сваренная птица, оказавшаяся просто курицей-чемпионкой, а не индейкой, как мне сперва показалось. Витя терзал птицу, стараясь как можно быстрее придать ей нетоварный вид. Глаза его хитро блестели, щеки лоснились, а до неправдоподобия набитый рот издавал какие-то невнятные звуки в ответ на мой вопрос, откуда все это изобилие.
Только насытившись, Витя рассказал, что здесь побывал благодарный пациент, не назвавший своего имени, что пациент не только не пожелал дождаться меня, но даже специально улучил момент, когда меня не будет в комнате. Вот и все. Я и сейчас не знаю, кого благодарить за несколько сытых дней моего кустанайского существования.
Свистящие сентябрьские метели пробирались в мое жилище. Вода в ведре на табуретке и в рукомойнике в сенях замерзала. Умываться можно было и снегом.
Но спать приходилось, натянув на себя все, что у меня имелось. И ходьба по улицам стала почти невозможной. Начальство, справедливо видя во мне временного, не пыталось улучшить мой быт.
Травматизм пошел на спад. Шоферы, погудев на площади перед обкомом партии, как ни странно, добились того, что их потихоньку стали отпускать домой. Во всяком случае, им заплатили часть зарплаты. Мне это представилось симптомом каких-то перемен к лучшему. При папе Сталине им бы погудели! Армия отступила. Ученики приступили к занятиям. Потом и кровью добытое зерно на токах под брезентом оставалось дожидаться лучших времен, постепенно превращаясь в дерьмо.
У меня появилось какое-то подобие двенадцатичасового рабочего дня.
Ночью будили редко, не чаще раза в неделю. В конце октября нервы мои были напряжены до предела. Я ждал телеграммы о рождении сына (почему-то был уверен, что родится сын). Прошли уже все положенные сроки, а телеграммы не было. Еще месяц назад министерство разрешило мне уехать, но я должен был передать больных в надежные руки.
Проводить меня на вокзал неожиданно пришло много людей. Ленин на своем постаменте уже со снежным малахаем на голове безучастно смотрел как прямо на перроне распивается спирт, принесенный патологоанатомом. Директора совхозов старались перещеголять друг друга привезенными закусками. А один из них упорно пытался вручить мне чек на две тонны пшеницы. Идиот! Как я ругал себя спустя короткое время за то, что гордо отказался от этого подарки! (Как и от многих других.)
Но один подарок растрогал не только меня. Он потряс всех собравшихся на перроне. Принести зажаренного поросенка, конечно, не представляло никаких трудностей для директора свиносовхоза. Принести чек на две тонны пшеницы было пустяком для директора огромного зернового хозяйства. Но букетик «анютиных глазок» зимой, в Кустанае, где даже летом не видят цветов! С изумлением, даже с завистью провожающие посмотрели на бандеровца Костю Бондаренко, когда из-под полы своего засаленного бушлата он извлек драгоценный букетик. А ведь он ещё должен был отпроситься у коменданта. Снова выпили.
Именно в это время в Киеве родился мой сын. Он не торопился появиться на свет, явно нарушая физиологические сроки. Возможно, во внутриутробной жизни ему уже было известно, что ждет еврея в Советском Союзе?
(Еще работая в ортопедическом институте, я как-то спросил коллегу — грамотную, умную, добрую девушку, почему она не выходит замуж. Она улыбнулась, отчего ее иудейские глаза стали еще грустнее, и ответила: «Не хочу на горе плодить евреев». Спустя много лет мы встретились в Москве. Она была матерью двух русских сыновей. Не знаю отца. Но отличную генетическую информацию они могли унаследовать по материнской линии).
Я далек от мысли о еврейской интеллектуальной исключительности, чему, к сожалению, доказательство — наше государство. Ничего худого я не собираюсь сказать о русском народе. Но сколько выдающихся имен в русской науке получили в наследство еврейские гены! Десятка два наиболее видных современных советских русских физиков — дети еврейских матерей. Но это тщательно скрывается. Даже то, что мать Ильи Мечникова еврейка, чуть ли не государственная тайна. И, может быть, к счастью, только дотошная Мариетта Шагинян докопалась до еврейского происхождения некой Марии Александровны Бланк. Это, впрочем, так, — походя.
Стояли последние дни изумительной киевской осени. Но мне было не до золотого листопада. Денег, заработанных в Кустанае, могло хватить не надолго. Четыре месяца назад жена закончила институт и еще не работала. Сейчас она родила, и Бог знает, когда и куда ей удастся устроиться на работу. До нашей женитьбы студенческая стипендия жены несколько месяцев была единственным источником существования семьи из четырех человек. В связи с войной против космополитизма маму жены, научного сотрудника института бактериологии, уволили с работы.
Человек ненужной в Советском Союзе честности, она имела глупость указать в анкете, что у нее есть брат в Филадельфии. Долгие годы она не общалась с родным братом, не без оснований опасаясь обвинений в связи с Америкой. Зачем же надо было упоминать о нем в анкете? Впрочем, кто знает, вероятно, нашли бы другую причину лишить ее куска хлеба. Старая бабушка и младшая сестра жены были нетрудоспособны.
Сейчас при поисках работы у тещи обнаружилось явное преимущество передо мной — внешне она не походила на еврейку. Но иногда это причиняло еще большую душевную травму. Однажды, узнав, что в онкологическом диспансере срочно нужны врачи-лаборанты, теща немедленно отправилась в Георгиевский переулок. Главный врач встретил ее с распростертыми объятиями. А узнав, что она владеет биохимическими методами исследования, не знал, куда ее усадить.
Тут же велел заполнить анкету и хоть завтра приступить к работе. Но прочитав фамилию, мгновенно изменился и грубо заявил, что розенберги здесь не нужны.
Теща, с трудом сдерживая слезы, рассказала об очередной безуспешной попытке.
Я тут же решил пойти бить морду, но благоразумные женщины удержали меня от бессмысленного и опасного поступка. Да и сколько морд я мог побить?
В дни свободные от поисков работы я отправлялся во двор большого гастронома на Крещатике, если там «давали» нужные продукты. Предполагалось, что я, пользуясь своим правом, могу без очереди «взять» двести граммов масла или полкило сахара (норма «в одни руки»). Но пользоваться своим правом было неудобно, и я часами выстаивал в очереди, узнавая, что во всех несчастьях страны повинны жиды, или, в лучшем случае, — евреи.
Даже Берия и его подручных в ту пору приписали к евреям. Это было удобно.
В течение семи месяцев я почти ежедневно посещал сектор кадров киевского горздравотдела, надеясь получить хоть какую-нибудь работу.
Основная масса просителей — евреи. Были, конечно, и русские, и украинцы, и представители других национальностей. Но они отсеивались в течение одной, максимум — двух недель. Они получали направление на работу. Постоянными были евреи. Некоторые, отчаявшись, прятали свои врачебные дипломы и шли туда, где была возможность устроиться. Отличный уролог несколько лет проработал токарем. Стоматолог — ударником в ресторанном джазе. Еще один стал таксистом. Спустя несколько лет у меня состоялась забавная встреча с бывшими врачами.
В пустыне поисков какого-нибудь приработка я внезапно набрел на сказочный оазис — Общество по распространению научных и политических знаний.
Я подрядился распространять знания о новейших достижениях советской хирургии, естественно, самой передовой в мире. Оазис платил сто рублей за лекцию (в старых ценах). Правда, тут же подбрасывали минимум еще одну шефскую, за которую не платили. Читать эти лекции приходилось в селах Киевской области, в которые не так-то просто было добраться. Аудитория — преимущественно голодные колхозники или почему-то пьяные в любую погоду работники МТС.
Постепенно я почти прекратил свой просветительский промысел, прибегая к нему только в исключительных случаях. Человек с постоянным заработком, не дающим умереть от голода, мог себе позволить некоторую селективность аудитории. Не по составу, а по расположению.
Слушателями моими стали работники небольших заводов или артелей в черте города.
Однажды в декабре ко мне обратились руководители оазиса. Срочно необходимо прочитать двадцать лекций. Кончается финансовый год. Горят деньги. Урежут сметы по статьям, на которых останутся неиспользованными в течение года средства. Так как это предложение совпало с исключительным случаем (жене понадобилось зимнее пальто), я охотно согласился сеять разумное, доброе, вечное.
В дождливый день конца декабря меня занесло в какую-то шарагу во дворе на Красноармейской улице рядом с кинотеатром «Киев». В тускло освещенном полуподвале клеили чемоданы. Аудитория — человек двадцать пять чемоданщиков — попросила у меня прощение за то, что слушать лекцию будут без отрыва от производства. План. Конец года. Мне было абсолютно безразлично. Сотворялась, кажется, двадцатая лекция. Меня уже тошнило от заигранной пластинки, щелкающей на тех же остротах и плывущей на той же улыбке в конце одного и того же абзаца. Побыстрее оттарабанить, получить подпись и печать на путевке и прощай ненавистная халтура (до следующего исключительного случая).
Я знал, что в конце лекции, как и обычно, зададут несколько вопросов, ничего общего с темой лекции не имеющих, например, как вылечить геморрой, или к кому обратиться по поводу… и т. д. Но первый же вопрос поразил меня глубоким пониманием предмета. Подстать ему были и последующие. Около двух часов, не замечая времени, вышвырнув заигранную пластинку лекции, я самым добросовестным образом отвечал на сыплющиеся от чемоданов интереснейшие вопросы.
Я так увлекся, что даже перестал удивляться необыкновенной, нет, не интеллектуальности — профессиональности аудитории. До выхода из полуподвала меня провожал весь цех. Это было действительно очень приятно, потому что, как выяснилось, аудитория почти наполовину состояла из нескольких инженеров, перенесших инфаркт, и из врачей, отказавшихся поехать на целинные земли.
О национальности врачей не стану писать, дабы не услышать упрека в переизбыточности информации.
Сектор кадров киевского горздравотдела в ту пору был органом безупречным. Заведовала им врач-администратор, некая Романова, строгая, справедливая, неприступная. Одним словом, идейная коммунистка. Очень идейная.
Прошу простить меня за отступление. В небольшом населенном пункте невдалеке от Киева был спиртзавод. Надо ли объяснять, что все работавшие на этом своеобразном монетном дворе, вернее, все, имеющие малейшую возможность, воровали спирт.
Этиловый спирт! Где он, гениальный русский поэт, который воспоет двигательную силу этого магического напитка? Где он, выдающийся экономист, сумеющий объяснить, что не золото, а этиловый алкоголь — основа советского денежного эквивалента. Ну что, золото? Возможно, его и вправду фетишизируют?
Но кто посмеет заподозрить фетиш в спирте? Абсурд! Спирт не фетишизируют, а пьют.
Так вот, на упомянутом заводе, не являвшемся исключением в своей системе, спирт потребляли распивочно и навынос. Лишь один-единственный человек, восстанавливавший завод после войны, десяток лет на нем проработавший, не вынес через заводскую проходную ни капли спирта.
Бессменный освобожденный секретарь партийной организации завода. Его боялись пуще огня. Если на каком-нибудь профсоюзном или партийном собрании о краже спирта трепался директор или начальник цеха, можно было спокойно прослушать громы — дождя не будет. Ведь сами, гады, воруют. Но секретарь — не дай Бог!
У него же, у сволочи, полное право сдирать шкуру. Он же чист, как спирт. И вдруг в доме секретаря (а жил он в двух шагах от завода) возникла женская баталия. Домашняя работница разругалась с женой, хлопнула дверью и разнесла по всему спиртзаводскому поселку, что в письменном столе ее бывшего хозяина есть краник, из которого спирт хлещет рекой. Слух был настолько абсурдным, что ему не могли поверить. И все же — сигнал есть сигнал. Тем более, что и дирекция недолюбливала и побаивалась слишком честного секретаря. Проверили. Мать честная — есть!
Во время восстановления завода секретарь парторганизации тихонечко приварил трубку к спиртопроводу на заводе, тихонечко провел коммуникацию аж до тумбы своего письменного стола и с полным правом клеймил позором расхитителей социалистической собственности.
Что там было! Секретаря едва спасли от рук разбушевавшихся работяг, хотевших линчевать своего идейного руководителя. Падла, ведь, цистернами воровал спирт, а нас за поллитру уродовал!
Эту печальную историю я рассказал по ассоциации. Завкадрами Романова, как я уже упомянул, была неподкупным коммунистом. К тому же — женщина. И даже неоднократно замечая антисемитский подтекст ее направлений на работу, я не смел протестовать, потому что во мне, свернувшись клубочком, постоянно дремало этакое джентльменское отношение к женщине, и с детства воспитанное преклонение перед идейным коммунистом, привозящим в голодающий Петроград эшелон с хлебом и тут же умирающим от алиментарной дистрофии.
Спустя несколько лет я пытался устроить к нам в больницу на работу хорошего врача, моего однокурсника. Главный врач, Пётр Васильевич Яшунин, отличный хирург, блестящий врач, человек умный, немного циничный, но в высшей мере порядочный, с недоумением посмотрел на меня: «Ты что, с ума сошел? Ведь Романова посчитает, что мы с тобой вытащили у нее из кармана четыре тысячи рублей!» Тогда-то он рассказал мне, что это такса, установленная Романовой за устройство врача-еврея на работу в Киеве. Когда-нибудь, когда будут описывать подлые поборы с евреев, уезжавших в Израиль, следует воздать должное зав. сектором кадров киевского горздравотдела товарищу Романовой, сумевшей лично обогатиться на несуществующем в Советском Союзе еврейском вопросе.
Боже мой! Если бы это мне было известно тогда, когда я мечтал о любой работе, когда я обивал пороги горздравотдела, когда я чувствовал себя виноватым, возвращаясь домой после дня безуспешных поисков, когда уже осмысленные глаза моего сына, казалось, вопрошали, долго ли еще будет длиться это мучительное унизительное состояние, если бы я знал это в ту пору, неужели я ждал бы семь месяцев, чтобы наконец взорваться, чтобы пригрозить горздраву (нет, не Романовой, она, ведь, женщина), что убью его, если в течение недели не получу работу.
Репутация у меня была соответствующей. Мне не пришлось ждать недели. На следующий день меня направили ортопедом в 3-ю детскую костнотуберкулезную больницу. Это в Пуще-Водице. Добираться более полутора часов. Но какое это имеет значение! Работа! Вожделенная работа! Я смогу накормить своего сына!
Полтора года в этой больнице — полтора года поисков места работы, где я смогу прогрессировать как врач. Много событий больших и малых вместились в эти полтора года. Самым значительным, казалось бы, должен был стать XX съезд партии, который, увы, ничего не изменил, потому что изменений не хотели даже те, кому изменения, в конце концов, могли бы пойти на пользу.
Брызжа ядовитой слюной, главный врач возмущалась:
— Вы сами, когда шли в бой, не кричали «За Сталина»?!
— Видите ли, Сталин действительно в ту пору был для меня божеством, но в бою я не произносил его имени. В бою я преимущественно пользовался матом.
— Вам все шуточки да смешочки, еще поплачете, погодите!
— Надеюсь, что после этих разоблачений в стране больше не будет причины для слез.
— А вы всему верите? Вы же, ведь, охотно согласились, что дело врачей — липа.
— Приятно слышать, что наконец-то вы признали дело врачей липой.
— Я этого не говорила. А вот нескольких из реабилитированных я знала лично, например Чубаря. Это был такая сволочь!
И тогда я рассказал ей одну из многочисленных историй о моем знакомом подполковнике. Интеллигент в лучшем смысле этого слова, напиваясь, он вообще терял человеческий облик. А это произошло в Берлине в первые хмельные дни после победы.
Давали грандиозный концерт для высшего начальства. Три первых ряда занимали генералы во главе с двумя маршалами, командовавшими фронтами — Жуковым и Коневым. В девятом ряду сидел подполковник. Тончайший волосок трезвости удерживал его в человекоподобном состоянии.
На сцене ансамбль красноармейской песни и пляски а-ля краснознаменный исполнял популярную в ту пору «Песнь о двух генералах». Два солиста-солдата в разных концах авансцены состязались в восхвалении своих генералов. «А у нас генерал», — пел первый. «А у нас генерал», — возражал второй. «И оба хороши», — разрешал противоречие хор. Песня, как всякая плохая, была бесконечной. Когда в какой-то двадцатый раз поспорили «А у нас генерал, а у нас генерал», из девятого ряда рявкнул подполковник: «И оба они жопы!»
Духовики, задыхаясь от смеха, не могли извлечь ни одного правильного звука. Последнего куплета, как-то пропетого хором, с трудом подавляющим смех, почти не было слышно. Его заглушали раскаты хохота, содрогавшего зал.
Многие генералы посчитали это выпадом против них лично, Возмущенный маршал Жуков погрозил подполковнику кулаком. Но в общем все обошлось. Списали на опьянение победой.
Главврач снова упрекнула меня в неуместном смехачестве и невпопад, как мне показалось, добавила:
— Все ваши еврейские штучки.
Уже через несколько месяцев, у главного врача появились основания упрекать меня в еврействе.
Во мне произошло какое-то необъяснимое раздвоение. По-прежнему я осознавал себя гражданином своей могущественной сверхдержавы, своей страны, за которую воевал, которой щедро отдавал свою кровь, которую любил сыновней любовью. В то же время я почувствовал себя связанным живыми узами с незнакомым государством Израиль. Я видел себя в танке на Синае, хотя даже представить себе не мог, какие танки в израильской армии.
Сквозь сито своего неверия я уже просеивал газетную ложь. Я уже знал цену злобному заявлению ТАСС о тройственной агрессии, в которой англичане и французы оказались подручными коварных, способных на любое преступление израильтян. Но это сообщение было искренне воспринято, поддержано и усилено верноподданными гражданами.
Главврач перенесла свою патологическую ненависть к евреям на незнакомое ей государство, на его народ. Она отождествляла нас. Возможно, она была права? Из своего маленького красивого Израиля я шлю вам, Варвара Васильевна, свою искреннюю признательность за вашу ненависть, за ваше отождествление, за ваш наглядный урок, преподавший, что еврею нельзя жить раздвоенным.
А ещё до этого однажды случилось следующее. Я оперировал шестнадцатилетнего мальчика, страдающего туберкулезом коленного сустава. Операция осложнилась не по причине анатомических особенностей или патологического состояния, хотя избрал я самый сложный и самый трудно осуществимый вариант — без вскрытия полости сустава, а потому, что хирургические инструменты, которыми я оперировал, следовало выбросить несколько десятилетий назад. Я убежден — мои израильские коллеги просто не поверили бы, что подобным металлоломом можно сделать такую резекцию коленного сустава.
После операции я зашел в кабинет главного врача и доложил ей, что, если не будут приобретены хирургические инструменты, следует временно закрыть операционную. Главврач ответила мне потоком обычной демагогии. Дескать, лопатами мы строили Днепрогэс и Магнитогорск и без оружия побеждали на фронтах. Я спокойно выслушал ее речь и спросил:
— Согласились бы вы, чтобы я оперировал вашего сына этими инструментами?
Главврач взорвалась:
— Все вы, евреи, одинаковы. Там несчастные египтяне страдают от них на Синайском полуострове, а тут я должна страдать от вас!
Я стоял ошеломленный. При чем здесь египтяне? О каких евреях идет речь?
Хлопнув дверью, я покинул кабинет и направился в свой корпус.
Моросил мелкий ноябрьский дождь. Дворник Андрей, молодой украинец, сгребал опавшие листья. Кто-то по величайшему секрету сообщил мне, что Андрей — баптист, тайком посещающий молельный дом. Мы всегда относились друг к другу с симпатией и уважением. Я не могу объяснить побудительных причин и последовательности моих поступков в это мгновение. Внезапно остановившись, без всякого предисловия, я попросил Андрея дать мне прочитать Библию.
Испуг исказил его лицо.
— У меня нет Библии.
— Андрей, только что Варвара Васильевна сказала, что все мы, евреи, одинаковы. Я знаю историю древней Греции и древнего Рима, я знаю историю китайцев и ацтеков, не говоря уже о славянах. Но я не имею представления о истории еврейского народа. Пожалуйста, дайте мне прочитать Библию.
— У меня нет. И вообще коммунисты не читают Библию.
— У еврея есть право узнать историю своего народа.
— У меня нет Библии.
— Поймите, ведь это Богоугодное дело.
— У меня нет.
На этом мы расстались.
Как и обычно, после операционного дня я остался дежурить. Поздно вечером работал над историями болезней. За окном хлестал холодный ливень.
В дверь ординаторской постучали. На пороге появился Андрей. На нем не было лица. Вода стекала с его телогрейки. С трудом выдавливая слова, он сказал:
— Ион Лазаревич, не сделайте моих детей сиротами.
— О чем вы говорите, Андрей?
— Вы ведь коммунист.
— Я человек. Я еврей, желающий узнать историю своего народа.
Он извлек из-под полы телогрейки старую потрепанную книгу. Всю ночь я читал Библию. И потом, когда, проникшись доверием ко мне, Андрей уже безбоязненно приносил мне книгу. И мы обсуждали прочитанное.
Книга Бытия сперва показалась мне примитивной. Исход представлялся красивой сказкой, вполне современной сказкой, когда исход из Советского Союза не менее неосуществим, чем тогда — из Египта. Заворожила Песнь Песней — музыка, образы, одухотворенность, эротика. А общее впечатление — так, ниже среднего. Но одна мысль неотступно преследовала меня уже после первого прочтения Библии, Убежденный материалист-марксист, я достоверно знал, что без базы невозможна надстройка. Каким же образом у древних евреев, у примитивных скотоводов, кочевников, едва переставших быть рабами, мог возникнуть высочайший, сегодняшний, нет, завтрашний моральный кодекс?
Естественно, что его не могло быть ни у египтян, ни у индусов, ни у китайцев, ни у эллинов, ни у римлян. Не было у них для этого соответствующей материальной базы. А у евреев она была? Что-то не стыковалось. И почему Библия дала такую обильную пищу мировому изобразительному искусству? А больше всего — именно первая книга, показавшаяся мне примитивной. Много раз я перечитывал Библию, пока получил ответы на эти вопросы.
Но самой убедительной оказалась третья книга — Левит, вернее, ее заключительные страницы. Все описанные там события, которые должны произойти в будущем, действительно произошли. Именно в предсказанной последовательности. Почему бы не произойти еще одному предсказанию — объединению евреев в своем предсказанном и уже существующем государстве?
Конечно, в конце ноября 1956 года это могло показаться нелепым. Но я уже начал верить в то, что обещание, данное в конце книги Левит, будет выполнено. Я стал евреем. Вероятно, разными путями приходят к этому. Началом моего еврейского воспитания обязан молодому украинцу — дворнику нашей больницы. Спасибо Вам огромное, Андрей!
Время после XX съезда партии Эренбург назвал оттепелью. Мне больше нравится формулировка не профессионала, а любителя — «эпоха позднего реабилитанса». Конечно, можно назвать потеплением подъем температуры от абсолютного нуля до, скажем, температуры замерзания азота. Но ведь нельзя жить при такой температуре.
Именно во время оттепели Советский Союз обрушил на Израиль лавину злобных нападок, а советские танки раздавили Венгрию. (Мой приятель без комментариев описал сцену, свидетелем которой он был на советско-венгерской границе. Капитан-пограничник, всего лишь капитан, в буквальном смысле слова толкал на венгерскую территорию Яноша Кадора, а тот, сопротивляясь, кричал: «Я не буду предателем своего народа!» — «Будешь, будешь», — добродушно ответил капитан).
Именно во время оттепели произошли берлинские события, а Хрущев сочинил очередную антисемитскую небылицу о сотрудничестве евреев с фашистскими оккупантами. Правда, более широкими стали контакты с заграницей.
Опубликовали несколько произведений, издание которых прежде было немыслимым.
Появились свои «менестрели». Даже тысячетонный пресс, под которым жили евреи, стал на одну тонну легче.
Не благодаря оттепели я стал верить в возможность нового Исхода. Да, это несбыточно. Но ведь совершилось чудо Исхода из Египта. Почему бы не свершиться еще одному чуду?
В конце книги Левит Всевышний предупреждает, какие кары Он обрушит на головы евреев, на этот крутовыйный народ, постоянно испытывающий Его терпение своими непрерывными нарушениями Союза. Все, сказанное 3500 лет назад сбылось. Но дальше Господь говорит, что Он вспомнит свой союз с Яковом, Ицхаком и Авраамом, и вернет уцелевших евреев на обещанную им землю, которая отдохнет до этого, получив все положенные ей субботы. Начало сбываться и это обещание. Возникло государство Израиль. Уцелевшие евреи стали возвращаться в свое государство. Почему бы Всевышнему не вспомнить, что и мы — уцелевшие евреи?
Я стал жить этой, казалось бы, неосуществимой мечтой, не реагируя на добродушное подтрунивание моих друзей по поводу благополучия моего рассудка, по поводу осколка в моём мозгу. Чудо обязано повториться. Почему бы еще ни при моей жизни?
Начало войны явилось для меня полной неожиданностью. Нет, не то, что война началась. Еще в детском садике я знал, что будет война. Военные игры, военные песни, военные кинофильмы. Мое поколение было воспитано в духе милитаризма. К началу войны мы, мальчишки из старших классов, жители границы, умели стрелять из всех видов стрелкового оружия. Это было обычным, как и тяга ребят в военные училища.
Бои на Китайско-Восточной железной дороге. Хасан. Испания. Халхин-Гол. Финляндия. Героизм и победы. Культ самопожертвования во имя Родины. Мы завидовали тем, кто уже воевал. Мы считали себя обделенными возможностью подвига. Нам хотелось, чтобы война началась именно тогда, когда мы сможем принять в ней участие. Мы знали, что это будет мгновенная победоносная война, что Красная армия в течение нескольких дней раздавит любого противника.
«И на вражьей земле мы врага разобьем
Малой кровью, могучим ударом».
Некоторые сомнения, правда, появились во время войны с Финляндией. Но ведь там была непреодолимая линия Маннергейма, лютая зима, «кукушки»-снайперы, сидевшие на деревьях. И то победили. И есть уже опыт. Так что нам сейчас ничего не мешает «малой кровью, могучим ударом».
И вдруг… Красная армия не на вражьей земле, а стремительно теряет свою землю. И в советском небе немецкие самолеты. И делают, что хотят. И двойка «мессершмидтов» легко справляется с девяткой «ишачков».
Я ничего не мог понять.
Это было 15 мая 1941 года. Только что мы, ученики 8-10 классов проводили в армию нашего любимого учителя истории Михаила Васильевича Шорохова. Мой друг Шулим — он был на класс старше меня — и я отстали от компании. Огромное красное солнце опускалось на холмы за Днестром. Шулим сказал: «Это к войне». Я возразил, напомнив о договоре с Германией. Шулим рассмеялся. Он говорил долго и зло. О фашизме. Об антисемитизме в Германии. О «хрустальной ночи». О беспринципности и попустительстве Советского Союза. Какие антифашистские фильмы мы смотрели еще совсем недавно! «Карл Бруннер», «Профессор Мамлок», «Болотные солдаты»… Где сейчас эти фильмы? Расплата будет страшной. «Не знаю, — сказал Шулим, — мистика это, или какой-то объективный исторический показатель, но кто идет против евреев, в конце концов, кончает плохо».
Меня возмущали эти антисоветские речи. Даже в устах моего друга. Я обратил внимание Шулима на непоследовательность его пророчеств. Мы поспорили, погорячились и разругались.
Через месяц, 15 июня, гордясь своей правотой, я принес Шуле «Правду», в которой было опубликовано заявление ТАСС о провокационных сообщениях и о том, что отношения между СССР и Германией по-прежнему дружественные, соответствующие букве и духу заключенного договора.
Шулим все еще был обижен на меня, не собирался мириться и, что совсем противоречило его интеллигентности, сказал: «А этим заявлением можешь подтереться».
Ровно через неделю началась война. В тот же день я обегал почти всех мальчишек из двух 9-х классов — нашего и параллельного, объясняя, что мы, 16-17-летние комсомольцы обязаны сформировать взвод добровольцев. Пошел я и к своему другу Шуле, хотя он уже окончил школу, а по возрасту подлежал призыву через несколько месяцев. Очень хотелось, чтобы Шулим был в нашем взводе.
Сейчас, спустя 38 лет, (глава писалась в 1979 году) я с удивлением вспоминаю этот разговор. Откуда у 18-летнего юноши такое пророческое ясновидение? Он говорил, что в смертельной схватке сцепились два фашистских чудовища, что было бы счастьем, если бы евреи могли следить за этой схваткой со стороны, что это не их война, хотя, возможно, именно она принесет прозрение евреям, даже таким глупым, как я, и поможет восстановить Исроэль.
Я считал абсурдом все, о чем говорил мой друг. И самым большим абсурдом — слова о еврействе и каком-то Исроэле.
Возможно, зная мое пристрастие к литературным образам, Шуля сказал:
— А Исроэль был всегда. Есть и сейчас. Просто, как спящая красавица, он сейчас в хрустальном гробу. Не умер. Спит. Ждет, когда прекрасный принц разбудит его. Увы, прекрасным принцем окажется эта ужасная война. Не наша война. Хотя пробуждение Исроэля в какой-то мере делает ее нашей. Когда меня призовут, я пойду на войну. Но добровольно? — ни в коем случае.
Разгневанный, я ушел, хлопнув дверью.
Шулим Даин погиб в Сталинграде. Крепкий, коренастый Шуля с большой лобастой головой ученого, со смугло-матовым лицом сефарда, с горящими черными глазами пророка. Погиб в боях с немецко-фашистскими захватчиками.
Погиб, как и многие ребята из нашей школы. И из других школ Могилева-Подольского. (Шуля… Как мне хотелось попросить у него прощения, когда я прозрел! До самой смерти его двоюродного брата и двух двоюродных сестёр в Израиле во время наших встреч раскаивался в своей глупости).
Страшная статистика. В двух девятых классах нашей школы был 31 мальчик.
Из них 30 — евреи. В живых остались 4. Все — инвалиды Отечественной войны.
Евреи не воевали — любимая фраза антисемитов в черные послевоенные годы. Евреи не воевали — и сегодня звучит в СССР на каждом шагу.
Я вспоминаю лица моих одноклассников, моих друзей, героически погибших на фронте. Сюня Дац, Сема Криц, Абраша Мавергуз, Эля Немировский, Моня Ройзман, Сюня Ройтберг, Бума Шейнман, Абраша Эпштейн… Увы, я мог бы продолжить этот печальный список.
Незадолго до отъезда в Израиль с женой и сыном поехали на мою могилу.
Звучит это странно, но иногда и такое случается. Осенью 1944 года в Восточной Пруссии был подбит мой танк. Чудом мне удалось выскочить.
Однополчане захоронили месиво сгоревших в машине тел. Посчитав, что и я погиб, на памятнике написали мое имя.
В поисках этой могилы мы поехали в город Нестеров, бывший немецкий Эйдкунен. (Самые большие в мире поборники справедливости, на каждом шагу кричащие об израильской агрессии, борцы за мир во всем мире, воюющие против неосуществленных Израилем аннексий, переименовывая на русский лад аннексированные немецкие города, по-видимому, не знают, что Иерихо, Бейт-Лехем, Хеврон под этими самыми именами были городами еврейского государства за несколько тысячелетий до появления и Германии, и России).
Услышав мою фамилию, военком любезно предоставил списки воинов Советской армии, захоронённых в его районе. Мы с сыном стали просматривать эти списки и на каждой странице встречали еврейские фамилии и имена.
В Калининграде, бывшем Кенигсберге, грандиозный памятник над братской могилой воинов 5-й гвардейской армии. На плитах немало еврейских фамилий, а возглавляет список гвардии майор Рабинович.
На братских могилах в Сталинграде и в Севастополе, в Новороссийске и на Курской дуге — всюду высечены еврейские фамилии. А ведь не обязательно у еврея должна быть еврейская фамилия.
В городе Орджоникидзе стоит памятник Герою Советского Союза старшему лейтенанту Козлову. С Козловым я познакомился в сентябре 1942 года.
На Северном Кавказе, под станцией Прохладной шли упорные бои. Немцы рвались к нефти, к Грозному и дальше — к Баку. У них было подавляющее превосходство в технике, в вооружении, а главное — в умении воевать. Немецкая авиация полностью господствовала в воздухе. Но даже танковый кулак Клейста не мог осуществить планов немецкого командования. Продвижение на каждый километр стоило фашистам колоссальных потерь.
Во время этих боев я и познакомился с добрым и симпатичным старшим лейтенантом Козловым. Обычный русский парень. В голову бы мне не могла прийти мысль, что он еврей. Но однажды, когда я захотел угостить его колбасой, он деликатно отказался, объяснив, что не ест трефного, и спросил, почему я не соблюдаю этот закон. Слово «Кашрут», произнесенное им, было мне незнакомо. Тогда-то узнал, что старший лейтенант Козлов — горский еврей.
Скромный и тихий командир тридцатьчетверки (старший лейтенант — всего-навсего командир машины, и это в 1942 году, когда лейтенант мог быть командиром батальона!), он только в одном бою уничтожил 17 немецких танков.
В том бою и погиб старший лейтенант Козлов. Разумеется, никому из гостей города Орджоникидзе не объясняют, что Герой Советского Союза Козлов — еврей из Дагестана. Евреи ведь не воевали.
О том, что Козлов еврей, я узнал потому, что он не скрывал этого. А ведь как часто скрывали! Почему? Было несколько причин, я еще вернусь к этому.
До сих пор не знаю, был ли Толя Ицков, командир танка в моей роте, евреем. Он прибыл в нашу бригаду перед зимним наступлением. Внешне — типичный еврей, но в документах значился русским. Никогда мы с ним не касались темы национальности. Я не просто сомневался, а не верил тому, что он русский. Мне очень хотелось увидеть Ицкова в бане. Конечно, и наличие крайней плоти не исключало принадлежности к евреям. Но уж отсутствие! Толя избегал мыться со всеми. В зимнем наступлении 1945 года он погиб. Не знаю, был ли он евреем.
Этот пример я привел для того, чтобы показать, как трудно статистикам и социологам, изучающим этот проклятый еврейский вопрос, как трудно вычислить истинный процент евреев, участников войны.
В Киеве в течение нескольких лет я стригся у старого еврея-парикмахера.
Нас сдружила любовь к симфонической музыке. Как-то мы разговорились с ним о войне. Старый еврей извлек из бокового кармана фотографию военного летчика со звездой Героя Советского Союза на груди. Оказалось, что это — его сын. Но фамилия у него не отцовская, а русская, и значится он русским.
Когда мы познакомились, я неделикатно спросил его о причине метаморфозы. История тривиальная. В начале войны его сбили. Он долго выходил из окружения. Боялся и немцев и своих. Назвался русским. В этом качестве он получил Героя Советского Союза.
— Знаете, — сказал он, — был в нашей эскадрилье еврейский парень, ас, каких свет не знал. Я ему в подметки не годился, да и никто в нашей эскадрилье. А командование нашей дивизии было дюже антисемитским. Так ему и не дали Героя. Даже летчикам, которые никогда не говорили «еврей» — только «жид», было стыдно, что к нему так относились. Будь я евреем, ни при каких условиях не получил бы Героя.
«Будь я евреем»… — он так и сказал. Неужели он, сын старого еврея-парикмахера, в доме которого и сейчас зажигают субботние свечи, действительно забыл, кто он?
У меня есть друг. Я еще надеюсь увидеть его гражданином Израиля. В начале войны он попал в окружение. Воевал в партизанском отряде. Быть евреем в партизанском отряде нелегко и небезопасно. Свои же могли убить. Изменил имя, отчество и фамилию.
А после войны так и остался украинцем. Женился на еврейке. Все мы, его друзья, знаем истинные имя и фамилию этого «украинца». Он еврей до мозга костей. По убеждениям. Но там, в СССР, он до сих пор украинец. (Сегодня, через тридцать один год после написания этого текста, в память о моём друге мне хочется назвать истинное имя и фамилию Сюни Верхивкера, которого все знали как украинца Григория Ивановича Верховского. Благословенна память его).
Опасность быть евреем в окружении, в партизанском отряде, в своей части — одна из причин сокрытия своего еврейства.
Мой друг Владимир Цам, будучи тяжело раненным, несколько месяцев находился в окружении беспомощный, почти неподвижный. Естественно, скрывал, что он еврей. Но как только очутился в советском госпитале, снова возвратился к своей национальности. Вероятно, потому что Владимир сразу, как только позволили обстоятельства, стал евреем, он еще раньше меня приехал в Израиль, а Григорий Иванович, продолжающий числиться украинцем, все еще остаётся в Советском Союзе.
Не знаю, был ли Толя Ицков евреем. Но я знал многих других, скрывавших свою национальность, ставших русскими, украинцами, молдаванами, армянами, татарами, только бы никто в части не знал, что они евреи. Иногда это было просто небезопасно.
Мой земляк Ароня Килимник, двоюродный брат Шули Даина, пожалуй, самый тихий, миролюбивый, даже пацифистски настроенный мальчик, во время войны, не совершив никакого проступка, стал командиром штрафной роты. И еще несколько моих знакомых назначались на самые гиблые, самые опасные должности только потому, что они евреи.
Орденами и медалями даже за экстраординарные подвиги евреи награждались реже и хуже, чем их товарищи другой национальности. (Четвертое место по количеству награжденных орденами и медалями после русских, украинцев и белорусов в абсолютном исчислении и первое — в процентном занимают евреи. А чему равняется поправочный коэффициент на недонагражденных и скрывших свою национальность?)
Простой пример. В СССР любому известно имя легендарного разведчика Николая Кузнецова. Ему посмертно присвоено звание Героя Советского Союза. Он действительно заслужил высокое звание за свои подвиги. Но почти никому не известно имя Михаила Имаса, сына еврея-аптекаря из Кишинева. Даже люди фантастической смелости, воевавшие рядом с Михаилом Имасом, рассказывали мне, что более храброго человека они не только не встречали, но даже не представляют себе. Свободно владея немецким, французским и румынским языками, Михаил Имас «работал» под майора немецкой армии (Кузнецов — под старшего лейтенанта), проникал в немыслимые места немецкого тыла. Интересная статистика: партизанский отряд Леонида Бернштейна в котором разведчиком воевал Михаил Имас, только в июне-июле 1944 года уничтожил немецких эшелонов больше, чем все партизанские отряды Советского Союза вместе взятые за это же время. Львиная доля этой победы приходится на счёт Михаила Имаса. Он так и не удостоившись высоких наград.
Кстати, не удостоился высокого звания и его командир Бернштейн, верой и правдой служивший своей стране. В 1944 году Черчилль обратился с просьбой к Сталину помочь разыскать в Польше полигон для запусков ФАУ, от которых страдал Лондон. Это задание получил отряд Леонида Бернштейна. Мой друг Леонид рассказал мне, как они выполнили задание. Умнейшая операция, выполняя которую отряд не потерял ни одного человека. Как был бы награждён за это командир не еврей?
Кроме небезопасности, ощущение ущербности, дискомфорта от принадлежности к еврейской национальности — еще одна причина, заставлявшая многих скрывать своё еврейство.
Но была и другая реакция. Вызов. Подчеркнутое бесстрашие. Насмешка над опасностью в таких ситуациях, в которых сникали даже очень сильные натуры.
Истерическая, граничащая с безумием готовность выполнить самое отчаянное задание.
Да простят мне погибшие такое определение. Может быть, я интерполирую свои ощущения на других, но трудно иначе объяснить поступки очень многих известных мне евреев. Не сомневаюсь в их, увы, беззаветной преданности партии Ленина-Сталина, в их сыновней преданности Родине.
До самого нашего отъезда в Израиль у матери моей жены хранились присланные с фронта письма ее брата — Абрама Розенберга, в том числе письмо, написанное перед боем, в котором он погиб. Это было под Новороссийском. Тяжелейшее время. Страшнейшие бои. Но какой оптимизм в каждом письме! Какая беспредельная вера в победу!
Я любил романтичные «остроугольные» стихи Павла Когана. Его «Бригантина» и до сегодня в Советском Союзе одно из популярнейших стихотворений. Почти слепой юноша, преодолевая разумное сопротивление военкомата, все-таки попал на фронт. Но вполне опасной в то время должности военного переводчика ему было мало. Штаб дивизии казался ему глубоким тылом. Я почти уверен в том, что побудительной причиной его безрассудного поступка, — Коган ушел на передовую командиром взвода разведки, — было так хорошо известное мне чувство, а вдруг кто-нибудь подумает что еврей — трус, что еврей отсиживается в тылу. Понимаете ли вы, что такое командир взвода разведки, слабо видящий даже в сильных очках? Павел Коган, еврейский юноша, самобытный талантливый русский поэт, смелый до безрассудства офицер, погиб под Новороссийском.
«Евреи прячутся в Ташкенте». Протест против подлой антисемитской фразы, звучавшей почти так же часто, как и «смерть немецким оккупантам», был подводной частью айсберга, надводной частью которого была отчаянная смелость, вызывающий недоумение героизм.
На каждом фронте была танковая бригада прорыва. Функция такого подразделения — в начале наступления проделать брешь в обороне противника, увы, ценой собственного уничтожения. В эту брешь устремлялись подвижные соединения. А бригада, от которой оставались только тыловые подразделения, формировалась, готовясь к новой мясорубке.
На 3-м Белорусском фронте бригадой прорыва была 2-я отдельная гвардейская танковая бригада. В этой прославленной части мне чудом посчастливилось пережить четыре наступления. Уже после второго — я заслуженно получил кличку «Счастливчик». Выживал. Только в пятом наступлении, да и то на девятый день, меня основательно достало. Так основательно, что я выбыл не только из бригады, но даже из списков когда-нибудь годных к военной службе.
За время пребывания в бригаде в боевых экипажах я знал троих явных евреев. Были вызывавшие мои подозрения. О Толе Ицкове я уже писал. Я не знал людей мотострелкового батальона, кроме моего десанта. Не знал артиллеристов. Да и экипажей в других батальонах не знал. Одно время командиром бригады был гвардии полковник Духовный, еврей, не скрывавший своей национальности. Несколько евреев было в штабе бригады и в роте технического обеспечения. Все они, конечно, подвергались опасности не меньше, скажем, чем обычный командир стрелковой роты. Но с точки зрения воюющего в танке они были тыловиками. Поэтому я написал, что знал только трех явных евреев.
Командир роты гвардии старший лейтенант Абрам Коган был для меня образцом во всех отношениях. Умный, интеллигентный, расчетливо смелый, он заслуженно считался лучшим офицером бригады. Абрам Коган погиб осенью 1944 года.
Всеобщий любимец бригады — механик-водитель гвардии старшина Вайншток.
Однажды по приказу очень высокопоставленного идиота мы чуть ли не целый день проторчали на исходной позиции под бешеным огнем немцев. Нервы уже на пределе. И вдруг на башню своего танка взобрался старшина Вайншток и стал отстукивать такую чечетку, что мы ахнули. И вообще, какое значение имеют все эти взрывы снарядов, и фонтаны грязи вперемежку с взлетающими в воздух деревьями, и подлое фырчанье осколков, если красивый смуглый парень в этом аду может так лихо отплясывать чечетку.
Стоп! Это память прервала мой рассказ.
Был в нашем батальоне славный юноша с тонким интеллигентным лицом — гвардии младший лейтенант Габриель Урманов. Родом из Узбекистана. Узбек, так я считал. Но откуда у узбека имя Габриель? Уже значительно позже я узнал о бухарских евреях. А познакомился с ними только в Израиле. Не знаю, успел ли Габриель Урманов услышать переданное комбригом по радио поздравление по поводу награждения его орденом Ленина. Именно в этот момент болванка зажгла танк Урманова. Как и в случае с Ицковым, я ничего определенного не могу сказать о национальности этого храброго офицера-танкиста.
Поздней осенью 1944 года ко мне во взвод командиром танка прибыл лейтенант Сегал. Вероятно, ему было бы значительно легче, если бы он попал к злейшему антисемиту. И это при том, что я делал скидку на старость Сегала. Ему было 32 года. Танкистом он стал недавно, окончив курсы усовершенствования командного состава. До этого он служил в войсках НКВД.
Все меня раздражало в лейтенанте Сегале — и мешковатый комбинезон, и чрезмерно широкие голенища кирзовых сапог, и втягивание головы при каждом разрыве снаряда, а главное — боязнь ехать на крыле танка, как это принято на марше у каждого командира. Меня не устраивало, что Сегал был не более труслив, чем большинство офицеров батальона. Нет! Почему он не так же бесстрашен, не так же ярок, не так же блестящ, как Коган и Вайншток? Почему он, по меньшей мере, не так же храбр, как комбриг Духовный, или начальник первого отдела штаба гвардии майор Клейман? Не знаю, уцелел ли гвардии лейтенант Сегал. Но, да простит он мне мою глупость, умноженную на комплекс еврейства.
Я написал, что, возможно, интерполирую на других свои чувства, говоря о мотивах бессмысленной бравады, демонстрируемого бесстрашия и тому подобного.
Но, кажется, у меня есть основания для обобщения.
Недавно я с удовольствием прочитал честную и талантливую книгу Ларского «Записки ротного придурка». Сквозь добрый юмор, сквозь еврейскую иронию, которыми Ларский пытается приглушить рвущиеся из него чувства, явно проступают все те же побудительные причины видимого бесстрашия — кроме всего прочего, доказать, что евреи не отсиживались в Ташкенте.
Ну и что, удавалось доказать? Даже в нашей бригаде, где было очевидным участие евреев в самом лучшем, в самом активном качестве, можно было наткнуться на типичное для всей страны абсурдное осуждение евреев.
Однажды, крепко выпив, мой комбат гвардии майор Дорош, человек хороший, с некоторым налетом интеллигентности, в порыве благорасположения ко мне сказал: «Знаешь, Ион, ты парень очень хороший, совсем не похож на еврея».
Потом, протрезвев и видя мою реакцию на этот «комплимент», он долго оправдывался, приводя обычный аргумент антисемитов: «Да у меня знаешь сколько друзей евреев!» Да, я знаю. У Пуришкевича тоже были друзья евреи.
На легкое проявление антисемитизма моего командира я отреагировал сугубо официальным отношением к нему. Этого было достаточно. Но сколько трагедий случалось, когда грязный сапог антисемита, надеясь на безнаказанность, топтал душу еврея!
В институте я учился в одной группе с Захаром Коганом. На войне он был танкистом. Однажды в офицерском училище (это происходило в Киеве) по приказу старшины роты он переносил кровати из одного помещения в другое. Случайно (а, может быть, и не случайно) напарником его оказался курсант-еврей. Парень устал и присел отдохнуть. Захар, человек недюжинной силы, взвалил на себя кровать и понес ее без помощи товарища. Это заметил старшина роты. «Жиды не могут не сачковать. Всегда они ищут выгоду». Реакция Когана была мгновенной. Происходило это зимой. Двойные окна на лестничной площадке 3-го этажа были закрыты. Захар кроватью прижал старшину к окну, продавил стекла и раму и выбросил старшину вниз, во двор. Мешок с костями увезли в госпиталь. Когану повезло. Заместителем начальника училища, выслушав объяснение курсанта, дал ему десять суток строгой гауптвахты, чем спас от военного трибунала.
(Мой друг Захар Коган на четвёртом курсе, можно сказать, спас меня во время драки всё на той же почве. Захар скоропостижно скончался в Израиле 13 июня 1983 года — бет бетамуз, — благословенна память его).
Генрих Блитштейн, мой старинный киевский друг, а сейчас — сосед по Рамат-Гану, во время войны в Брянском лесу застрелил подполковника, своего непосредственного начальника за «жидовская морда». Генриху тоже повезло. Его только разжаловали. И уже с нижней ступеньки он начал восхождение по лестнице званий, пока добрался до майора.
Интересную историю об одном из моих оставшихся в живых одноклассников я случайно узнал в Киеве от двух больших партизанских командиров, воевавших в соединении Ковпака. Даже будучи моими благодарными пациентами, они не скрывали своей неприязни к евреям. Я, как они говорили, исключение, вероятно, только потому, что оперировал обоих. А еще Миша Вельдер. Его они просто боялись, следовательно, очень уважали. Узнав, что Миша — мой одноклассник, они охотно рассказали о нем такое, чего сам он мне не рассказывал.
Миша, юноша с ярко выраженной еврейской внешностью, попал к немцам у Буга. В Печорском лагере вместе с другими евреями Мишу расстреляли в противотанковом рву. Ночью он очнулся под грудой тел. Мучимый болью и жаждой, с простреленной грудью и раненой рукой, он соорудил из трупов ступени и выбрался из рва. Где-то отлеживался. Чем-то питался. Медленно пробирался на восток. В конце концов, уже осенью на Сумщине попал в партизанский отряд. Попросился в разведку, заявив, что свободно владеет немецким языком. (Родным языком Миши был идиш. На идише говорили в их доме. Он окончил 7 классов еврейской школы. К нам попал в 8-й класс)
Однажды его отделение взяло двух «языков». Несколько дней добирались до меняющего дислокацию отряда. Уже в нескольких шагах от штаба Миша не выдержал и задушил (не застрелил, а задушил!) обоих немцев. В штабе он объяснил, что долго боролся с собой, что понимал, как нужен «язык», хотя бы один, но ничего не смог поделать, не смог пересилить себя, не мог долго видеть живых немцев в военной форме. После того, как подобное повторилось, Мише запретили конвоировать пленных. Запретить ему брать «языка» справедливо посчитали бессмысленным, так как никто в разведке не делал этого лучше Миши.
Я уже говорил, что у него была ярко выраженная еврейская внешность. К тому же он ужасно картавил. Как-то один из новичков партизанского отряда позволил себе посмеяться над этими качествами и вообще — над жидами. С того дня, когда Миша выполз из противотанкового рва, он не смеялся. И не терпел шуток на определенные темы. На свое несчастье новичок не знал этого. Автоматная очередь прекратила его антисемитские шутки. К этому времени Миша был награжден орденом Красной звезды. Его лишили награды.
Спустя некоторое время Миша убил еще одного антисемита. С тех пор разговор об «абхашах и сахах» немедленно прекращался, если знали, что где-нибудь поблизости этот сумасшедший жид. Его уважали за безумную храбрость, за жестокость к немцам. Но боялись.
И не любили. Не только рядовые партизаны, но и командиры. И когда до штаба дошли слухи, что земляки застреленного Мишей партизана собираются убить его, командование не предприняло никаких мер. В разведку они ушли вчетвером — Миша и три земляка убитого им партизана. Через два дня он вернулся раненный ножом в спину. Привел «языка». О товарищах по разведке в штабе сухо доложил: «Убиты». Кем и при каких обстоятельствах, осталось невыясненным. (На мой вопрос, когда были убиты разведчики — до или после взятия «языка», Миша сухо ответил: «Не помню». И не захотел продолжать разговора на эту тему. Но если бы разведчики были убиты после, «язык» мог быть свидетелем происшедшего. Следовательно, Миша в одиночку, раненный ножом в спину, взял «языка»!)
После этого партизаны уже не предпринимали попыток расправиться с Мишей.
— Да, это парень! Это вам не наши покорненькие жидочки. Только в Израиле еще есть такие евреи.
Разговор происходил вскоре после Шестидневной войны. Миша для них был исключением. Евреи ведь не воевали. Мои возражения они даже не хотели слышать. Вообще национальный вопрос был ими продуман окончательно и бесповоротно. Украина должна быть самостийной. Москалей — к чертовой матери в Россию, а всех жидов без исключения — в Израиль.
— Но ведь евреи в Израиле не делают этого с арабами, — возразил я.
— Ну и говнюки, что не делают.
Я несколько отвлекся от темы. Но именно этот разговор последовал за фразой «это вам не наши покорненькие жидочки».
Еще раз пришлось мне услышать нечто подобное. Мой добрый знакомый еврей, Герой Советского Союза Володя Гопник, в прошлом военный летчик, давно уже на пенсии по инвалидности. Работает на маленькой административной должности, директор кинотеатра. Его фронтовой товарищ дослужился до генерал-лейтенанта авиации и занимает очень высокую командную должность в том же городе. Обычный украинец-служака, такой себе нормальный антисемит. Но со своим фронтовым товарищем-евреем по-прежнему дружит. Дружат семьями, часто бывая друг у друга.
После возвращения из Египта, где он был советским военным советником, генерал собрал в своем доме друзей. Пришел, естественно, и Владимир Гопник.
Генерал последними словами поносил арабов. Говорил он о них с такой лютой ненавистью, словно только что вернулся с войны против арабов, а не служил у них военным советником. И тут же с удивительной теплотой и симпатией заговорил об израильских летчиках. Тем более удивительной, что никогда не скрывал своих антисемитских настроений. Он захлебывался, не находя нужных эпитетов, и заключил:
— Да что там говорить, это вам не бердичевские евреи!
И тут Володя сказал:
— Кстати, Алеша, я — бердичевский еврей.
Генерал и гости, знавшие его по войне, с недоумением посмотрели на своего товарища и вспомнили, что он действительно еврей, и вспомнили, за что ему дали Героя, и вспомнили, что не было в соединении равного ему летчика. И хозяин дома смущенно произнес:
— Фу ты… твою мать, а ведь я вправду забыл об этом!
Да, забыли об этом. Потому что не хотят знать этого. И поэтому скрывают, тщательно скрывают это.
Во время войны я наивно был уверен, что антисемитизм гнездится только в низах, что начальство борется с ним, не говоря уже о моей родной коммунистической партии, пролетарский интернационализм которой — прямая антитеза антисемитизма. Но эта иллюзия вскоре развеялась, как и другие иллюзии о коммунизме, на которых я был вскормлен.
Откуда мне было знать, что начальник Главного политического управления Красной армии, секретарь ЦК ВКП(б), начальник Совинформбюро, генерал-полковник Щербаков в 1943 году распорядился при возможности не представлять евреев к званию Героя Советского Союза? Откуда мне было знать, что этот самый Щербаков вызвал на ковёр редактора газеты «Красная звезда» и сделал ему замечание по поводу того, что в газете много журналистов определённой национальности. Надо отдать должное генералу Ортенбергу, который ответил «Уже сделано». «Что сделано?» — Спросил Щербаков. «Двенадцать погибли на фронте».
Но Щербаков всё-таки погнал Ортенберга с должности главного редактора.
Уже упоминалось о Михаиле Имасе, разведчике, совершавшем невозможное. В Киеве, в государственном издательстве политической литературы готовилась к печати книга о партизанском отряде, в котором воевал Михаил Имас. Автор неосторожно упомянул, что Имас — еврей. Это место вымарали, а автору сделали соответствующее внушение. Можно было написать, что в отряде были поляки, словаки, что информацию отряд получал даже у немцев. Но написать о героических действиях еврея? Табу!
«Конечно, — возразят мне, — это произошло в Киеве, в признанном центре антисемитизма, в конце концов, это мог быть антисемитизм частного лица, а не Государственного издательства». Так может возразить только не ведающий, что такое издательское дело в СССР. И специально для него — другой пример.
Имя Героя Советского Союза Цезаря Львовича Куникова, бесстрашного командира батальона морской пехоты, родоначальника коммандос в Красной армии, удивительного человека, основавшего легендарную Малую землю под Новороссийском, очень популярно в СССР. О нем Пётр Межирицкий написал книгу «Товарищ майор». Поскольку книга — биография человека, автор, естественно, упомянул и о родителях героя, евреях.
В издательстве политической литературы, нет, не в Киеве — в Москве, Петру Межирицкому указали на неудобоваримость и неуместность этого слова — еврей. Пётр был вынужден покориться. Но все-таки он надеялся на то, что кто-нибудь из читателей поймет две следующих фразы:
«Уважение к людям, в поте лица добывающим хлеб свой, было первой истиной, которую предлагалось усвоить детям. Да иначе и не мог воспитывать их глава семьи Лев Моисеевич Куников: с шести лет он остался сиротой и всего в жизни добился трудом, вопреки своему сиротству и законам Российской империи...»
«Мать, Татьяна Абрамовна, была человеком эмоциональным…»
Вот и все. И Пётр Межирицкий, уязвленный тем, что вынужден непонятно почему скрывать правду, надеялся, что эти две фразы прольют свет на непроизносимую национальность героя его книги.
Впрочем, почему непроизносимую? Во всех военкоматах Советского Союза висят плакаты с фотографиями выдающихся Героев Советского Союза, участников Отечественной войны. Под каждой фотографией краткая биография, содержащая национальность Героя. Есть белорусы и таджики, абхазцы и башкиры. Есть на плакате и фотография Цезаря Львовича Куникова. И подпись — русский. Но ведь это подлая фальсификация, цель которой ясна. Фальсификация не частного лица, нет.
С женой и сыном приехали мы в Новороссийск. В большом экскурсионном автобусе поехали осматривать город. Симпатичная девушка-гид со знанием рассказывала о достопримечательностях. А достопримечательности там какие?
Все связано с войной. С почтением говорила она о Куниковском районе, о Куниковке, о Куникове, создателе Малой земли. Я задал ей невинный вопрос:
— Кто он по национальности?
Бедная девушка, как она смутилась!
— Мама у него, кажется, была гречанка…
— Вы ошибаетесь. Мама у него была еврейка, — громко, чтобы могли услышать и в конце автобуса, сказал я, — а зато папа тоже был евреем.
Жена испуганно толкала меня локтем в бок. На могиле Цезаря Львовича я завелся. На памятнике фотография — Куников в морской фуражке с «крабом», с орденом «Отечественной войны» на груди. Ложь! При жизни у Цезаря Львовича не было никаких наград.
Я имел честь знать этого удивительного человека. Однажды он прочитал мне, семнадцатилетнему командиру отделения разведки, свои стихи. Никогда на нем не было ничего парадного. В пилотке или в шапке, в гимнастерке или в ватнике он всегда выглядел элегантным.
Возле могилы Куникова и капитана второго ранга Сипягина собралось несколько сот экскурсантов. Рассказывал о майоре уже другой экскурсовод. И ему я задал все тот же проклятый вопрос о национальности. И здесь в ответ последовала заведомая ложь. Тогда я рассказал о Куникове правду.
Надо отметить, что люди слушали внимательно.
Жена ругала меня. И не без оснований.
В КГБ, уже в Киеве, меня отчитали за сионистское выступление, на что я с невинным непониманием ответил:
— Будь Куников адыгейцем, вы бы обвинили меня в том, что я, не дай Бог, хочу отделить Адыгейскую национальную область от великого Советского Союза?
Адыгейца можно назвать адыгейцем, но еврея евреем — только в том случае, если он сукин сын. Официально этого не говорят. Это делают.
Однажды поздно вечером мне позвонил крупнейший советский ортопед, членкор Академии медицинских наук, профессор Фёдор Родионович Богданов:
— Вы читали сегодня «Комсомольскую правду»?
— Я «Комсомольскую правду» не читаю.
Услышав мой ответ, сын тут же принес газету и сокрушенно прошептал:
— Забыл тебе показать.
Между тем, членкор продолжал:
— Вы знали Доватора?
— Его знала вся страна.
— Нет, лично вы были с ним знакомы?
— Нет.
— Вот послушайте, что тут написано: «Тот, кто видел генерала Доватора в седле, мог подумать, что он донской или кубанский казак».
— Я знаю, что он не казак.
— Слушайте дальше: «А между тем, он был сын белорусского батрака».
Я рассмеялся. На том конце провода продолжали:
— Я этого сына белорусского батрака видел без штанов. Генерал Доватор был моим пациентом.
— Федор Родионович, я знаю и знал, что генерал Доватор был евреем. Для этого вы позвонили мне в половине одиннадцатого ночи?
— Нет, просто мне интересно, зачем это делают?
— Сколько человек знает, что Доватор еврей? Пусть даже десять тысяч. А сколько миллионов читают «Комсомольскую правду»?
Оба мы были уверены, что наш разговор записывается на пленку в КГБ.
При встрече, спустя несколько дней, членкор продолжал возмущаться тем, что еврея Доватора назвали белорусом. Он действительно героический генерал. Москва действительно обязана ему тем, что он защищал ее в самые страшные дни, помнит его, погибшего под Москвой, но неужели так обеднели славяне, что должны пополнять свою славу за счет евреев?
Не знаю, обеднели ли славяне, но евреи не воевали. Эту версию надо прочно внедрить в сознание советских людей.
В 1973 году я был на научной конференции в Белгороде. В один из свободных дней нас повезли на экскурсию в музей битвы на Курской дуге. С экскурсоводом нам явно повезло. Отставной полковник, человек знающий, умный, отличный лектор. По пути к музею он интересно рассказывал о боях, на местности показывал диспозицию частей и соединений, оперировал такими подробностями, которые я слышал впервые, хотя всегда интересовался историей Второй мировой войны. Несколько раз он называл фамилию героического летчика, только в одном бою уничтожившего девять немецких самолетов — Горовéц.
Горовéц — эта фамилия мне ничего не говорила, ничего не напоминала.
Часа через два мы подъехали к музею-памятнику. Сооружение грандиозное!
Мимо артиллерийских позиций по траншее пробираемся в блиндаж и попадаем… в музей. Здорово!
На меня дохнуло войной. Ассоциации. Воспоминания.
Прав Арман Лану:
«Для тех, кто ушел на фронт молодым, война никогда не кончается»…
В музее все, как в музее. Экскурсовод-полковник показал на фотографию на стене: «А это и есть Горовéц, герой-летчик, в одном только бою сбивший девять немецких самолетов». С фотографии на меня смотрели печальные глаза еврейского юноши. Горовéц? Гóровец!
Я обратился к экскурсоводу:
— Простите, но вы неправильно произносите еврейскую фамилию. Гóровец — так ставится ударение.
Экскурсовод густо покраснел, смешался, но тут же ответил:
— Возможно. Я не знал. Большое спасибо.
Знал! Отлично знал! Это было написано на его смущенной физиономии. И замечено было не только мною. Мой коллега, московский профессор, человек отличный, заметил:
— Однако, Ион Лазаревич, вы националист.
— Что вы, Юрий Андреевич! Просто перед моим мысленным взором заглавие одной из статей Ленина — «О национальной гордости великороссов». Помните?
Не Гóровец, а Горовéц. Естественно.
Евреи ведь не воевали!
После войны в Киеве, рядом с Аскольдовой могилой поставили памятники выдающимся воинам и военноначальникам, погибшим в боях за Украину. Был там памятник и подполковнику с типичной еврейской фамилией, именем и отчеством. Потом захоронение перенесли в парк недалеко от Лавры. Рядом с памятником Неизвестному солдату появились надгробные плиты. Но неудобной фамилии подполковника уже не было. Спасибо, что его вовсе не выбросили, а захоронили на Байковом кладбище. Тем более что возле могилы Неизвестному солдату есть надгробная плита с именем Юрия Добжанского.
Но многим ли известно, что Герой Советского Союза Юрий Моисеевич Добжанский, старший лейтенант, славный застенчивый Юра? Многие ли знают, что он был евреем? А зачем это должно быть известно?
Евреи-то ведь не воевали.
За два дня до нашего отъезда в Израиль ко мне пришла попрощаться профессор Киевского университета Александра Алексеевна Андриевская. Она разрешила назвать ее фамилию, сослаться на нее, когда я сообщу в Израиле её рассказ. Она, замечательная русская женщина, уполномочила меня передать то, что она сообщила. С благодарностью делаю это.
— Вам говорит что-нибудь, — спросила она, — имя Александр Ковалев?
— Да, — ответил я. — Если не ошибаюсь, Герой Советского Союза, моряк, совершивший какой-то подвиг на Северном флоте. У меня, кажется, есть марка с его изображением.
— Верно. А известно ли вам еще что-нибудь о нем? Знаете ли вы биографию Ковалева?
Больше я ничего не знал, и профессор рассказала мне необычно-обычную историю.
В 1937 году был арестован и расстрелян талантливый инженер Рабинович, незадолго до этого вернувшийся из США, где он покупал для СССР лицензии и другую техническую документацию. В лагерь, как жена врага народа, была сослана Лиля Рабинович. Их малолетний сын Саша был усыновлен сестрой Лили — Ритой.
Рита очень знаменитая в Советском Союзе переводчица и писательница — Рита Яковлевна Райт-Ковалева. Муж ее — адмирал Ковалев. Так Саша Рабинович стал Александром Ковалевым.
В начале войны Александр Ковалев, мальчишка, мечтавший попасть на фронт, поступил в школу юнг. Спустя короткое время исполнилась мечта мальчика: он стал юнгой на военном корабле. Мужество его восхищало видавших виды матросов. В одном из боев Александр Ковалев ценой собственной жизни спас экипаж гибнущего корабля: он заткнул пробоину своим телом. Посмертно ему присвоено звание Героя Советского Союза. Он навечно зачислен в экипаж корабля. В городе Североморске — базе Северного флота — стоит памятник Александру Ковалеву. Военный корабль назван его именем. Выпущена марка с портретом Александра Ковалева. Сотни пионерских отрядов носят его имя. Но не только вообще в стране, даже пионеры в отрядах, даже моряки на корабле его имени, даже жители Североморска, по несколько раз в день проходящие мимо памятника, никто не знает, что Александр Ковалев — это Саша Рабинович, сын расстрелянного инженера Рабиновича и погибшей в лагере Лили Райт. А зачем знать? Евреи ведь не воевали.
Я спросил Александру Алексеевну о самом подвиге, слегка усомнившись в возможности заткнуть пробоину своим телом. Но в ответ услышал возмущённую отповедь о том, что она специалист по французской литературе, а не военно-морскому делу. И не хорошо бывшему фронтовику проявлять такое недоверие.
Евреи не воевали. Действительно, евреи не воевали. Но в числе первых пяти дважды Героев Советского Союза и самым видным из них был еврей-летчик Яков Смушкевич. (Выдающийся полярный и военный летчик Михаил Водопьянов восхищенно назвал его «рожденный летать»).
Яков Смушкевич родом из Литвы, именем которой была названа 16-я стрелковая дивизия. Но почему она Литовская, а не Еврейская, если самый большой процент в ней составляли вильнюсские, каунасские, шяуляйские, кибартайские и другие евреи? Трудно непосвященному ответить на этот наивный вопрос.
Еще в финскую войну первым в СССР артиллеристом, получившим звание Героя Советского Союза, был старший лейтенант Маргулис — тоже не бурят.
Говорят, что на Северном флоте и сегодня антисемитизм меньше не только, чем на других флотах, но даже меньше, чем в среднем по Советскому Союзу.
Кое-кто объясняет это большим количеством прославленных морских офицеров-евреев. Особенно, подводников. Во время войны вся страна знала командира подводной лодки Героя Советского Союза Фисановича. Это был знаменитый тандем Героев-подводников, друзья-соревнователи Фисанович и Иоселиани. Еврей и грузин.
Грузин? Иоселиани? Мне сказали, что Иоселиани грузин. Правда, мне сказали, что Куников — русский, Доватор — белорус и т. д.
Вот если бы в части появился еврей трус, весь фронт немедленно узнал бы о трусости евреев. Но ведь для этого знания вовсе не нужны факты. Евреи сидели в Ташкенте.
И тем хуже для факта, если это не так. Тем более что факт, как говорит мой родной Центральный Комитет, сам по себе ничего не значит, если он не освещен ярким светом Марксизма-Ленинизма.
А уж если даже еврей — основоположник этого бессмертного учения был антисемитом, то чего же требовать от тех, кто, впитав в себя антисемитизм с молоком матери, считают себя последователями основоположника?
В ту пору мы учились на втором курсе. Веня предупредил меня, что я единственный, кому он может рассказать эту проклятую историю.
В тяжелую послевоенную пору Веня добавлял к своей нищенской стипендии нежирный приработок — ремонтировал в квартирах электрические сети, чинил бытовые электроприборы, короче — работал электриком.
Трудно представить себе, что значит совмещать занятия в медицинском институте с работой. А тут еще адский быт в общежитии и хроническое недоедание. Поэтому высокий стройный парень двадцати трех лет, донашивавший фронтовую гимнастерку, не казался героем-любовником. А главное — не ощущал себя таким даже в студенческой среде.
Поэтому он очень удивился и даже растерялся, когда молодая красивая бабенка, хозяйка квартиры, где он ремонтировал электричество, стала с ним заигрывать.
Его состояние понравилось хозяйке. Она не училась в институте и не работала. У нее в этом не было ни необходимости, ни потребности. Муж служил директором мясокомбината. Свое материальное положение она вполне могла считать царским. Старше Вени всего лишь на год, она была куда опытнее электрика, тем более что опыт этот подкреплялся одним из самых сильных инстинктов.
Заигрывание хозяйки мешало Вене работать. Ее тесный ситцевый халатик очень плотно облегал красивую фигуру, а со стремянки открывался умопомрачительный вид на пышный бюст во всем великолепии.
Хозяйка щедро расплатилась за работу и предложила Вене перекусить.
Постоянно голодный студент забыл, что на свете существует такая роскошь — яичница с нежнейшей ветчиной, давно невиданный белый хлеб, щедро намазанный маслом, и рюмка замороженной водки. Затем последовала вторая рюмка. Хозяйка, которой каким-то образом передавались Венины желания, наполнила еще одну рюмку и подложила ветчины.
Веня не мог объяснить, как он оказался на просторной кровати сплетенным с хозяйкой.
Не в тот же день, но на курсе заметили, что лицо у Вени округлилось, исчезли и другие признаки хронического недоедания. Веня обслуживал квартиру директора мясокомбината, как дежурный электрик на танковом заводе обслуживает цех. Отличие заключалось в том, что электрик на танковом заводе работает круглосуточно, а у Вени были только дневные смены.
Но однажды ему представилась возможность поработать ночью. Директор мясокомбината собрался в командировку в столицу. Вернее, собрала его заботливая жена. Бутерброды с кетовой и паюсной икрой, цыплята табака и домашнее печенье были аккуратно упакованы в пергаментную бумагу, надежно изолированы от накрахмаленной белоснежной рубахи и двух галстуков. Муж пытался отговорить супругу, горящую желанием проводить его до поезда.
Холодно, снег метет. И уезжает он всего лишь на несколько дней. Но любящая жена не отказалась от намерения продемонстрировать свою преданность.
Следует заметить, что в течение двух лет их совместной жизни над ними ни разу не появилось даже лёгкого облачка несогласия. Старше жены на шестнадцать лет, директор бережно относился к своей красивой и темпераментной супруге, не сомневаясь в том, что такая совершенная женщина, в конце концов забеременеет.
В двадцать часов пять минут, точно по расписанию, поезд отошел от перрона. Выстрелянная нетерпением, она метнулась на привокзальную площадь, не торгуясь, схватила автомобиль и помчалась к общежитию, где у подъезда ее уже ждал околевавший от холода Веня. Он сел в автомобиль и поехал на ночную смену.
Директор вышел из вагона на первой остановке, на окраине города. Его тоже встречали. Положение позволяло ему приказать личному шоферу подать автомобиль. Но он не торопился. Ограничился ассистенцией своего самого близкого друга. Вместе с ним он сел в трамвай и поехал домой.
Звонок в дверь обрушился на любовников, как лава из Везувия на обезумевших жителей Помпеи. Она накинула халатик на голое тело и открыла дверь. Железное самообладание помогло ей не рухнуть на пол, когда она увидела мужа и его друга, стряхивавших с себя снег.
— Понимаешь, дорогая, в поезде мне принесли телеграмму от министра. Завтра он приезжает сюда. Так что командировка отменяется.
Он посмотрел на стол. Две рюмки. Две тарелки с остатками пиршества.
Пустая пол-литровая бутылка.
— Ну-ка, дорогая, поставь нам рюмочки.
Она поставила. Преодолевая обморочное состояние, подала на стол закуску и запечатанную бутылку водки.
Муж весело наполнил четыре рюмки.
— Эй, студент, садись к столу.
Веня, мертвый от страха, лежал под кроватью, под которую он втиснулся, нарушив законы природы. Хозяин дома повторил приглашение.
— Можешь не одеваться. Мы примем тебя в таком виде, в каком ты есть.
Веня действительно появился почти в таком виде, в каком был, когда раздался звонок. Почти, потому что на нем уже было фиолетовое белье, выданные в профкоме — трикотажная нательная рубаха и кальсоны.
Хозяин дома поднял рюмку:
— Ну, студент, будь здоров и не боись. Надо быть абсолютным идиотом, чтобы отказаться от такой женщины. И от выпивки и закуски — в придачу.
Веня не помнил, выпил ли он эту рюмку. Кажется, выпил. Не мог ведь хозяин снова наполнить, не будь она пуста.
— А это, дорогая, билет тебе домой в твой Минск. Можешь взять с собой абсолютно все, что тебе по душе в этом доме. Я как-нибудь обойдусь.
Что там еще происходило — слезы, клятвы, уверения — Веня почти не помнил. Даже третья рюмка водки не привела его в сознание. А ведь до этого он уже распил с любовницей бутылку. Даже рассказывая эту историю, Веня был так напуган, что я должен был успокаивать его, подавляя рвущийся из меня смех.
— А вдруг узнают в институте?
— Ну и что?
Веня грустно посмотрел на меня и ушел.
Возможно, я забыл бы этот рассказ. Но…
Случилось это два года спустя после той истории. Мы были на четвертом курсе. Вовсю свирепствовала компания борьбы против «безродных космополитов», поэтому мне чаще, чем раньше и чем хотелось, приходилось ввязываться в драки, доказывая, что я не безродный, а всего лишь еврей. Репутация хорошего студента и фронтовое прошлое помогали мне увертываться от судебных и даже административных наказаний.
В тот день ни сном, ни духом я не предполагал, что снова могу влипнуть в историю.
Начался второй семестр. В просторном вестибюле теоретического корпуса выстроилась очередь пятикурсников. В раскрытой двери библиотеки стоял стол, за которым выдавала учебники пожилая библиотекарша, сестра ректора института. Я не имел никакого отношения ни к очереди, ни к учебникам. Мне надо было возвратить журнал заведующей библиотекой.
Через несколько минут я вышел в вестибюль. Здоровенный парень, стоявший в очереди, с едва слышным змеиным шипением «У-у-у, жидовская морда!» ударил меня в левый глаз. Все это произошло так неожиданно и нелепо, что я опешил, не сработала, не смогла сработать мгновенная в таких случаях реакция. Но уже через несколько секунд верзила, согнувшись пополам, орал, как недорезанный кабан. Палочка, на которую я опирался, с хорошей скоростью описав дугу между ногами верзилы, наткнулась на весьма чувствительное образование. А палочка была несколько необычной — дюймовая труба из нержавеющей стали, залитая свинцом.
Я спокойно направился к выходу из вестибюля, считая, что инцидент исчерпан и что даже вспухший фонарь под глазом неплохо компенсирован ударом в промежность.
Но тут, спиной почувствовав опасность, я оглянулся как раз во время, чтобы ударом палочки по ногам остановить еще одного нападающего.
Именно в этот момент ко мне подскочил Веня, что-то невнятно пробормотал, увещевая, и забрал палочку. У меня не было ни времени, ни возможности разобраться в словах увещевания или выяснить, почему Веня так поступил. Он мгновенно растворился, стал невидимым, а мне тут же пришлось обороняться от еще двух пятикурсников.
Слава Богу, почти в то же мгновенье с парадной лестницы низвергнулся Захар, мой друг, с которым я учился в одной группе. Мы стали спиной к спине, заняв круговую оборону. Мы дрались в основном не руками, не ногами, а головой. В буквальном смысле этого слова. Мы хватали за грудки налетавших на нас пятикурсников, резким движением рвали их на себя, изо всей силы ударяли их головой в лицо и опускали на пол, захлебывавшихся кровью. Драка исчерпалась, когда восемнадцатый пятикурсник валялся на полу в полубессознательном состоянии со сломанной челюстью, носом, или, в лучшем случае, поджав хвост, убирался подальше. Пригрозив, что убьем каждого, если когда-нибудь встретим его на нашем пути, Захар и я несколько успокоились. Следует заметить, что Захар на фронте тоже был танкистом, репутация у нас была соответствующей, поэтому к нашей угрозе следовало отнестись серьезно.
Вдруг материализовался Веня. Он появился из-за колонны, откуда, оказывается, наблюдал за происходившим.
— Понимаешь, я боялся, что ты убьешь кого-нибудь своей палочкой. Это же не палочка, а оружие. Ты же не соображаешь, когда дерешься.
— Допустим. Но ты мог помочь мне. Захар представления не имел о том, что происходит, и вступил в драку. А ты видел все и понимал с самого начала.
Веня развел руками и ничего не сказал. А я и не ждал от него объяснения. Как мог оправдать свою трусость субъект, без штанов скрывавшийся под кроватью?
Вероятно, в тот момент я не был воплощением мировой справедливости.
Какие возможности у человека, застуканного в чужой квартире с чужой женой? К тому же, смог ли бы я сломать такое количество челюстей, будь моя рука занята палочкой, которая действительно невзначай способна убить человека?
Но как я мог быть справедливым, если больше всего на свете презирал трусость?
Драку нашу замяли. Во-первых, не хотели, чтобы возникло дело о конфликте на национальной почве. Антисемитизм процветал, поощрялся, но не назывался своим именем. Существует ли антисемитизм в стране, славящейся своим интернационализмом и дружбой народов? Во-вторых, библиотекарша рассказала, что не я был зачинщиком. В-третьих, в баталии двух против восемнадцати по логике вещей виноваты восемнадцать, а не два. Но и восемнадцать не понесли наказания. То ли потому, что мы их уже наказали, то ли потому, что не следует наказывать избивающих евреев.
До окончания института я не мог простить Вене проявленной им трусости.
Встретились мы почти сорок лет спустя. Я уже давно был израильтянином.
Веня приехал в Израиль в гости к родственникам. Он позвонил мне. Я постарался быть гостеприимным хозяином. С удовольствием показывал места, которые никого не оставляют равнодушным. Естественно, не затеял разговора о той давней драке.
Но Веня сам затронул тему, которой я не хотел касаться:
— Это все та же палочка? — Спросил он.
— Все та же, — ответил я.
— Ты, конечно, считал меня трусом. Возможно, ты не ошибся. А известна тебе причина моей трусости? На фронте я не был трусом. Доказательство — я награжден медалью «За отвагу». А, как тебе известно, я был рядовым пехотинцем, к тому же — евреем.
Я немедленно согласился с таким аргументом и попытался перевести разговор в другое русло. Но Вене, по-видимому, было важно продолжить эту тему.
— Не быть трусом в бою — не самое трудное в жизни. Ты ведь не знаешь, что я ушел на фронт добровольцем. Ты не знаешь… Но, в отличие от тебя, я стал добровольцем не по идейным соображениям, а чтобы не околеть от голода в Сибири. Нет, мы не эвакуировались в Сибирь. За год до начала войны, как только вы освободили Бессарабию, — освободили! — моего отца арестовали за сионизм. Не знаю, был он сионистом, или просто состоятельным человеком, который честно трудился всю жизнь. Нас сослали подыхать в Сибирь. А в конце 1941 года они не ограничились, не удовлетворились ссылкой. Этого им было мало. Отца арестовали. Мама умерла от истощения весной 1942 года. Тогда же я узнал, что отец погиб на этапе.
Мне было чуть меньше семнадцати лет. Ростом, как ты видишь, я вымахал.
Обманным путем я попал в армию. Потом фронт. Ранение. Снова фронт. И даже в институте, после фронта и ранения мне пришлось скрывать свою биографию.
Пришлось скрывать, что я — сын репрессированного сиониста, что я ссыльный, что я обманным путем попал на фронт. А тут еще справка об окончании школы у меня действительно липовая. В Сибири я даже не успел окончить восьмой класс. Всего моего среднего образования — подготовительные курсы в институт. Поэтому каждую минуту я боялся разоблачения.
Теперь представь себе мое положение под кроватью. Если бы мне сказали, что меня страшно изобьют и этим все кончится, я был бы счастлив. Да что там страшно изобьют! Однажды какой-то сукин сын погнал нас в атаку на высоту, утыканную немецкими пулеметами. В этой атаке меня ранили. Так я бы рад снова пойти на пулеметы, только чтобы в институте не узнали о моем неблаговидном поступке, чтобы не начали копаться в моей биографии. А время помнишь, какое было? Безродные космополиты.
А теперь скажи, ты бы ввязался в драку в институте, если бы у тебя была такая биография?
Я молчал. Мне было стыдно за то, что считал его трусом. Если бы только за это…
1993 г.
Январь 2011 года. В эту же пору тридцать лет назад мы с женой приехали в Хеврон. Сейчас город утопал в солнечной благодати, подобной израильской весне. А тогда потоки холодного дождя затопили озябшие строения, в полдень погружённые во тьму. Перед Бейт Хадаса (Здание Хадасы) над примитивным бункером из мешков с песком возвышалась голова раввина Левингера. Приблизившись и обойдя бункер, чтобы войти в дом, мы увидели всю тощую фигуру раввина с автоматом в руках. Вода, как из пожарного брандспойта, стекала с капюшона на брезентовый балахон. Рав Левингер улыбнулся, увидев нас у входа в охраняемый им дом.
А в доме, в котором в ужасных условиях проживало несколько героических семейств, воевавших с властью, пытавшейся выселить их из символа еврейского присутствия в одном из четырёх священных городов Израиля, верховодила жена раввина Мирьям Левингер. Израильское правительство не отказалось от намерения выселить их из дома, всегда принадлежавшего евреям, для того, чтобы угодить арабам. Что можно сказать об этом?
Скромно, не жалуясь, госпожа Мирьям рассказала нам о тяжёлом быте в городе, населённом враждебно настроенными арабами. Но значительно тяжелее быта была война с израильским правительством.
Шестнадцатилетний сын, один из многих, не помню уже из скольких детей Левенгеров, работал в Иерусалиме. В Хеврон возвращался поздно вечером, иногда ночью.
— Но ведь это опасно! — Удивилась моя жена.
— Конечно, — ответила Мирьям.
— Неужели вы не волнуетесь и разрешаете сыну такие поездки?
— Естественно, волнуюсь. Но ведь не могу же я запретить сыну ходить по нашей земле.
Я встал, подошёл к этой славной женщине и поцеловал её руку. Я заметил, вернее, почувствовал охватившую людей какую-то неловкость. Но в ту пору ещё не имел представления о том, что совершил нетактичный поступок. Мужчина не имеет права даже прикасаться, не то что целовать руку жены раввина. Уже потом, когда узнал об этом, оценил деликатность госпожи Мирьям. Она повела себя так, словно ничего не случилось, словно я не преступил дозволенного. Так воспитанная деликатная хозяйка не замечает пролитого на скатерть.
День, проведенный в Хевроне, мокнущий под холодным дождём рав Левингер, его изумительная жена Мирьям, посещение Меарат а-Махпела, гробницы над захоронением Авраама, Сары, Ицхака, Ривки, Иакова и Леи, трансформировался потом в стихотворение, в котором, увы, безуспешно пытался выразить свои чувства.
В Хевроне нет сверкающих дворцов.
В Хевроне получают наши дети
В наследство лишь могилы праотцёв —
Наследье четырёх тысячелетий.
Унылый камень придавил полынь.
Здесь Амалек по-прежнему звереет.
И всё ж одна из четырёх святынь
Хеврон, как встарь, поныне для еврея.
Но на святыню может наплевать
Тот, для кого Хеврон объект сатиры,
Готовый променять отца и мать
На тень воображаемого мира.
Шалом ахшав! Вслепую, в круговерть,
Бездумно веря в совесть мировую.
Так верили ведомые на смерть,
Что их ведут помыться в душевую.
Прошли годы. Даже не верящий в совесть мировую, став премьер-министром, подчинился преступным Ословским соглашениям и отдал Хеврон в полную собственность так называемой Палестинской автономии. Сейчас мы в Хевроне с женой, невесткой и сыном. Собственно говоря, необходима оговорка. В арабский Хеврон мы не можем попасть. Путь туда преграждён постами Армии Обороны Израиля. Арабам путь в еврейские кварталы, разумеется, не преграждён.
Проехали Кирьят-Арба. Так назывался Хеврон во времена Авраама. Сейчас это новый город, примыкающий к собственно Хеврону. Остановились у входа в Кирьят Бен-Цион. Это район в центре города, названный в честь профессора-физика Бенциона Ароновича Тавгера.
Я часто пытаюсь оценить и сравнить героизм на фронте с героизмом в гражданской жизни. И каждый раз прихожу к заключению, что в бою быть героем всё-таки легче.
Бенцион Тавгер родился в Борисове в 1930 году. Мальчик отличался необычным интеллектом. Даже его старший брат Семён обращался к нему за консультациями. Семён Тавгер погиб на фронте Отечественной войны. В 1952 году Бенцион с отличием окончил физико-математический факультет Горьковского университета. В 1954 году он открыл явление магнитной симметрии. В 1969 году защитил докторскую диссертацию. В Горьком, а затем в Новосибирске Бенцион Тавгер создал сионистские кружки и руководил ими. Все одиннадцать членов его горьковского кружка совершили алию в Израиль. Тавгер был первым в Новосибирском академическом городке и первым доктором наук в СССР, уехавшим в Израиль в мае 1972 года. Выдающийся физик Юваль Неэман, будучи ректором Тель-авивского университета, пригасил Тавгера занять у него кафедру. Кстати, Неэман считал, что, если экспериментально подтвердится открытие Тавгера, это будет равно созданию лазера. Работая в Тель-авивском университете, профессор Тавгер мечтал об институте физики твёрдого тела в Иудее. Он поселился в Кирьят-Арба и начал, казалось, заранее проигранную войну с израильским правительством за возобновление еврейской жизни в Хевроне. Физик-теоретик привык к логическому мышлению. Оно не совмещалось с действиями израильского правительства.
В семье художника по соседству с Тавгером умерла шестимесячная девочка. Родители и Тавгер настаивали на погребении ребёнка на еврейском кладбище в Хевроне. На кладбище, где в течение веков покоились евреи, где в братской могиле погребены жертвы еврейского погрома 1929 года, после которого, угождая арабам, англичане, вместо наказания погромщиков, удалили евреев из святого для них города. Англичане, получившие мандат на Палестину, чтобы превратить её в еврейский национальный дом, сделали Хеврон юденфрай. А министр обороны Шимон Перес, вероятно, следуя за англичанами, категорически запретил похоронить ребёнка на старом кладбище. Мать с трупиком ребёнка на руках обошла солдат, преграждавших дорогу. Солдаты Армии Обороны Израиля не посмели вступить в конфликт с несчастной матерью, нарушив запрет министра. Опасаясь эксгумации послушными израильтянами или осквернения могилы арабами, жители Кирьят-Арбы наняли двух сторожей. Одним из них стал безработный профессор Тавгер.
Кладбищенский сторож не прекращал заниматься теорией твёрдого тела. Но большую часть этого периода своей жизни он посвятил восстановлению древнего кладбища с разбитыми и поваленными надгробьями. Заодно начал раскопки старой синагоги «Авраам Авину». К счастью, у него появились немногочисленные помощники, в том числе и арабы. Раскопал и восстановил. Полиция неоднократно арестовывала его. Но что ему израильская полиция, человеку, имевшему опыт сражения с КГБ!
И началось поселение евреев вокруг этой синагоги. И назвали благодарные евреи этот квартал в центре Хеврона в честь профессора Бенциона Тавгера — Кирьят Бен-Цион.
Ещё вчера, стоя в синагоге «Авраам Авину», я не думал, что расскажу о поездке в Хеврон, а начав писать, не представил себе, что вспомню профессора Тавгера. Но сейчас! В бою мне приходилось видеть героев. Да ещё каких! Кого из них смог бы сравнить с физиком-теоретиком Бенционом Ароновичем Тавгером? Никого!
Из Кирьят Бен-Цион мы поднялись на окраину Хеврона, на холм Телль Румейда. Под нами раскинулся большой город, освещённый полдневным солнцем. Серые старые дома скупо вкраплены в массу белых зданий, построенных после Шестидневной войны 1967 года. А город начинался именно с этого места. По преданию здесь жила семья, в которой родился пастушок, ставший вторым царём Израиля. Царь Давид — воин и поэт. Сейчас здесь несколько семейств евреев-поселенцев.
На холме Телль Румейда, видя быт евреев, оценивая их мужество, я думал о тех, кто демонизирует этих замечательных людей, об ультралевых барчуках Северного Тель-Авива. Что является источником их ненависти к поселенцам? Неужели они не понимают такой простой истины: не поселенцы — препятствие миру с арабами. Мне кажется, что в основе этой ненависти гнездится грызущая их зависть. Их деды и отцы были такими же поселенцами в Палестине. Пóтом и кровью они осваивали эту Богом нам данную землю. Шло время, и они, бывшие солью Израиля, увидели, а многие к тому же осознали несбыточность их такой прекрасной утопии. Но ведь именно они, поселенцы того времени, в течение всего лишь одной ночи строившие забор и башню, и снова забор и башню, и снова, и снова, именно они создали Государство Израиля. А их разжиревшие потомки? Дети многих из них заграницей. Их дети и внуки отказываются от службы в армии, в элитных подразделениях которой служат нынешние поселенцы. Возможно ли им не завидовать?
Ладно, гипотеза мне кажется правдоподобной. Но как в число этих фактических врагов Израиля попали мои дважды земляки, русскоязычные евреи? Им-то каким образом в борщ … поселенцы? По-моему, тут чаще всего доминирует психология советского гражданина. (Не хотел написать Хомо советикус). Они не читали, то есть, не видели, но знают. Они за долгие годы пребывания в стране так и не овладели языком этой страны. Они не оторвали своих ягодиц от прибрежных городов, в которых живут. Они не видели ни одного поселения в Иудее и Самарии. Я уже не говорю о сказочном Ямите, о поселениях Гуш-Катиф, Кфар-Даром и ещё трёх поселениях на севере сектора Газы, по которым у меня и сейчас сердце болит. Уверен, если бы они стояли на холме в трёх километрах северо-восточнее Калькилии, откуда открывается вид вправо на трубы электростанции в Хедере и влево на Ашдод, пришлось бы задуматься, следует ли верить ангажированным левым журналистам, отнимают ли у них поселенцы даровой кусок хлеба. Если бы они стояли на окраине поселения Бейт Арье и смотрели на взлётно-посадочные полосы аэропорта Бен Гуриона, ворота страны, возможно, задумались бы о своём недостойном поведении. Мне очень обидно, когда ветераны, мои товарищи по войне вскакивают и вытягиваются по стойке смирно при звуках песни «День Победы», но лениво поднимаются и стоят молча, как бараны, когда исполняется гимн «Атиква». Какими чужими они видятся в этот миг израильтянам, с гордостью поющими наш красивый гимн. Занесло меня. Но что поделаешь, если эти мысли не давали мне покоя на Телль Румейде?
И в Бейт Хадаса. А здесь ещё вспомнил, как «зелёный» новый израильтянин я реагировал на сообщения в известиях, словно из поля боя, о том, что сейчас происходит в Бейт Хадаса. А происходило для меня, нового израильтянина, необычное и непонятное. Израильское правительство не разрешало евреям вселиться в еврейский дом. Ночью десять женщин, девушек и около сорока детей прокрались мимо часовых, карауливших вход, и через окно в тыльной стене проникли в дом. Их пытались взять измором. У них не было воды и еды. Но они не сдались и победили. Армия, подчинявшаяся правительству Ликуда, не посмела атаковать женщин и детей. Это были именно те женщины, возглавляемые Мирьям Левингер, с которыми мы общались во время первого приезда в Хеврон.
К Меарат а-Махпела жена, невестка и сын пошли пешком, а я, приехав автобусом, одиноко ждал их уже наверху, у основания лестницы в синагогу. Ко мне подошёл пастор, мужчина лет шестидесяти.
— Вы израильтянин? — Спросил он.
— Да.
— Местный? Впрочем, это глупый вопрос. Видно же, что вы не местный.
Я улыбнулся, поняв ход его мыслей, который он тут же огласил:
— Вы ведь без кипы, значит атеист, а в Хевроне живут только верующие евреи.
— У вас не совсем правильное представление о евреях. И ошиблись вы дважды. Во-первых, атеисты самые неистовые приверженцы их веры — атеизма. Во-вторых, я верующий, как и очень многие мои одноверцы без кип. Дело в том, что я ещё не дорос до выполнения всех шестисот тринадцати заповедей. Поэтому кипу я не ношу, но сейчас, перед тем, как войти в синагогу, конечно, надену.
— Спасибо. Это ещё одна важная деталь, которую я усвою в этот приезд в Израиль.
— Вы уже были здесь?
— Да. Двадцать лет назад. И уехал, стыдно признаться, рафинированным антисемитом. — Он увидел мой изумленный взгляд и продолжил. — Видите ли, мы приехали из Соединённых Штатов, группа друзей Израиля. Мы с удовольствием осматривали цветущую страну. Нас возили по всем христианским местам. Гид у нас был молодой человек с прекрасным английским языком. Я сказал бы, оксфордским.
Я мысленно улыбнулся, представляя себе, как он, американец, восторгающийся оксфордским английским, воспринимает моё «моя твоя понимай».
— Всё шло замечательно до поездки в Хеврон. Вот как раз на этом месте, где мы сейчас стоим, речь зашла о еврейском поселении в Хевроне. Гид возмущёно брызгал слюной. Уже языком бездомных нью-йоркского истсайда он обвинял поселенцев в том, что они препятствуют установлению мира на Ближнем Востоке. Я возразил, сказав, что это еврейская земля, а Хеврон один из четырёх городов, священных для евреев. Он спросил меня, откуда я это взял. Я ответил — из Танаха. «Ну, если вы верите этим глупым сказкам, — сказал он, — то тут и разговаривать не о чём». Потом мы были на приёме, который в нашу честь устроили симпатичные интеллигентные молодые люди из движения «Мир сейчас». Но для меня они перестали быть симпатичными, когда я услышал их высказывания, подобные тем, которые мы услышали от гида. Я подумал, если это евреи, то не напрасно их ненавидят. Знаете, немалых усилий стоило мне избавиться от антисемитизма, вернуться к старому мировоззрению и снова приехать в Израиль. На сей раз до поездки сюда, в Иудею, мы побывали в Самарии. Гид, весьма образованный израильтянин повёз нас в Ариэль, Элькана и поселение, забыл название, из которого мы рассматривали Тель-Авив. И вот неожиданная встреча с вами. Спасибо. Было приятно познакомиться.
Он пожал мою руку и вместе с подошедшей группой поднялся в синагогу. Подошли и мои родные.
Чуть позже мы узнали, что именно в это время в синагоге выступал мэр Кирьят-Арбы Ядидия Левингер, сын рава и госпожи Мирьям. Возможно, это был тот самый сын, о котором мы говорили тогда в Бейт Хадаса при первом посещении Хеврона.
Не успели стать на ступени, как площадь взорвала молитва муэдзина, тысячекратно до децибелов артиллерийской канонады усиленная громкоговорителями. Ничего удивительного. В синагоге ведь сейчас выступления-воспоминания евреев. Упомянул артиллерийскую канонаду потому, что точно в этот день, 13 января 1945 года, точно шестьдесят шесть лет назад я так же, как сейчас, был оглушён небывалой артиллерийской подготовкой перед наступлением, последним, в котором я участвовал. В течение двух часов перед атакой на исходной позиции мы сидели в танке полностью оглушённые. Я не слышал собственного голоса. Не помогало даже танковое переговорное устройство. Не знаю, могло ли бы сейчас оказаться полезным какое-нибудь устройство. Грешен, но так захотелось мне взять в руки винтовку и расстрелять все репродукторы, все до единого. «Естественно, — скажете вы. — Израильский агрессор».
Январь 2011 г.
Голда окаменела над раскрытой книгой. Она смотрела, но уже не видела строк, воскресивших в сознании кошмар ее детства. Зачем она взяла эту книгу?
Сколько лет ни строчки по-русски. Даже считать стала на иврите.
Голда не знала, сколько времени она сидела над раскрытой книгой, не видя ее, не перелистывая страниц.
Голда. Саша так назвал ее тогда, в их первую ночь. Голда — золотая.
Кроме этого слова Саша по-еврейски, кажется, не знал ни одного другого. В аэропорту, когда они прилетели в Израиль, чиновник, заполняя документы, спросил ее имя. Она сказала: «Голда».
Саша посмотрел на нее и улыбнулся. Так внезапно тридцатичетырехлетняя Ольга стала Голдой. Трансформация не по созвучию, а по тому, как в самые интимные минуты называл ее Саша. Может быть, именно поэтому она не сменила имени Голда на однозначное по смыслу ивритское имя Захава.
Саша был для нее всем. Даже сейчас, когда она приближалась к своему пятидесятилетию. В будущем году юбилей. Саша для нее все даже сейчас, когда у них три сына, три замечательных сына, когда она уже бабушка. Она любит его так же, как тогда, когда он бережно опустил ее на землю с кузова грузовика.
Или еще раньше? Когда ей так хотелось, чтобы молодой доктор обратил на нее внимание. Она знала, что мужчины пожирают ее глазами. Но Саша был занят роженицами, больными женщинами и наукой. Ее, казалось, он даже не замечал.
Она была уже на пятом курсе института и работала медицинской сестрой в клинике акушерства и гинекологии. Отец был весьма состоятельным человеком.
Ей не пришлось бы работать, не откажись она от помощи родителей. Но Оля прервала все связи с семьей, как только поступила в институт. На первом и на втором курсе было невыносимо трудно. После занятий — работа в фирме по обслуживанию, уборка квартир, мытье окон. В течение двух зимних месяцев по ночам выгребала грязь из окоченевших трамваев. А на занятиях слипающиеся глаза и боль в каждой мышце, в каждом суставе.
В школе она заслужено числилась первой ученицей. Но ведь это была сельская школа. Оля не обольщалась. Она знала, что, если не считать школьной программы, начитанные городские студенты, с детства приобщенные к богатствам культуры, сильнее ее. Не честолюбие, а понимание того, что без общей культуры нельзя быть врачом, заставляло ее совершать невозможное — выкраивать время для чтения не только учебников и конспектов, для посещения музеев, филармонии и театров.
После пятого семестра Оля начала работать медицинской сестрой, сперва в терапевтическом отделении, а потом, решив стать акушером-гинекологом, в институтской акушерской клинике. Там она познакомилась с Сашей.
Клиника была большой, и врачей было много. Но Саша был единственным. Не только в клинике. Во всем мире. Оля несла в себе это чувство, растущее и уплотняющееся в ее сердце, ни разу не выдав его даже движением брови.
С пятилетнего возраста, с того самого дня, когда оборвалось ее детство, когда она возненавидела свою семью, Оля научилась наглухо запирать мысли и чувства. Может быть, поэтому у нее не было близких друзей ни в школе, ни сейчас в студенческом общежитии, ни в институте, ни на работе.
Ее любили. Одноклассники — за ровный характер, за готовность помочь отстающему, за незаносчивость. Дети даже менее высокопоставленных родителей давали сверстникам почувствовать свою значимость. Надо ли говорить о возможностях дочери председателя райисполкома? Но ни разу она не реализовывала этих возможностей.
Ее любили и по-другому. Уже в восьмом классе она была оформившейся женщиной. И какой! Не один парубок вздыхал, глядя на совершенную скульптуру, изваянную античным художником. Но действительно создавалось впечатление, что она скульптура, неодушевленная красота, или существо, лишенное эмоций. Ей и самой казалось, что психическая травма, перенесенная в детстве, лишила ее способности любить.
Она заглушала в себе малейшее шевеление плоти. Уже в шестнадцатилетнем возрасте она шила себе прямые свободные платья. Но даже они не могли скрыть прелести ее фигуры.
Вся группа, парни и девушки, ахнули на первом занятии по физической подготовке, увидев Олю в обтягивающем тренировочном костюме. И без того не обделенная вниманием парней, она сейчас подвергалась форменной осаде.
Деликатно-холодное объяснение тщетности попыток ухаживать за ней, а в одном излишне настойчивом случае — увесистая пощечина быстро создали ей славу бесчувственного манекена. Молодой человек, получивший пощечину, прозвал ее Гибралтаром. Эта кличка продержалась почти пять лет, пока группа, а за ней весь курс не узнали о Саше Рубинштейне, враче из клиники акушерства и гинекологии.
Саша получил диплом в 1954 году. Именно в этом году Оля поступила в институт. Заведующий кафедрой акушерства и гинекологии безуспешно пытался принять в свою клинику самого выдающегося студента, который уже два года самоотверженно работал здесь, еще не имея врачебного диплома. Но профессору недвусмысленно дали понять, что не следует засорять научные кадры разными Рубинштейнами. Профессор пытался устроить Сашу не аспирантом, не клиническим ординатором, а просто врачом, но и это ему запретили.
Три года Саша работал акушером-гинекологом в сельской больнице. Осенью 1957 года доктора Рубинштейна наконец-то приняли врачом в столичную клинику.
Возможно, высокопоставленному лицу, когда старый профессор обратился к нему с просьбой, пришло на ум, что в будущем некому будет лечить его высокопоставленную жену и дочь.
Три опубликованные научные статьи были частью солидной кандидатской диссертации, сделанной на материале сельской больницы. Доктор Рубинштейн не торопился оформлять диссертацию, хотя профессор требовал не переставая.
Уже год в их клинике медицинской сестрой работала очаровательная студентка. Сашу поражало совершенство этой девушки, сочетание ума и красоты со скромностью и деликатностью. Он удивлялся тому, с какой быстротой она схватывала сущность предмета. Роженицы и больные женщины обожали ее. Даже истерички умолкали, когда подходила к ним Оля, излучающая теплоту и доброжелательность. И, тем не менее, он заметил силовое поле, которым она отгораживалась от окружающего мира. Он полагал, что какая-то перенесенная ею душевная травма могла быть тому причиной, вероятно, неудачный роман.
Сашу угнетало одиночество. Похоронка о гибели отца на фронте пришла в 1942 году, за месяц до того как Саше исполнилось одиннадцать лет. В позапрошлом году он приехал в родной город, чтобы вместе с отчимом похоронить еще относительно молодую маму. Неоперабельный рак печени.
Он снимал угол у малосимпатичных людей. У него были друзья. Он нравился женщинам. Но ни на друзей, ни на случайных женщин у него не хватало времени.
Вся жизнь его была заполнена работой в клинике, из которой иногда он не уходил по несколько суток подряд. А двадцативосьмилетнему мужчине уже хотелось устойчивости, семьи, продолжения рода.
Никогда еще никто не нравился ему больше Оли. Но о ней не могло быть и речи. Это не девушка для мимолетной связи. А ни о чем серьезном в этом случае он не имел права даже думать. Болезненно ощущаемый им слизкий антисемитизм выработал в нем твердую позицию — жениться только на еврейке.
Клиника переезжала в новое здание. Все, от санитарки до доцента, стали грузчиками. Грузовики с имуществом клиники один за другим пересекали город, расплавленный июльским солнцем. В такую жару даже в помещении халаты надевали на голое тело, а во время физической работы не могло быть более рациональной одежды. Как и другие мужчины, Саша был в тапочках на босу ногу, в легких полотняных брюках и в халате, под которым даже не было майки.
В эту ходку Оля случайно оказалась в одном грузовике с Сашей. Давно уже она не чувствовала себя так славно, как сейчас. Позади весенняя сессия. Как и обычно, все сдала на пять и получила повышенную стипендию. Каникулы можно будет посвятить самообразованию. Еще один курс — и окончен институт. Переезд клиники внес разнообразие в монотонность рабочих будней. Ко всему еще в кузове грузовика она сидит на кушетке, а напротив в профессорском кресле развалился Саша. Неловко только, что она тоже в тапочках на босу ногу, а под сестринским халатом, хоть он и закрытый, нет даже платья.
Саша не мог заставить себя не любоваться этим очаровательным существом.
А какой нормальный человек был бы способен не любоваться таким лицом, такими формами, которые не скрывал туго перепоясанный халат?
Грузовик остановился у подъезда новой клиники. Саша соскочил на мостовую и один без особых усилий стал переносить на тротуар грузы, которые Оля сдвигала на край кузова. Старшая операционная сестра, полная пожилая дама, третья в бригаде, — Саша деликатно уступил ей место в кабине, — улыбаясь, реагировала на шутки, которыми перебрасывались молодые люди.
Саша перенес на тротуар последнюю кушетку. Оля приготовилась соскочить с кузова, и Саша, естественно, поспешил ей помочь. Старшая операционная сестра не без удовольствия наблюдала за тем, как Оля оперлась руками о плечи доктора Рубинштейна, как он удержал ее за талию, как вместо прыжка, словно в очень замедленных кадрах, эта славная сестричка плавно опустилась на мостовую.
Еще не коснувшись земли, Оля замерла в воздухе, опираясь на такую крепкую, такую нужную надежность. Ей хотелось, чтобы этот несостоявшийся прыжок длился вечно. Мучительно, неотвратимо ей захотелось прильнуть к единственному во всей вселенной любимому человеку.
Саша слышал, как застонали в нем тормоза. Ему было просто необходимо прижать к себе это славное существо, такое беззащитное и покорное. Так ему захотелось прикоснуться губами к нежной коже прекрасного лица, к ярким, чуть припухшим губам, чистым, как у младенца!
Даже старшая операционная сестра внезапно почувствовала необычный прилив нежности и в сердце своем попросила Господа, чтобы он пролил свою милость на эту славную пару.
Оля уже прочно стояла на земле, а руки ее все еще оставались на его плечах. И его руки все еще сжимали ее талию. Словно очнувшись от наваждения, они одновременно смущенно опустили руки. В течение получаса, перетаскивая грузы внутрь помещения, они почти не проронили ни слова.
Это была последняя ходка грузовика. Главный врач велел доктору Рубинштейну, который был в тот день дежурным, остаться в новом здании караулить имущество. Такое же поручение получила Оля от старшей сестры. Они закрыли изнутри все двери на улицу. Саша устроился в ординаторской и предложил Оле выбрать себе любое помещение для отдыха, тем более что в светильники еще не вкрутили лампы, а сумерки в комнате стали быстро сгущаться из-за густых крон старых деревьев, затенявших окна.
Прежде чем покинуть ординаторскую, Оля попросила Александра Иосифовича объяснить, почему молодой женщине сделали операцию Вергайма, а не ограничились меньшим вмешательством. Саша увлекся и прочитал целую лекцию.
За окнами зажглись фонари. Их свет пробивался сквозь листву, скудно освещая ординаторскую. Саша забавно рассказал о нескольких случаях из своей сельской практики.
Оля чувствовала, что Саше, как и ей, не хочется, чтобы она ушла из ординаторской.
Он попросил прощение за неделикатный вопрос: чем объяснить, что такая красивая девушка еще не замужем и, если он не ошибается, даже не имеет жениха или близкого друга.
— Вероятно потому, что тот, кто мне дорог, не знает об этом. И трудно сказать, нужна ли ему моя любовь.
— Ну, знаете, только не вас можно представить себе в роли отвергнутой. А почему бы вам не сказать ему, если он так туп, что не догадывается?
— Не знаю. Как-то не принято девушке предлагать себя. У него может сложиться о ней превратное мнение. Я знаю, вы приведете в пример Татьяну, написавшую письмо Онегину. В девятом классе мы это проходили. Но литературные примеры как-то не прививаются.
— Может быть, я ошибаюсь, но ваша, как бы это выразиться, замкнутость, вероятно, следствие неудачного романа?
— Вы ошибаетесь. Никаких романов у меня еще не было. А у так называемой замкнутости значительно более глубокая, даже страшная причина.
Он внимательно смотрел на Олю, ожидая продолжения. Она молчала, уставившись в фонарь за густой листвой, словно именно там был кто-то, знавший, но не решавшийся продолжить неоконченную фразу.
— Простите меня, пожалуйста, я не хотел задеть ваших чувств.
— Все в порядке. Я ведь тоже могла спросить вас о причине вашего одиночества.
Он ответил не сразу. Но полумрак ординаторской, и рвущаяся из глубины души нежность к этой удивительной девушке, и непреходящее ощущение ее талии в ладонях, и вся тональность их беседы внезапно распахнули его:
— Сейчас, ну, скажем, в течение последнего года есть только одна девушка, о которой я постоянно думаю. Но на пути к ней есть непреодолимое препятствие. — Он помолчал и добавил: — Это вы.
— Препятствие или девушка? Саша рассмеялся:
— Девушка.
— Какое же препятствие и где вы его обнаружили?
— Видите ли, вы не та девушка, с которой можно, как бы это сказать, поразвлечься. На вас следует либо жениться, либо вовсе не думать о вас.
— Так где же препятствие?
Саша с удивлением посмотрел на Олю. Даже глубоко в подсознании надеясь на то, что может понравиться этой девушке, он не представлял себе, что минуту назад именно ему она призналась в любви. Сейчас он почувствовал себя загнанным в угол.
— Видите ли, — он замялся, мучительно подыскивая нужные слова, — мой горький опыт привел меня к твердому решению не жениться не на еврейке.
— Я вас понимаю. Хотите, я перейду в вашу веру.
Саша горько рассмеялся.
— В какую веру? Что я знаю о нашей вере? Я ведь воспитан атеистом. Еврейство во мне какого-то другого свойства, навязанное извне, что ли.
— Я вас понимаю. Я себя иногда ловлю на странном ощущении, на какой-то шизофренической идее, что я — это не я, а смуглая испуганная девочка, моя ровесница, которая в тот страшный день в ноябре 1941 года переселилась в меня. С тех пор вот уже восемнадцать лет я ощущаю себя еврейкой. Я вам это говорю не для того, чтобы убрать препятствие в вашем сознании. Я вам не ставлю никаких условий. Я даю вам неограниченное право вести себя так, как вам хочется и не думать о долге и последствиях. Видите, письмо Татьяны все же чему-то научило меня.
Саше так хотелось тут же подойти к ней, сжавшейся на стуле у окна, спрятать ее в объятиях, такую желанную, такую необыкновенную. Но он только спросил:
— Что случилось в ноябре 1941 года?
— Я не знаю, когда немцы вошли в наше село. Мне было пять лет, и календарь в ту пору ограничивался для меня только сезонами. Возможно, я бы не знала даты этого дня, если бы он не стал днем рождения моего брата.
До войны отец, несмотря на молодость, был какой-то важной персоной в райисполкоме, располагавшемся в нашем селе. Это очень большое село. По количеству населения чуть ли не город. Не знаю, какие качества помогли отцу так продвинуться. То ли его безупречная служба в армии, то ли его импозантная внешность, то ли напористость, которую я просто назвала бы наглостью, то ли сочетание всех этих качеств. Он и на матери моей так женился. Отбил ее у жениха. Ему тогда был всего лишь двадцать один год, а матери — двадцать. Когда началась война, он еще числился комсомольцем.
Не знаю, почему он не попал в армию. Но в тот же день, когда немцы вошли в наше село, он стал начальником полиции.
Я не знаю, участвовал ли он в уничтожении евреев до того страшного ноябрьского дня. У меня нет никаких доказательств ни за ни против. Мать была на сносях. Два дня наша хата содрогалась от ее криков. Два дня повитуха ни на минуту не отходила от нее. Сейчас, уже имея некоторый опыт в акушерстве, я могу предположить, что это было осложнившееся ягодичное предлежание. То, что я вам сейчас рассказываю, это реконструкция увиденного и услышанного пятилетним ребенком. Повитуха, по-видимому, долго колебалась, прежде чем решиться на совершенный ею поступок.
В соседнем селе спряталась женщина врач-гинеколог с пятилетней дочкой.
Возможно, это были последние уцелевшие евреи в нашем районе. До войны у нас было много евреев. Но немцы вместе с украинскими полицаями зверски убили почти всех. Повитуха пошла в соседнее село, туда, где пряталась врач с дочкой, и спросила у гинеколога, что можно предпринять при такой патологии.
Врач решила пойти к роженице, хотя повитуха предупредила ее о том, что роженица — жена начальника полиции. Девочку она взяла с собой. После прихода немцев она ни на минуту не расставалась с дочкой.
Как сейчас я вижу перед собой эту красивую женщину. Я думаю, что ей было не больше тридцати лет. С печи я наблюдала за тем, что происходит в хате.
Кровать обычно была отгорожена матерчатой занавеской. Но сейчас, когда врач и повитуха орудовали возле кровати, занавеска почти все время оставалась раздвинутой. Отец тоже был в хате. Смуглая красивая девочка, дочка врача, испуганно сидела на лавке и, как и я, наблюдала за всем происходившим. Мать кричала ужасно. Доктор что-то сказала ей, вернее, приказала. Крик внезапно умолк. И тут же раздался писк моего родившегося брата. Повитуха восторженно посмотрела на врача и сказала, что вторых таких золотых рук Господь еще не создавал.
Доктор попросила у отца воды, чтобы помыть руки. И тут отец вместо благодарности сказал, ехидно улыбнувшись (я иногда в ужасе просыпаюсь, когда мне снится эта улыбка): «Ничого, на той свит ты пийдеш з такымы рукамы».
И взгляд врача, этой красивой женщины, я тоже не могу забыть. Это был гордый взгляд. В нем не было ни просьбы, ни страха. Она подошла к лавке и прижала к себе испуганную девочку.
Я сидела на печи, онемевшая. Я хотела соскочить и впиться в отца зубами. Я возненавидела его не потом, а именно в эту секунду.
Повитуха сказала, что заберет девочку. Но доктор отрицательно покачала головой. «Ничего хорошего не ждет ее на этом свете», — сказала она. А отец сказал: «Пийдете разом. Мы не залышымо тут жыдивське симья».
Повитуха вцепилась в отца и стала его упрашивать, но он отшвырнул пожилую женщину и вывел доктора и девочку из хаты.
Повитуха тут же скрылась за занавеской. А я быстро соскочила с печи, оделась, обулась и, никем не замеченная, вышла на улицу.
Падал мокрый снег. Доктор с дочкой, а за ними отец и два полицая, — один из них был нашим соседом, второго я видела впервые, — шли к окраине села. Я спряталась за последней клуней и смотрела оттуда, как все остановились возле окопа на опушке буковой рощи. Это совсем рядом с окраиной села.
Полицаи подняли винтовки. Отец что-то сказал, и они перестали целиться в женщину, прижавшую к себе девочку. Отец вытащил из кобуры наган и, подойдя вплотную, выстрелил в голову доктора и в голову ребенка. Я почувствовала такую боль, что тоже чуть не упала на землю, притрушенную снегом.
Не помню, плакала ли я. Я примчалась домой, переполненная ненавистью к отцу, к матери, к только что родившемуся брату и даже к повитухе. Потом ненависть к повитухе прошла. После того, как отец убил ее перед самым приходом Красной армии. И обоих полицаев он тоже убил. Ночью я слышала, как мать советовала ему убить их. Потом это посчитали подвигом партизана.
Но я думаю, что не это спасло его. Брат моей бабушки, материной мамы, обеспечил ему карьеру. Двоюродный дед был генералом в политуправлении фронта. Он взял отца к себе ординарцем, наградил его двумя орденами, хотя отец даже не слышал выстрелов в своем политуправлении, а потом еще выхлопотал ему медаль «Партизану Отечественной войны». Отец вернулся с войны членом партии и сразу же получил должность председателя райисполкома. Он и сейчас на этой должности. Он пьет со всем начальством и даже нисходит до председателей колхозов, с которых постоянно взимает мзду.
Когда он вернулся с войны, он обозвал меня «вовченя». До поступления в институт в нашем доме у меня не было другого имени. Но не отсутствие ласки угнетало меня. Я ощущала себя не Олей, а той смуглой убитой девочкой, хотя даже не знала ее имени. Я очень рано стала тяготиться неестественностью положения: я, убитая, живу в доме убийцы моей мамы и ем его хлеб. Чувство освобождения пришло ко мне в день получения первой стипендии.
А еще был страх. Я уже училась, кажется, в восьмом классе, когда ночью услышала разговор родителей. Отец сказал, что в райотдел МГБ пришел кузнец, — он жил в той самой хате, за клуней которой я пряталась, когда убийца стрелял из своего нагана, — и донес на него. Начальник МГБ намекнул, что дело можно будет изъять, если кузнец исчезнет. Но сами они в этом случае не хотят заниматься «мокрым делом». Мать посоветовала напоить кузнеца. Сделать это должен бригадир огородников. А когда кузнец пойдет через греблю…
Спустя несколько дней тело кузнеца извлекли из пруда. Следствие установило, что он утонул, свалившись в пруд в состоянии алкогольного опьянения.
Когда во время первых зимних каникул я не вернулась домой, отец приехал выяснять отношения. Он стал мне угрожать. Я предупредила его, что не намерена предпринимать против него никаких действий, хотя следовало бы. Но в день моей насильственной смерти неопровержимые свидетельства будут не в районном отделе КГБ, а в Москве. И не только в КГБ и в Центральном Комитете, но и во всех центральных газетах.
Кажется, он поверил этой угрозе. Во всяком случае, уже четыре с половиной года никаких контактов. И я постепенно излечилась от страха.
Вы единственный человек, которому я рассказала об этом, потому что вы для меня единственный. Я понимаю, что могла отвратить вас, что вы можете увидеть во мне потомка этих чудовищ. Разумеется, мне бы хотелось, чтобы вы увидели во мне убитую девочку, душа которой поселилась в моем теле. Но, повторяю, у вас по отношению ко мне не может быть никаких обязательств. Никогда ни в чем я вас не упрекну.
Саша встал со стула и нежно привлек ее к себе. Она уткнулась лицом в его грудь, покорная, нуждающаяся в защите. Он гладил ее густые волосы.
Сейчас он состоял только из нежности и понимания.
— Голда моя.
Оля подняла голову и вопросительно посмотрела на него.
— По-еврейски голд — это золото. Голда — золотая, — объяснил он.
Оля неумело прикоснулась губами к его губам. Он не знал, сколько длился этот поцелуй. Он не осознавал, что делают его руки. Но когда напряжение сделалось уже невыносимым, он вдруг опомнился и резко отстранился.
Оля улыбнулась и отошла к окну.
— Саша, родной мой, единственный, я же объяснила вам, что у вас нет никаких ограничений и обязательств. За все отвечаю только я сама. — Она развязала пояс и сняла халат.
Свет фонаря, пробивавшийся сквозь листву, усыпал ее тело золотыми лепестками.
Саша потерял дар речи. Он смотрел на нее совершенно обалделый.
Акушер-гинеколог, он видел немало обнаженных женщин. Были среди них красивые. Попадались красавицы. Но никогда еще он не видел такого совершенства.
Три метра, разделявших их, Оля проплыла, прошествовала. Узкая больничная кушетка, оббитая дерматином, была их первым брачным ложем.
Потом начались сложности. К себе он не мог ее привести. Прийти к ней в общежитие можно было только в редкие дни, когда в комнате не было подруг, да и то надо было изловчиться проскользнуть мимо бдительной дежурной. Хорошо, если эти дни совпадали с часами, когда и Оля и Саша могли освободиться от работы. Они рвались друг к другу, благодаря Всевышнего даже за уснувшие подъезды чужих домов.
Был конец октября, дождливый, холодный. Они прижались друг к другу возле батареи радиаторов на лестничном марше, ведущем на чердак семиэтажного дома в нескольких кварталах от общежития.
— Голда моя, любимая, ты знаешь, у нашего Моисея жена была не еврейкой.
Оля рассмеялась.
— Знаю, любимый. Рут тоже была моавитянкой. А я уже восемнадцать лет еврейка и хотела бы стать еврейкой формально.
— Я не знаю, как это делается. — Он помолчал. — Конечно, это не идеальное место, чтобы сделать предложение любимой девушке, но я прошу тебя стать моей женой.
Она крепко поцеловала его.
— Спасибо, любимый, значит, у нашего ребенка будет официальный отец.
Саша посмотрел на нее с подозрением.
— Да, я в конце третьего месяца беременности.
— И ты ничего не сказала мне?!
— Я же предупредила тебя, что у тебя нет никаких обязательств.
— Но ведь это преступление скрывать от меня такие жизненно важные дела!
На следующий день они подали заявление в ЗАГС и в конце ноября официально стали мужем и женой.
Более двух месяцев вся клиника безуспешно искала для них жилище.
Наконец, удача. Они сняли комнату в развалюхе, уцелевшей в центре бывшего села, ставшего предместьем. Развалюха тоже была обречена на снос, но пока еще принадлежала забавному старику.
Совсем недавно, в декабре, умерла его жена. Он остался один в двух комнатах. Молодую чету Рубинштейнов, такую обаятельную чету, ниспослало ему небо в награду за все страдания.
Фамилия у него какая-то необычная для Советского Союза — Галили, Соломон Давидович Галили. Родился он в Хайфе, в Палестине. Еще юношей, мечтая осчастливить мир, вступил в коммунистическую партию. В 1926 году молодой инженер уехал в страну, строившую социализм.
Нельзя сказать, что все увиденное произвело на него благоприятное впечатление. Были даже явления, которые возмущали его. Но, в конце концов, ни в одной стране еще не строили социализма. Неоткуда было почерпнуть опыт удивительным людям, стремившимся переделать этот несовершенный мир. Все свои знания, весь свой энтузиазм он отдавал вновь приобретенной родине.
В 1933 году его арестовали. На каждом допросе у него, в дополнение к зверским побоям, вырывали по одному зубу, заставляя признаться в том, что он — английский шпион. Ничего более нелепого нельзя было придумать. Да, его отец действительно промышленник в Хайфе. Но следователю должно быть известно, что еще в студенческую пору он порвал связь с семьей. Он выдержал пытки и не подписал ни одной страницы допроса. И все равно его осудили на пятнадцать лет исправительно-трудовых лагерей за шпионаж. Потом к пятнадцати годам добавляли срок уже по другим статьям.
В 1956 году его освободили «в связи с отсутствием состава преступления». Реабилитировали. Он разыскал свою жену, которая кочевала по лагерям с 1937 по 1948 год. В компенсацию они получили развалюху и пенсию, позволявшую не умереть от голода. Пойти работать он уже не мог. Или не хотел. Да, он глубокий старик, хотя только летом ему исполнится шестьдесят.
Он очень одинок. Это просто счастье, что у него поселились Рубинштейны. Ему казалось, что он наконец-то приобрел семью, что у него появились дети, которых у него не было. Украли у него возможность иметь детей.
Рубинштейны тоже привязались к старику. Конечно, он не лишен странностей. Одна из них — возвращаясь домой с мороза, он только на мгновение снимал свою поношенную фуражку, чтобы освободиться от шерстяных наушников. Но вскоре Рубинштейны узнали, что это не странность. Просто религиозный еврей должен быть с покрытой головой, а Соломон Давидович, как он выразился, в лагере прозрел и сменил ложную призрачную веру на истинную.
— Понимаете, дети, перпетум мобиле — это было бы замечательно. Эх, если можно было бы создать перпетум мобиле! Но создать его невозможно. Это противоречит законам природы.
После войны к нам в лагерь попал замечательный парень из Польши.
Раввин. Мы очень сдружились, хотя в ту пору были идейными противниками. Он знал иврит почти на моем уровне, поэтому мы могли беседовать совершенно свободно, не опасаясь стукачей. Знаете, когда он меня победил? Когда возникло государство Израиль. Мы узнали об этом только через два месяца, после того, как произошло чудо, обещанное Господом. Вот тогда-то я стал верующим.
Сразу после реабилитации я потребовал дать мне возможность вернуться на родину. Мне уже несколько раз отказали. Говорят, что я был подданным не Израиля, а Британской империи. Но если Господь захочет, я все равно вернусь домой.
Как-то в конце апреля, чуть ли не накануне Олиных родов, Галили сказал:
— А почему бы вам не поехать со мной в Израиль?
Не только вопрос, но даже сама мысль показалась им абсолютно нелепой.
Вскоре после рождения Иосифа они начали изучать иврит. Просто так.
Старик преподавал очень интересно. В дополнение ко всему, Олю привлекло то, что Галили учил их языку по Библии, о которой у них не было ни малейшего представления. И еще одно важное решение приняла она под влиянием Галили. Он рассказал об обряде обрезания, о том, что на восьмой день после рождения младенец становится евреем и вступает в союз с Богом. У Саши это не вызвало особого энтузиазма. Но, подчинившись Олиному нажиму, он собственноручно сделал сыну циркумцизию, необычную для гинеколога урологическую операцию.
В конце июня Оля получила диплом с отличием. Никогда еще полнота счастья не была такой абсолютной как сейчас. Время до того страшного ноябрьского дня стерлось в ее сознании. Отсчет лет начался от озноба за клуней и выстрелов из нагана. Она действительно ощущала себя смуглой испуганной девочкой, чудом уцелевшей, когда мама прижала ее к себе перед тем как упасть, девочкой, растущей во враждебной среде, волчонком, лишенным ласки.
До встречи с Сашей жизнь представлялась ей сюрреалистической отмывкой с черными чудовищными фигурами без четких контуров, переходившими в мрачный серый фон. А сейчас — Саша, такой родной, такой любимый, Саша, заполнивший собой всю вселенную, и маленький Иосиф, плод их совершеннейшей любви, часть ее плоти, и даже старик Галили, и врачебный диплом, и снова подплывал яркий июль, месяц, когда Саша осторожно опустил ее с кузова грузовика, что само по себе было предвестником счастья.
В тот день Оля ожидала Сашу у подъезда клиники. Из коляски ей улыбался Иосиф, колотя ножками по пластмассовому попугаю на ленте, натянутой между бортами коляски.
Она не сразу заметила молодого человека в дорогом сером костюме и вышитой украинской рубашке. А заметив, съежилась от февральской стужи, заморозившей теплый летний день.
Брат подошел, заглянул в коляску и оскалился наглой улыбкой отца:
— А-а, жыденя?
От возмущения у Оли перехватило дыхание. Воодушевленный отсутствием сопротивления, он продолжал:
— А батько правильно тебя назвал — жыдивська курва.
— Вон отсюда, подонок, не то я выцарапаю твои мерзкие глаза!
Прохожие замедлили шаг. Кто-то остановился. Более безопасным для себя он счел удалиться. Но уже на расстоянии, чтобы за ним осталось последнее слово, повернулся и крикнул:
— А и вправду — жыдивська курва.
Сашу поразила Олина бледность. Никогда еще он не видел ее в таком состоянии. Она колебалась, ответить ли на его вопрос, что произошло. И пожалела, что рассказала. С трудом она удержала мужа, рвавшегося догнать негодяя, серый костюм которого еще мелькал в отдалении между прохожими.
Вечером Оля спросила Галили:
— Как я могу стать еврейкой официально?
Галили долго думал, прежде чем ответить.
— Видите ли, Оленька, можно было бы обратиться в синагогу. Вы прошли бы гиюр. Ну и что? У меня есть серьезные подозрения, что наша синагога всего лишь отделение КГБ. Не для такого чистого создания как вы наша синагога. Подождите немного. В Израиле вы пройдете гиюр, а я вас буду потихоньку готовить.
— В Израиле? Но какое отношение я имею к Израилю?
Галили помолчал, уставившись в пространство.
— Когда я мечтал воплотить в жизнь абсурдные идеалы моей юности, я приехал в страну, строившую социализм. Оказалось, что эта страна вообще не пригодна для жизни людей. Тем более она не пригодна для евреев. Со времен Маркса коммунизм и еврейство несовместимы. Если у вас есть идеал, а он отличается от моего юношеского, абсурдного, тем, что может иметь реальное воплощение, осуществить его надо в наиболее подходящем месте. А где на Земле есть место лучше Израиля, чтобы жить еврейской жизнью?
Оля не стала спорить со стариком, хотя его рассуждения показались ей странными и далекими от действительности. Ночью она рассказала Саше о разговоре с Соломоном Давидовичем. Саше тоже показалась нелепой эта идея. Но они охотно изучали иврит, попутно знакомясь с Библией.
Летом 1961 года произошло несколько событий, изменивших жизнь Рубинштейнов. Саша защитил диссертацию. Его положение в клинике стало еще более устойчивым, хотя статус оставался таким же, как и раньше. Правда, дополнительных десять рублей в месяц оказались совсем нелишними в их бюджете. Развалюха пошла на снос, и они вместе с Галили вселились в трехкомнатную малогабаритную квартиру метрах в ста пятидесяти от бывшего жилья. Соломон Давидович категорически возражал против того, чтобы Иосифа определили в ясли. Он охотно нянчил ребенка, пока Оля была на работе в своем диспансере.
В 1965 году родился второй ребенок. Мальчика назвали Яковом. Саша сделал ему обрезание, уже не раздумывая. Он был горд, что мог при этом произнести молитву на иврите. Оля тоже многому научилась у Галили. Нерушимой традицией в их доме стало зажигание субботних свечей. Галили продолжал воевать за право возвращения на родину.
В январе 1967 года совершенно неожиданно он получил выездную визу.
Рубинштейны были рады за старика, хотя их огорчала разлука с человеком, ставшим им родным. Да и быт их усложнился.
Тяжелее всех перенес расставание Иосиф. На вокзале он обхватил шею дедушки и заявил, что поедет вместе с ним.
Саша проводил Галили до Одессы, до самого теплохода.
Первое письмо из Хайфы они получили в мае. Эзоповским языком, понимая, что его письмо пройдет через грязные руки перлюстраторов, Галили восторгался всем, что увидел на родине, и печалился по поводу того, что его дети и внуки не с ним. Не прошло и трех недель после получения письма из Израиля, как там разразилась война. Саша страдал, в течение двух дней слушая советские сообщения о чудовищных потерях израильтян и легендарных победах арабов.
Поражение Израиля было для него равнозначно гибели их родного Галили.
На третий день войны в разговоре со своим коллегой Степаном Анисимовичем он чуточку ослабил самоконтроль, присущий всякому советскому человеку, высказывающему мысль, не опубликованную в печати. Умному Степану Анисимовичу этого было достаточно, чтобы услышать в словах Рубинштейна тревогу и понять ее причину.
— Знаете, Александр Иосифович, в Одессе бытует очень популярный анекдот: «Жёра, подержи мой макынтошь, я ему глаз вибью. Жёра, ихде мой макынтошь? Я ни хира не вижю».
Саша деликатно улыбнулся, и Степан Анисимович понял, что его собеседник не уловил связи между анекдотом и предметом разговора.
— Я догадываюсь, что вы не слушаете разные мутные волны. А между тем вы бы узнали много интересного. Не арабы бьют израильтян, а совсем наоборот. Наоборот и очень сильно.
В этот вечер Саша упорно воевал с приемником, чтобы сквозь плотное глушение услышать голос диктора БиБиСи, рассказывавшего о фантастических победах израильтян. Саша внезапно почувствовал, что он думает не только о судьбе Галили. Он пожалел о том, что находится сейчас не в Израиле. Он гинеколог, но ведь у него отличная оперативная техника. Он мог бы пригодиться израильской армии. Третий день Шестидневной войны стал днем перехода Саши в новое состояние. Он начал мечтать об Израиле.
За восемь лет совместной жизни он не раз убеждался в том, что с Олей они настроены на одну волну. Даже мечтать нельзя было о большей совместимости, о более полном единодушии, не говоря уже о неиссякающем физическом влечении. Иногда он удивлялся своим старым опасениям — жениться не на еврейке. Оля была более еврейкой, чем очень многие, родившиеся от еврейской мамы, более, чем он сам. Ни на йоту она не прегрешила против истины, высказанной ею в тот вечер, когда переезжала клиника. И, тем не менее, в третий день войны Саша был поражен, когда Оля, вернувшись домой после вечернего приема, сказала, что ей очень хотелось бы сейчас находиться в Израиле, быть полезной этой стране, ее воинам.
Саша не слышал, как она вошла. Он лежал на тахте, подстраховывая прыгавшего у него на груди Якова. Иосиф занимался своим любимым делом — читал книгу. Читать он начал в трехлетнем возрасте, поэтому казалось вполне естественным, что семилетний человек не отрывается от книги Рони-старшего «Пещерный лев».
Оля поцеловала Иосифа, недовольного тем, что его отвлекают от книги.
Саша поднялся с тахты с Яковом на руках и свободной рукой обнял Олю. Он мгновенно уловил в ней какую-то перемену.
— Знаешь, любимый, эта страна — не место для евреев. Если бы у нас была возможность последовать за Соломоном Давидовичем… Кроме всего, сейчас мы могли бы быть очень полезны. Все-таки мы хирурги.
Саша удивился, выслушав Олин рассказ. Казалось бы, пустяк вызвал в ней такую сильную эмоциональную реакцию. Неоднократно ей приходилось натыкаться на проявления антисемитизма. Но именно сегодня, в день качественного перехода у Саши, именно в этот день она отреагировала так остро, и реакция эта привела к такому же качественному переходу.
Сквозь открытую дверь Оля услышала, как ее коллега, обследовав больную в соседнем кабинете, сказала сестре: «Как я ненавижу этих жидов. Я бы их всех задушила собственными руками. А вместо этого, я вынуждена их лечить. Черта с два она получит у меня прогестерон». Оля была не в состоянии дать им знать о своем присутствии. Она вдруг увидела красивую женщину, принимавшую роды у ее матери. Она сопоставила условия и двух врачей и снова обмерла, как в тот страшный ноябрьский день. Какой помойкой ненависти должен быть напоен человек, чтобы, будучи врачом, даже подумать так о своем пациенте!
Оля рассказала в полной уверенности, что Иосиф увлечен книгой. Даже если он что-нибудь услышит, вряд ли это дойдет до детского сознания. Но Иосиф вдруг поднял голову и сказал:
— Я же говорил, что мы должны уехать с дедушкой.
Родители посмотрели на него с удивлением.
— Надеюсь, ты не расскажешь об этом в садике? — испуганно спросила Оля.
— Что я — дурак?
Так на третий день войны семья Рубинштейнов, за исключением двухлетнего Якова, высказала свое желание уехать в Израиль. Но прошло еще три года, прежде чем представилась такая возможность. Три года, наполненных привычным течением дней и событиями, оставлявшими глубокий след в памяти.
Иосиф учился в школе. Яков посещал детский садик, в котором уже в четырехлетнем возрасте познакомился со словом «жид». Все шло своим чередом.
Саша заслуженно пользовался популярностью далеко за пределами города. Самые высокопоставленные дамы требовали, чтобы их лечил или принимал у них роды именно доктор Рубинштейн. Росла и Олина популярность, пока еще не достигая Сашиных высот. Все это отразилось на их быте, а главное — на возможности преодолевать или обходить препятствия, расставленные на каждом шагу советского человека.
Наиболее существенно это проявилось в ноябре 1969 года, когда вместе с вызовом от Соломона Давидовича Рубинштейна (молодец Галили, все предусмотрел!) они подали документы на выезд в Израиль. Среди множества бумаг не было одной обязательной справки — согласия Олиных родителей на ее отъезд. Такой справки не могло быть. А без нее даже не приняли бы их заявления.
Но за несколько дней до подачи документов Саша по поводу внематочной беременности прооперировал дочку заместителя министра внутренних дел. Степан Анисимович не преминул заметить, что в этом случае беременность не только внематочная, но, к тому же, внепапочная. И первое и второе, естественно, должно быть соблюдено как государственная тайна. Но главное — документы приняли.
В апреле Рубинштейны получили визу на выезд в Израиль. Оля была на восьмом месяце беременности. Саша планировал их отъезд после родов. Но Оля настояла на немедленном отъезде.
Их третий сын, Шай, родился в Израиле. На сей раз Саше не пришлось делать обрезание. Брит-мила Шая был радостным праздником в одном из лучших свадебных залов Хайфы, праздником, организованным Галили и его многочисленными родственниками.
Иврит Рубинштейнов вызывал всеобщий восторг. А Голда просто очаровала всех присутствовавших. Гиюр она прошла сразу после приезда. С первой минуты пребывания в Израиле Рубинштейны отнеслись к стране с любовью, несмотря на порой излишние, рвущие нервы трудности пересадки. И любовью ответил им Израиль. Пятнадцать счастливых лет, хотя война Судного дня, а еще больше война в Ливане, в которой лейтенант Иосиф Рубинштейн участвовал в качестве командира танкового взвода, слегка посеребрила все еще густые волосы Голды.
Уже не косы, а скромная прическа обрамляла красивое лицо с большими широко посаженными глазами.
Трудно было поверить в то, что женщина с такой безупречной фигурой родила трех сыновей и вот уже несколько месяцев с гордостью называла себя бабушкой. Обновленная Голда без следов жизни в стране, созданной в наказание за тяжкие грехи. Дважды за эти пятнадцать лет полностью сменились клетки в ее организме, и полностью обновился молекулярный состав оставшихся клеток.
Оттуда, из той страшной галактики, она принесла только прикосновение Сашиных рук, когда он осторожно снял ее с кузова грузовика, и последовавшую за этим любовь, и рождение двух сыновей, и воспоминания о немногочисленных друзьях, и Галили, нет, Галили принадлежал настоящей жизни. Шесть лет уже нет Галили…
Она благодарила Господа за каждый день на этой земле. Все было так безоблачно. Зачем она купила эту книгу? Сколько раз она проходила мимо раскладки с книгами на русском языке, даже не поворачивая головы. Что же так внезапно остановило ее? Она словно споткнулась, увидев на раскладке толстую книгу в черной глянцевой обложке. «Черная книга» — белые буквы заглавия вырывались из тьмы обложки. Она купила эту книгу.
Уже второй день Голда читала страшные документы, собранные Василием Гроссманом и Ильей Эренбургом в «Черную книгу», документы об уничтожении евреев немцами и их пособниками. И вдруг сейчас Голда прочла о том, чему она, пятилетняя девочка, была свидетелем в тот страшный ноябрьский день.
Как мог появиться этот документ? В ту пору, когда авторы «Черной книги» получили его, она еще была ребенком. Только в 1959 году она рассказала об этом Саше, а до этого ни слова не было произнесено ею о подлом убийстве.
Отец уничтожил всех свидетелей — повитуху, двух полицаев, кузнеца. Да, но кузнеца он убил уже после того, как была создана «Черная книга». Кузнец?
Какое это имеет значение?
Описано страшное преступление. Нет, преступление — это не имя дьявольскому убийству, совершенному ее отцом. А разве мать не причастна к этому? Почему они не понесли наказания?
Голда не заметила, как вошел Саша. Он любил неслышно отворить дверь, подкрасться к ней и неожиданно обнять. Голда ругала его за это мальчишество, но он оставался неисправимым. Только сейчас, увидев лежавшую перед ней книгу, он почувствовал неуместность своего поведения. Он тихо поцеловал ее и закрыл книгу. Голда с удивлением посмотрела на мужа.
— Ты читал?
Он утвердительно качнул головой.
— Когда?
— Примерно полгода тому назад.
— Почему же ты мне не сказал?
— Зачем?
Голда не могла ответить на этот вопрос.
— Жаль, что наши дети не читают по-русски.
— «Черная книга» переведена на иврит. Сыновья прочли ее. Даже Шай.
— Прочли? И я об этом ничего не знала?
Саша медленно вышагивал по кабинету, наклонив голову, словно считал плитки пола.
Голда видела, что он никак не решается рассказать ей что-то. В течение двадцати шести лет их совместной жизни Саша ничего не утаивал от нее. В чем же дело? Но торопить его она не хотела.
— Помнишь, за год до нашего отъезда, в воскресение, я пошел с детьми в зоопарк. Когда мы вернулись домой, ты увидела на щеке у Иосифа кровоподтек. Я сказал, что Иосиф упал с карусели. Самое удивительное в этой истории — четырехлетний Яков не подвел меня, сказавшего неправду.
Саша продолжал вышагивать, словно на ходу рассказ о событиях шестнадцатилетней давности терял часть своего злополучия.
— Мы как раз покинули площадку молодняка и сели на скамейку в тихой аллее. Я собирался дать детям бутерброды. Я думаю, что это была неслучайная встреча. Твоего брата, — помнишь? — я однажды увидел со спины. Сейчас я его узнал. Я сразу догадался, что рядом с ним отец. У него на пиджаке была планка — ордена и медали — и среди них я заметил ленточку медали «Партизану Отечественной войны». Оба они были изрядно выпивши. Они остановились возле нашей скамейки. «Жыдивське симья!» — изрыгнул из себя старший и ударил Иосифа по щеке. Я сразу вскочил. Молодой замахнулся на меня, но тут же повалился на землю. Что есть силы я ударил его коленом в пах, а когда он согнулся пополам, тем же коленом я расквасил его лицо. Все произошло так быстро, что редкие прохожие даже не оглянулись. Старший бросился на меня. Тем же приемом я уложил его на траву. Иосиф держался за щеку и молчал. Яков плакал навзрыд. Это завело меня еще больше. Несколько раз носком туфля я ударил в пах одного и другого. Их дикий крик, по-видимому, был принят за рычание зверей, и никто не обратил на него внимания. Если у молодого к тому времени еще не было потомства, то я ручаюсь, что у него уже никогда не будет. Я подошел к старшему. Он лежал на траве, схватившись двумя руками за пах. Я убедился в том, что он уже в состоянии понимать мои слова и популярно объяснил ему следующее: мол, мы пощадили его, пока пощадили, но все официально заверенные свидетельские показания хранятся в надежном месте; на сей раз история с кузнецом не повторится; если кто-нибудь из нашей семьи увидит или услышит представителей бандитского кодла, документы в нескольких экземплярах появятся во всех надлежащих учреждениях. Он воспринял мои слова как еще один удар носком в пах. Я понял, что угроза дошла до его сознания. Возле фонтана я отмыл кровь на коленях брюк. Затем (возможно, я действовал импульсивно, но жизнь подтвердила мою правоту) я рассказал Иосифу, кто этот негодяй и что он совершил. Я попросил его хранить этот рассказ в тайне даже от тебя. Яков вдруг перестал плакать. Сперва я не придал этому значения. Я считал, что четырехлетний ребенок не в состоянии понять того, что я рассказал Иосифу. Каково же было мое удивление, когда Яков сказал, что он все понял и будет хранить тайну не хуже Иосифа. Свое слово они сдержали. Даже Шаю, когда он прочитал «Черную книгу», именно я, а не братья рассказали твою историю. Знаешь, что Шай сказал мне? «После этого я люблю маму еще больше. Я люблю ее не только как маму, но и как золотого человека».
Голда подошла к Саше и обняла его.
— И все-таки я не подозревала, что у тебя могут быть тайны от меня. — Она помолчала и добавила: — Ты знаешь, сейчас, когда книга все всколыхнула во мне, я не могу успокоиться от сознания, что он остался безнаказанным.
Саша улыбнулся.
— Тебе придется простить меня еще за одно прегрешение. В понедельник, на следующий день после происшествия в парке, я выложил все Степану Анисимовичу. Ты знаешь, какой это порядочный и умный человек. Мы долго взвешивали все варианты. Я кипел и хотел немедленно обратиться в КГБ. Но Степан Анисимович остудил меня. Он сказал, что, кроме твоего рассказа, в деле не будет никаких доказательств. Он посоветовал успокоиться и ничего не предпринимать. Перед самой войной Судного дня я получил от него письмо.
— Как это, ты получил? Он переписывается не с тобой, а с нами.
— Правильно. Но это письмо он прислал мне на адрес Галили. Оказывается, его заинтересовал мой рассказ. Главврач больницы в вашем селе — институтский друг Степана Анисимовича. В беседе выяснилось, что он видеть не может председателя райисполкома, которого он назвал мерзкой скотиной. Не объясняя причины своей заинтересованности, Степан Анисимович попросил главврача изредка сообщать ему, что происходит в семье председателя. Через год после нашего отъезда твою маму прооперировали по поводу миомы матки. Как ты понимаешь, удаление миомы у пятидесятишестилетней женщины — операция не очень сложная. Но в ночь после операции пациентка скончалась от профузного кровоизлияния в брюшную полость. По требованию твоего отца вскрытие производили патологоанатом и судебные медики из областного центра. К всеобщему удивлению, лигатуры были наложены хорошо. Врачей нельзя было упрекнуть ни в чем. Случай остался одной из многих медицинских загадок. А еще через месяц у пьющего без просыпу председателя, страдавшего гипертонической болезнью, случилось кровоизлияние в мозг. Его спасли. Но остался тяжелый гемипарез, и речь не восстановилась. Его некуда было выписать из больницы. Сын не хотел его взять к себе. Стали разыскивать дочь. И тут выяснилось, что она уехала в Израиль. Брата твоего за сокрытие этого факта исключили из партии и из коллегии адвокатов, в которую его впихнули после окончания университета. Спустя четыре месяца больница не без труда устроила бывшего председателя в дом престарелых. Степан Анисимович писал, что этот тип не мог обойтись без алкоголя и побирался. А еще он написал о слухах в районе о том, что Бог наказал председателя за убийства евреев. В прошлом году в письме на адрес племянницы Галили Степан Анисимович сообщил, что семидесятилетний бандит где-то нахлебался самогона и среди бела дня на глазах у людей свалился с гребли в пруд. Кто-то бросился вытаскивать его, но он уже был бездыханным. О судьбе твоего брата Степан Анисимович ничего сообщить не мог.
— У меня нет брата. И никогда не было. У меня есть только ты, и наши дети, и внук. Я вот о чем подумала. Даже самый черствый человек не может никак не отреагировать, узнав о смерти родителей. Пусть даже нелюбимых. А во мне абсолютно ничто не отозвалось. Может быть, я действительно не Оля, а та смуглая девочка?
Саша привлек жену к себе и ничего не ответил. Что он мог сказать? В мире ведь так много необъяснимого.
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.
А. С. Пушкин
Редко, очень редко в поисковых системах Интернета открываю своё имя. Зачем? Что нового, чего я не знаю о себе, могу найти там? Критику на моё, так называемое, творчество? Увы, она уже мне не поможет. Слишком поздно. Хвалу? Возможно, лет сорок назад она была бы приятна, стимулировала бы желание стать достойным её. Порой ловлю себя на том, что такое отношение к хвале качество отрицательное — своеобразная атрофия чувствительности, если можно так выразиться, некая патология высшей нервной деятельности. А может быть не патология, а всего лишь естественное возрастное изменение, такое же, как ослабление мышечной силы. В любом случае, обидно. Как ни странно, но в поисковые системы заглядываю по необходимости, когда должен проверить свою память. И здесь сошлюсь на возраст. Всё-таки поисковая система совсем нелишняя.
Но иногда натыкаюсь на такую, до невероятной плотности концентрированную злобу, на такую клевету, что во мне просыпается несостоявшийся психолог. Интересно! Жаль только, что почти нет разнообразия, что у всех у них, у озлоблённых и клевещущих, одна и та же первооснова, один и тот же исток змеиного яда. Психологу-коллекционеру было бы скучно. Скажем, моё ироническое «евреи не воевали» немедленно опротестовывается и превращается в утверждение ликвидацией кавычек. Да, действительно не воевали. А всю статистику, опровергающую эту «истину» сочинили сами евреи, и ввели её в оборот, пользуясь своим жидо-масонским влиянием. Своими неограниченными финансовыми возможностями.
Ну, допустим, воевали некоторые очень немногие, например, тот самый Деген, хотя и это вызывает сомнение. Где есть тому доказательства? Не сам ли он это сочинил? Но посмотрите, как воевали! Ведь он же, этот Деген, законченный садист! Дважды на войне по собственному признанию явно радовался убийству противника! Ну, просто наслаждался убийством! Ведь такое наслаждение убийством свойственно их… ну, это, как известно, свойственно их нации.
Сказывается во мне привычка врача спокойно объяснить кипящему от возмущения пациенту его ошибку.
Обвинивший меня в садизме родился, вероятно, лет через двадцать после окончания войны. Естественно, он не представляет себе боя. Не может представить себе ощущений, состояния солдата в горячке боя. Советские средства массовой информации, отличные агитаторы, внушили ему, что мы шли в атаку, заглушая канонаду, заглушая грохот разрывов снарядов и мин победным кличем «За родину! За Сталина!». Откуда ему знать, что за всю войну я ни разу в бою не слышал этих лозунгов? Откуда ему знать, что, если во время атаки кто-то открывал рот, то только чтобы исторгнуть из себя мат во много раз более грязный и образный, чем тот, который внезапно вырывается у этого обвинителя, когда он ушибёт палец? И это несмотря на то, что мат значительная часть его не слишком богатого словарного запаса. Откуда ему знать, что без звериной злости и отсутствия выбора в бою вообще очень тяжело убить человека? Ведь если ты его не убьёшь, он убьёт тебя. Объяснить? Зачем? Он всё равно не поймёт. Ему не нужно понимать того, что противоречит его ущербному мировоззрению. Вот она причина обвинения в садизме!
К обвинению в мародёрстве я уже давно привык. Правда, впервые оно было высказано на совершенно другой почве. Тоже мировоззренческой, но марксистско-ленинской, а не ксенофобской, антисемитской.
Летом 1945 года в Доме литераторов в Москве, когда перед не очень большой аудиторией, стоя на костылях, читал там свои фронтовые стихи, обвинили меня в воспевании мародёрства. Странно и больно было слышать тогда это обвинение. Я ещё не был демобилизован, на мне, на двадцатилетнем лейтенанте, которому хотелось выглядеть элегантным, была заплатанная гимнастёрка. Другой при выписке из госпиталя меня не осчастливили. Заплаты на местах, выдранных немецкими пулями. Причём, гимнастёрка английская суконная, а заплаты хотя почти такого же цвета, но хлопчатобумажные советские. Единственный трофей, ручные часы, которые я даже не заводил, берёг для подарка маме, если она жива, и я когда-нибудь встречусь с нею, тоже не уцелел. В часы попала одна из пуль. Она и сейчас под кожей на ладонной поверхности моего предплечья. Трофей всё-таки. Есть во мне и другие подобные, но они, в отличие от этой пули, видны только при рентгеновском обследовании. Других трофеев у меня не было. А ведь кто раньше наших танков вступал в немецкие населённые пункты? Какие неограниченные возможности нагрузиться трофеями!
Беда. При любых воспоминаниях не оставляет меня военная тема. Даже в очень редко возникающих стихах она по-прежнему доминанта. Вот совсем недавний пример:
Моя аудитория
В боях нечаянно рождённый стих.
Пиита неумелого не троньте.
Я был одним из самых молодых
В среде моих читателей на фронте.
Они любили созданное мной,
Хоть редко просветлялась в нём удача.
Но вместе пережитый нами бой
В приёме был таким, как в передаче.
Вся жизнь, все чувства на одной волне
От драпа до победного разгрома.
События на страшной той войне
Сейчас воспринимают по-другому.
Не ко двору теперь тот старый стих.
Друзей почивших вспоминаю чаще.
И нет почти читателей моих.
Кому по нраву стих кровоточащий?
Простите, отвлёкся. Просто вспомнил, что мои читатели, о которых стихотворение, ни мародёром, ни садистом меня не считали.
А ещё мировоззренческие обвинители называют меня лжецом. Мол, как я мог в 1945 году сдать экстерном экзамены на аттестат зрелости, если в ту пору вообще не было такого? Не знаю, было или не было, но первых два экзамена по русскому языку и литературе я и сейчас помню до мельчайших подробностей. А еще с экзаменами на аттестат зрелости у меня связано несогласие с двумя моими выжившими одноклассниками. Двумя из четырёх выживших. Да, из тридцати одного мальчика двух девятых классов нашей школы выжили четыре. Для соблюдения литературного стиля, вероятно, вторично не следовало употреблять глагол выжить, заменив это слово, скажем, на уцелевшие. Но это было бы неправдой, так как только один из четырёх уцелел, а трое всего лишь выжили. Так вот, два этих выживших обратились ко мне, умеющему рисовать, с просьбой исправить в справке об окончании девятого класса девять на десять. Я уговаривал их не жульничать, а пойти со мной сдавать экзамены, тем более, что Яня Ройтберг знал математику примерно на два порядка лучше меня, а Саша Сойферман — только на один порядок. Это притом, что и я по математике был далеко не последним в классе. Яня, у которого пульсировал мозг в дефекте височной кости и не срослось правое плечо после огнестрельного перелома, с моей фальшивой справкой поступил на мехмат Киевского университета и в течение пяти лет был первым студентом на курсе. Саша с ампутированной ногой с такой же фальшивой справкой поступил в Киевский институт лёгкой промышленности и тоже был первым студентом. Но перед защитой дипломов мои художественные произведения были позорно разоблачены, обоих обвинили в подделке справок и с треском выгнали — одного из университета, а второго — из института. Пошли мои исключённые друзья в вечернюю школу сдавать экзамены на аттестат зрелости. Яков Абович Ройтберг стал видным профессором математики, а Александр Сойферман — отличным инженером. У меня же их проблем не было. В медицинский институт я поступил с честным аттестатом, полученным после нелёгкой сдачи экзаменов экстерном. Всё-таки, ни одного дня в десятом классе и четырёхлетний перерыв в учёбе. Да ещё какой перерыв!
Впрочем, в чём меня только не обвиняют. Например, даже в том, что не мог я быть врачом в 13-й больнице города Киева, так как в Киеве такой больницы нет. Что я могу сказать по этому поводу? Допускаю, что обвиняющий меня прав, что такой больницы сейчас действительно нет. Не знаю. Тридцать три года с лишним назад, слава Всевышнему, я навсегда покинул Киев. Какие перемены произошли там за эти годы? Какие больницы исчезли? Какие появились? Не знаю. Знаю только, что работал именно в 13-й больнице на Козловке. За несколько лет до моего отъезда больница ещё называлась 2-й Печерской. В ту пору была знаменита лучшим в Киеве хирургическим отделением, в котором я имел счастье работать вместе с замечательными врачами. Но почему бы меня не обвинить в обмане?
Можно обвинить, даже подкрепляя обвинение безупречными аргументами. В книге «Из дома рабства» я описываю телефонный разговор с профессором Фёдором Родионовичем Богдановым по поводу статьи в «Комсомольской правде», в которой генерал Доватор назван сыном белорусского крестьянина. Так вот обвиняющий поймал меня на лжи: как это тридцатилетний Доватор мог обратиться к профессору Богданову по поводу какой-то патологии опорно-двигательного аппарата? Может ли быть какая-нибудь подобная патология у такого молодого человека? Аргумент действительно безупречный. Как это я, врач, мог так соврать? Не стану же объяснять, что пациентом врача-ортопеда может быть не только тридцатилетний мужчина, а даже новорожденный.
И ещё одно обвинение — в шовинизме. В книге «Голограммы» есть у меня рассказик о замечательной личности, облвоенкоме-полковнике, Герое Советского Союза. Шутя, с обвинением себя в предубеждении, этот удивительно благородный и добрый человек, что отчётливо прочитывается дальше, назван антисемитом. Надо быть клиническим идиотом, чтобы не понять этой шутки. Увы, в книге нет смайликов, без которых этот обвинитель, вероятно, не в состоянии обойтись для понимания. А может быть, это просто всего лишь ещё один повод обвинить меня в шовинизме? А, может быть, прочно основываясь на своём мировоззрении, он вообще лишает меня права слегка пошутить? Что я могу сказать по этому поводу?
В Советском Союзе меня обвиняли в сионизме. Там тогда весьма эмоционально возражал, убеждённо говорил, что я не диссидент и не сионист. Действительно, несмотря на фронду, диссидентом не был. Просто дурак по дон-кихотски сражался за справедливость. А сионистом? Дело в том, что в ту пору был подобен мольеровскому Журдену, не знавшему, что всю жизнь он говорил прозой. Так и я не знал, что моё желание жить в Израиле и есть самый обыкновенный сионизм. Сейчас я это уже знаю. Но и сейчас, тщательно инспектируя свою жизнь, твёрдо уверен в том, что во мне ни на йоту не было, нет и не может быть шовинизма. Да, я еврей. Да, я понимаю, какую ответственность Всевышний возложил на мой народ, посчитав его избранным. Но избран он лишь только для того, чтобы служить примером нравственности, преподанной в Заветах. Уже в шестнадцать лет на фронте, не имея ни малейшего представления о еврействе, инстинктивно ощутил, что я, еврей, обязан быть примером.
Мои друзья…
Остановился и не без ехидства улыбнулся. Вспомнил дежурную фразу любого оправдывавшегося юдофоба, что, мол, у него есть друг еврей. Но так сложилась моя жизнь, что большинство моих друзей не евреи. Украинцы, евреи, русские, грузины, татары, армяне, казахи. Последовательно вспоминаю национальности этих замечательных людей по мере того, как они становились моими друзьями. Именно в таком порядке, по мере приобретения друзей, перечислены их национальности. Были и сейчас есть у меня дорогие друзья евреи. Но количество их меньше, чем не евреев. Так получилось. Друзей ведь я выбирал не по национальности. И вообще не выбирал. Друзьями мы становились.
Нет, что ни говорите, а иногда стоит заглядывать в Интернет. Случайно обнаружил интересное высказывание моего коллеги-танкиста М. А. Калинёнка:
«Вот вы мне дали почитать интервью Иона Дегена, с которым мы, кстати, шли почти параллельно. Оба родились летом 25-го года, оба с Украины попали на Кавказ, а оттуда в Среднюю Азию. Только он окончил Чирчикское танковое училище, а я в Мары. Ему пришлось наступать в районе Витебска-Полоцка и мне тоже. Он воевал в Литве и Восточной Пруссии и я рядом. Его в части называли счастливчиком и меня тоже. Вы посмотрите, сколько общего, но у нас почему-то совсем разное ощущение тех событий. В его интервью все мрачно, все плохо, все отступали, бежали. Все в черных тонах да еще и коммунистический режим… А ведь мы тогда и слов-то таких не знали. Но я убежден, что воспоминания надо писать как ВОСПОМИНАНИЯ, а не оценивать все с позиции сегодняшнего дня».
Меня заинтересовали воспоминания М. А. Калинёнка. Он прав. Действительно, мы оба родились в 1925 году на Украине. Он — чуть раньше меня. Только в пору, когда я воевал пехотинцем на правобережной Украине в 1941 году, мой будущий коллега с Украины эвакуировался на Северный Кавказ. Это его право. Мальчику шестнадцать лет. Могу ли я обвинить его в том, что он не воевал, а эвакуировался, что он не испытал мук отступления? Действительно счастливчик. Он эвакуировался на Северный Кавказ. А я в эту пору воевал. А затем пять с половиной месяцев провалялся в госпитале после ранения. Счастлив он, что не знал боёв в начале войны. От старой границы почти до Днепра. Не знал он, что такое выход из окружения с раненой ногой. Счастливчик. И дальше мы шли почти параллельно. Только странной была та параллельность. В 1942 году он с Северного Кавказа снова эвакуировался. На сей раз — в Среднюю Азию. Его право. Отроку семнадцать лет. У меня нет оснований поставить ему эвакуацию в упрёк. Но какая же это параллельность? На том самом Северном Кавказе в должности командира отделения разведки дивизиона бронепоездов я снова в страшных боях испытал горечь отступления. На сей раз от Армавира до самого Эльхотово в Северной Осетии. И снова был ранен. Могут ли мои воспоминания об этом быть радостными? А дальше уже почти параллели. Оба мы попали в танковые училища. Только он со школьной скамьи, а я из госпиталя. Не знал он, к счастью, позора и страхов отступления. Возможно, и этим в какой-то мере определяется разная тональность наших интервью? Тем более что я постепенно умнел, а он, судя по реплике, остался всё тем же коммунистом, каким и я был в неразумном юном возрасте. Почти параллельно… Но, может быть, мне после войны просто посчастливилось поумнеть, так как я стал врачом, а Калинёнок — преподавателем марксизма-ленинизма в высшем учебном заведении. Пришлось ему остаться непоумневшим не то по убеждению, не то по должности. Нарушилась параллель. Впрочем, геометрическая метафора оказалась несоответствующей действительности ни во время войны, ни после. Параллельные линии и в правду не пересекаются. Но не пересеклись они и после, как выяснилось, исчезновения вымышленной параллельности. И ещё один забавный аспект. Не мог же Калинёнок не заметить что параллельность нашего пребывания на Украине и Северном Кавказе просто примитивная ложь. Но недаром ведь он преподаватель марксизма-ленинизма.
Всё это, так сказать, обличения меня представителями нынешней российской интеллигенции. Но иногда натыкаешься на обличения, упакованные в такой примитивный мат, что мне просто хочется просветить на этот счёт матюгающегося, усовершенствовать его. Мат действительно примитивный, но зато какой в нём заряд ненависти! И думаешь: примерно такого я оперировал со всей осторожностью, со всем приобретенным умением, со всем огромным желанием исцелить его. А потом в палате выхаживал с любовью и состраданием. Да, случалось, что с подобным типом сталкивался, когда он эту же самую порцию вонючего антисемитизма обрушивал на меня, и я должен бы, к огорчению и осуждению моей жены, вступать в драку. Понимаете, ну просто не мог не отреагировать. Плохой характер. Какое счастье, что с этим характером я сейчас не там! Благодарю тебя, Всевышний, и за это!
Вероятно, чтобы обидеть, чтобы уязвить, называют меня графоманом, не имеющим ничего общего с литературой. В этом, с моей точки зрения, есть только незначительная деталь, не соответствующая истине. Точный медицинский смысл слова графомания — патологическое стремление к сочинительству произведений. Смею заявить, что такой патологией не страдаю. Более того, писать ужасно не люблю. Сам процесс этот мне не нравится. Может, например, родиться во мне какая-нибудь тема, а я придумываю десятки причин не сесть и не записать её. И это не лень, а та самая нелюбовь к писанию. Но, в общем, определение критиков в основном правильное. Я не литератор. Не учился этому. Учился двум профессиям. Профессии танкиста, для чего окончил танковое училище и вроде был профессионалом. Окончил медицинский институт и, всю последующую жизнь продолжая учиться, стал неплохим врачом. Так что констатация факта меня не уязвляет и не обижает. Нужны доказательства этого? Пожалуйста.
В 1995 году во время презентации моей книги «Война никогда не кончается» меня пригласили стать членом Союза писателей Израиля. Для этого я должен был всего лишь дать свою фотографию, написав на обороте номер удостоверения личности. Я поблагодарил за оказанную честь, но отказался, объяснив отказ тем, что не считаю себя писателем.
Сегодня продолжаю быть членом профсоюза врачей Израиля. Это по одной профессии, которой я отдавал всего себя. Но есть кое-что более ценное всех полученных мною наград. Это то, что не забыта моя первая профессия. Объединение танкистов Израиля, в котором состоят героические воины от подполковника и выше, и считанные танкисты с меньшими званиями, отмеченные воинскими наградами, по своей инициативе зачислило меня, всего лишь лейтенанта, советского лейтенанта, своим членом. Объяснили, что, получив данные обо мне из архива Советской армии, посчитали меня достойным быть в их среде. Архив Советской армии находится под Москвой, в Подольске. Киев, в котором я жил, к Подольску ближе, чем Иерусалим. И даже надобности в переводе документов не было. Но в Киеве почему-то подобной чести я не был удостоен.
Забавно, какие мысли приходят в голову, когда изредка находишь в поисковой системе Интернета своё имя.
Солнечный луч весело ворвался в спальню, отразился в перламутровой поверхности шестистворчатого шкафа во всю стену и коснулся лица спящей женщины. Она открыла глаза и улыбнулась. Точно так же двадцать шесть лет назад солнечный луч разбудил её в комнате-клетушке университетского общежития. В то утро, в отличие от этого, она никуда не спешила. В пять часов начнётся церемония вручения дипломов. Потом банкет. А потом — вся жизнь. Завтра на несколько дней она поедет к маме и вернётся в Варшаву, чтобы приступить к работе врача в университетской клинике педиатрии. Вот только с жильём ещё нет ясности. Но не было сомнений в том, что всё устроится.
Вчера Адам пригласил её в кино. Потом проводил до общежития. Они стояли у входа в красивое здание, отличный образец барокко. Фасад восстановленного здания не отличался от того, который был до взрыва бомбы. Немецкой? Советской? Кто знает? Сейчас фасад был точно таким, как до первого сентября 1939 года. Но внутри вместо просторных уютных квартир на всех трёх этажах были комнатки-клетушки по обе стороны длинного коридора с туалетом и двумя душевыми кабинами в торце.
Адам в сотый раз предлагал Кристине жениться. Завтра они получат дипломы. Нет никаких препятствий для создания нормальной счастливой семьи. Кристина деликатно объясняла ему, что хотя бы в течение одного года, ну, хотя бы только одного года она обязана специализироваться по педиатрии. А специализация, которая по интенсивности даже превзойдёт студенческие нагрузки, не совместима с семейной жизнью. К его огорчению она уже привыкла. Компенсировала это разрешением при расставании поцеловать её в щеку.
В комнате она подумала об их отношениях. В чувствах Адама Кристина не сомневалась ни минуты. Он любил её с первого курса. Да и ей Адам нравился. Видный, интеллигентный, горожанин, образованней её. Но, по существу, сельская девочка, воспитанная строгой католичкой, понимала, что никакой близости не может быть до тех пор, пока не выйдет из костёла с единственным до самой смерти мужчиной. Кто знает? Может быть, Адам согласится подождать ещё год?
День, который начался с того, что солнечный луч разбудил её в комнатке общежития, мог стать одним из самых счастливых в жизни. Вручение дипломов было таким торжественным, таким праздничным, что пришлось сдерживать предательски подступающие слёзы. Её назвали в числе самых лучших студентов с первого курса до последнего экзамена. Не это её растрогало. Она привыкла быть лучшей ученицей в школе. Там, правда, это почему-то оставляло её одинокой, без подруг. В школе она вообще чувствовала себя неприкасаемой. В старших классах поняла значение косых взглядов одноклассников по поводу её безотцовства. А в университете Кристина с первого курса осознавала себя лидером, в центре внимания парней, не обжигаемая ревностью девушек. Во время банкета к ней, разрываемой кавалерами, приглашавшими на танцы, подошёл старенький профессор, заведующий кафедрой педиатрии, и сказал, что согласован вопрос о её работе в руководимой им клинике. Адам, как обычно, проводил до общежития. Снова предложение. Снова те же возражения. Снова то же прощание с разрешённым поцелуем в щеку.
А дальше начался ужас. Он был ещё невыносимей потому, что начался не на фоне будней, а после такого неповторимо, такого радостного дня.
На прикроватной тумбочке ждала телеграмма:
«Умерла мама приезжай».
Мама… Единственное родное существо. Никого, кроме мамы, у неё не было. Сколько помнит себя, только она и мама. Красивая мама, несмотря на то, что лицо её обезображено оспой, такой редкой в Польше. Мама, с которой она прожила на крошечном хуторке у опушки леса всего в нескольких километрах от Варшавы всю жизнь от рождения до поступления в университет. Жалкий домик. Маленький огород, Коза и несколько кур. Когда Кристина пошла в школу, мама начала работать санитаркой в ближайшей больнице. В ближайшей! Девять километров туда и девять километров обратно после суточного дежурства. В слякоть и в снег, в жару и в стужу. Мама. Она никогда ни на что не жаловалась. Никогда не болела. И вдруг «Умерла мама приезжай». Понятно, что телеграмму послала мамина подруга, Зося, живущая почти в таком же хуторке метрах в трёхстах от них. Что же случилось? Ещё неделю назад письмо от мамы. И никаких жалоб. Никакой тревоги.
Кристина подсчитала деньги. Хватит ли на такси? Она вышла из общежития в июньскую ночь и меньше чем через час оказалась в пустом доме. Утром у Зоси узнала, что мама накануне умерла в больнице от рака поджелудочной железы. Узнала у Зоси, что мама почти в течение месяца страдала от невыносимых болей, но не хотела потревожить дочку, не хотела, чтобы дочка ради неё отвлеклась от таких важных государственных экзаменов.
После незаметных похорон, — она, Зося, несколько сотрудников больницы, незнакомая супружеская пара из ближайшего села, — после скромнейших поминок Зося осталась с ней, и долго колеблясь и не решаясь, в конце концов, спросила:
— Крыстя, Ванда тебе ничего не говорила о твоём рождении?
— Нет. Ты имеешь в виду об отце?
— Ну, об отце ты, наверно, знаешь, что Ванду изнасиловал не то немецкий солдат, не то кто-то из Армии Крайовой. Так знай. Никто Ванду не насиловал. Не было у неё никогда никакого мужчины. — Зося умолкла, задумалась. — Ты знаешь, где у Ванды хранятся документы и там всякое? Посмотри.
Кристина, до которой медленно доходил смысл сказанного, подняла тощий матрас вандиной постели. Небольшой пакет в плотной коричневой бумаге. Маленькая картонная коробочка. В таких обычно лекарственные таблетки. Пакет этот Кристина видела. Знала о его содержимом. Коробочку увидела впервые. Она положила её на стол. Открыла. Небольшая изящная тонкая золотая цепочка с удивительно красивым маленьким кулоном в виде раскрытой кисти руки. На ней две возможно какие-то буквы непонятного алфавита, а между ними не то чуть удлинённая точка, не то запятая. Иероглифы эти — микроскопические алмазы, впрессованные в ладонь. Зося взяла цепочку и сказала:
— Вот эта цепочка была на тебе, когда Ванда на рассвете того майского дня нашла тебя.
Кристина, ещё не пришедшая в себя после похорон, почувствовала, что теряет сознание. Зося обняла её голову и приложила ко рту чашку с холодной водой. Села рядом с Кристиной и подвинула к ней коробочку с цепочкой. Долгое молчание воцарилось в убогом жилище.
— Ну? — Спросила Кристина.
— Что ну? Ночью была стрельба рядом с нами. К отдалённой стрельбе в Варшаве в течение почти месяца мы уже привыкли. А тут у нас под носом. Утром было всё тихо. Я пришла к Ванде в тот момент, когда она купала тебя. Каким же красивым младенцем ты была! Ангелочек. Месяца полтора-два. И на шее твоей была эта самая цепочка. А кулон доставал чуть ли не до пупа. С детства у нас с Вандой не было тайн. Ванда показала мне каракулевую шубу, в которой она тебя нашла почти у самого дома. Шубе не было бы цены, если бы она не была вся в грязи. Боже мой! Грязи на ней было больше, чем шубы. Ванда потом её постепенно отстирала. Шубе действительно не было цены. Продать её не без труда удалось уже через два года, уже после войны. А ещё в кармане шубы было несколько дорогих колец. Одно из них и мне спасло жизнь от голода чуть ли не перед самым приходом советов. Ну, и Ванде с тобой… Да. Днём стало известно, что из гетто по канализации выбралось несколько жидов. Вроде бы их проводили до Кабацкого леса. Ну, тут их застукали не то немцы, не то наши, не то украинцы из СС. Уже в лесу за моим домом нашли убитую жидовку. Говорили, очень красивую. Возможно, это именно она подкинула тебя около вандиной хаты.
Солнце уже залило всю спальню. Зазвонил будильник. Она завела его в половине третьего, когда телефон разбудил мужа. Второго профессора, заместителя заведующего отделением срочно вызвали в больницу. Дежурная бригада хирургов беспомощно застряла посреди сложной операции. Муж выехал. По привычке, зная, что долго не уснёт, чтобы не опоздать на работу, завела будильник. Действительно, уснула, когда начало светать.
Сейчас, стоя под почти холодным душем, она вспоминала своё возвращение в Варшаву, любимую работу в клинике, поиски неизвестно чего неизвестно где. У неё не было сомнения в том, что убитая красивая жидовка, которую нашли в лесу, её биологическая мама. Жидовка… Следовательно, и она жидовка. Что это значит? Кто такие жиды? Что значит гетто? Где оно? В десятках путеводителей по Варшаве, в которых описывались даже какие-то малозначащие, за уши притянутые дома, о гетто не было ни слова.
Она искала жидов. Говорили, что их почти нет в Варшаве. Говорили, что считанные польские жиды покидают Польшу и уезжают в Израиль. Говорили, что в Варшаве функционирует синагога. Не без труда она даже нашла её. Несколько раз приходила, но почему-то всегда натыкалась на закрытую дверь. Наконец ей повезло. Дверь была открыта. В просторном сумраке она нашла двух старых жидов. Показала им цепочку. Да, это еврейские буквы. «Аин», «йод» и «хетт». Но у стариков нет ни малейшего представления, что они значат. Кристина рассказала им о себе. Они долго думали, переговаривались между собой. Затем один из них сказал:
— Мы думаем, что пани следовало бы обратиться к Любавичскому раби. Он просто пророк. К тому же, он очень образованный человек. Возможно, он ухватится за конец цепочки.
Предложение Кристине показалось заманчивым. Но, узнав, что этот самый раби не житель Варшавы, ни даже Польши, она постаралась забыть о совете.
К этому времени, как ей показалось, у неё уже окончательно определилось отношение к Адаму. Через три дня после получения диплома, не воспользовавшись отпуском, он уехал в Шцецин, где ему нашлась должность хирурга. Письма он присылал чуть ли не ежедневно. Следует отдать ему должное, письма были интересными и содержательными. Кристина не представляла себе, что он обладает таким эпистолярным талантом. Следует ли говорить о том, что каждая страница светилась любовью. Кристина, отвечавшая нерегулярно, уже собиралась описать своё новое состояние, чтобы не было между ними недомолвок и неопределённости. Но, прочитав трилогию Фейхтвангера, она написала ему о впечатлении, оставленном этими книгами, о том, с каким пиететом сейчас относится к истории евреев, этого древнего, необычного народа. Ответ Адама её не просто огорчил. Ещё до смерти мамы, ещё не имея представления о том, что узнала потом, всегда испытывала явное отвращение к любому проявлению ксенофобии. А тут письмо отъявленного антисемита, утверждавшего, что еврей Фейхтвангер не мог объективно и честно написать о своем чудовищно подлом народе, который многие народы не напрасно истребляли в течение многих веков. Безответные письма Адама приходили ещё примерно два месяца. Сперва, читая эти письма, она испытывала некоторую вину, некоторое огорчение, вызванное потерей. Потом задала себе вопрос: любила ли она Адама? Собственно говоря, что оно такое — любовь? Какой у неё вкус, какой запах, какой цвет? С чем её сравнить, если у неё нет точки отсчёта?
В конце ноября произошло чудо. В медицинской школе Гарвардского университета на конференции по теме, которой занималась кафедра педиатрии Варшавского университета, профессор должен был прочитать свой доклад. Но старик опасался полёта в Америку. Один из доцентов болел. Второй торопился окончить диссертацию, чтобы, не дай Бог, не упустить возможности занять место профессора. К талантливой Кристине, к начинающему врачу, с таким пониманием вникшей в тему, старик испытывал отцовские чувства. Поэтому именно ей он предложил в Гарварде прочитать его доклад. Кристина восприняла это как знак свыше.
В Бостон она летела через Нью-Йорк. На обратном пути, остановившись в Нью-Йорке, приехала в Бруклин, и, отстояв в очереди несколько часов, попала к Любавичскому раби.
В самолёте, возвращаясь в Варшаву, она не переставала удивляться состоянию во время этого визита, удивительной душевной лёгкости, желанию раскрыться до основания, терпению этого старого мудрого человека, рассматривавшего цепочку. Его польский язык был совершенным — богатым и красивым. Но не это главное. Казалось, речь струится не изо рта между усами и бородой, а из глаз, добрых, всепроникающих. Что это было, гипноз? Нет, нет, определённо не гипноз! И всё-таки что-то необъяснимое, трансцендентальное. Он рассказал, что три буквы — это аббревиатура фразы «ам Исраэль хай», «народ Израиля жив». Ей не хотелось уходить. Но он деликатно намекнул на очередь, которую и она отстояла, подарил ей доллар и сказал:
— Нет ни малейшего сомненья в том, что вы еврейка. В этом определении нет ничего мистического. Но мне очевидно и то, что ваше место в Израиле. При первой же возможности уезжайте туда.
Вечером в гостиницу неожиданно позвонил представитель еврейского агентства. Долго говорил с ней по-польски. Спросил адрес в Варшаве. Пообещал, что там с ней свяжется их представитель.
События покатились с невероятной быстротой. Кристина узнала, что жалкие остатки польских евреев, гонимые антисемитизмом, покидают страну. А летом 1968 года и она уже была в Израиле.
Симпатичная квартирка в центре абсорбции в Иерусалиме. Курсы иврита. Начало работы в больнице, чтобы подтвердить свою врачебную профессию и войти в курс израильской медицины. Не обошлось без трудностей. И бюрократических. И материальных. Но обошлось. Уже не Кристина, а Лея желанная гостья на вечеринках у израильтян. А главное — тот незабываемый вечер, который определить можно только одним словом — чудо. Вот он доллар Любавичского раби!
Милая коллега-сабра, ставшая доброй проводницей в её новой жизни, пригласила Лею на ужин. За столом собралось человек пятнадцать. Напротив оказался мужчина лет тридцати, или чуть меньше. Что это было? Лея не могла объяснить. Просто оказалось, что любовь не абстрактное понятие. Пусть нет у неё ни вкуса, ни запаха, ни цвета. Оказывается, почувствовать её можно мгновенно. Лея понятия не имела об этом человеке, но впервые в жизни ощутила, что это именно тот мужчина, за которым она, ни о чём не размышляя, ничему не сопротивляясь, может пойти на край света. Несколько секунд, или минут они смотрели друг на друга. Он встал и, слегка прихрамывая, подошёл к её соседу, улыбаясь, поднял его и сел рядом с ней. Представился: Гиора, студент второго курса медицинского факультета, инвалид Армии Обороны Израиля, бывший военный лётчик. На своём бедном иврите она ответила, что около полугода назад репатриировалась из Польши и работает врачом. Ни он ни она не спросили друг друга о семейном положении. Он встал, взял её руку. Она немедленно поднялась. Они ушли, даже не попрощавшись с хозяйкой. У подъезда он усадил её в автомобиль и повёз к себе.
Она отлично помнит его квартиру в новом районе Иерусалима, её первое постоянное жилище в новой стране. Свет, войдя, он не зажёг. Большой салон скудно освещался уличными фонарями. На полголовы выше Леи, он нежно обнимал и целовал её. Нет, не в щёчку. Она неумело, но страстно впилась в его губы. Она не представляла себе, что это может доставить такую радость, такое удовольствие. Он ещё не знал, что она девственница. Но каким-то необъяснимым образом понимал, что должен относиться к этой женщине, к этому чуду, как ювелир относится к невероятно драгоценному камню. А дальше его удивлению не было предела. Ей двадцать пять лет! Красавица! Такая страстная! И девственница! Непонятно. А дальше это был фантастический сплав нежности и просто неистовой страсти. Кажется, в течение ночи они не уснули ни разу. В какой-то момент совершено обессиленная, выжатая, как лимон, она лежала, положив голову на его широкую волосатую грудь, и подумала: как мудр Любавичский раби, Только для этого ни с чем не сравнимого удовольствия, для этой неописуемой радости она должна была приехать в Израиль. А потом весь день субботы не отличался от ночи. А потом была ночь на воскресенье, и утро, когда следовало с небес спуститься на землю и пойти на работу. Нет, этот спуск был невозможен.
Гиора позвонил хозяйке дома, в котором увидел Лею, дорогую Лею, драгоценную Лею, и сказал, что Лея слегка нездорова и не может поехать в больницу. Попечительница-коллега Леи рассмеялась:
— Всё в порядке. Наслаждайтесь друг другом.
И они наслаждались. Лея не помнит, что они ели в течение двух дней, и ели ли вообще. И нужно ли было есть и терять на это драгоценное время.
Свадьбу сыграли ровно через месяц. Это было нечто грандиозное. Казалось, на свадьбе присутствовала вся военная авиация Израиля, и вся больница, и весь медицинский факультет Иерусалимского университета, и половина университета Бар-Илана, в котором отец Гиоры, профессор в чёрной кипе, преподавал биологию. Кстати, Гиора тоже носил кипу, но вязанную. Надо ли упоминать, что Лея стала хозяйкой кошерного еврейского дома? Ровно через год родился сын. Сейчас Авраам лётчик, капитан Армии Обороны Израиля. А ещё через три года, как раз в тот день, когда Гиора получил диплом врача, родилась Рахель. Господи! Какой это был красивый младенец! Авраам был обычным новорожденным, нормальным, а такого красивого младенца педиатр ещё не видела. Лея подумала, не так ли выглядела я, когда меня нашла мама? Не это ли имела в виду Зося, рассказывая о том, как мама купала её? В тот же день она надела на девочку ту самую цепочку. Два года Рахель отслужила в армии. А сегодня у студентки первого курса медицинского факультета Иерусалимского университета очередной экзамен.
Это был обычный рабочий день. Больница уже давно размещалась в новом огромном здании. Лея осматривала очередного ребёнка, когда в палату ворвалась сестра и сказала, что только что террорист-самоубийца взорвал автобус. Много убитых. Кареты скорой помощи доставляют в больницу раненых. А через несколько минут её вызвали в приёмный покой. У входа творилось нечто невероятное. Ещё привозили раненых. Начали появляться родственники. Обычная картина дня террора, к ужасу которой нельзя привыкнуть.
У входа Лея наткнулась на старика в чёрной шляпе и в чёрной одежде хасида. В такую жару! К этому она уже привыкла. Старик преградил Лее дорогу:
— Доктор, как моя внученька, моя родная внученька, как она?
— Сейчас посмотрю. — Раздвинулись двери, и она скрылась в приёмном покое.
Появилась она минут через десять. На ней не было лица. Старик понял это по-своему и тоже чуть не потерял сознание.
— Жива?
Лея, на лице которой не было кровинки, выдавила из себя:
— Жива, жива. Ничего опасного. Даже не контузия, а травматический шок. Думаю, вечером сможете забрать её домой.
— Доктор, так в чём же дело? Что с вами?
— Цепочка…
— Что цепочка?
— Откуда у неё такая цепочка?
— Как откуда? Я сделал две такие цепочки. Абсолютно одинаковые. Хоть мне ещё не было тридцати лет, я уже был в Варшаве знаменитым ювелиром. И не только в Варшаве. Может быть, потому, что я был таким ювелиром и немцы нуждались во мне, мы и просуществовали, когда в гетто проводились сплошные акции, просуществовали почти три с половиной года. Мы с моей дорогой Двойрой любили друг друга ещё будучи малыми детьми. А поженились мы уже в гетто. Доктор, вам плохо? Давайте сядем. Я вам принесу воды.
— Спасибо. Не нужно воды. Сядем.
— В декабре 1941 года у нас родилась Сареле. И я сделал для неё цепочку, которую вы увидели. А первого марта 1943 года у нас родилась Блюмеле. И я сделал ещё одну точно такую цепочку. А потом началось восстание. Я не знаю, что вы знаете об этом восстании. Но сейчас о нём говорят очень много неправды. Основная военная сила евреев была у нас, у ревизионистов. Именно мы наносили нацистам самые большие потери. А коммунисты были против социалистов, а бундовцы были против коммунистов, а все они были против ортодоксов. И вообще все были против всех, вместо того, чтобы всем вместе быть против немцев. Шестнадцатого мая несколько евреев по канализации выбирались из гетто. У меня на руках была Сареле, а у Двойры — Блюмеле. Вы представляете себе, май месяц, канализация, а на Двойреле её дорогая каракулевая шуба. Она ни за что не хотела её оставить. В кармане шубы были некоторые драгоценности. Но большинство было у меня вместе с инструментами. Эта канализация! Что вам говорить? Только это, только поход в дерьме по самый пояс, а иногда и выше, когда нечем дышать, может искупить все самые страшные грехи, в течение жизни совершённые самым плохим человеком. Как мы дошли до выхода? Это просто невероятно. А Двойреле в своей шубе.
Лея заплакала. Старик посмотрел на неё:
— Доктор, может быть хватит слушать глупого старика?
— Продолжай, отец, продолжай.
Старик с непониманием посмотрел на врача. Может быть, расчувствовавшись, она так назвала старого человека? Бывает.
— На выходе нас ждали поляки. Они должны были проводить нас до Кабацкого леса. На опушке нас обстреляли. Когда мы уже были в лесу… — Старик заплакал. — Ни Двойреле, ни Блюмеле. Потом поляки, когда я служил у них в Армии Крайовой, сказали, что Двойреле убили. А о Блюмеле ничего не сказали. Я был нужен полякам. Ведь я не только хороший ювелир, но ещё отличный гравер. Поэтому они берегли такого еврея. Как раньше немцы в гетто. Я приехал с Сареле в Палестину в 1946 году. Как мы страдали! Хуже, чем гетто. Англичане нас выбросили на Кипр в концентрационный лагерь. Когда возникло государство Израиль, мы приехали в Иерушалаим. Я так и остался один. Я очень любил Двойреле. Для меня не могло быть другой жены, хотя я религиозный еврей и должен был выполнить завет, должен был жениться. Сареле выросла, вышла замуж за очень хорошего человека. Сейчас он полковник в запасе. Бригадного генерала ему не дали. Может быть потому, что он носит чёрную кипу. Не знаю. У них четверо замечательных сыновей, моих дорогих внуков. А они так мечтали о дочке. И Господь услышал их просьбу. В сорок один год она родила мне внучку, которую вы видели. А о Блюмеле так ничего и не известно.
Лея обняла совершенно обалдевшего старика. Целовала его, натыкаясь на седую бороду. Плакала.
— Отец, дорогой мой отец, я расскажу тебе о Блюмеле. Я Блюмеле. Только до смерти моей дорогой польской мамы я не знала, что я Блюмеле. Я знала, что я Кристина. А когда репатриировалась в Израиль, стала Леей. Сегодня, когда твоя внучка, моя дочка Рахель придёт из университета, ты увидишь вторую цепочку.
28 апреля 2011 г.
— Знаешь, — сказал он, задумавшись, — нельзя осуждать даже самые странные поступки человека. Нельзя, даже если ты считаешь, что обстоятельства ясны до самого предела. — Он снова пригубил бокал со своим любимым Martell Noblige. — Разумеется, я не имею в виду, что ты, можно сказать, брезгливо отказался от чудесного напитка и пьешь свой Remy Martin, хоть и XO. Я же по этому поводу не говорю, что у тебя поехала крыша. — Он улыбнулся, отхлебнул немного конька, помолчал, возможно, ожидая возражения.
Это был предмет нашего традиционного несерьёзного спора по поводу качества предпочитаемых нами коньяков. Я понимал, что не это он имел в виду, начав разговор об осуждении странностей. Поэтому молча ожидал продолжения его рассказа.
— С Дэном я познакомился на профессиональной почве. — Помолчал, задумавшись: — Это была очень важная и ответственная встреча. Мы обсудили все интересовавшие нас вопросы и разошлись. Бес его знает, как это бывает. Несколько лет я не видел его, не вспоминал и, может быть, даже не узнал бы, случайно встретив на улице. Но состоялась ещё одна профессиональная встреча. Возможно, я вообще сейчас вспомнил эту историю в связи с тем, что именно во время второй встречи Дэн угостил меня «Мартелем». Это был не Noblige, но вполне приличный коньяк. Не забудь, что и спустя несколько лет после эмиграции я всё ещё был в немалой степени зелёненьким американцем. Потом, уже став близкими друзьями, мы часто вспоминали эту встречу и пытались объяснить себе, что же тогда произошло, что сблизило нас. У вас это называют химией. Возможно, это действительно напоминает химию. Внезапная реакция синтеза при соответствующих валентностях. Бес его знает. Да, забыл тебе сказать, что Дэн на десять лет старше меня.
Примерно недели через две или три мы с жёнами пошли на ленч в китайский ресторан. В тот самый, в котором ты познакомил меня с твоим коллегой. Должен тебе сказать, что Эллен, жена Дэна оказалась очаровательной женщиной. Ты же знаешь отношение моей Ани к женскому полу. Так вот, даже она полюбила эту деликатную, интеллигентную и очень миловидную женщину. Несколько лет длилась изумительная дружба наших семейств. И вдруг, Дэн и Эллен развелись. Без всякой видимой, как нам казалось, причины. Понятия не имели, кто инициатор развода. С Аней мы были в шоке.
Разумеется, я ни о чём не расспрашивал Дэна. Какое право имел, если мой самый близкий друг не заговаривал со мной на эту тему?
Спустя примерно полгода Дэн женился на красотке, на шикарной девице на двадцать лет моложе его. Всё понятно. Седина в бороду — бес в ребро. Тут надо отдать должное моей Ане. Ради меня она сделала всё возможное, просто превозмогла себя, чтобы дружба с новой семёй Дэна оказалась подобной той, что была при Эллен. Поверь мне, это было совсем непросто.
Знаешь, я обратил внимание на один забавный феномен. Когда в обществе появлялся стареющий хрен с молодой красавицей, он обычно, как павлин распускал хвост. Дэн не изменился ни на йоту. Появляясь в общества со своей красоткой, он оставался таким же выдержанным, таким же лишённым избыточных эмоций, каким был с Эллен.
Шли годы. Ничто не омрачало нашей дружбы. Мы уже даже перестали вспоминать то второе производственное свидание, сопровождавшееся моим любимым «Мартелем». Давно уже, оставаясь наедине с Дэном, мы не вспоминали Эллен. С годами обстоятельный Дэн становился ещё обстоятельней и солидней. И вдруг! Да-да, снова и вдруг!
В тот вечер, когда он пришёл к нам один и сообщил, что развёлся со своей Барбарой, так как собирается жениться (ты представляешь, в третий раз!) я твёрдо решил, что у бедного Дэна поехала крыша.
Пойми меня. Дэн уже перевалил за семьдесят. Барбара в свои пятьдесят всё ещё оставалась очень эффектной женщиной, притягивающей взгляды мужчин. С Аней нам трудно было представить себе Дэна, влюбившегося в какую-нибудь восемнадцатилетнюю фифу. Как я уже сказал, обстоятельный, солидный. Определённо, поехала крыша.
Дня через два Дэн позвонил мне на работу и пригласил на ленч в тот самый китайский ресторан. «Я хочу познакомить тебя с моей новой женой», — сказал он. Первым импульсом у меня, услышавшего эту фразу, было послать его не по-английски, а именно по-русски. Ну, согласись. Старый хрыч. Два развода. Меня, через несколько дней собирающегося на пенсию, этот тип с поехавшей крышей приглашает на встречу с какой-то писухой. Войди в моё положение. Но, с другой стороны, Дэн ведь мой дружбан. Как я могу отказать другу. И я пошёл.
Не успел я сесть за столик, знаешь, это тот столик рядом с аквариумом, как появился Дэн с какой-то старой дамой. Я решил, что, несмотря на свой весьма интеллигентный вид, это сводня, которая должна доставить Дэну новую жену.
Разумеется, я встал. Всё таки дама. Дэн был явно рад тому, что я уже в ресторане. И вообще он сиял. Должен тебе сказать, что никогда не видел его таким возбуждённым и радостным. «Знакомься, — буквально выкрикнул он, — Леурен, моя жена». Ты не поверишь. Прозвучало это так, как могло бы прозвучать в твоём исполнении сообщение об открытии тобой панацеи.
Не знаю, как я не упал. Предо мной стояла старая дама с остатками былой красоты. Лицо очень приятное. И фигура совсем не дряхлая. Но я ведь мысленно был подготовлен к совсем другому. Пойми меня. Сменить относительно молодую красавицу Барбару на эту бабушку?
Не помню, что мы заказали. Не помню даже, выпили ли что-нибудь. Я был в шоке, пока Дэн не начал разговора.
«Алекс, — сказал он, — ты знал двух моих жён. Мы никогда не говорили с тобой на эту тему. Но у меня нет сомнения в том, что ты удивился, возможно, даже осудил меня, когда я развёлся с Эллен. Она ведь была совсем неплохой женщиной. Представляю себе твои чувства, когда я объявил тебе о разводе с Барбарой. Красавица. На двадцать лет моложе меня и всё такое прочее. Но пойми, дружище. Что я мог поделать с собой, как я мог посвящать себя своим жёнам, если почти семьдесят лет любил другую женщину, мою Леурен, которая сейчас рядом с тобой? Мы были в одном детском садике. Там я полюбил её на всю жизнь. В восемнадцать лет я объяснился ей в любви и попросил стать моей женой. Но напоролся на отказ. Она уже несколько лет была замужем, когда накануне женитьбы на Эллен я снова попросил Леурен стать моей женой. В позапрошлом году умер её муж, благословенна память благородного человека. Только Господь знает, как я прожил этих два года, пока, наконец, моя Леурен ответила мне согласием. Алекс, мы с тобой друзья не один день. Никогда ещё ты не видел меня таким счастливым, как видишь сейчас».
Знаешь, это правда. Никогда за все годы я не видел Дэна таким счастливым. Вот тебе и поехала крыша. Бес его знает, как я не покрутил указательным пальцем у виска, когда он сказал нам о втором разводе.
Ты не считаешь, что за такую любовь всё же следует выпить?
Надо мной много лет колуном-топором
Груз висит. И не сдвинуть руками.
Эта тема бикфордовым длинным шнуром
Подбиралась взорваться стихами.
От неё, непосильной, увиливал так,
Что порой было горько и стыдно.
Но попробуй сложи гимн о чистых руках,
Если рук этих чистых не видно.
Я на фронте о чистых руках тосковал.
Лоб в тавоте, в газойле колени.
В сон валился бессильный, как в смерть, наповал,
Не мечтая о мыле и пене.
Чистота!
Только даже во время еды
Мы о ней размышляли едва ли.
Временами дрожали над каплей воды,
А порой над секундой дрожали.
И шутили солдаты, мол, грязь — не беда,
Вымыть руки не худо оно бы,
Но важнее, что есть у солдата еда,
А от грязи — подохнут микробы.
Невзначай я копнул неприятный завал,
И немедля возникла дилемма.
Сам голодный, еду иногда воровал…
С чистотой согласуется тема?
Не в запас воровал боевой лейтенант —
Чтобы только не сдохнуть до боя.
А в тылу прибирал всё к рукам интендант,
Смелый на руку, знал, как присвоить.
Он с быка получать умудрялся отёл,
Он ворочал едой и вещами.
А какими руками влезал он в котёл
С водянисто-солдатскими щами!
В штабе закусь и водка — широкой рекой.
И «герою» с расплывшейся мордой
Полупьяный начальник нечистой рукой
Императорски жаловал орден.
Приписали ему моё место в бою,
Подчинённых моих достиженья…
И опять своровали награду мою,
Соблюдая закон сохраненья.
Не страшились большого начальства пинка
Под прикрытьем взаимной поруки.
Хоть рука руку моет, но наверняка
Оставались нечистыми руки.
Грязь нетрудно заметить на чистом полу.
Но останешься в схватке с фашистом
Чист в окопной грязи. Ну а тех, кто в тылу
Как разделим на чистых-нечистых?
Я не знаю, как выжил в смертельном бою.
Помню лишь госпитальные муки.
Перебитые руки в крови и в гною,
Разве это не чистые руки?
Было ясно на фронте, кто свой, кто не свой.
Было ясно, где чисто, где грязно.
А в гражданском житье я ходил, как слепой,
Подвергаясь нечистым соблазнам.
Как-то в частную лавку втащил меня друг.
Цены дикие в лавке. Но было
Бакалейных товаров обилье. И вдруг,
Как мираж — туалетное мыло.
Совершали мы в баню повзводный бросок,
Я смывал с себя грязи избыток.
Дурно пахнущий ржавого мыла брусок
Был нам дорог, как золота слиток.
Этим мылились мылом во время войны
И сейчас, в первый год невоенный.
Туалетное мыло! Мы были вольны
Только грезить о нём, незабвенном.
Положил на прилавок пахучий пакет
Сам хозяин, предельно учтивый.
Но увидел я вдруг: «Reines jüdisches Fett»[2]
На обёртке блестящей красивой.
Онемел. Задохнулся. Проклятья и мат,
Изрыгал я, от боли зверея.
Где-то в Пруссии мне показал наш комбат
Абажуры из кожи евреев.
Но, громя эту лавку, был верен себе:
Я, воспитанник подлой науки,
Не пошёл, не донёс, как учили, в ГБ,
Не запачкал стукачеством руки.
Юдофобская банда нагрянула в зал.
И конфликт нарастал постепенно.
Мой знакомый был рядом. Он видел, он знал,
Что я в драку ввяжусь непременно.
Джентльменством своим окруженье пленя,
Слывший в части морали красавцем,
Рук решил не марать. И оставил меня
Одного против банды мерзавцев.
Со студенческих лет, как священный обряд,
Медицинских законов зачаток:
В анатомке с перчаток смывал трупный яд,
А потом руки мыл без перчаток.
Редко сытый студент, фронтовые влача
Гимнастёрку в заплатах и брюки,
Восходил постепенно к высотам врача,
Сохраняя в стерильности руки.
Светлый образ целителя, образ врача
Ярче титульных великолепий.
Из библейских времён к нам пришёл Элиша,
Из элинской легенды — Асклепий.
Летописцы, владыки, века не сотрут
Врачевателей славу бессмертных,
Кто больным отдавал ум, уменье и труд,
И себя — как последнюю жертву.
Мозг и сердце настроить на их частоту!
Ну, а руки?
Усвоил я чётко:
Невозможно создать этих рук чистоту
Только спиртом, и мылом, и щёткой.
Эти руки врача! Щуп найдите другой.
Кто способен всё снова, и снова
Сострадающей и осторожной рукой
Осязать ощущенья больного?
Пусть известно, что врач бескорыстен и свят, —
Как без денег прожить человеку?
Только грустно, что деньги порою грязнят
Даже без прикасания к чеку.
Но когда нечистот мы касаемся вдруг,
Повторяется истина вечно:
Экскременты больного не пачкают рук,
Если совесть врача безупречна
Клевету на меня друг, услышав, застыл…
Оглушили его эти звуки,
Но смолчал малодушно. Он руки умыл,
Только стали ли чистыми руки?
Чистота… Как и прежде, тоскую о ней.
Что есть проще простой этой штуки?
Но пойди, подсчитай, сколько раз, сколько дней
Пожимали мы чистые руки?
Не по мне эта тема.
Умерил размах.
Говорил про дела, про усталость,
Подбираясь к стихам.
И о чистых руках
Не сумел написать, как мечталось…
За ранения, за искажённую плоть,
За лишенья, потери, разлуки
До конца моих дней помоги мне, Господь,
Пожимать только чистые руки!
4–9.04.1994 г.
Лопнуть можно было от злости. Столько усилий. Столько времени. Уговаривать. Уламывать. Наконец победить. Почти победить. Она впервые согласилась приехать на подмосковную дачу. Сегодня вечером. И вдруг — на тебе! Внезапно надо лететь. Именно сегодня вечером. И даже нет возможности предупредить ее. Лопнуть можно от злости.
А тут еще лети обычным рейсовым самолетом. При Сталине такое и в голову никому не могло бы прийти. При Сталине, правда, еще не летали на турбореактивных самолетах. Рейс даже «Ил-14» стоил намного дешевле. Но кто вообще считал деньги?
При Сталине!.. При Сталине не было бы необходимости в таком полете. Раз-два и все бы окончили. Организаторам — «вышка», остальных — лет на пятнадцать на великие стройки коммунизма. Он-то хорошо знаком с этой системой. Сразу же после окончания института, молодой инженер, он стал капитаном МГБ на строительстве Волго-Донского канала. Там и началась его головокружительная карьера.
И вот сейчас она под угрозой. Не важно, что никто его не предупредил об этом.
Невероятно обостренное чувство опасности помогало ему, извиваясь доползти до вершины. А сейчас, на вершине, как изовьешься? Ситуация!
Несколько часов назад Сам внезапно вызвал его к себе. Крики, матюги и прочие атрибуты власти — к этому он привык, пока стал союзным министром. Не то обидно, что союзного министра сейчас отчитали как мальчишку. Обидно другое.
Сам получил информацию от первого секретаря обкома партии, а его обошли. Он и понятия не имел о том, что там произошло. Вот она — опасность. Директор завода, говнюк этакий, обязан был сообщить ему до того, как это стало известно обкому. Ну, погоди! Шкуру завтра спущу с директора. Нет, не завтра. Сегодня же ночью. На аэродроме. При всех. Приедет, небось, встречать.
По лужам, по мокрому снегу, провожаемый референтом, он шел к самолету. Шел не в общем потоке. Из отдельного зала. Но самолет-то обычный, рейсовый. И ее никак не предупредишь. А может, референт? Нет, опасно. Да и там, на заводе, что предпринять в такой ситуации? Вот оно как навалилось. Разом. Внезапно.
В самолете слегка полегчало. Может, и не закатилась она, его счастливая звезда? Уютный салон-купе, отгороженный от остальных пассажиров. Стюардесса — с ума можно сойти. Что там тебе подмосковная дача! Коньяк «Двин». Не аэрофлотский. Дольки лимона, посыпанные сахаром и кофе. Выходит, стюардессу предупредили о его привычке.
Грех жаловаться и тосковать по сталинским временам. Сейчас не хуже. Вот только там на заводе… Как расхлебать все это? Поглядим. Авось не закатилась еще его счастливая звезда.
Суета в ЦК и в министерстве, напряженность и готовность в одном из комитетов, внезапный срочный вылет министра — все началось с незначительного события. Даже не события, а так…
В прошлом году на октябрьские праздники Алексея, ударника коммунистического труда, электросварщика трубопрокатного завода, премировали годичной подпиской на приложение «Советский спорт». Алексей хотел уже было обидеться. Дело в том, что после четвертого класса он не прочел ни единого слова. Даже бутылку, даже пачку папирос он отличал только по внешнему виду, а не по буквам на этикетке. Он уже было взвился, но кореш дернул его за телогрейку и промычал: «Сиди, дуря, это же дефицит!» Дефицит — оно понятно. Надо брать.
В январе Алексей получил первый номер и сперва даже не обратил на него внимания. Но вспомнил, что дефицит, и стал читать.
Вы знаете, каково варить шов в конце июля, когда за три дня надо нагнать месячный план? Но и тогда Алексей не потел так, как над первой в жизни заметкой. А заметка была — я те скажу! Почему наши продули чехам. Паршивая бумага в тот вечер оказалась интереснее цветного телевизора. Да что там телевизора! Даже забыл выскочить на угол тайком от Вари, распить на троих.
Всю неделю Алексей был главной фигурой в цехе. Обычно молчаливый, он сейчас изрекал такие подробности о матчах, что ребята только успевали комментировать: «Иди ты!»
Короче, Алексей лежал на диване и уже добирался до пятой страницы приложения «Футбол-Хоккей», когда Варя вернулась с работы. Она бессильно опустила у порога обе авоськи, разогнулась и сказала:
— Леша, помоги, рук уже не чую. Капусту у нас давали, так я…
Алексей посчитал ее поведение глупой демонстрацией, отвлекающей его от важного занятия. Он только взглянул на подмерзшие кочаны и продолжал читать.
— Ты что, оглох, бугай? Занеси капусту в чулан. Тебе же принесла, пьянчуге, нашинковать!
— Чего раззявила плевало? Человек отдыхает. Пришел с работы.
— А я что, с блядок пришла, паразит?
— Это кто же паразит? Рабочий класс, что ли? Вкалыватель?
— В кровати ты вкалыватель. Помотался бы ты между станками, как мы мотаемся.
— Знамо дело. За сто десять рубликов в месяц. У нас при социализме каждому по труду. Тебе за твое мотание сто десять, а мне за мой труд четыреста.
— Ах, так? Ну, погоди-ко, я те покажу социализм!
Холодный ужин и пустая кровать (Варвара постелила себе на диване) еще больше укрепили Алексея в его правоте. Стерва этакая! Ей-то чего кобениться? Работает не больше других. Детишки у мамы в деревне. Вот когда в школу пойдут, может, и станет потяжелее. Денег хватает. Мебля полированные. Какого же ей… надо?
Как и при всякой ссоре, через несколько дней все улеглось, все забылось, все успокоилось. Алексею, во всяком случае, казалось, что не может у нее быть никакого продолжения.
Но через четыре месяца, еще более неожиданно, чем если бы вместо газировки в цехе поставили краны со «Столичной», именно на их участке в соседней бригаде появилась Варвара. Появилась в брезентовой робе, со щитком, взяла электрод и пошла варить шов.
Бригада поначалу только ахнула. Потом все ринулись смотреть, как там у нее получается. А получалось неважно. Шов шел неровно. Электрод клевал. Варвара часто отрывала от лица щиток. Было ясно, что еще до конца смены глаза у нее будут, как песком засыпанные. Мужики охальничали. Но все их соленое остроумие, казалось, отскакивало от брезентовой робы. Тогда бригада повернулась к Алексею, застывшему, как чугунная болванка.
— Что же ты скрывал от нас? Мы бы встречу сварганили.
— Леха, ты ее на своем электроде так обучил?
— Не, робяты, у Лехи электрод варит ровно. Али клюет? А, Леха?
— Подите вы все…
А что ему было ответить? Объяснить, что он и понятия не имел обо всем этом, что он и не ведал, когда Варвара училась электросварке? Доказать, что у него нет никакой такой власти в собственной семье? Так ведь засмеют еще больше. И поделом. Ну, Варвара, погоди!
В тот день Алексей со злости выработал полторы нормы. Мог бы и более, да мрачные мысли отвлекали его. Тогда он надолго замирал, уставившись в осточертевшее тело трубы.
Ну, а дома!.. Конечно, оно и раньше случалось надраться и воевать с Варварой. Но без рук. А тут наутро Варвара пришла в цех, закрытая платком, и целый день щиток от лица не отрывала, чтобы никто не разглядел фонаря, взбухшего под глазом.
Фонарь под глазом постепенно рассосался. Заработала она за первые две недели поменьше мужиков, но значительно больше, чем у себя на ткацкой фабрике. Мужики курили, болтали о бабах, о политике, а она молча вкалывала по привычке, как раньше у себя между станками, где даже сбегать в уборную не всегда успеешь. По вечерам приходилось закапывать в глаза, чтобы хоть на время унять боль и зуд. Но ничего. Постепенно дело пошло. И шов стал не хуже, чем даже у Алексея. Ровная красивая спираль без подтеков и перерывов. И заработок через три месяца сравнялся с Алексеевым. И помирились потихоньку. Алексей даже взаправду забыл, с чего оно все пошло.
Еще по весне в цехе начались тревожные разговоры: мол, в Киеве, в таком-растаком институте роют им могилу, автомат для сварки выдумывают. А давеча в экспериментальном цехе автомат уже испытывали. Чего-то у них там не ладилось. Говорили, что будут доделывать. А уж как доделывают, оно известно. Годик займет, а то и другой, если будут работать, как у них в цехе. А с чего бы им в институте работать лучше? Потом пока еще освоят изготовители, пока внедрят в производство. Автоматом можно варить трубы. Ну а все другое прочее? В конце концов, на трубопрокатном свет клином не сошелся. Можно пойти на стройку. Что и говорить, на морозе работать похужее, да и расценки вроде пониже. Но, говорят, прорабы здорово приписывают, чтобы рабочий класс не сбежал, где платят пошибче. Авось обойдется.
Но все-таки новая тревожная тема поселилась в перекурах между «Советским спортом», бабами и международным положением.
И надо же, чтобы именно в это время на цеховой доске объявлений появился плакат, яркий такой плакат о том, что Варвара отколола кругом бегом полторы нормы и заработала шестьсот рублей в месяц.
Уже тогда ребята предупредили Алексея: «Уйми свою бабу». А он не послушался, не унял, не почуял даже опасности. Сдуру сам стал потихонечку вкалывать, чтобы получка была не меньше, чем у Вари. Да где там! Она ведь привыкла без перекуров и, как только здесь наловчилась, пошла варить, будто шныряла между ткацкими станками.
В тот месяц, когда она выработала две нормы, собрались не только свои, но даже из соседней бригады, а у них там был член бюро райкома партии. Сварщик вообще не дюже, да и человечек дерьмовый, но, когда дело касалось денежных интересов, не отрывался от своих.
Разговор пошел серьезный.
— Мы, Леха, предупреждали тебя.
— Что ж она, сука, делает? Она ведь глотку нам режет.
— Чего лаешься? Будя…
— Будя, будя. Сукой, може, обзывать и не стоит, да ведь он прав. Глотку не глотку, а расценки срежут.
— А ты тоже, говнюк, тянуться стал. Мы что, не можем? Так ведь не станут нам платить такие деньги. Понимаешь ты, сиволапый? Ведь ты получаешь больше профессора в университете.
— А може, не станут резать. Може…
— В общем так. Не уймешь бабу, кости тебе обломаем.
— Правильно. Это тебе по блату, потому что ты наш кореш. А она — чужая.
— Мы не хотим зла твоим пацанам, но ведь всяко случается. С током работаем. Только пойми, что и у нас есть пацаны.
— А при новых расценках уродоваться придется за те же рублики — не работать, а вкалывать.
Утром Варвара пришла на работу с огромным фонарем под глазом. Обе бригады отметили, что Алексей честно выполнил принятую накануне резолюцию.
То ли по причине фонаря, то ли по причине понимания, кто глава семьи независимо от величины зарплаты, Варвара не выполнила дневной нормы. Но было поздно. В тот день срезали расценки на сорок процентов.
Еще один день ушел на просьбы, увещевания и даже намеки: мол, может пострадать зарплата начальника участка, начальника цеха и даже выше, а того гляди — не только зарплата.
Начальник цеха, взволнованный, помчался в планово-экономический отдел, но наткнулся на толстую броню непонимания. Только рядовой бухгалтер, старый еврей в поношенном костюме, с черными сатиновыми нарукавниками, почему-то напоминавшими ритуальное одеяние, мрачно глядя поверх толстых стекол в железной оправе, проворчал: «Зачем им нужна эта каша?»
Сказывали, что начальник планово-экономического отдела умен, когда прислушивается к случайно оброненным фразам рядового бухгалтера, данного рядового бухгалтера, с мрачным взглядом поверх толстых стекол в железной оправе. Но на сей раз начальник отдела сидел в своем кабинете и ничего не услышал. А коллеги старого еврея не поняли, кому именно нужна каша.
На следующий день рабочие обеих бригад были на своих местах, но почему-то не вспыхивали праздничные фейерверки электросварки. Цех замер. Вероятно, примкнул бы к своим товарищам и член бюро райкома партии. Но обострение язвенной болезни желудка вынудило его срочно лечь в больницу.
И закрутилось!
Машины райкомовские и обкомовские. Начальство, что тебе спортсмены, из конторы и в контору, аж пар на морозе. Уговоры и угрозы. Просьбы и матюги. А рабочий класс, как железобетон. Восстановите расценки — начнем работать. Уволим всех к такой матери! Увольняйте. Есть где работать в советской стране. Обком распорядился всюду срезать расценки. Срезайте. Интересно, как вы обойдетесь без электросварщиков. Може автоматы наймете заместо живых людей за такие гроши?
Два дня тянется резина. Слухи поползли по городу: на трубопрокатном забастовка. Забастовка? У нас? Да вы что, опупели! Кто же позволит!
Директор не дурнее электросварщика, члена бюро райкома. Срочно госпитализирован в больницу лечебной комиссии, в больницу для «слуг народа». Инфаркт миокарда. Умница директор. В свое время без копейки денег оборудовал им хирургическое отделение. Главный инженер действительно нуждается в госпитализации. В психушку. Нет, в самом деле. К директору врачи не допускают — состояние, угрожающее жизни. Угрожающее. Жизни. Директора. Да этого бугая под пресс положите — пресс сломается. А тут — угрожающее жизни.
Секретари обкома — первый и по промышленности — как с цепи сорвались. Но и этого мало. Секретарь горкома. Секретарь райкома. Куча инструкторов. Председатель горсовета.
Начальник областного управления КГБ, даже не поздоровавшись с главным инженером, закрылся в отделе кадров. При нем двое молодых в штатском.
Морозящий кожу шепот растекается по заводу: обнаружен агент иностранной разведки. Не то щупальца ЦРУ, не то израильский шпион. С ума можно сойти. А тут еще из Москвы позвонили, что ночью прилетит министр.
Вместе с секретарем парткома главный инженер поехал в аэропорт. Поземка. Гололед. Ползущий автомобиль то и дело заносит. А министр любит быструю езду. Хоть бы он поехал с первым секретарем обкома. И то передышка. Утешало только, что секретарю парткома и того хуже. Сегодня первый его разве что не бил. Полетит парень.
На обкомовскую дачу министра привезли под утро. А уже к началу смены, бодрый, подтянутый и вместе с тем такой демократичный он беседовал с электросварщиками в цехе. Он обволакивал работяг обаянием. Но дело не двигалось с места.
— Поймите, государство не может платить такие деньги. Дело даже не в том, что фонды зарплаты ограничены. Поймите, ребята, это политика цен. Нельзя нарушать пропорции. Это может привести к инфляционной ситуации. А ведь у нас при социализме не может быть инфляции.
— Товарищ министр, сами не хотим вовсе, чтобы нам платили больше, чем платили. Но зачем резать расценки?
— Так ведь рост производительности труда необходим. К тому же как-то неудобно даже, что слабосильная женщина вдвое обогнала вас.
— Так, може, она талант.
— Ну, так уж талант!
— Талант, факт.
— Допустим, товарищ министр, есть хоккеисты ЦСКА. Не могут же все в Советском Союзе играть в хоккей, как они играют.
Министр пообещал разобраться. Каждому пожал руку и ушел.
В кабинете директора он, наконец, выпустил на свободу рвавшихся из него тигров. Прежде всего, он позвонил в Москву и приказал немедленно прислать неподкупного профессора-терапевта, который даст заключение о состоянии здоровья директора. Министр не сомневался в том, что и сам способен дать такое заключение. Но… Уж он поможет директору подлечить сердце! На покое. Не только от завода, но и от партии.
Начальники цехов и служб сидели как на электрических креслах за минуту до исполнения смертного приговора.
Начальник планово-экономического отдела стоял посреди кабинета. Огромный ковер под его ногами дыбился раскаленным шлаком. Длинные пулеметные очереди министра расстреливали его в упор. Не обладавший хорошей памятью даже в нормальном состоянии, сейчас он что-то бессвязно мямлил в ответ.
Министр грохнул по столу так, что зыбь заколыхала зеркальную поверхность десятиметрового стола.
— Как этакий идиот может руководить планово-экономическим отделом?
— А у него есть Раби, — услужливо, не без удовольствия подкинул начальник транспортного цеха.
— Раби? Кто это такой — Раби?
Выяснилось, что не то московский студент, практикант, не то какой-то другой еврей так прозвал рядового бухгалтера, старика, работающего в планово-экономическом отделе с первых дней эвакуации завода. Семью его уничтожили немцы. На родину он не стал возвращаться. Живет бобылем. Ему бы в цирке выступать. В уме умножает шестизначные цифры. Никогда не пользовался счетами. А сейчас не пользуется арифмометром. Все начальники планово-экономического отдела оставались на своих местах, пока прислушивались к редким его советам.
— Так это он посоветовал на сорок процентов срезать расценки? — Спросил министр.
Начальник планово-экономического отдела во время рассказа своих доброжелательных коллег вообще потерял дар речи. Сейчас он даже не ответил на вопрос.
Министра распирал гнев. Но в какую-то щель сознания просочилось любопытство. Приказал вызвать рядового бухгалтера.
Через минуту впервые в жизни он вошел в шикарный кабинет директора. Вошел в поношенном костюме, с черными сатиновыми нарукавниками. Грустным взглядом поверх толстых стекол в железной оправе оглядел министра и остановился рядом со своим начальником. Никто, естественно, не предложил ему сесть.
— Так, так, — мрачно уставился в него министр, — так это вы посоветовали этому кретину срезать расценки?
— Кто я такой, чтобы советовать?
— Чего вы здесь виляете?
— Извините, товарищ министр, но я не люблю, когда на меня кричат. Во-первых, это мешает нормальной счетной работе, а я как раз подсчитываю убытки в связи с этой заварухой. Во-вторых, я старый человек, и крик может сбить меня с ног, а я, как видите, стою. В-третьих…
— Садитесь, пожалуйста.
Министр и сам не мог понять, почему это впервые в жизни он не отреагировал на явное возражение нижестоящего, а уж сидящие в кабинете были просто поражены.
— Так, значит, это не ваша идея?
— Что я, извиняюсь, идиот?
Министр рассмеялся. Посмели улыбнуться присутствующие.
— Вы что, считаете повышение производительности труда идиотизмом?
— Если я уже сижу в такой компании и разговариваю с самим министром, разрешите мне хоть раз в жизни сказать правду. Повышение производительности труда — не идиотизм. Но человек должен уметь считать. А ваши министерские плановики не умеют считать. Они дают заводу задание повысить производительность труда на девять процентов в год. Как? Даже если в конверторном цехе появятся десять таких дам, как на участке сварки труб большого диаметра, вы не повысите производительности труда даже на полпроцента, потому что там надо менять оборудование. Теперь участок сварки. Эта дама привыкла к другим темпам работы, к другой дисциплине труда. Только кому это сейчас надо? Если, кроме сварки труб, вы не хотите на участке начать производство, скажем, оградок для могил. Где вы возьмете столько труб? Так зачем было срезать расценки на сорок процентов? Может быть, вы хотите уменьшить количество сварщиков? Так и этого не надо. Сегодня у одного в деревне храмовый праздник. У другого — поминки. Потом крестины. Потом другие революционные праздники. Где вы возьмете людей, когда надо срочно нагонять план? Может быть, вы не знаете, сколько завод зарабатывает на каждом сварщике? Но вы хотите сэкономить еще немного денег. И здесь вы правы. Но зачем же срезать сразу на сорок процентов? Что вы на этом сэкономили? За эти дни на участке потеряно, — он посмотрел на вычурную розетку, из центра которой свисала роскошная хрустальная люстра, — потеряно… так, умножаем, потеряно двенадцать тысяч семьсот пятьдесят рублей. Это только на участке. А всякие соцстрахи и другое? А разве ваш приезд, извиняюсь, не стоит денег? Но кто считает. А если бы уменьшили расценки, скажем, только на три процента в месяц, это пара десятков погонных метров сварки, которые никто бы даже не заметил, то в год вы бы получили, — снова быстрый взгляд на розетку, — сто сорок две целых и пятьдесят семь сотых процента. А?! Такое вашим плановикам даже не снится. Но кому нужен такой большой процент? Поэтому, скажем, достаточно три процента за два месяца, что составляет сто двадцать две целых и девяносто восемь сотых процента. Тоже неплохо.
— Все это очень здорово, — в наступившей тишине задумчиво произнес министр, — но это, если бы уже не наломали дров. Что вы предлагаете предпринять в данной конкретной ситуации?
— Я же сказал. Уменьшить прежние расценки не на сорок, а только на три процента. Все будут довольны.
— Хорошо, допустим. Но ведь мы не можем платить даме, как вы выразились, восемьсот рублей в месяц.
— А кто вам сказал, что вы должны ей платить?
— А вдруг она выработает столько или еще больше?
— Не надо, чтобы она выработала.
— Не понимаю.
— Повысьте ее в должности. Назначьте, например, мастером производственного обучения.
Министр расхохотался. За ним — все присутствовавшие в кабинете. Улыбнулся даже застывший на ковре начальник планово-экономического отдела.
— Какая ставка у мастера?
— Сто пятьдесят рублей в месяц.
— Дадим ей двести, — великодушно произнес министр. — Кстати, а вы сколько получаете?
— Сто десять рублей.
— Назначаю вам сто пятьдесят. — Министр подумал и добавил: — и премия — месячная зарплата.
Дорогу к аэропорту очистили от снега, посыпали песком и солью. Обкомовский лимузин беззвучно летел, одаряя министра сказочным пейзажем.
Ах, какой завтрак закатил первый секретарь! Что ни говори, а в провинции еще умеют удивить яствами, каких и в Москве не увидишь. А «Реми-Мартен», честно говоря, нравится ему меньше марочных армянских коньяков.
Министр был в ударе. Когда, слегка преувеличивая и утрируя еврейский акцент рядового бухгалтера, он сыграл сцену в директорском кабинете, за столом все в лежку лежали.
Нет, не закатилась его счастливая звезда. Вот только подмосковная дача… А, может быть, лучше заняться стюардессой?
Забавный дядька этот рядовой бухгалтер. Варят у этих евреев головы. А все-таки неприятный они народ. Даже за годы советской власти не удалось сколотить их в стадо. Никогда не чувствуешь себя с ними уверенным. Думаешь, что они, как все. Ан нет. Того и гляди, кто-нибудь из них обязательно вылезет из строя. А за всеми вылезшими из строя не уследишь. Нехорошо.
«Кровь с яйцами» — так называло Веру все мужское население проектного института. Эта кличка родилась внезапно и случайно, как все великие открытия.
В тот вечер отдел бражничал по поводу великого праздника — Дня строителя. Вениамин всегда ощущал шевеление внизу живота, глядя на Верины округлости. Но сейчас, уже слегка выпив, он чуть не стонал, когда Верка, доставая винегрет или бутылку с водкой, терлась об него своей потрясающей грудью.
Верка рассказывала подругам, что иногда у нее просто горит между ногами. В такие минуты она способна отколоть черт знает что. Возможно, в тот вечер у нее горело. Она многозначительно чокнулась с Венькой, выпила и пошла к выходу, соблазнительно покачивая своими прелестями. Звон рюмки прозвучал для Веньки как благовест.
Старший инженер Вениамин был парнем видным, хотя рядом с Верой даже более крупногабаритные мужчины казались хлюпиками. Венька изнывал и побаивался ее. Но сейчас, приняв несомненный сигнал, он вышел вслед за своей пассией.
Вера вошла в комнату сантехнического отдела, затворила за Веней дверь, вложила ножку стула в скобу ручки и, не надеясь на мужскую инициативу, жадно впилась в него плотоядными губами.
— Прямо на столе в сантехническом он меня бахнул, — отрапортовала Вера девчонкам (так, независимо от возраста, называли друг друга сотрудницы).
Пьяный то ли от водки, то ли от Верки, Веня вошел в уборную, где по традиции собирались покурить его товарищи по отделу. Они с интересом оглядели Вениамина. Кто-то спросил:
— Ну, как Верка?
Голова старшего инженера с детства была нашпигована штампами. И не только из газет. Он хотел выдать один из них — либо «кровь с молоком», либо «конь с яйцами». Но штампы беспорядочно перекатывались в мозгу, как гравий в бетономешалке, путались, не попадая в нужные ячейки, и заплетающимся языком Венька изрек:
— Кровь с яйцами.
На следующий день этот шедевр стал кличкой, известной всему проектному институту — от вахтера до директора.
Вера была видной персоной в институте не только благодаря экстерьеру.
Техник-чертежник, она зарабатывала больше групповых инженеров. Вера работала сдельно, получая зарплату за каждый вычерченный лист. Соображала она быстро. Графика у нее была четкой, чистой. К тому же Вера не жалела бумаги. Вместо трех деталей на одном листе она предпочитала три листа для одной детали. Деньги она получала не за детали, а за листы. Руководитель группы, не глядя, подписывала ее наряды. У руководителя группы не возникало причин быть недовольной своей подчиненной. А денежные вопросы Розу не интересовали. Главное, чтобы группа работала слаженно.
Безотносительно к подписям нарядов, Вера любила руководителя группы. Розу любили почти все, кто с ней общался. Но Вера!
Верин отец сказал, впервые увидев Розу:
— Если в каждом поколении евреев есть хоть одна такая женщина, то понятно, почему не исчез с лица земли этот древний и странный народ.
Чудак отец. Ему-то что от его еврейства? Небось, вторично женился уже не на еврейке. Конечно, Роза не обычная. Мягкая, деликатная. Милая застенчивая улыбка светилась, струилась из глубины души. Но лучше не нарываться и не быть ее противником. На библейском лице вмиг возникала другая улыбка. Можно было бы назвать ее саркастической, если бы не заключенная в улыбке какая-то трансцендентальная сила, останавливающая внезапно, как хлыст дрессировщика на арене останавливает тигра. Когда на лице Розы появлялась эта улыбка, не только смежники прекращали спор, но даже Вера понижала свой громоподобный голос и переставала качать права.
Роза была единственной женщиной, которую любила Вера. Маму она не помнила. Мачеха — славная русская женщина. Ее можно было бы любить. Но с ясельного возраста Вера ревновала мачеху к отцу. По-настоящему ревновала.
Вера чувствовала, что мачехе тоже нужны прикосновения, от которых сладко замирает сердце.
В первом классе с Верой за одной партой сидел Алик, их сосед по квартире, тихий, застенчивый. Никогда в жизни он не посмел бы прикоснуться к девочке. Но Вера настойчиво хватала его за руку, погружала ее под юбчонку, клала Аликову ладонь к себе на бедро поближе к лобку. И тогда Алик несмело ковырял пальчиком, а она млела от удовольствия. Зимой стало похуже: мешали рейтузы.
На десятилетнюю Веру уже поглядывали мальчики постарше. Многие из них сменили отвергнутого и страдавшего Алика.
Когда Вере исполнилось двенадцать лет, мальчишка из седьмого класса привел ее к себе домой, и у них все произошло по-настоящему, как происходило у папы и у мачехи.
Вечером Вера смертельно испугалась. Еще днем на ее трусиках появилось небольшое кровавое пятно. А сейчас просто потекло. Мачеха успокоили Веру, объяснив ей, что такое менструация. Смех. Будто Вера не знала. Не будь в этот день семиклассника, ей бы и в голову не пришло испугаться.
А потом пошло. Но до Леньки, до первого мужа, Вера никого не любила.
Недавно, во время лыжной прогулки, девчонки обсуждали эту проблему. Они не понимали, как можно дать, не любя. Чудачки!
— Вот сейчас мы были голодными, и пока нам подали кашу, наждались хлеба с горчицей и солью. Мы что, в любви объяснялись еде? Просто удовлетворили потребность. Или если я хочу писать так, что разрывается мочевой пузырь, и я испытываю огромное удовольствие, освободившись, наконец, — что, я объясняюсь в любви унитазу?
Роза смотрела на Веру, на девчонок, и в ее огромных черных глазах невысказанное недоумение не нуждалось в словесном выражении.
— Ты что, так никого и не любила?
— Конечно, любила. Леньку. Моего первого мужа. Единственного. Я его и сейчас люблю.
— Чего же вы развелись?
— Идиотская история. Вы не поверите.
Обычно не приходилось уговаривать Веру рассказать какой-нибудь пикантный эпизод. Но тут она согласилась не сразу, да и то после того, как Роза присоединилась к хору девчонок.
— Мы жили с Ленькой уже четыре года. Это было самое счастливое время в моей жизни. Я окончила техникум. Игорек рос крепким мальчиком. Ему в то лето исполнилось три года. Ленька был одним из самых лучших летчиков-истребителей в дивизии. Единственное, что омрачало нашу счастливую жизнь, это наше еврейство. Вернее, только Ленькино. Его не продвигали по службе, как он этого заслуживал. А я-то какая еврейка? Я вообще не считала себя еврейкой. Мачеха у меня русская. Маму я не помню. А еврейка я только ради папы. Вы же знаете, какой это человек и как я его люблю.
В то лето Ленька достал мне путевку в дом отдыха недалеко от города. Место чудесное. Лес вокруг большого озера. Игорек остался с родителями. У Леньки были учения. А я поехала.
Не стану вам рассказывать, как вокруг меня увивались кобеля. Я их всех быстренько отшила. Но там был такой мальчик… Действительно, мальчик.
Шестнадцать лет. Перешел в десятый класс. Девчонки, вам надо было видеть, как этот ребенок втюрился в двадцатипятилетнюю бабу! Мне было интересно играть с ним. Заигрывать. Просто так. Вы же понимаете, что ничего серьезного у меня не могло быть с ним. Да и ни с кем. Я очень любила Леньку. Но поиграть мне нравилось.
Однажды во время мертвого часа мы пошли с ним на озеро. Вообще-то не полагалось нарушать режим. Но я это имела в виду. Пошли мы не на общий пляж, а на крохотную лужайку на берегу, со всех сторон окруженную невысокими кустами. Я впервые надела бикини. Тогда их у нас, пожалуй, даже не видели.
Леньке они очень нравились. Конечно, на общем пляже меня бы забросали камнями. Но тут, в кустах, нас не могла увидеть ни одна живая душа. Боже мой, что творилось с этим мальчиком! Я его слегка привлекала на секунду, а потом отгоняла. Мне было интересно увидеть, как он не выдержит и спустит в свои плавки. Хотите верьте, хотите не верьте, но меня это абсолютно не распаляло. Даже намека на огонь не появлялось у меня между ногами.
И вдруг, в какой-то момент, даю вам слово, совершенно неожиданно он ка-ак запузырил в меня! И тут произошло нечто невероятное. Я почувствовала, что теряю сознание. Я схватила его руками, ногами, губами. Я всего его хотела втянуть в себя.
Девчонки, во мне побывало солидное членство, но никогда, ни раньше, ни потом со мною такого не бывало. Я потеряла представление об окружающем мире.
Все во мне клокотало и радовалось слиянию с этим нет уже не мальчиком, неземным существом, мужчиной, снизошедшим с неба. С неба!.. А в небе рокотал мотор, а я, пьяная, не слышала этого рокота. И только когда «кукурузник» чуть не задел колесами кусты, я раскрыла глаза и, о, ужас! увидела разъяренное лицо Леньки. Ну, кто мог бы даже придумать такое?
Прилететь на «По-2», кружить над кустами с риском разбиться и смотреть, как мальчик пилит меня.
Эх, что там рассказывать. Часа через два Ленька примчался на «газике» и забрал меня домой. Я ему, дураку, пыталась объяснить. Я же ведь любила его.
Кончилось тем, что я засветила ему фонарь под глазом. Он забрал Игорька и ушел. Отец уговорил его отдать ребенка. Ленька очень дружил с отцом. Я унижалась. Я пыталась помириться. Куда там! Он перевелся в другую часть.
Потом стал летчиком-испытателем и через три года разбился при испытании истребителя. Отец мне до сегодняшнего дня этого не простил.
Хотите верьте, девчонки, хотите не верьте, но я почти до Ленькиной гибели никому не давала. Я уже работала с вами в институте.
Ну, а потом, вы же знаете. Встретила Ваньку Буйко. Парень видный, мастер спорта. А то, что не Ленька, — видно такая у меня блядская судьба.
Родился Валька. Так оно и идет все через задний проход.
Девчонок удивило, как интеллигентно Верка рассказала эту историю, без обычных матюгов и неслыханных выражений. Вероятно, присутствие Розы облагораживало Веру.
Правда, однажды она матюгнулась, даже зная, что Роза может услышать ее.
Да еще как матюгнулась!
В ту пору в институт пришел новый директор. Стал наводить порядок, то есть — разрушать все хорошее, что было создано до него. Но в финансовых вопросах он действительно пытался разобраться.
Веру он заметил, знал ее фамилию и должность. Поэтому, увидев, какую зарплату получает техник-чертежник, директор потребовал объяснение главного бухгалтера. Оказалось, что техник работает сдельно. Директор вызвал председателя месткома и Розу, непосредственного руководителя Веры.
Роза, деликатная, мягкая, интеллигентная сейчас со стальной твердостью отстаивала интересы своего техника.
Вдруг в приемной, дверь в которую из кабинета была приотворена, появилась разъяренная Вера. Каким-то образом она узнала, что в кабинете директора решается судьба ее зарплаты. Игорь, Валя и зарплата были вещами неприкосновенными. Вера была готова вцепиться зубами в горло посягавшего на эти святыни. Поэтому заявление о том, с чем она смешает директора, адресованное его секретарше, было только нежной прелюдией.
Роза, которую подобное выражение смутило бы даже только в присутствии девчонок, сейчас, сидя напротив директора, покраснела и стала еще красивее, чем обычно.
Директор стал тонуть в потоке противоречивых ощущений. С одной стороны лично его посмела оскорбить какая-то чертежница. С другой стороны, мат этой чертежницы был таким насыщенным, таким колоритным, что даже в мужском исполнении привел бы его в восторг. С третьей стороны, он уже обратил внимание на Розу еще тогда, на первом совещании в его кабинете. Она поразила его своей утонченной красотой. Конечно, это особый вид женщин. К такой не подступишься. Глядя на таких, не помышляешь ни о чем грубом, а в душе пробуждается что-то такое, чего ты в себе даже не подозревал. Нет, что ни говори, мудро оно придумано — существование таких женщин, пусть они и не для тебя. Как редкие красивые птицы. Вот и сейчас она сидит на краешке стула, прямая, настороженная, готовая вспорхнуть.
Как-то в коридоре он увидел ее со спины. В тот миг ему почудилось, что в проектный институт явилась царица из сказок его детства. Где-то он слышал историю древнего грека Праксителя, который не мог сыскать пары женских ног, как образец для своих скульптур. Поэтому в натурщики он выбирал юношей. Надо было Праксителю увидеть ноги Розы!
Директор не расслышал, что именно сказала его секретарша, но Верин громоподобный ответ ворвался в тишину кабинета:
— Что ты мне тычешь своего директора? Е…ть я хотела твоего директора!
Судьба Вериной зарплаты была решена. Директор улыбнулся и отпустил смущенную Розу. Зарплата осталась прежней. То ли потому, что директор почувствовал в Вере Буйко родственную душу, то ли он и вправду поверил, что такая видная дама высказала истинное намерение по отношению к стареющему директору. В институте больше никогда не обсуждался этот вопрос. Даже узнав с огорчением, что Вера Буйко не украинка, а еврейка, директор оставил все, как было.
Правда, директору рассказали о верноподданном поведении Веры во время Шестидневной войны в Израиле.
В первый день, когда Советское информбюро сообщило о том, что сбито не то сорок, не то пятьдесят израильских самолетов, что египтяне и иорданцы победоносно наступают, Вера не скрывала своего восторга. На второй день сообщение о количестве сбитых израильских самолетов было таким же.
Верина радость утроилась. Еще бы! Наши родимые «МИГи», те самые, на которых когда-то летал Ленька, сбивали паршивых израильтян. Но когда вдруг выяснилось, что израильтяне за шесть дней разгромили армии Египта, Иордании и Сирии, что не «МИГи» вовсе сбивали, а были сбиты, Вера возмущалась во всю мощь своего темперамента, щедро используя богатство словарного запаса.
В отличие от нескольких институтских евреев, осуждавших израильских агрессоров, чтобы только их не заподозрили в симпатии к Израилю, Вера была абсолютно искренней. Она открывала рот, когда в отделе евреи пытались ее урезонить. А перекричать Веру, как известно, никому не удавалось. Если бы не тема спора, это было бы только неприятно. Но сейчас, не дай Бог, могли услышать, о чем она орет. Поэтому из любого спора Вера выходила победительницей. И лишь в споре с Розой… Но ведь это не был спор.
После работы они ехали в электричке к своим сыновьям в пионерский лагерь. Саша был на два года старше Игоря и опекал его примерно так же, как Роза опекала Веру. Но Розе было намного проще. Достаточно было ее упрямого молчания в кабинете директора и исправления немногочисленных «хомутов» на чертежах, чтобы защитить Верины интересы. Саше приходилось куда труднее.
Игорь был очень похож на деда. Те же крупные веснушки на типично еврейском лице. Те же рыжие кудряшки. Это делало его объектом издевательств пионеров, по какой-то неведомой причине уже ненавидевших жидов.
Саша был сильным мальчиком и умел драться. К тому же с малолетства воспитанная в нем непримиримость к антисемитизму удесятеряла его силу. После Сашиного вмешательства у юных ленинцев на несколько дней пропадала охота не то что преследовать Игоря, но даже вслух произносить слово «жид».
Вера тяжко страдала, когда во время свиданий с ней ребенок плакал и просил забрать его домой. А ведь ей так непросто было достать путевку в этот блядский пионерский лагерь. Господи! Почему сыночек должен страдать из-за своей внешности? Он ведь так похож на ее отца, на самого лучшего человека.
Ну, что у них общего с еврейством? За что им досталась такая внешность?
Проклятые израильские агрессоры!
Все клокотало в Вериной душе, когда она затеяла дискуссию с Розой на животрепещущую тему.
Великое дело любовь! Вера не ревновала, видя, как мужчины смотрят на Розу. Не было в этих взглядах кобелиного хотения. Вера всегда даже спиной ощущала похотливую псятину. Сейчас просветление и благородство внезапно появилось не только на лицах, но и на физиономиях, которые преступной мордой назвать обидно. Вера смотрела на ровный пробор, разделявший гладкие черные волосы, собранные сзади в тугой узел, на огромные печальные глаза, и понимала, что такая женщина может пробудить только возвышенные чувства. О такой никто не скажет «кровь с яйцами». Даже на жлобов она влияет облагораживающе.
Роза пыталась пресечь разговор об израильской агрессии, глазами показав на окружающую публику. Но Вере, — нет, она не ревновала, — все же хотелось взять реванш за такое различное, такое обидное для нее сейчас отношение мужчин. Зная Верино упрямство, Роза поняла, что от этой темы ей не уйти.
— Ладно. Ты можешь по трем проекциям вычертить общий вид?
— Конечно.
— Так вот, я предлагаю тебе взять карту восточного Средиземноморья и, глядя на нее внимательно, прочитать, что писала «Правда», скажем, с начала мая до конца Шестидневной войны. После этого мы поговорим об агрессии.
— Причем здесь проекции?
— Посмотри на карту и прочти сообщения. Сама поймешь.
Вера больше не говорила с Розой ни о проекциях, ни об агрессии. Только спустя несколько лет Роза принесла Вере журнал «За рубежом», в котором опубликовали книгу иорданского короля Хусейна «В черные дни войны». Бывают же такие невероятные проколы в советской пропаганде! Вера бурно отреагировала на прочитанное:
— Так выходит, все наши сообщения были сплошной липой? Выходит, Израиль не напал, а оборонялся?
Роза улыбнулась и ничего не ответила.
В октябре 1973 года началась еще одна война с Израилем, но Вера уже не была в числе яростно осуждавших израильскую агрессию.
Жизнь без баталий, вероятно, потеряла бы для Веры всякий смысл. В баталиях она была атакующей силой. Никто никогда не видел ее плачущей.
Поэтому, когда она пришла на работу с красными глазами, в которых еще блестели слезы, все знавшие Веру не один год были удивлены невероятно.
Накануне она предупредила, что опоздает на два часа. Уважительная причина. Игоря призывают в армию. Она должна проводить его. Вера получила официальное разрешение опоздать. Но слезы!
В уборной, куда девчонки собрались выслушать отчет, Вера едва сдерживала рыдания.
Да, девчонки знали, что дед души не чает в Игоре. Фактически он заменил ему отца, когда Ленька развелся с Верой. Иван Буйко старался относиться к Игорю, как к своему родному Вальке. Но дед, который безумно любил и младшего внука, все-таки продолжал оказывать предпочтение старшему.
И вот сейчас, когда предстояла разлука с Игорем на три года, дед не пришел проводить его. Больше того, деда не было в городе. С трудом он выхлопотал себе какую-то командировку, чтобы не прийти на товарную станцию, откуда отправляли призывников. Трудно было выглядеть евреем больше, чем выглядел дед. Он не хотел, чтобы однополчане Игоря Буйко убедились в том, что новобранец — еврей. Дед попрощался с внуком, уезжая в командировку, и Вера видела, как он плакал, когда Игорь ушел на призывной пункт.
— Обидно, девчонки, почему надо скрывать, что ты еврей? У Игоря был замечательный отец, лучший летчик-истребитель в дивизии. Ас. Не всякого берут в испытатели. Я, в конце концов, тоже… Ну, а что слаба на передок, так это ничье собачье дело. — Вера всхлипнула.
Девчонкам очень неуютно было смотреть, как плачет большая сильная женщина, действительно — кровь с яйцами.
Все долгие месяцы, пока Игорь служил у черта на куличках, Вера приходила на работу мрачная, готовая взорваться в любую минуту. Между строками сдержанных писем сына она прочитывала, как тяжело достается ему армейская служба.
Однажды после работы Вера и Роза шли к станции метро по протоптанной в снегу тропе. Шли молча. Обычно говорила Вера. Но сейчас ей не хотелось болтать. Роза тоже молчала не так, как обычно.
— Ты что, еще нездорова? — спросила Вера.
— Нет, слава Богу, я здорова.
— Но ведь ты только сегодня вышла на работу после трех дней болезни?
— Я не болела. Я ездила в Чоп провожать сестру.
Вера сошла с тропы в снег и замерла. Роза тоже остановилась.
— В Израиль? И ты мне ничего не сказала?
— А что говорить? Уехала-то сестра, а не я.
— Ты что, дурочкой меня считаешь? Если уехала сестра, значит и ты уедешь.
— Возможно. Тогда я тебя предупрежу.
— Как это можно? Это же предательство!
Роза ничего не ответила. Ее молчание еще больше распалило Веру.
— Что, у тебя на сей раз нет слов для возражения?
Роза посмотрела спокойно, и Вера в который раз почувствовала, какой заряд гнева и презрения может излучать это прекрасное библейское лицо.
— Предательство? По отношению к твоему отцу, который не мог проводить Игоря?
Сейчас замолчала Вера. Но уступить поле боя было не в ее натуре.
— Значит, твой Саша будет стрелять в моего Игоря?
— Почему?
— Но ведь ты знаешь, что Игорь в армии?
— Знаю. Я только не знаю, что Советской Армии делать в Израиле. Насколько я помню, у Советского Союза даже нет общей границы с Израилем. Поэтому, в отличие от Финляндии, такая сверхдержава как Израиль не имеет возможности напасть на малюсенький беззащитный Советский Союз.
До самой станции метро Вера не проронила ни слова. Роза не знала, просто ли это обида или Вера переваривает услышанное.
Спустя полгода вместе с девчонками Вера пришла на вокзал проводить Розу, уезжавшую с семьей в Израиль. Перрон был забит провожающими, как трамвай в часы пик. Даже в многосотенной массе выделялась дородная Верина фигура и ее сексапильное лицо. Но оно мгновенно преобразилось, сникло, осунулось, когда после объятий, поцелуев, пожеланий Роза поднялась на площадку вагона. Вера вдруг разрыдалась и, глотая окончания слов вместе со слезами, выпустила из глубины души приглушенный вопль:
— Почему… у меня… такая… блядская судьба? Я тоже… хочу…
— В Израиль? — С удивлением спросила Роза.
— На хера мне твой Израиль? Я хочу жить по-человечески!
Прошло два года. Как-то муж вручил Розе письмо. Еще издали на конверте она узнала знакомый Верин почерк:
«Дорогая Роза!
Я поумнела и решила последовать твоему примеру».
Вере повезло. Она не увидела знаменитой улыбки, когда Роза прочитала обратный адрес:
«Брайтон Бич, Бруклин, Нью-Йорк, США»
1982
Они уже отсмеялись по поводу действительно забавной ситуации. Израильтянин и его гость из Сан-Франциско закусывали израильское пиво «Макаби» таранью. Смешным было то, что привезенная из Калифорнии тарань в красивых израильских пакетах, которую израильтянин почему-то не видел ни в одном магазине у себя дома, была продуктом не американским, а израильским.
С этого начался разговор об израильских парадоксах, в частности о парадоксах израильской политики.
Американский гость никак не мог понять, почему при, казалось бы, правом правительстве армия и полиция разрушает поселения в Иудее и Самарии? Почему правительство не предпринимает необходимых ответных действий на террористическую деятельность арабов? И ещё много почему. Чем не эта самая тарань, по поводу которой они так потешались?
Хозяин, отдирая кожуру от мякоти тарани, пытался объяснить, как законодатели скованы, например, судебной системой. А система эта не выборная. На должности назначаются. И назначает на должности левое большинство в этой системе, которое со времён левых правительств не уступает своих позиций, переходя по наследству из поколенья в поколенье. В пример он привёл несколько противоправительственных действий бывшей заместительницы генерального прокурора.
— То, что она ультралевая, и ежу ясно. Но ведь это не математика, а юриспруденция. Можно эквилибрировать на грани фола. И всегда можно выскользнуть незапятнанным, ссылаясь на какой-нибудь закон ещё времён британского мандата, или случайную юридическую ошибку… Разумеется, что, совершая очередную гадость, очередное разрушительное действие, она не декларировала это как проявление своего мировоззрения. Только выйдя на пенсию, эта дама сняла с себя маскировавшую её мантию беспристрастного юриста. Вступила в крайне левую израильскую партию и баллотировалась в Кнессет. Партия эта получила ничтожное количество голосов. Поэтому мадам в Кнессет не попала. Но и вне Кнессета эта публика из «Мир сегодня» имеет возможность причинять вред Израилю побольше нескольких арабских дивизий.
— И много у вас таких дам и господ?
— Её калибра, думаю, немного. Ну, сотня. Может быть, полторы. А всего со всякой мелочью не больше нескольких тысяч. Весьма громогласных.
— Но ведь ты сказал, что партия, в которой состоит эта дама, немногочисленна и не обладает большим количеством голосов в Кнессете. Надо полагать, что сейчас она в оппозиции? Так что законодательным путём ничего сделать не может?
— Законодательным не может. Но они невероятно богаты.
— Олигархи?
— Какие там олигархи! Они получают кучи денег из европейских стран, так сказать, для борьбы за мир на Ближнем Востоке. Я глубоко убеждён в том, что значительная часть этих денег пахнет керосином, что истоки реки этих денег в арабских странах, богатых нефтью. Да и вы, американцы, им кое-что подбрасываете. Поборники так называемой демократии. Или просто антисемиты.
— Но ведь у вас есть служба безопасности, налоговая инспекция и другие органы, которые могут обнаружить эти источники.
— Ну и что? И обнаружили. Но ведь должность этой дамы сейчас занимает тип с таким же мировоззрением, как его предшественница, такой же разрушитель Израиля. И он ведь не один.
— Ничего не понимаю. Не понимаю даже, что можно сделать с помощью этих денег.
— Ну, вот тебе пример. Лет пятнадцать назад по рекомендации опытных военных правительство решило построить посёлок недалеко от Иерусалима. Чуть севернее. На господствующей высоте. В трудных условиях соорудили серпантинную асфальтированную дорогу. Провели водопровод, канализацию, электричество. Замечательные поселенцы, в основном национально-религиозные, в том числе офицеры Армии Обороны Израиля, начали строительство, подчёркиваю, на господствующей высоте. Возможно, мы как-нибудь выберемся туда. Предвкушаю твою реакцию на неповторимую красоту этого места. Понимаешь, это строительство левые либералы не могли назвать незаконным. Повторяю — строительство не самовольное, а по решению правительства.
Деятели «Мир сейчас» стали рыться в документах, пытаясь доказать, что земля эта не принадлежит государству и что государство не имело права разрешать здесь строительство поселения.
Они командировали поисковиков в Иорданию. Вот для чего необходимо не нуждаться в деньгах. Там они выяснили, что задолго до Шестидневной войны король Хусейн раздал приближённым людям землю на этой горе, хотя она не была собственностью короля Хусейна. Но ведь король есть король.
Никто из одáренных людей не начал строительства на недосягаемой горе. Никому она не понадобилась. Никто после 1967 года, после Шестидневной войны, не предъявлял своего права на эту землю. Но деятели «Мир сегодня» стали настойчиво разыскивать так называемых хозяев этой земли. Никого из одáренных королём Хусейном, естественно, не нашли. Стали разыскивать наследников. Ты понимаешь, сколько денег стоили такие поиски? Но есть деньги, есть. А вот с наследниками труднее. Но одного из них всё-таки нашли в двадцати километрах от его предполагаемого владения. Ничего он не знал об этом владении. И даже узнав, не проявил к нему особого интереса. Судиться с государством, обладая весьма сомнительными доказательствами? И на какие шиши? Но деятели «Мир сейчас» его заинтересовали и убедили в необходимости борьбы, которую он поручит им, а сам не должен будет ударить пальцем о палец и не потратит на это ни одной агоры. Ещё какого-то наследника нашли где-то в Аргентине. Короче, представители «Мир сегодня» набрали необходимый материал, чтобы предъявить иск государству Израиля за незаконную экспроприацию частной собственности. И подали иск в Высший суд справедливости. Понимаешь, не в мировой суд, даже не в областной суд, а сразу в Высший суд справедливости. А ты спрашиваешь, для чего деньги.
А в Высшем суде высший судья по своему мировоззрению не очень отличается от той самой дамы, не ставшей депутатом Кнессета, о которой ты уже слышал. Так что справедливость Высшего суда справедливости в таком вопросе ты уже можешь предположить. Тем более что никакого юридического нарушения при этом не было допущено, так как те самые люди в генеральной прокуратуре государства не стали защищать позицию государства. Постой! Идея! Мы ведь решили завтра поехать в винодельню. Всё. Прекращаю трёп. Завтра продолжим разговор на местности.
— По-моему, ты нарушаешь правила гостеприимства. Начал рассказывать. Заинтересовал меня. И вдруг прекратил на кульминации.
— Не переживай. Лучше один раз увидеть, чем семь раз услышать. Компенсация тебя удовлетворит. Кроме того, дай получить удовольствие от тарани. Давай помолчим. Косточки всё же мешают беседе. Пей. Можно было бы напоить тебя лучшим пивом, тоже израильского производства, но чего стоит само название — Макаби!
Утром следующего дня, как только дороги стали более свободными, они поехали в винодельню.
Солнечное ноябрьское позднее утро.
— Сейчас мы с четвёртой дороги повернём на восток, на пятую дорогу. А по ней уже до шестидесятой, почти до самого места. Как видишь, пробки рассасываются.
Американский гость рассмеялся:
— Забавно. У вас пятая дорога и у нас пятая дорога. И пробка у вас на пятой почти такая же, как у нас на пятой на въезде в Лос-Анджелес.
— Да? А я помню, когда дорогу только проложили, по телевидению выступил депутат Кнессета от Рабочей партии, тогда в оппозиции, и обвинял правительство в преступной трате денег на никому не нужную дорогу. Сейчас он продолжает быть депутатом, но уже от «Кадимы», которая тоже в оппозиции. Ненужность дороги тебе заметна. Но ты не знаешь, что эта стратегическая дорога называется Хоце Шомрон — Пересекающая Самарию. Дорога от Средиземного моря до Иордана.
Гость внешне не отреагировал, любуясь пейзажами. Израильтянин рассказывал о поселениях, мимо которых они проезжали. Элькана. Баркан. В их создании активное участие принимали свеженькие репатрианты семидесятых годов из Советского Союза.
— Кстати, первым мэром Ариэля, который ты видишь на возвышенности справа, удивительно красивый город, жаль, нет времени сейчас заехать, был тоже новый репатриант из Советского Союза. А вот там, слева, в нескольких километрах севернее арабский город Шхем. Ты понимаешь, арабский город, на окраине которого гробница Иосефа. Арабский город… Ты понимаешь? Арабы впервые появились в этих местах через три тысячи лет после прихода праотца Яакова со своим семейством.
Водитель замолчал, сжав баранку двумя руками. Гость, друг израильтянина в течение многих десятков лет, знал, что в моменты такого молчания его не следует беспокоить. Они проехали почти километр, не промолвив ни слова.
— Шхем. — Снова заговорил израильтянин. — Знаешь, как впервые упоминается этот город в Торе? «И прошёл Аврам по земле сей до места Шехэма… И явился Господь Авраму и сказал: потомству твоему отдам Я эту землю». В Торе дальше написано, как спустя годы в Шхем пришёл внук уже Аврама, ставшего Авраамом. «И пришёл Яаков благополучно в город Шехэм, который в земле Ханаанской… И купил участок поля, на котором раскинул шатёр свой… И поставил там жертвенник, и назвал его Эйл-Элоэй-Исроэль». Арабский город…
— А память у тебя, кажется, не стареет.
— Ну, не говори. Вот сейчас мы с тобой приедем в Шило. Вряд ли смогу цитировать Тору. Но содержание расскажу.
Автомобиль съехал с главной дороги и стал подниматься в гору. Въехали в поселение Шило. Утопающие в зелени небольшие дома. Пастораль. Ощущение покоя. Археологические раскопки девятнадцатого века до нашей эры, железного века, византийского периода. Гора, с вершины которой на западе можно видеть Средиземное море, а на востоке — чуть ли не рядом, горы Моава, расположенные в Иордании.
Израильтянин рассказал, что именно сюда Йеѓошуа бин Нун пришёл, перейдя Иордан, что именно здесь он разделил землю между коленами Израиля, что именно здесь был установлен Ковчег Завета, что именно здесь находилась столица до того, как столицей стал Иерусалим. Он видел, что его гость больше реагирует не на рассказ, а на то, что видит. И, хотя он молчал, нетрудно было прочитать его мысли.
Израильтянин подумал, что, возможно, значительный процент жителей северного Тель-Авива, которые из своих роскошных квартир выходят только для того чтобы полететь в различные заграницы, стоя на их месте, отреагировали бы так же, как американский гость, и отказались бы от согласия отдать Шило террористам.
Из посёлка они поехали в промышленную зону. На улице ни единой души. Спросить, где винодельня, не у кого. Но большое количество бочек во дворе однозначно подсказало, что длинные строения это и есть винодельня. На всей территории они разыскали только одного человека, молодого еврея в вязаной кипе, представившемся им виноделом Аароном. Он объяснил, что через два часа привезут виноград и тогда придут люди и начнётся работа. А пока он повёл их на дегустацию.
Идея повезти гостя в винодельню возникла у израильтянина, когда он услышал от него об изумительных винах Калифорнии. Друг разбирался в винах, тем более что дегустация вин, как и поэзия, была его хобби. А дома оказались только марочные коньяки, виски и пиво. Естественно, тут же можно было купить неплохое вино в магазине по соседству. Хлебобулочные и кондитерские изделия, молочные, мясные и рыбные продукты, не говоря уже о фруктах и овощах в Израиле, пожалуй, самые вкусные и здоровые. Но вино? Кто знает, сравнимо ли оно с калифорнийским? Поэтому стоило показать ему отборную продукцию Израиля на месте изготовления, а заодно — «оккупированную» Самарию.
Начали они с Каберне-Савиньон 2008 года. По тому, как гость закатил глаза, израильтянин понял, что приехали они сюда не напрасно.
С Аароном гость общался по-английски. Он удивился тому, что вино нежнее и ароматнее калифорнийского, которое славится. Даже по интенсивности цвета оно отличалось. На дне бокала не вино, а просто удивительной красоты рубин. И крепость максимальная для сухого вина — четырнадцать с половиной процентов содержания алкоголя.
Винодел объяснил причину такого качества. Винодельня нечто среднее между промышленным производством и домашним предприятием. Оно производит всего лишь сорок тысяч бутылок вина. Причём, готовят его из сорока сортов тщательно отобранного винограда. Это, можно сказать, рукоделие, а не производство. Искусство. Виноградники вокруг Шило. И поблизости. Но доставляют сорта не только из находящегося рядом округа Биньямин, а даже из Галилеи и Голан.
Затем последовало Мерло. Реакция гостя была такой же. Ещё эмоциональнее он отреагировал на нежнейшее белое Шардоне с необычным букетом. Аарон улыбнулся:
— Посмотрели бы вы, как его делают и из какого винограда.
Но когда гость попробовал красный Шираз 2010 года!
— Это же невероятно! Такого вина не то, что в Калифорнии нет, но такого вина не бывает!
— Вы правы, сэр. До этого момента вы действительно не могли пить ничего подобного. Не бывает за вино одного названия одного года двух золотых медалей. А наш Шираз в этом году на выставке вин в Париже получил золотую медаль. Кстати, наше Мерло в прошлом году получило серебряную медаль. И вообще, можно сказать, что медалями нас уже трудно удивить. Посмотрите на грамоты на стене.
Они купили несколько бутылок разных вин и тепло попрощались с Аароном.
Из Шило спустились на Шестидесятую дорогу и поехали на юг по направления к Иерусалиму.
— Если ты хочешь меня убедить в том, что вы не должны отдавать Самарию, то дальнейшая поездка уже излишняя.
— При чем здесь Самария? Ты накануне хвастался винами Калифорнии. Я решил тебе показать, что мы тоже не пальцем… сморкаемся. Таких виноделен у нас не меньше десятка. А может и больше. Покажу тебе еще хотя бы одну.
— В твоём супермаркете, если ты заметил, я внимательно рассматривал полки с винами. Таких бутылок я не заметил.
— Ты прав. Это дорогие вина. Как говорится, ручного производства. Они есть только в немногих специализированных магазинах вин. Точно так же ты мог мне сказать, что у вас в Калифорнии есть Силиконовая долина, а у нас я не могу показать тебе ничего подобного. Разве только свою контору. Да и то, только ту часть, в которую есть допуск.
— Не заводись. О ваших высоких технологиях у нас есть представление. Нет ни одного номера журналов «Aviation Week» и «Defense Technology», в которых не было бы чего-нибудь вкусненького из Израиля. А это тебе не вино. Говорит о чём-то.
По пути с дороги хозяин показывал гостю поселения, мимо которых они проезжали.
— А почему ты не назвал этого поселения?
— Это не поселение. Это арабское село.
— С такими дворцами?
— Естественно. У евреев-поселенцев таких дворцов не бывает.
— Забавно.
С шоссе автомобиль свернул сначала в поселение Офра, напоминающее небольшой одноэтажный ухоженный город. Осмотрели не останавливаясь. А затем поехали в поселение Псагот.
Две бочки по бокам от входа должны были символизировать винодельню. Но они вошли не в производственное помещение, а в уютный ресторан. Его особенностью был пол с четырьмя стеклянными квадратами полтора на полтора метра, через которые можно было видеть бочки в глубоком подвале. Необычное и привлекательное зрелище.
Красивая девушка или юная женщина подвела их к дегустационному прилавку. И тут началось.
Калифорниец уже не сдерживал своих эмоций. Он реагировал уже не только мимической мускулатурой. Особое впечатление на него произвело коллекционное вино, смесь Каберне с виноградников Псагот на разных высотах, до девятисот метров над уровнем моря, произведенного ручным давлением. Всего четыре тысячи номерных бутылок. Это вино, в отличие от остальных купленных вин, упаковали в красивую фирменную коробку винодельни.
В комнате по соседству с залом им предложили игру. На полу сквозь стекло светилась карта Израиля величиной примерно десять метров на метр. Вокруг неё удобные сидения с прозрачными стеклянными пюпитрами перед ними. Ради гостя вопросы по истории и географии Израиля радио задавало на английском языке. На карте появлялись картины на тему этих вопросов. На стекле пюпитра высвечивалось четыре ответа, из которых за короткое время до сигнала следовало выбрать правильный. Так набирались очки. Интересно и увлекательно. Гость, знакомый с электроникой, пытался понять, каким образом на прозрачных стеклянных пюпитрах появляются надписи.
Затем их повели в небольшой уютный кинозал-амфитеатр, и продемонстрировали примерно сорокаминутный художественный фильм на иврите с русскими субтитрами о зарождении этой винодельни, производящей сто тысяч бутылок эксклюзивного вина. С прообразом главного героя фильма, с молодым симпатичным хозяином винодельни, ресторана и всей этой прелести они познакомились перед уходом. Естественно, есть этот фильм с субтитрами на английском, испанском, итальянском, немецком и французском языках.
А ещё в том самом подвале с бочками, и снова на прозрачном стекле вместо торцовой стены и на экране в дальнем конце подвала за этой стеной иллюстрированный рассказ об истории винодельни, о первом поселенце Псагот, о предке хозяина, репатрианте из Украины, в начале двадцатого века.
Они сели в автомобиль.
— Я тебе очень благодарен. Ты перекормил меня впечатлениями. Ты подарил мне исключительный, незабываемый день. Ничего подобного я не мог себе представить. Но ты забыл об обещании завершить историю о подаче иска против государства Израиля в Верховный суд.
Израильтянин улыбнулся:
— Дружище, я ничего не забыл. Мы едем, чтобы ты увидел завершение этой истории. Именно поэтому по пути мы заехали в Псагот.
Крутая серпантинная дорога поднималась к поселению Мигрон. На юге открывался вид на Иерусалим. На западе — на Рамаллу.
Они въехали в поселение. Между двумя ухоженными домами зияли развалины, груды мусора, остатки раздавленной мебели. Автомобиль остановился.
— Я вот думаю, завершить историю сейчас, или после того, как ты увидишь ещё два разрушенных дома. Кстати, это дома офицеров Армии Обороны Израиля.
Так вот, заместитель генерального прокурора, сменивший ту самую даму, ставшую ведущей активисткой крайне левой партии, решил, что государству Израиля не стоит защищать свои права на землю этого поселения. А Верховный суд справедливости, естественно, справедливо вынес приговор: поселение, построенное на частной земле неизвестных арабов, незаконно, поэтому его надо снести. Я уже не говорю о том, с какой невероятной скоростью был вынесен этот приговор. Депутат Кнессета от Ликуда, от партии, лидером которой является премьер-министр, обратился к нему с воплем о справедливости не Верховного суда справедливости. Просто о справедливости. Обычной. На это премьер-министр ответил: «А что я могу сделать против решения суда?» Региональный совет округа Биньямин, на котором мы с тобой сейчас находимся, попросил Министерство обороны подождать с исполнением приговора, пока они предпримут возможные действия. Кроме того, необходимо ведь время, чтобы переселить жильцов разрушаемых домов. Но министром обороны у нас товарищ Эхуд Барак, который, как тебе известно, мечтал вообще снести все поселения и отдать Иудею, Самарию и сектор Газы террористам. Он и сейчас мечтает об этом. Поэтому я не нахожу ничего странного в том, что Гражданская Администрация Армии Обороны Израиля, подчиняющаяся Министерству обороны, успокоила Региональный совет, заявив, что в определённый день армия на территории округа проведёт всего лишь учение. Всего лишь.
Но ночью солдаты и полицейские появились в Мигроне, наугад выбрали три дома, причём, дома офицеров Армии Обороны Израиля, разбудили семьи и дали двадцать минут на сборы, до того, как бульдозеры разрушат здания. Ровно через двадцать минут, отдай должное армейской точности, семьи вывели из дома, солдаты и полицейские выбросили вещи. А работу бульдозеров ты видишь.
— Постой, ты говоришь семьи офицеров?
— А что тебя удивляет? Закон есть закон. Вот ещё одна иллюстрация этого закона. Вдова погибшего в бою воина Армии Обороны Израиля, поселенка, два сына которой, тоже офицеры, тоже поселенцы, тоже погибли в бою. Вдову одного из них, героя-майора, поселенку сейчас выбрасывают из её, так сказать, незаконного дома. Ведь закон следует соблюдать. Не так ли?
— Не понимаю. Неужели не может быть исключений.
— Почему же не может? Вот тысячи, понимаешь, тысячи действительно незаконно построенных домов, в том числе буквально рядом с Тель-Авивом, никто не трогает. Это ведь дома, построенные арабами. Упаси Господь, кто-нибудь скажет, что израильтяне ущемляют права несчастных арабов. Кроме того, есть не просто дома, а дворцы, подобные которым ты видел в арабском селе. Как можно разрушать такие произведения архитектуры?
— Ты испортил мне радость, переполнившую меня от посещения Самарии и чудесных виноделен.
— Прости. Но ведь ты вчера потребовал завершить рассказанную тебе историю?
04.11.2011 г.
P. S. Упоминаемое в рассказе Пятое шоссе более подробно описано в очерке двадцатидвухлетней давности «Поездка в Шомрон». Поэтому я попросил многоуважаемого Редактора поместить очерк как своеобразную сноску к рассказу. Сейчас Хоце Шомрон современное спрямлённое шоссе, не проходящее, как тогда, мимо бандитских сёл таких, как Бидия и другие. Но по-прежнему я еду по этому шоссе с тем же пятнадцатизарядным пистолетом.
Фрау Эрна позвонила из Дюссельдорфа и попросила оказать гостеприимство ее младшему сыну, который снова собирается в Израиль.
С фрау Эрной мы познакомились несколько лет назад, когда отдыхали на Мертвом море. Она услышала русскую речь и подошла к моей жене. Фрау Эрна приехала сюда со своим шестнадцатилетним внуком. Русский язык, по ее мнению, она уже начала забывать. Ведь она уехала из России в Германию еще в 1928 году.
Трудно объяснить, как и почему возникает взаимная симпатия между случайно встретившимися людьми. К фрау Эрне, вероятно, больше всего привлекала ее естественность. Она не старалась казаться лучше, чем есть. Это отличало ее от знакомых нам немцев. Фрау Эрна много путешествует. Ее заносило в самые экзотические места земного шара. Израиль ее тоже интересует. Но не больше и не по другим причинам, чем, скажем, Индонезия или Таити. Никаких комплексов. Никакого чувства вины.
Зато у ее младшего сына непреодолимая любовь к Израилю. Пять раз он приезжал сюда. Жил в кибуцах и у бедуинов в Негеве, не просто смотрел, а изучал все, что доступно иностранцу в Израиле. Несомненно, ее сыну будет интересно познакомиться с новыми гражданами, выходцами из Советского Союза, почувствовавшими себя неотъемлемой частью своей страны. С этой стороной израильской жизни ее сын еще не знаком. Ведь у немцев тоже есть проблема трансфера.
И вот сейчас фрау Эрна позвонила и предупредила нас о приезде в Израиль своего младшего сына.
— А на каком языке мы будем общаться? — спросила жена.
— Арвид владеет английским, — ответила фрау Эрна.
Арвид прилетел в Израиль за несколько дней до праздника Суккот.
Однажды в Мюнхене мы обедали с женой в ресторане недалеко от ратуши. Солидная атмосфера добропорядочного ресторана. Отличная кухня. Метрдотель, словно отставной адмирал. Спорые, исключительно вежливые официанты. Но кусок не лез в горло. За соседними столиками сидели, казалось, мои старые знакомые. Мужчины моего возраста и старше в мышиных пиджаках без отворотов, мышино-зеленоватых пиджаках, как будто перешитых мундирах офицеров вермахта. Только ли вермахта? А вот этот поджарый немец с прической ежиком за вторым столиком, не убийца ли он из СС? Вкусный обед остался недоеденным. Мы покинули ресторан, подавленные атмосферой уже виденного.
Поток положительных эмоций во время посещения красивейших мест в Германии и в Австрии немедленно прерывался, когда я встречал немцев и австрийцев, казавшихся знакомыми. Мне трудно было отрешиться от подобного чувства и во время случайных встреч с пожилыми немцами, поселившимися в США и в Канаде.
Арвиду сорок три года. Он родился в 1945 году. Я не уточнил, когда именно. Но даже появись он на свет в первый день этого года, я, в последний раз раненный в конце января, не мог встретиться с ним в бою.
Арвид оказался симпатичным интеллигентным человеком. Он бизнесмен. Его хобби — стеклянная скульптура. Нет, он не следует классике. Его произведения — это своеобразные конструкции из целого и битого стекла, это символы, смысл которых абсолютно ясен благодаря изречениям из Библии. Все надписи на иврите. Буквы ивритского алфавита в его скульптурах так красивы, что сами по себе составляют существенную часть воплощенного художественного замысла. Почему надписи на иврите? Действительно, готический шрифт представляет художнику не меньшие возможности. Но все его произведения на сугубо еврейскую тему, и Арвид дарит их синагоге. К раввину он относится с огромным почтением и считает себя его учеником. Арвид, конечно, верующий, хотя не может отнести себя ни к одному из известных ему вероисповеданий. Пожалуй, иудаизм ему ближе всего. Но евреев он никак не может понять.
Как после всего могут они селиться в Германии? Как могут они выносить немецкую речь и даже считать ее своим родным языком? Как могут они жить рядом со своими убийцами? Ведь еще сегодня в Германии немало бывших нацистов, гнавших евреев в газовые камеры. Можно было бы понять и простить таких евреев, если бы у них не было своего дома. Но сейчас, когда у них есть прекрасная страна, Израиль, которой он не перестает восторгаться, сейчас снова рассеиваться по свету и тем более селиться в Германии? Нет, это непостижимо!
Тогда я был готов подписаться под каждым словом Арвида. Но что-то будило во мне непонятный протест и даже подавляемое в зародыше озлобление. Не могу понять, почему я лишал его права на такие высказывания.
В разговоре, естественно, возникла тема так называемой «интифады» — беспорядков в Иудее, Самарии и Газе, — длившейся к тому времени уже более девяти месяцев. Арвид рассказал о непрекращающемся потоке антиизраильской пропаганды в Европе, об отрицательном образе израильского солдата-оккупанта, ничем не отличающегося от немецких нацистов.
Я рассмеялся.
Арвид с недоверием слушал мой рассказ об арабах, бросающих бутылки с зажигательной смесью в автомобили с еврейскими женщинами и детьми, ударом ножа в спину убивающих безоружных учащихся ешив, направлявшихся помолиться к Стене плача, об израильских солдатах, безмолвно сносящих отборную брань, плевки и град камней, потому что командование категорически запрещает применять оружие в случаях, непосредственно не угрожающих жизни. Арвид не хотел поверить, когда я рассказал о том, как военный суд наказал четверых солдат, которые поколотили двух мерзавцев, бросавших в них камни.
Что касается немецких нацистов, то, применив их средства, можно было бы прекратить «интифаду» в течение нескольких часов. Даже с моим советским опытом я установил бы порядок в течение двух дней. Для этого мне вовсе не потребовались бы войска. В первый же день силы полиции должны были обезвредить всех, кто посягнул на жизнь евреев. Убитых было бы значительно меньше, чем за прошедшие девять месяцев. Надо было немедленно выселить из Израиля несколько десятков зачинщиков с их семьями и, естественно, не допустить журналистов с теле- и фотокамерами, стимулирующими террор.
Арвид не нашел ничего предосудительного в этом, если, конечно, обстановка соответствует моему описанию. Но очень трудно поверить услышанному после всего, что он увидел на экране телевизора.
Внезапно у меня возникла идея. Раз в неделю, по средам, я работаю в Самарии. Когда началась «интифада», я посчитал своим гражданским долгом хоть таким образом помочь еврейским поселенцам, жизнь которых постоянно подвергается опасности из-за преступной игры нашего правительства в неограниченную демократию.
Ни одно демократическое правительство в мире не позволило бы себе такой роскоши. Интересно, знают ли наши правители знаменитое изречение Черчилля о том, что главнейшим долгом всякого правительства является защита своих граждан?
Арвид не смог бы ответить на этот вопрос, поэтому я спросил его о другом:
— Вы были в Самарии?
— К сожалению, нет. Я был в Иудее, в Синае, я видел ваш прекрасный Ямит — чудо, построенное на дюнах. Я очень переживал, когда вы разрушили Ямит, отдав Синай Египту. А в Самарии мне быть не довелось. Конечно, я мечтаю увидеть эту землю.
— Считайте, что ваша мечта уже осуществилась. Завтра в семь часов утра, если вы не возражаете, мы поедем в Шомрон, так называется на иврите Самария.
Я видел, как из уст Арвида рвется вопрос, не очень ли опасна такая поездка. Но мужское достоинство не позволило ему задать его.
На следующий день, как только мы сели в автомобиль, я предупредил Арвида, что буду гидом с весьма ограниченной функцией. От меня он услышит только географические названия, а ему остается следить за спидометром, думать и делать выводы. Думать и делать выводы можно без помощи гида.
Мы поехали на север по шоссе Геа, по четвёртой дороге. На перекрестке Мороша, где мы свернули на шоссе, пересекающее Шомрон, я попросил Арвида запомнить, что это место находится в пяти километрах от берега Средиземного моря.
Навстречу шел непрерывный поток автомобилей. Внезапно из него на нашу полосу вырвался зеленый «Мерседес». Идущий впереди меня «Фиат» почти остановился. Я резко затормозил и смачно матюгнулся. Не знаю, понял ли Арвид смысл классической русской фразы, но его реакция не отличалась от моей: «Донерветер!» — вырвалось у него. «Мерседес» втиснулся в свою полосу, чуть не задев «Фиат» и автомобиль, который оказался за ним.
— Не могу вас уверить, что так не поступил бы какой-нибудь еврей, но у арабов это чуть ли не норма, — сказал я.
— Откуда вы знаете, что это был араб? — спросил Арвид.
Я объяснил, что на автомобилях израильтян, евреев, арабов, друзов, бедуинов, черкесов и прочих папуасов со всех континентов, платы желтого цвета, а «Мерседес» был с бирюзовой платой. Именно такие на автомобилях арабов Иудеи, Самарии и сектора Газы.
На семнадцатом километре шоссе я снизил скорость, отлично понимая, как отреагирует на это идущая за мной колонна. Девяносто километров в час, скорость, с которой мы ехали все время, их тоже не очень устраивала.
Фактически мы уже были в Шомроне, хотя еще не доехали до «зеленой черты», границы Израиля до июня 1967 года.
Не знаю, чем объяснить, но всегда, когда я подъезжал к этому месту, у меня сладостно замирало сердце. Все те же холмы, все те же террасы, слева стесанная стена горы, под которой проложили шоссе, но что-то непонятное…
— Я чувствую присутствие Бога, — вдруг торжественно произнес Арвид.
Я посмотрел на него, улыбнулся и нажал на акселератор. Через две минуты я обратил внимание Арвида на дома слева от дороги.
— Это арабское село Кафр-Касем, последний населенный пункт на территории Израиля до «зеленой черты» А вон там, в пятистах метрах на холме, это Шаарей-Тиква, еврейское поселение в Шомроне, то, что вы называете оккупированной территорией.
— Не может быть! — воскликнул Арвид, посмотрев на спидометр. — От перекрестка мы проехали семнадцать километров. И это ведь не по прямой. Если выпрямить, будет, скажем, пятнадцать. Плюс пять — двадцать километров от границы до моря? Не может быть!
— Замечу, Арвид, что это не самое узкое место Израиля, отмеренного нам Организацией Объединенных Наций, очень добропорядочных и высоконравственных наций.
— Не может быть! — продолжал восклицать Арвид.
— Но ведь вы шестой раз в Израиле. Неужели только сейчас дошла до вас эта истина?
— Я действительно шестой раз в Израиле, но, знаете, я как-то не замечал его размеров. Несколько климатических зон. Множество впечатлений. Невероятное количество встреч с интересными людьми. Продолжая мыслить европейскими категориями, я ощущал европейские просторы. Понимаете, выбранный масштаб. И вдруг…
Проезжая мимо поселения Элькана, я сказал Арвиду, что здесь живут мои ближайшие друзья. Если он будет продолжать мыслить европейскими категориями и за точку отсчета примет не климатические зоны, а число интеллигентных людей, то это небольшое еврейское поселение в Шомроне вполне сойдет за Дюссельдорф или Эссен.
На двадцать девятом километре от перекрестка Мораша, в тридцати километрах от берега Средиземного моря, мы въехали в город Ариэль. Я попросил знакомого показать Арвиду город и приступил к работе. Через два с половиной часа, когда я отпустил последнего пациента, в кабинет вошел возбужденный Арвид.
— Вы не имеете права отдавать Ариэль! Вы без него, как без правой руки.
— Арвид, мы договорились, что я буду гидом с ограниченной функцией. Думайте и делайте выводы сами. Я не хочу навязывать вам своих взглядов, тем более что даже не все мои соотечественники разделяют их.
Мы сели в автомобиль и поехали в Гинот-Шомрон. Свернув на север с шоссе, автомобиль стремительно покатился вниз в широкую долину между холмами.
Жаркое сентябрьское солнце неописуемыми красками разрисовало каменные террасы, поросшие дымчато-зелеными маслинами. Библейские холмы, словно сказочные декорации на фоне безоблачного синего неба. Темные кипарисы, как восклицательные знаки в конце мудрых изречений, высеченных катаклизмами в желтовато-серых скалах.
— Какая потрясающая красота! Ведь здесь фактически ничего нет, почему же это так прекрасно? — спросил Арвид
Я не ответил. Я был гидом с ограниченной функцией.
Мы свернули в поселение Якир, хоть это было не по пути. Отсюда с высокого обрыва, я показал Арвиду поселения Нофим, и Карней-Шомрон, и Гинот-Шомрон, и долину, которую нам предстояло объехать. Напрямик до поселений рукой подать, но у непосвященного, едущего по шоссе, создается впечатление о значительных расстояниях.
Арвид стоял, очарованный красотой и покоем, в который мы окунулись. Но меня ждали пациенты.
С дороги я показал Арвиду город религиозных евреев — Иммануэль, ступени многоэтажных домов, взбирающихся по склону горы.
Когда мы проезжали мимо арабского села Джинсафут, Арвид обратил внимание на богатые каменные дома, проектируя которые, архитекторы не очень ограничивали свою фантазию.
— Не так уж плохо живут у вас арабы. У нас, в Германии, у фермеров нет таких роскошных дворцов.
— Это детали, замеченные вами с дороги. За двадцать лет израильской «оккупации» здесь открыты школы, больницы и даже университеты, которых и близко не было ни при турецком владычестве, ни в течение тридцати лет цивилизованного британского мандата, ни в течение девятнадцати лет родной палестинской власти Хашимитского короля. Это видимые материальные блага. А что вы скажете о правах человека? В какой из арабских стран, в какой социалистической стране Европы, в какой стране «третьего мира» у людей есть такие гражданские права, такая свобода, как у этих «несчастных» арабов, угнетаемых израильскими «оккупантами»? Когда в 1970 году палестинцы чуть зашевелились в Иордании, король Хусейн, которого вы считаете таким просвещенным и симпатичным, в течение одного дня перебил тысячи своих единоверцев. У вас в Европе это никого не возмутило. Зато, если в борьбе за свое существование, в борьбе за право не быть сброшенными в море или хладнокровно зарезанными убийцами евреи застрелят одного из этих бандитов, вы поднимаете свой возмущенный голос, забывая даже об элементарном долге, который ни вы, ни ваши отдаленные потомки не в состоянии оплатить. Но стоп! Я увлекся и забыл об ограниченной функции.
— Нет-нет, мне это все очень интересно и важно.
В Гинот-Шомрон, пока я принимал больных, две симпатичные чиновницы поселенческого совета взяли на свое попечение Арвида.
Домой мы возвращались по шоссе Шхем — Калькилия. Арвид продолжал уверять меня в важности Шомрона для обороны Израиля. Я не реагировал.
В нескольких километрах восточнее Калькилии, там, где начинается спуск в прибрежную равнину, я остановил автомобиль на обочине. Красота действительно неописуемая. Но не для этого я сделал привал.
— Видите, Арвид, там, на горизонте город Хадера с электростанцией, снабжающей электричеством почти весь Израиль, А вот там, левее, Нетания, которой вы так восхищаетесь. А это Герцлия. Видите, отсюда кажется, что она слилась с Тель-Авивом. А вот там, на юге, Ашдод, второй порт нашей страны. В этой узкой полосе живет две трети населения Израиля.
— Непостижимо! Не надо быть полководцем, чтобы понять стратегическую важность места, на котором мы сейчас стоим.
— Вы считаете?
— Могут ли быть малейшие сомнения?
— Не знаю. Как, в таком случае, расценить требование ваших соотечественников и ваших европейских соседей отдать это место арабам? Вы ведь не хотите, чтобы нас уничтожили? Или я ошибаюсь? Может быть, ваши соотечественники и ваши европейские соседи считают, что во время войны недоуничтожили евреев и эту ошибку надо исправить сейчас?
Я направился к автомобилю, не ожидая ответа.
У восточного въезда в Калькилию нас остановил военный патруль. Немолодой сержант с профессорской внешностью попросил меня:
— Не будешь ли ты так добр подвести этого типа? — он кивнул в сторону дома, где рядом с нашими солдатами на корточках сидел араб лет двадцати пяти.
— Куда? — спросил я.
— Высадишь его, когда выедешь из города. Он не местный. Болтался здесь, а в Калькилии комендантский час. Если он там появится, его снова задержат.
Я попросил Арвида пересесть на заднее сидение. Вероятно, он сообразил, в чем дело, и сел за моей спиной. Араб сел рядом с ним.
— Ты понимаешь иврит? — спросил я его.
— Нет, — ответил он по-английски.
— За что вас арестовали? — спросил его Арвид.
— Не знаю. Ни за что.
Мы ехали по абсолютно безлюдной улице. Вчера здесь совершили террористический акт — и город был закрыт.
Я вспомнил крамеровский фильм «На последнем берегу». Наверно, у Арвида возникли такие же ассоциации.
— Как после ядерной войны, — сказал он.
— Да. А ведь мы едем по одному из самых оживленных мест Израиля. В трех километрах отсюда еврейский город Кфар-Саба. Сюда за покупками кроме арабов приезжали десятки тысяч евреев. Жители Калькилии наслаждались достатком и другими благами, которые обеспечивало им географическое положение города. Не так ли? — обратился я к арабу.
— Да, так было.
— Что же мешало вам продолжать жить во много раз лучше, чем вы жили при короле Хусейне, и во много раз лучше, чем сейчас живут его подданные?
— Мы не успокоимся, пока не выгоним вас из Палестины.
В зеркале заднего вида я уловил изумление на лице Арвида. Я низложил с себя функции гида и приступил к политической беседе с врагом.
— А по какому праву вы хотите выгнать нас из Палестины?
— Это наша земля.
— Ваша? Вы еще не существовали как народ, когда здесь жили евреи. Четыреста лет еврейским государством на этой территории правили судьи. Затем — три царя. Затем здесь было два еврейских государства — Иудея и Израиль. Иудея существовала девятьсот лет, а вас, арабов, все еще не было в помине. Даже после поражения Иудеи здесь не переставали жить евреи. И только спустя шестьсот лет из аравийской пустыни пришли арабы. В этих местах их можно было пересчитать по пальцам. Только когда еврейские пионеры стали осваивать землю, когда гиблые малярийные болота они превратили в поля, плантации и цветущие сады, сюда в поисках заработка пришли те, кто сейчас называют себя палестинцами.
— Это все выдумки сионистского врага. Ничего подобного не было. Это наша земля.
— Допустим. Но по решению Лиги Наций на основании декларации Бальфура земля Израиля должна была стать еврейским национальным домом. Четыре пятых нашего национального дома англичане преступно отдали вам, создав Трансиорданию. С болью в сердце мы были вынуждены смириться с этим. Затем Организация Объединенных Наций отдала вам больше половины оставшейся одной пятой земли Израиля. Мы и с этим смирились потому, что хотели дать приют бездомным уцелевшим жертвам геноцида. Но вас не устраивало даже такое решение — и арабские государства пошли войной на безоружных евреев. Мы выстояли. Но в 1967 году вы решили прикончить нас. В результате вы потерпели неслыханное в истории войн поражение. Чем обычно заканчиваются такие войны? Аннексией территорий и контрибуцией, взимаемой с побежденного. Евреи снова продемонстрировали свою идиотскую исключительность и не поступили так, как на их месте поступил бы любой другой народ. У вас были две возможности: стать нормальными гражданами Израиля со всеми правами и обязанностями, включая службу в армии…
— Мы не будем воевать против своих братьев-арабов!
— Вы абсолютно правы. Я даже могу согласиться с вами, что арабы нигде и никогда не воюют друг с другом. Вообще мусульмане исключительно миролюбивы. Но у вас оставалась вторая возможность — быть уважаемыми, добропорядочными жителями Израиля. Только без права избирать и быть избранными, без права на политическую деятельность. И любого, нарушившего эти правила, я бы выслал за пределы Израиля. Но вы не согласны ни с первым, ни со вторым. Вы вообще не согласны ни с чем меньшим, чем с нашим уничтожением. Мы с вами несовместимы, заметьте, не по нашей вине. Поэтому остается только одна возможность — трансферт. У вас есть двадцать два арабских государства, у нас — только узкая полоска земли. Нас с вами следует разъединить. Спросите вашего соседа, сколько немцев подвергли трансферту.
— Двенадцать миллионов, — сказал Арвид.
— Слышите? Двенадцать миллионов. Из них миллионы ушли буквально голыми, оставив роскошные квартиры со всем содержимым, оставив имения, какие вам даже не снились. Советский Союз и Польша аннексировали Восточную Пруссию и Силезию. И это справедливо. Немцы развязали войну. Простите мне, Арвид, мою жесткую прямоту.
— Все в порядке. Я не могу вам возразить.
— Так вот. Вас здесь полтора миллиона. Из них — более шестисот тысяч беженцев. Их давно должны были принять арабские страны, если бы ваши лидеры не строили свою грязную политику на несчастье людей. Остается девятьсот тысяч. Это не двенадцать миллионов. Кстати, из арабских стран в Израиль переселилось такое же количество евреев, оставив там все свое имущество. Это тоже трансферт. И еврейские поселенцы, перемещенные из Синая во имя мира с Египтом — это тоже трансферт. И мое переселение в Израиль из страны, за которую я добровольно воевал и пролил кровь, которой я отдал все, — это тоже трансферт. Я предлагаю вам трансферт более гуманный. Вы сможете забрать с собой все. За недвижимость вы получите справедливую компенсацию. Я приму вас в гости, когда вы приедете к нам из одной из двадцати двух арабских стран. Мы научим вас осваивать пустыню. Мы будем способствовать вашему экономическому расцвету. Мы можем стать добрыми соседями. Но опыт показал, что мы не можем жить вместе в одной стране. А другой у нас нет.
— Да, — сказал Арвид, — все это справедливо и не кажется мне антигуманным.
Араб молчал.
Мы выехали из Калькилии. Мы проехали перекрестки дорог на Алфей-Менаш и Кфар-Сабу.
— Где вас высадить? — спросил я араба.
— Отвезите меня в Кафр-Касем.
— Я довезу вас до шоссе, пересекающее Шомрон. Там мы свернем направо.
— Но мне надо в Кафр-Касем!
Арвид с удивлением посмотрел на соседа. Я рассмеялся.
— Арвид, спросите его, взял ли бы он меня в свой автомобиль? А если бы взял, не попытался ли бы он всадить мне нож в спину? Только знаете, уважаемый, я бы вам не позволил это сделать. Вы бы не успели согнуть руку, как я разрядил бы в вас этот пистолет.
Арвид потом признался, что был поражен, увидев в моей руке неизвестно как и откуда появившийся пистолет, о существовании которого он даже не догадывался.
— Конечно, я был бы осужден и посажен в тюрьму моими мазохистскими властями, но, заметьте, живой. А вы были бы трупом.
Мы подъехали к перекрестку. Я остановил автомобиль, но наш пассажир не торопился выйти.
— Мне надо в Кафр-Касем. Отвезите меня в Кафр-Касем.
— Перейдете через дорогу и попросите, чтобы вас кто-нибудь подвез на попутном автомобиле.
Араб неохотно повиновался, возможно, вспомнив мое объяснение о тюрьме и трупе.
— Ну и ну, — сказал Арвид, — даже не поблагодарил.
Должен признаться, что в этот момент я, вероятно, несправедливо, подумал о немецком восприятии юмора. Арвид снова сел рядом со мной.
— Да, такой урок о ваших проблемах мне преподали впервые. Но почему ваши средства пропаганды не объясняют этого миру?
— Не знаю, Арвид, я ведь относительно новый гражданин Израиля. Может быть, дело просто в том, что мир не желает слышать наших объяснений.
1989 г.
P. S. Прошло чуть больше года. В гости к нам приехала дочка моего покойного друга, танкиста, с которым я учился в институте. Прочитав очерк, она захотела увидеть Самарию. Я повез ее точно по описанному маршруту и даже, хотя сознавал ответственность за благополучие гостьи, проехал через Калькилию, имея возможность объехать ее по новой дороге. Дома, переполненная увиденным, гостья стала обсуждать поездку.
— Ты действительно описал все абсолютно точно, но Арвида ты, конечно, придумал?
— Танечка, я ничего не придумал. Это не художественное произведение, а очерк — точный протокол происшедшего.
Я не успел окончить фразы, как зазвонил телефон:
— Шалом! Говорит фрау Эрна.
— Где вы?
— Мы с Арвидом в Тель-Авиве, в гостинице.
Через полчаса фрау Эрна и Арвид были у нас. Таню потрясло удивительное совпадение. В какой-то момент она сказала Арвиду, что прочла мой рассказ о том, что мы увидели в Самарии.
Арвид, оказалось, тоже опубликовал в Германии очерк о нашей поездке.
Я попросил его прислать мне этот очерк. Но Арвид скромно заметил, что он не коллекционирует свои произведения.
А жаль. Мне бы очень хотелось узнать, как он рассказал соотечественникам о нашей совместной поездке в Шомрон.
— Есть должности, занимая которые, личность должна быть абсолютно безупречной — без единого изъяна.
— Не знаю, как должности, но таких личностей не бывает. У каждого человека есть какой-нибудь недостаток. Пусть даже пустячок. Должность? Тут я ещё мог бы согласиться. Например, хирург со стерильными руками, даже падая, машинально старается не прикоснуться руками к чему-нибудь, чтобы не нарушить их стерильности. И ведь его никто на этот предмет не контролирует, не проверяет. Соблюдение стерильности у него уже в крови. В дополнение к этому он может быть прекрасным врачом. Но в личной жизни оказаться отъявленным сукиным сыном. А ты вообще говоришь о какой-то утопии, о безупречной личности без единого изъяна. Чушь!
— И всё же, сейчас я попытаюсь тебя убедить в том, что есть и такие должности, и такие личности. И главное не в каких-то высших сферах, Всего лишь в Армии Обороны Израиля. И не какие-нибудь генералы или старшие офицеры. Сейчас я это покажу тебе действительно на пустячке, на событии, происшедшем в армии, правда, в суперэлитном подразделении, когда солдат не оплатил завтрака.
— Что?! В армии?! В суперэлитном подразделении?! Платный завтрак?! Что ты несёшь… это… ахинею? Какая платная еда в армии?! Да ещё в суперэлитном подразделении?!
— И не просто в суперэлитном. В подразделении, в которое невероятно трудно попасть, так как отбор в него строжайший по интеллектуальным, моральным и физическим качествам. В подразделении, о солдатах которого начальник генерального штаба публично сказал, что они гордость Армии Обороны Израиля.
— Что значит трудно попасть? Ты говоришь загадками. Наши журналисты не устают вещать о диком падении мотивации у молодёжи, вообще не желающей служить в Армии Обороны Израиля, тем более, в боевых частях, а ты говоришь к тому же о какой-то суперэлитной части, то есть о части со значительным повышением опасности.
— Успокойся. Это обычное враньё наших так называемых либеральных гуманистов. Впрочем, возможно они пишут о том, что действительно наблюдают у своих отпрысков и вообще в своей среде. У большинства израильской молодёжи мотивация высока. Что касается части, о которой идёт речь, попасть в неё мечтают не десятки, не сотни, а тысячи блестящих юношей, с успехом окончивших школу. После двух тяжелейших физических отборов остаются примерно несколько сот отличных юношей, участвующих в конкурсе, в котором на одно место претендуют не менее десяти человек. Но даже зачисление в эту часть не гарантирует того, что солдат пройдёт в нём всю службу до самой демобилизации, если в его поведении или возможностях обнаружат пусть, казалось бы, незначительный изъян. А нагрузки у них, не только физические, но и моральные просто сверхчеловеческие.
— Не знал, что существуют такие части. Впрочем… Теперь, кажется, до моего сознания дошла сцена, которую однажды я наблюдал в заполненном автобусе. Понимаешь, зашел в автобус солдат, возможно, именно той части, о которой ты говоришь. В матерчатом прямоугольнике с символом, свисающим с левого погона, я не очень разбираюсь. Так что не могу ничего утверждать. Но на груди солдата с двух сторон крылышки парашютиста и ещё какие-то. На автомате оптический прицел. На поясном ремне пистолет. Не у офицера, а у солдата. У паренька был усталый вид. Я обратил внимание на то, с каким почтением на него посмотрели пассажиры. И очень удивился тому, что какой-то дядька лет сорока-пятидесяти вскочил с сидения и предложил солдату место. Это у нас, при нашей израильской деликатности! Солдат явно смутился. Но дядька сказал: «Садись, сынок. Я служил в твоей части. Я знаю, что значит посидеть несколько лишних минут». Пассажиры, было совершенно очевидно, отнеслись к этому с пониманием. По-видимому, потому, что каждый израильтянин — бывший солдат. Это я, не удосужившийся отслужить в израильской армии, не понял увиденного. Смысл этой сцены дошел до меня только сейчас, когда ты упомянул о конкурсе и о какой-то особой части. Возможно, я и сейчас не угадал, где именно служил этот солдат. И всё же не понимаю, о каком платном завтраке может идти речь. Абсурд! Абсолютный абсурд!
— Что касается твоего солдата, возможно, действительно он из той самой части. Есть несколько частей, к которым израильтяне относятся с пиететом. Но та, о которой идёт речь, действительно особая. А оплата завтрака… Ну, всё зависит от того, какой смысл вложен в этот термин. Разумеется, никто ни в каких частях не платит за завтраки ни шекели, ни доллары, ни евро, ни даже тугрики. Речь идёт о маленьком подразделении, в котором, не знаю с какой поры и почему, унаследована традиция — до завтрака сделать несколько трудных силовых упражнений, независимо от того, есть ли на это сила. Разумеется, о желании не может быть и речи. Причём, количество упражнений зависит от того, что солдат возьмёт на завтрак. За каждую дополнительную, скажем, баночку фруктового йогурта или какой-нибудь деликатес надо уплатить лишним упражнением. Снаряд, вид упражнения и количество их устанавливается самим солдатом. Всё это никем не приказывается и никем не контролируется. Всё это, как упомянутое тобой соблюдение стерильности рук хирурга.
— Забавно.
— Это и называется у них платный завтрак.
Так вот, однажды утром Ариэль заметил, что Томер не заплатил за завтрак. Ночь была ужасной. Устали они смертельно. Но не уплатить! Повести себя нечестно! В их подразделении такого быть не могло. Ариэль решил забыть об этом. Мало ли что случается. Но в следующее утро, и тоже случайно Ариэль вспомнил вчерашнее, потому что Томер снова не уплатил за завтрак. В свободную минуту Ариэль рассказал о своём наблюдении Бенци.
— Не может быть, — сказал Бенци. — Тебе показалось.
На следующее утро Ариэль, Бенци и оказавшийся рядом Гидеон уже целенаправленно незаметно наблюдали за Томером. Невероятно! За завтрак он не уплатил!
— Ребята, и это в нашем подразделении? Мы ведь пальцы одной кисти! Отсутствие доверия к товарищу — конец нашей боеспособности и значит самой жизни!
— Но, может быть, это действительно случайность?
Два следующих утра Ариэль, Бенци и Гидеон незаметно наблюдали за Томером. Всё повторялось. Томер не платил за завтрак.
— Ребята, — сказал Гидеон, — мне это ужасно не нравится. Надо доложить Моти.
Моти, лейтенант, командир подразделения. Пример, на который равнялись его подчиненные. Старше их всего лишь на три года, он представлялся им мудрецом, выкованным из особо прочной легированной стали. Самые тяжёлые физические нагрузки, казавшиеся за пределами человеческих возможностей, для него были обычными элементами армейской жизни. Такими его подчинённые мечтали стать к концу второго года службы, к моменту присвоения звания воина, к моменту появления на гимнастёрке в дополнение к крылышкам парашютиста крылышек их части. Когда солдаты доходили до предела физических сил, они всё-таки старались дотянуться до своего командира. А мудрецом он считался потому, что, помолчав (он вообще был молчуном) и подумав, находил решение, разумнее которого просто не могло быть. Но главное — Моти был вершиной справедливости. Ни разу с момента, когда, пройдя курс молодого бойца, они стали его подчинёнными, он не совершил, не сказал чего-нибудь, что противоречило бы истине в последней инстанции. А ведь это был второй год их службы.
— Постойте, ребята, — сказал Бенци, — может быть Томер болен и пытается скрыть своё состояние. Может у него что-то болит?
— Болит? — Ариэль задумался и посмотрел на друзей. — Не исключено. Сегодня у нас будет возможность это проверить. Вряд ли больной или даже слегка недомогающий выдержит то, что нам предстоит сделать. Он немедленно скиснет.
— Ариэль прав. Подождём до вечера.
— А может, стоит поговорить с Томером?
— Бенци, о чём говорить? Какой смысл в разговоре с ним? Если это физическое состояние, мы сегодня увидим. Но если это нечестность, то о чём говорить?
— Гидеон прав. Подождём до вечера.
К концу дня, когда каждый вдох и выдох был подобен подъёму тяжёлого груза, когда даже произношение каждого слова требовало физического усилия, когда следовало мобилизовать всю волю, чтобы не сдаться, чтобы пройти испытание до конца, ни о каком разговоре вообще не могло быть речи. А потом, обессиленные, в обмундировании, с которого потоком стекала вода, они лежали на песке пляжа. Томер случайно, а может быть, не случайно оказался между Ариэлем и Бенци.
— Ты здоров? — Спросил у него Ариэль.
— Не хуже тебя. — Удивлённо ответил Томер.
Уже перед самым отбоем Ариэль, Бенци и Гидеон рассказали лейтенанту о неоплаченных завтраках. Ребята заметили, что всей железобетонной выдержки командира не хватило, чтобы сдержать своих чувств. Он долго молчал. Наконец, выдавил из себя:
— Хорошо. Решение будет не моим, а подразделения. Завтра поговорим.
После завтрака уже все семнадцать солдат подразделения, так же как Ариэль, Бенци и Гидеон, предупреждённые о предстоящем разговоре, знали, что Томер и на сей раз забыл заплатить за завтрак. После вчерашнего испытания все семнадцать, как и Томер, не были в состоянии уплатить. Но не забыли ведь! Не уплатить — это нечестно. Такого не может быть в характере бойца этого подразделения. Понимаешь? Не может быть!
Ещё до обсуждения, которое должен был провести командир, начался обмен мнениями. Они оказались различными. Кто-то высказался, что Ариэль, заметив нарушение чести, должен был поговорить с Томером. Кто-то сказал, что вообще можно было не докладывать Моти. Правда, ему сразу же почти все возразили, выразив непонимание его позиции. Короче, к началу сбора у подразделения уже фактически не было противоречий в решении. Когда лейтенант собрал их и спросил, что делать с Томером, ответ был однозначным: Томер не может быть в нашем подразделении. Совесть, честность не контролируются. Они или есть без всякого контроля, или нет. А если нет, такому солдату не место среди них.
— Спасибо, — сказал лейтенант, — я не сомневался в вашем решении. Томер, ты, вероятно, будешь отчислен. Разумеется, это решение пойдёт по инстанции. Но я не сомневаюсь в нашем командовании. Многие из командования начинали солдатами в нашей части.
Во время всего короткого собрания Томер, вобрав голову в плечи, не проронил ни слова. А сейчас было видно, что комок слёз закупорил его гортань.
Лейтенант объявил: «Все свободны». Но солдаты не расходились. Командир понял, что им необходимо продолжить обсуждение. Он даже предвидел это. Он даже не сомневался, о чём пойдёт речь. И не ошибся.
Первым заговорил Дорон:
— Моти, я хотел бы тебя спросить, правильно ли в этой ситуации поступил Ариэль, а потом вместе с ним Бенци и Гидеон?
— Чего ты спрашиваешь меня? Решение о Томере вы ведь сообща преподнесли мне. Решайте и дальше.
Молчание. А затем:
— Ариэль должен был поговорить с Томером.
— Ну и что? Это изменило бы характер Томера?
— Три наших товарища оказались ябедами. Они обратились к Моти, когда мы ещё ничего не знали.
— Дайте сказать мне, — прервал шум голосов солдат в чёрной кипе, с бородой на юном лице и длинными пейсами, свисающими чуть ли не до самых погон.
Шум прекратился. Мнения Цадока ребята обычно считали почти такими же правильными, как мнения самого командира. В части было несколько религиозных солдат. Даже в их подразделении — трое. Двое — в узорчатых вязаных кипах. То есть, относились к так называемым национально-религиозным. И только Цадок с чёрной кипой, хотя тоже был представителем этого лагеря, упрямо демонстрировал себя ортодоксальным евреем.
В тринадцатилетнем возрасте его вместе с родителями и семью братьями и сёстрами выбросили из поселения на севере Самарии во время операции «Размежевание». Тогда мальчик, сдерживая слёзы, — за несколько дней до этого он отпраздновал бар мицву, еврейское совершеннолетие, а совершеннолетний не смел плакать, — дал зарок, что никогда не будет иметь ничего общего с антиеврейским (так он считал) государством, силой выселяющим лучших своих граждан. Никогда ноги его не будет в армии этого государства, принимавшей участие в выселении. Но пять лет спустя Цадок решил, что не следует отождествлять любимую страну с преступным, как он считал, правительством. Преодолев все препятствия, пройдя все испытания и конкурс, Цадок попал в это элитное подразделение. Отличался от товарищей только одним — обязательными молитвами, когда на лоб и на левую руку надевал филактерии, а на плечи накидывал талит, и внешностью ортодоксального еврея. Сейчас его товарищи умолкли, ожидая, что скажет раби, как они, шутя, прозвали его. Дополнительное уважение подразделения объяснялось тем, что товарищи знали его непростую биографию.
— Ребята, вы продолжаете мыслить, как школьники. В школе в подобной ситуации Ариэля, Бенци и Гидеона можно было бы назвать ябедами. Но вы забываете, что мы уже не в школе. Я не могу объяснить, но это же так очевидно. В нашей семье, нет, больше, чем в семье, никто ничем не может отличаться от другого. И в каждом из вас я должен быть уверен, как в самого себе. Я проще просто не могу объяснить.
— Ладно. Я объясню, — сказал лейтенант. — Когда ты, Менахем, натёр ногу, боль поступила в твой мозг, а не в твою задницу. Так или не так? Мы единый организм, в котором каждый из вас орган. Но пока именно я мозг этого единого организма. И когда Аарону надо было поехать на похороны, он обратился именно ко мне, а не к каждому из вас. Ясно? У Ариэля, Бенци и Гидеона возникло сомнение в том, может ли Томер быть частью нашего организма. Не отличается ли он от нас. Такое же сомнение высказал каждый из вас. Противоречий между тремя и остальными четырнадцатью не было и нет. Так? Поэтому Ариэль, Бенци и Гидеон не ябеды, а правильные солдаты особого подразделения, разумно оценившие обстановку. Всё. Вы свободны.
Уже на следующий день в подразделении не было Томера. В армии тоже существует бюрократия. Но решение по инстанциям до самого командующего родом войск прошло с невероятной быстротой. Этому есть объяснение.
Ну, а различие мнений? Трудно сказать. В физическом и даже моральном отношении они равны, или почти равны. Но ведь даже у однояйцовых двойников существуют некоторые отличия. Ведь каждый из них, хотя и орган единого организма, личность.
Но дело не в этом. Просто небольшой пример, так сказать, пустячок, демонстрация существования должности и личности без изъяна. А ты посчитал это невероятным.
09.08.2011 г.
— Я знаю, не в вашей привычке давать не медицинские советы, — сказал Игорь, слегка поглаживая седеющую бородку. — Но, тем не менее…
В Киеве Игорь был моим пациентом. В Израиле мы остались друзьями. С годами разница в возрасте — двенадцать лет — становилась менее заметной.
— Сегодня годовщина начала войны. Я проснулся, вспомнил об этом, и словно кто-то толкнул меня придти к вам за советом именно в этот день. Разумеется, война началась для нас по-разному. Вы жили на старой границе, а мы в Киеве, на Подоле. Через два месяца мне должно было исполниться четыре года, а вы уже воевали. Я подумал, что сегодня самое лучшее время, чтобы всё-таки вымолить у вас совет.
Помните, пели «…ровно в четыре часа Киев бомбили…». Но мы утром ничего не слышали. А в полдень чёрная тарелка репродуктора что-то прохрипела, и папа мрачно сказал: «Война». Мы с Гришей очень обрадовались. Вы ведь знаете Гришу. Брат на два года старше меня. Мы выскочили на балкон и стали играть в войну. А дальше… Дни до начала эвакуации выпали из памяти. Помню, что на подводе нас подвезли к длиннющему эшелону и погрузили на открытую платформу. Дедушка, бабушка, мама, Гриша и я очутились в Саратове. Папа ушёл на фронт. В Киеве было тепло, а в Саратове мы уже слегка замерзали. Помню, дедушка тихонько рассказал маме и бабушке, а мы с Гришей подслушали, что красноармейцев нарядили в немецкую форму и сбросили на парашютах десант на Автономную республику немцев Поволжья. Десантников вроде бы укрыли местные немцы. Их обвинили в сотрудничестве с фашистами и стали выселять куда-то на восток. Поэтому дедушка сказал, что должен немедленно поехать туда. И не в город Энгельс. Это была столица Немецкой автономной республики, в небольшой городок, Бальцер. Там на окраине города дедушка купил у немца Этингера небольшой уютный домик. Фактически, не купил. Их же просто выселяли. Но он высыпал из маленького кошелька с двумя металлическими шариками-защёлками, — помните, были такие, — всё, что там вмещалось. А сколько там могло вместиться? Но Этингер очень благодарил дедушку. Осталась корова, коза и замечательная собака, которая стала нашим самым близким другом. Фамилию Этингер я тогда услышал и запомнил на всю жизнь. И надо же! Первая моя работа в Израиле, когда я сменил профессию, связала меня с профессором Этингером из Еврейского университета. Знаю, знаю, вы его не любите. Но зачем я это всё рассказываю? Моё детство не имеет никакого отношения к тому, что сегодня привело меня к вам.
Не имеет отношения, вероятно, даже история моей женитьбы и развода. Хотя… Никогда не забуду, как в Киеве привёл к вам мою будущую жену, как пробыли у вас менее двух часов, как принимала нас ваша жена. Когда мы уходили, когда она уже была на площадке, а я в двери, вы положили руку на моё плечо и прошептали: «Игорь, внешность, экстерьер такой женщины не могут оставить равнодушным никакого мужчину. Да и интеллект могучий. Но она ведь хищница. Вы готовы прожить всю жизнь в клетке с тигрицей-людоедкой?». Я был влюблён и оставил ваши слова без внимания. Это был совет. А я ещё не знал, что значит совет человека, который не любит давать советы. И ещё только потом, и до сих пор не понимаю, как в течение ничтожного времени вы сумели так точно вычислить мою избранницу.
Уже после развода с ней я пробыл три месяца в командировке в Казахстане. Заработал солидно. Но и вымотался не меньше. В августе должен был возвратиться из Кокчетава в Киев. Но не тут-то было! Достать железнодорожный билет до Киева оказалось почти так же тяжело, как, скажем, еврейскому юноше стать студентом института международных отношений. Поэтому, промучившись неделю, взвалил на себя свой рюкзак и оказался на вокзале. Подошёл к купейному вагону. Обратился к старику-проводнику. Разумеется, он и разговаривать не захотел с безбилетником. Но, увидев в моей руке красненькую десятку, смягчился и сказал, что до половины второго ночи мне будет представлено сидение в коридоре. А в половине второго, как только освободится место в купе, он меня туда поместит.
Поезд тронулся. Я стоял у окна и любовался закатом. Знаете, в Казахстане потрясающие закаты. Необозримая беспредельная степь из написанной маслом постепенно превращается в нарисованную нежной пастелью. Нет слов!
Из купе вышла девушка. Можно было бы сказать девочка. Изящная такая и миловидная. Я бы добавил, аккуратная. Безошибочно определил в ней немку. За три месяца в Казахстане научился разбираться в населении этой республики. Разговорились. Познакомились. Зовут её Марией. Ей исполнилось восемнадцать. Следовательно, я старше её на пятнадцать лет. А если учесть мою трехмесячную небритую бороду, ещё не такую ухоженную, как сейчас, разумеется, не воспринимавшуюся мною, как признак религиозного еврея, и вымотанный вид, и сносившуюся одёжку, то мог показаться ей старше на целое столетие. Ехала она в Свердловск поступать в институт. В крайнем случае — в техникум. Узнав, что я из Киева, спросила, украинец ли я. Ответ был отрицательным. Русский? Нет, не русский. Еврей. «А, — сказала Мария, — я знаю. Бабушка объясняла мне, что евреев преследуют почти так же, как немцев». Я не стал уточнять. Тем более, что из купе выглянули два старших брата Марии и по-немецки велели ей немедленно войти в купе. Мария сказала, что ещё немного постоит. Не помню, о чём мы говорили.
Солнце зашло. В коридоре зажглись светильники. Братья, безмолвно и почти враждебно осматривая меня, ещё дважды весьма неласково приказывали Марии вернуться в купе. Перед уходом она сказала, что напишет мне, как устроятся её дела в Свердловске и попросила у меня адрес. Этому красивому, такому симпатичному ребёнку я не мог отказать. Она подала мне руку для пожатия. Я осторожно пожал. А её пожатие было неестественно более продолжительным. Разумеется, я тогда не обратил на это никого взимания.
В Киеве я забыл о поездке до Свердловска, потому что и там не так просто было попасть на поезд до Москвы и потом из Москвы до Киева. Та ещё поездочка была! Но примерно в конце сентября я получил довольно милое письмо от Марии, которая стала студенткой, уже не помню какого института, связанного с культурно-просветительской деятельностью. Я, разумеется, ответил. Завязалась переписка, которой я не придавал особого значения, несмотря на то, что письма становились всё более нежными и тёплыми. Понимаете, чувствительный ребёнок из грубой семьи, судя по братьям, нуждающийся в ласке, увидела интеллигентного деда. Как иначе можно было объяснить интонацию этих писем? Воспитание в патриархальной семье. Институт, в котором вряд ли много представителей мужского пола. Хотя непонятно, как можно не обратить внимания на такую девушку. В общем, это детали. Как этот самый интеллигентный человек, я не прекращал переписки. Честно говоря, в какой-то мере она была мне приятна. Возможно доверием, результатом такого короткого общения, можно сказать, ребёнка с пожилым человеком. Да и тональность писем, чуть ли не объяснения в любви, как-то способствовала улучшению самомнения в эту нелёгкую пору, когда у еврея вполне мог развиться комплекс неполноценности. Я даже с каждым письмом посылал ей открытки с видами Киева. По этому поводу она писала, что такую красоту просто нельзя не увидеть.
Времени у меня оставалось всё меньше. Работа. Подпольное изучение иврита. Я уже начал готовиться к репатриации в Израиль. Вы помните, как это было непросто в ту пору. Да и недавний развод, побег из той самой клетки был ещё не совсем зарубцованным. Ну, а потом отказ, допросы в КГБ, увольнение с работы. Случайные подработки в любом качестве, чтобы не околеть. Не мог же я быть на иждивении брата, такого же полунищего инженера, как и я. Так тянулось два года.
Мария сообщила, что семья настойчиво требует у неё выйти замуж за их земляка, только что окончившего политехнический институт. Написала, что она его не любит, что у неё самая тяжёлая пора и всё такое прочее. Как вы понимаете, в ту пору мне было не до её жалоб.
Безоблачное июльское утро. Позвонил телефон. Я посмотрел на часы. Без пяти восемь. Кто мог позвонить в это время? Неужели очередной вызов в КГБ? Мало вероятно. Воскресенье. Снял трубку. Приятный женский голос. Радостная интонация. Представилась — Мария. В Киеве. В гостинице на Бульваре Дружбы народов. Первая реакция — удивление. А дальше просто выпал. Мария объяснила, что сегодня вечером возвращается в Кокчетав, что номер в гостинице, который удалось снять чудом, обязана освободить до двенадцати часов, что приехала в Киев специально, чтобы встретиться со мной. Она слёзно просила меня придти к ней немедленно. Постоянное моё настроение, ранний телефонный звонок, вызвавший мысль о КГБ и всё прочее не очень настраивали меня на какое-то неожиданное непонятное свидание. Но вы ведь понимаете, интеллигент, хлюпик. Пошёл. Тем более что это недалеко от моего дома.
В гостинице прошёл мимо свирепо осмотревшей меня дежурной по этажу. Постучав и услышав «Войдите», открыл дверь названного Марией номера. И обомлел. В лёгком коротком цветастом халатике меня встретило очаровательное существо. Тогда в вагоне в своём провинциальном наряде Мария выглядела весьма привлекательной. Но сейчас! Как только я вошел в номер, она бросилась мне на шею, словно это было обычным в наших отношениях. Честно говоря, я растерялся. Не уверен, что был тем самым нежным дедом, который должен был приголубить девочку, лишённую ласки в семье.
Номер на двоих. Кровать Марии и вторая, с неубранной постелью. Мария объяснила, что её сожительница рано утром уехала в аэропорт.
Не буду вдаваться в подробности. В общих чертах. Мария сквозь слёзы поведала, что ещё до начала занятий на четвёртом курсе ей предстоит в Кокчетаве выйти замуж за нелюбимого человека. И вообще нет и не может быть любимого, кроме меня. И… и… и…
Знаете, после того, как я выбрался из клетки, прошло больше двух лет. За это время у меня дважды были случайные связи. Я не блядун. Случайные связи не для меня. Хотелось чего-то основательного, тем более, что через месяц мне должно было стукнуть тридцать шесть лет. Но тут меня обнимала удивительная женщина. И не надо было быть экспертом, чтобы понимать, что куцый халатик, не прикрывающий бёдер невероятной красоты, надет на голое тело. Поверьте мне, я включил все имеющиеся у меня тормоза. Я умирал, но уговаривал её, а в глубине сознания и себя, опомниться. Я объяснял безумность её желания и порыва. Вы говорили тигрица-людоедка. Ну, а я? Тоже животное. Животное оказалось сильнее разумного человека. Я был изумлён, обнаружив, что она девственница. Я проклинал себя. Но что ещё хуже, мы забыли о существовании внешнего мира. А ведь средств предохранения не было ни у неё ни у меня.
В двенадцать часов, совершенно обезумевшие и обессиленные, мы оставили номер и поехали на вокзал. Чемодан оставили в камере хранения и пошли гулять по городу. До вечера, когда уходил её поезд, я показывал Киев, всё самое интересное и самое красивое. Она радовалась, узнавая места, знакомые ей по открыткам. Капиталы мои не позволяли пригласить её в приличный ресторан, и мы перекусывали по-студенчески. Вечером проводил её к поезду. Перед тем, как войти в вагон, Мария обхватила мою шею и сказала «Я так вам благодарна! Этот день на всю жизнь останется для меня самым дорогим. И на всю жизнь я сохраню любовь к вам, единственному». Несмотря на всё происшедшее, Мария продолжала обращаться ко мне на вы.
Вот и всё. А в ноябре случилось чудо: я уехал в Израиль. Дальше вам всё обо мне известно. Так что рассказывать о смене профессии, о женитьбе, о рождении сына, о интересных встречах, о путешествиях с женой нет необходимости. Но вот чего вы не знаете, это именно того, что привело меня сегодня к вам. Господи! Мне так нужен ваш совет!
Месяц тому назад я вылетел в Берлин с нашей делегацией. Рутинная работа переводчика. До этого мы договорились с Гришей, что он прилетит в Амстердам. Мы там встретимся, возьмём напрокат автомобиль и прокатаемся от устья Рейна в Голландии до истоков в Лихтенштейне. У него и у меня есть для этого две недели. Жёны выдали нам увольнительные. Они не могли принять участие в этой поездке. Так мы и сделали.
Проехали уже Мангейм, Карлсруэ. Приближались к южной границе Германии. Времени на музеи оставалось немного. Поэтому во время этой поездки решили ограничить себя в основном архитектурой и пейзажами. Но в относительно небольшом городке почему-то потянуло нас в музей. Собственно говоря, не почему-то, а потому, что встреченный в Кобленце израильтянин настоятельно посоветовал посмотреть в музее этого городка удивительные предметы иудаики.
Со стоянкой не было проблемы. Это не Дюссельдорф и не Кельн. Машину остановили у входа в музей. Вошли. И я умер.
За кассой сидела красивая, почти не изменившаяся Мария. Я замер как соляной столб. Она выскочила из-за стойки и бросилась меня обнимать. Гриша тоже окаменел. Он ведь не имел ни малейшего представления о Марии.
В музее было пусто, ни одного человека. Гриша вспомнил, что должен заправить машину, сказал, что приедет примерно через час.
Мы сели на старый деревянный диванчик. Вероятно, тоже музейный экспонат. Мария взяла мою руку.
Прошло двадцать лет, в течение которых я очень редко вспоминал её. А тут во мне что-то всколыхнулось, вспыхнуло.
Я впитывал каждое слово её рассказа. О том, как на следующей неделе после нашего свидания она вышла замуж. О том, как подруги научили её симулировать девственность. О том, как трудно было кончать институт, имея маленького сына. О рождении дочери. О жизни в Кокчетаве до выезда в Германию шесть лет назад. Мужа, очень хорошего человека, который любил её, она покорно терпела, не переставая любить единственного мужчину, которого Господь подарил ей для любви. Так она сказала. Начиная с середины восьмидесятых годов они понимали, что жить в Казахстане уже не возможно. Для детей они отрывали от себя каждый кусок. И, как только образовалась щель, они протиснулись через неё в Германию. На первых порах было трудновато. Трудновато, если сравнить с нынешней жизнью. В сравнении с Кокчетавом это был просто рай. Муж, инженер-электрик, начал работать простым электриком на стройке. Но уже через год он поднялся почти до инженерного уровня. И тут несчастье: оборвался провод высокого напряжения. Мужа убило на месте. Пенсия вполне обеспечивает её. Но не может же она не работать. Сын учится в университете. Он очень удачный, очень способный и трудолюбивый мальчик. Она не очень представляет себе, что это за появившиеся новые счётные машины, компьютеры. Ещё до поступления в университет, ещё будучи учеником в последнем классе, сын в местном банке был, можно сказать, хозяином этого самого компьютера. Вот и сегодня его пригласили из университета. Что-то не заладилось у них там. С дочкой сложнее. Девочка хорошая. И ученица хорошая. Но очень уж она современная. У неё, шестнадцатилетней, есть бой-френд. Это в шестнадцать лет! Мария смущённо посмотрела на меня и сказала: «Я-то, как вам известно, девственность до замужества потеряла в двадцать один год. Да и то только потому, что хотела отдать её единственному любимому мной человеку».
В этот момент в двери напротив нашего диванчика появился… Доктор, вы не поверите! Хорошо, что я сидел. В двери появился я, студент второго или третьего курса. Однояйцовый двойник того самого студента, каким был я тогда. Хорошо, что борода, седина и всё прочее преобразили меня. Но юноша оглядел меня весьма внимательно. Мария представили меня как старого знакомого по Кокчетаву. Иоганн окончил работу в банке и зашёл попрощаться с мамой перед поездкой в университет.
Когда он ушёл, мы долго молча смотрели друг на друга. Я не выдержал и спросил: «Как на это реагировал твой муж?». «Но ведь он вас не видел. Кроме того, родила я почти точно через девять месяцев после свадьбы».
Я снова замолчал. Я просто не был в состоянии говорить.
Появился Гриша. Оказывается, прошёл не час, а два часа. Я этого не заметил, не ощутил, слушая Марию и рассказывая о себе. Потерял ощущение времени. Гриша, как потом выяснилось, ничего не понимал, но предпочёл прогуляться по городу и не мешать нашему общению.
Ещё в Амстердаме мы запланировали, что в этот день переночуем в Констанце, а на следующее утро отправимся в Швейцарию. Но когда Мария предложила нам переночевать у неё, я вдруг захотел наплевать и на Констанц, и на Рейн в Швейцарии и в Лихтенштейне. И…
Вы знаете, почти за двадцать лет нашей супружеской жизни я ни разу не шмыгнул налево. У меня даже помыслов подобных никогда не было. Но когда Мария сказала, что в её доме есть достаточно места для нас с Гришей, я впервые в жизни просто физически ощутил в себе раздвоение — верность жене и дикое желание остаться у Марии.
Гриша молчал, предоставив мне право выбора. Я поблагодарил Марию. Мы встали, обнялись, расцеловались. Я что-то бормотал о будущих встречах. И вышли к машине.
Уже потом, по пути в Констанц, — ни о чём не спрашивая, Гриша сел за руль, — я пытался оправдать пережитое раздвоение тем, что испытал шок при виде Иоганна.
А ещё уже в машине я посмотрел на вручённую Марией визитную карточку и прочёл: «Мария Этингер, администратор музея». Надо же — такое совпадение! Но это, разумеется, несущественная случайность.
Иоганн. Это и есть причина моего прихода к вам. Ну, согрешил. Повёл себя подло. Но я ведь не каялся. Не без тайного удовольствия вспоминал эти мгновенно промелькнувшие неповторимые часы в номере гостиницы на бульваре Дружбы народов. Редко вспоминал. Возможно потому, что совесть при этом шевелилась и запрещала наслаждаться воспоминанием. При этом ни разу я не подумал о возможных последствиях того эфемерного счастья. И вдруг Иоганн. Понимаете, у меня ещё один сын. Старший сын. У верующего еврея сын немец. К тому же совпало, что обратился я к вам, к человеку, для которого война никогда не кончается, именно в годовщину начала этой самой войны. Доктор, дорогой, посоветуйте, как мне быть? Что я должен или что я могу предпринять? Как мне хоть в какой-то мере искупить свою вину, свой грех?
Я долго молчал. Молчал. И наконец спросил:
— Игорь, есть у вас какие-нибудь жалобы на состояние здоровья?
5 июля 2011 г.
А теперь несколько слов о новостях экономики и культуры.
По данным сайта mexico24.ru Мексика увеличивает частные инвестиции в туристический сектор. Приток поступлений в этом году на 5 % превышает аналогичный показатель прошлого года. Значит, еще больше туристов посетят эту солнечную страну и насладятся ее пляжами и горами.
Может ли быть такое — не суметь ответить на простейший вопрос, что это было — видение или сновидение? Неужели человек не может вразумительно сказать, что это ему просто приснилось? А если он не уверен, что это ему приснилось, то как отличить видение от сновидения?
Тяжёлый недуг ветряная оспа у двадцативосьмилетнего крепкого мужчины. На первых порах испуганные врачи даже заподозрили оспу натуральную. Ветрянкой меня наградили мои маленькие пациенты в карантинном отделении, которым я заведовал. Отделение было обособленной частью детской клиники Киевского ортопедического института. Возможно, будь я нормальным врачом, подчинявшимся правилам гигиены, ветрянка ко мне не пристала бы. Но младенцы, увечные, полностью изолированные от родителей, лишённые ласки, страдавшие от болей после тяжёлых операций. Как можно было не приласкать ребёнка, не взять его на руки, не прижать нежно своё лицо к его личику, не поцеловать? Как можно было не посвятить такому ребёнку каждую свободную минуту? Беда только, что минут этих было маловато.
Я жил в общежитии врачей. Семь больничных коек несуразно расположились в комнате странной формы, соответствующей периметру причудливой башни — хозяйственной пристройки к баронскому дворцу, ставшему помещением ортопедического института. В общежитие надо было подниматься по бесконечной крутой каменной лестнице, вдыхая неаппетитные, даже подозрительные запахи институтской кухни. Моя койка занимала привилегированное место у единственного в комнате участка ровной стенки слева от двери. К сожалению, занимать эту койку мне доводилось нечасто. Бесконечная работа в клинике, библиотеке и в экспериментальном отделе, суточные дежурства, внезапные подъёмы ночью, если травматологический пункт не справлялся с потоком карет скорой помощи.
И в этот жаркий летний день, когда уже несколько часов моя голодная утроба настойчиво требовала заполнить её какой угодно пищей, в карантинное отделение позвонил главный врач и приказал мне немедленно спуститься к ожидающей у подъезда карете скорой помощи, которая доставит меня на аэродром к самолёту санитарной авиации. В Белоцерковском районе тяжёлая спинномозговая травма. Необходима немедленная операция. Я робко заметил, что сейчас уже третий час, что с утра я ничего не ел, а в таком состоянии как-то не очень уютно лететь на лёгком самолёте. Перекус займёт у меня максимум минут десять. Телефонная трубка начальственно прорычала, что перекусить можно и на аэродроме.
С включённой сиреной, разгоняя автомобили, автобусы и троллейбусы, пренебрегая запретами светофоров, карета скорой помощи за восемь минут проделала многокилометровый путь по улицам города до Святошино, до стоянки самолёта санитарной авиации. Самолёт почему-то сирены не включал и вообще не спешил взлетать. Не помню уже, по какой причине. Съестным в обозреваемом пространстве, увы, не пахло. Около пяти часов мы наконец взлетели. Ещё примерно через час, осмотрев травмированного больного, я приступил к операции на позвоночнике. Спинной мозг, к счастью, не был повреждён. Он только был сдавлен кровоизлиянием. Именно этим объяснялся паралич ног и потеря чувствительности ниже пупка. Всё стало быстро возвращаться к норме, как только я вскрыл гематому под твёрдой мозговой оболочкой.
Всеобщая радость — и больного, молодого электрика, свалившегося с телеграфного столба, и моя, и ассистировавшего мне главного врача, хирурга с двадцатипятилетним стажем, который впервые увидел такую операцию, и сестёр, и санитарок — захлестнула операционную. Главный врач тут же на радостях пригласил меня выпить и закусить. Моя проснувшаяся утроба напомнила мне о том, о чём я успел забыть во время операции. Я уже предвкушал удовольствие от выпивки и закуски. Но на моё несчастье в дверях обозначился пилот, парень чуть старше меня, и уверил всех в том, что вылететь следует немедленно, так как быстро смеркается, и в таких условиях посадка самолёта в Киеве может оказаться опасной или даже неосуществимой. Ничего не поделаешь. В жизни у меня бывали и более продолжительные голодовки. Пришлось лететь.
Полетели. Как только самолёт набрал высоту, пилот попытался убедить меня в том, что уже смеркается и посадка в Киеве невозможна. Зато в пяти минутах отсюда, возле села, в котором живёт его тёща, можно сесть. А уж тёща накормит нас так, как самым капризным гурманам не снилось. Этот аргумент оказался для меня неотразимым, и я согласился на вынужденную посадку.
Вскоре показалось нужное нам село и шалаш сторожившего бахчу, на попечение которого пилот собирался оставить самолёт на ночь. Заход на посадку почему-то оказался неудачным. Мы чуть не врезались в деревья на опушке леса. В последний миг пилот рванул штурвал на себя, и самолёт круто взмыл вверх. Мы сделали ещё один круг. Я смотрел, как мальчишки мчатся из села к убранному полю рядом с бахчёй. Второй заход на посадку оказался удачным. Мы выбрались из самолёта. К пилоту подскочил его восьмилетний сын. Но общение с отцом продолжалось недолго. Самолёт оказался интереснее человека, пусть даже родного.
Пилот предложил пойти в село напрямик через лес. Сказал, что так ближе. Меня это несколько удивило. Я ведь видел, что пацаны бежали из села по открытой местности. Но пилот — решил я — знает лучше. У него ведь здесь сын и главное — кормящая тёща. Минут двадцать мы безнадёжно блуждали по лесу. Стало темнеть. Внезапно на нас обрушилась гроза. Но какая! Я промок не до нитки — до мозга костей. Пилот сник и не понимал, где мы находимся. По мху на деревьях я примерно представил себе стороны света и, вспомнив, как сверху выглядел этот, казалось бы, небольшой лес, взял команду на себя. До меня, наконец, дошло, чего стоит пилот, его квалификация и умение ориентироваться. Вскоре мы вышли на опушку, правда, далековато от села. Гроза прекратилась так же внезапно, как началась, но дождь продолжал моросить.
Было уже совсем темно, когда мы сподобились лицезреть тёщу. О том, что мы появимся, она уже знала от внука, а возможно, даже раньше, услышав рокот самолёта дорогого зятя. Радости на её лице при нашем появлении я почему-то не заметил. Она неохотно поставила перед нами весьма ограниченное количество хлеба, гнилые помидоры и по стакану молока. Я чувствовал себя ужасно, ещё не понимая, в чём дело. Мне уже не нужна была еда. Мне хотелось побыстрее лечь. За тёщей мы поднялись на сеновал. Она постелила рядно. Всё было бы терпимо, если бы не протекала крыша и комары не атаковали моё лицо и руки.
Перед рассветом меня разбудил пронизывающий холод. Мне казалось, что даже в самые лютые морозы я не ощущал такого режущего холода. Тёща угостила нас завтраком — точной копией вчерашнего ужина. Есть мне почему-то не хотелось. Это было необъяснимо, потому что в ту пору мне хотелось есть даже тогда, когда я был сыт. По мокрой траве мы пошли к самолёту, до которого, как оказалось, не более трехсот метров.
С аэродрома в институт меня привезли в полубессознательном состоянии. Температура тела приближалась к сорока одному градусу. Дикий непрекращающийся кашель выворачивал меня наизнанку. Снова я попал под опеку детского врача. Коклюш. Я стал мишенью незлобивых насмешек шести коллег-общежитейцев, которым я отравлял жизнь своим кашлем.
На пятый день полегчало. Я даже подумал, что не всё так плохо, как казалось в начале болезни. Во-первых, наконец-то появилась возможность поваляться в постели и читать не только монографии и научные журналы. Оказывается, на свете ещё не перевелись отличная проза и поэзия. Во-вторых, уже в течение пяти дней нет необходимости бриться, подвергая себя истязанию. Электрической бритвы у меня не было. Я пользовался безопасной бритвой, лезвие «Нева» в которой было не намного острее и тоньше косы. И хотя прошло уже девять лет после того, как я в последний раз горел в танке, кожа лица была более чувствительной, чем мне бы хотелось, и кровоточила после каждой экзекуции. Таким образом, даже от коклюша в двадцативосьмилетнем возрасте есть некоторая польза.
Послеполуденная тишина наполняла безлюдную комнату общежития. Лёжа на своей больничной койке, я получал удовольствие от стихов Верхарна. В дверь постучали. Вошёл мой друг, с которым мы в течение нескольких лет учились в одной группе в институте. Молодой хирург Семён Резник приехал из своей глуши в Киев, в институт усовершенствования врачей. Об этом он рассказал спустя минуту. А в момент появления в дверях он спросил:
— К тебе можно?
— Ты же видишь, что можно. Ты ведь уже вошёл.
— Я не один. Со мной моя двоюродная сестра. Она показала мне дорогу в твой институт.
— Всем можно.
В ту пору меня не интересовали ничьи сёстры, ни родные, ни двоюродные. В мире существовала только моя работа врача и начинающего исследователя.
Вошла девушка с толстой чёрной косой, тяжёлой короной венчающей красивую голову. Смуглое лицо. Большие, широко расставленные чёрные глаза. Скромное штапельное красное платье с белыми полосками на стройной фигуре.
— Здравствуйте, — сказала она и села на табуретку рядом с моей кроватью.
Двадцать минут длилась наша беседа с Сеней. В течение всего этого времени девушка не проронила ни слова. Если я не ошибаюсь, даже не назвала своего имени. У меня не возникла мысль о том, какое впечатление на красивую девушку может произвести пятидневная щетина на моём лице. Я даже не подумал, какое впечатление на неё могло произвести это более чем убогое жилище с семью больничными койками в комнате, для чертежа плана которой годилось только лекало, но никак не линейка.
— До свидания, — сказала девушка и вышла в коридор.
Это было второе слово, которое она произнесла за всё время визита.
— Будь здоров, — сказал Сеня уже в дверном проёме.
Но я задержал его:
— Сеня, стой. Она будет моей женой.
Сеня ехидно улыбнулся:
— Кстати, через несколько дней она выходит замуж за своего жениха.
— Дорогой друг, разве я спросил, замужем ли она, есть ли у неё дети? Я просто сказал, что она будет моей женой.
— Через мой труп! — Сказал друг и захлопнул за собой дверь.
А дальше начинается необъяснимое. Никогда я не спал днём. Я слабо помню моего отца. Он умер, когда мне исполнилось три года. И вот мой отец сидит в изящном кресле-качалке, сияющем чёрным лаком. Золотистая соломка сидения и спинки переплетается, обрамляя пустоты — маленькие восьмиугольники. На отце светлая пижама. Я стою на подъёмах его стоп. Он поддерживает меня добрыми сильными руками. Мы плавно раскачиваемся. Монотонное неспешное движение обволакивает, опьяняет меня. Мне так сладостно! Пусть никогда не прекращается это божественное раскачивание.
— Сын, — какой красивый голос у отца! — Ты выбрал себе замечательную жену. Я благословляю вас.
Движение кресла-качалки прекратилось внезапно. Я лежу на правом боку. Предо мною голая стена убогой комнаты. Я не могу опомниться. Ведь только что я видел отца. Я осязал его. Что это было? Сон? Но спал ли я? Не могу ответить на этот вопрос. Мистика…
Тут следует отвлечься и перейти к совсем другому рассказу. К другому времени. К другому месту. Может быть, этот рассказ в какой-то мере оправдает неопределённость моего путаного объяснения.
Дождливый зимний день в Тель-Авиве. Бейт-алохем — дом воина, клуб инвалидов Армии Обороны Израиля. После плавания в бассейне жена наслаждалась сауной, а я — баней. Приняв душ, мы встретились в вестибюле, собираясь ехать домой. Несколько членов клуба с удивлением спросили нас:
— Вы не остаётесь на концерт?
— Какой концерт?
— Приехали к нам японцы, друзья Израиля. Говорят, может быть интересно.
Остались.
Вместительный зал заполнен до отказа. На эстраде весьма живописная картина. Симпатичные японки в дорогих красных кимоно, перепоясанных широкими золотыми кушаками. Мужчины в безупречных чёрных костюмах, белых накрахмаленных рубашках и чёрных бабочках. Красиво. Впереди хора молодой японец. Он обратился к аудитории на хорошем иврите.
В январе 1938 года, — рассказывал он, — военному священнику, служившему в Харбине в японской армии, оккупировавшей Маньчжурию, было видение. Голос сообщил ему, что через десять лет возникнет государство Израиля. Кто в ту пору вообще слышал такое словосочетание — государство Израиля? «А сейчас, — повелевал ему голос, — ты должен спасать евреев». Молодой протестантский священник знал, что были евреи в библейские времена. Но он представления не имел о том, что и сейчас на Земле существуют евреи. После его выступления перед своей паствой, японскими военнослужащими-протестантами, и рассказа о видении, кто-то из офицеров сообщил ему, что в Харбине проживает большая еврейская община. Общину преследуют, терроризируют русские фашисты. Японский пастор стал рьяным защитником евреев. В настоящее время престарелый пастор в своей церкви в Киото, которая несёт ивритское имя — Бэйт шалом, Дом мира, руководит десятью тысячами друзей Израиля. И каких друзей! А хор на эстраде представляет этих самых друзей из Киото. Хор исполнял наши израильские песни на самом высоком, на самом художественном уровне. Но дело не в этом. И даже не в том, что во время исполнения некоторых песен в глазах вокалистов блестели слёзы. Дело в том, что слёз не скрывали слушавшие, воины, раненые в сражениях за существование Израиля, люди, ко всему относящиеся с юмором и даже скептически. А после концерта! Нет, невозможно описать атмосферу этого изумительного вечера, эти объятия, эти льющиеся из сердца диалоги людей, не владеющих общим языком общения! Незабываемый, потрясающий вечер!
Прошло несколько лет. В 1987 году с женой мы оказались в Киото и посетили Бэйт шалом, скромную протестантскую церковь, украшенную израильскими флагами, шестиконечной звездой и гербом Израиля. Мы расцеловались с несколькими узнавшими нас хористами. Мы прослушали произнесенную громовым голосом проповедь восьмидесятидвухлетнего пастора (на иврит переводил тот самый симпатичный японец, который рассказал нам о пасторе в нашем тель-авивском клубе). Я впился в старика с вопросом, что значит «было видение». Нет, назойливость моя была вызвана не досужим любопытством.
— Что значит «было видение»? Вам приснилось?
— Не знаю. Я не могу объяснить, — ответил пастор, — я вроде не спал. Не знаю. Я не могу объяснить.
Вот так. Он не мог объяснить. И я не могу уверить, что спал. А может быть, вздремнул? Не знаю. Одно только могу сказать: ни до, ни после этого случая отец мне во сне никогда не являлся.
Выздоровев, я встретился с Сеней Резником и его двоюродной сестрой. На сей раз, я перекинулся с ней десятком ничего не значащих слов. А Сене наедине я рассказал о видении или сне. Главное — я рассказал ему об отцовском благословении. Семён пренебрежительно махнул рукой.
— Слушай, брось свою мистику. И вообще забудь о своих фантазиях. Я же сказал тебе, что через несколько дней она выходит замуж.
Вскоре, когда я познакомился с женихом двоюродной сестры Сени, мне стала очевидна безнадёжность исполнения моего желания. Он превосходил меня по всем статьям. Не говоря уже о материальном положении, которому по наивности до этого я никогда не придавал значения. Он — блестящий морской инженер-капитан, владелец двухэтажного дома в Киеве, владелец автомобиля и даже телевизора, который в 1953 году был ещё относительной редкостью. И я — не только не владелец, а временный арендатор больничной койки в общежитии врачей, получающий нищенскую зарплату. Подчеркнуть разницу в нашем материальном статусе пришлось только потому, что стипендия девушки, перешедшей на последний курс архитектурного факультета Киевского инженерно-строительного института, была единственным средством существования семьи из четырёх человек: старой бабушки, матери, научного сотрудника, уволенной из института микробиологии во время дела «врачей-отравителей», не имевшей возможности устроиться на работу, младшей сестры-школьницы и самой кормилицы семьи.
Сейчас, когда мы встречаемся семьями и выпиваем с профессором-хирургом Семёном Резником, я никогда не лишаю себя удовольствия поднять бокал и поблагодарить его за то, что вот уже сорок девять лет его двоюродная сестра дарит мне счастье быть моей женой.
Отец не ошибся, благословляя нас.
2002 г.
Эфемерный, такой красивый шарик необъяснимой уверенности в том, что красивая славная девушка станет моей женой, лопнул, наткнувшись на кортик. А ведь Семён, мой друг и однокурсник, предупреждал меня, что это произойдёт. Но я отказался не только слушать, а даже слышать. Именно он, приехав из Донбасса в Киев, в институт усовершенствования врачей, привёл ко мне в общежитие эту девушку, свою двоюродную сестру. Вернее, она привела его, показав, где находится институт ортопедии и травматологии, в котором я жил и работал.
Тяжёлая чёрная коса венчала её красивую голову. Большие широко расставленные карие глаза. Скромное красное в белую полоску штапельное платье на совершенной фигуре. Двадцать минут, пока я беседовал с другом, она молча сидела на табуретке. В тот день в моём присутствии произнесла только два слова: «здравствуйте» и «до свидания». Не могу объяснить почему, услышав второе слово, когда она вышла из комнаты, я со стопроцентной уверенностью заявил Семёну, что именно эта девушка будет моей женой. Мой друг резонно посоветовал не морочить голову ни себе, ни людям. Спустя несколько дней, сказал: она выходит замуж за парня, которому я не чета. Я разозлился и сказал, что не спрашиваю у него, выходит ли она замуж, замужем ли она и даже есть ли у неё дети, и вообще ничего не спрашиваю и ничего не хочу знать. Она будет моей женой. Точка!
Вскоре после их ухода, хотя днём я обычно не сплю, не то приснился мне сон, не то было видение, — не могу объяснить толком, потому что я и сам не понимаю, что это. Мне было три года, когда умер отец. Я помнил его весьма смутно. Раньше (да и потом) он мне никогда не снился. Сейчас отец раскачивал меня на носках своих туфель, сидя в кресле-качалке. Мне было так хорошо! Никогда ничего подобного я не испытывал. Вероятно, именно такое состояние называют блаженством. Отец сказал, что я выбрал замечательную жену, лучшей быть не может. Он нас благословляет.
Спустя несколько дней ко мне пришёл мой друг. Я рассказал ему про не то сон, не то видение. Он только повертел указательным пальцем у виска и сказал, что, собственно говоря, не следует удивляться бредням человека, у которого в мозгу осколок.
Забыл упомянуть, что Семён пришёл со своей двоюродной сестрой, когда я тяжело болел коклюшем. Детская болезнь у здорового двадцативосьмилетнего лба! И застала меня эта красивая девушка в постели с небритой пятидневной щетиной. Впрочем, я уже об этом рассказал подробно.
А сейчас, выздоровев, я увидел её с тем самым парнем, которому, как сказал мой друг, я не чета, и который, как сказал мой друг, через несколько дней должен стать её мужем. Вот тут и лопнул мой эфемерный шарик,
Представьте себе картину. Стоят рядом двое мужчин примерно одного возраста и роста. Один — в видавшем виды костюме, полученном несколько лет назад, ещё в студенческую пору по профкомовскому талону, и это его единственный нарядный костюм. К тому же, у мужчины шрам на лице и палочка хромающего инвалида. Второй — стройный, со сверкающим «крабом» на залихватской морской офицерской фуражке, с золотыми погонами инженер-капитана на безупречном кителе, пуговицы которого ослепляют своим блеском, и с кортиком, тем самым кортиком, завораживающим не то золотом, не то позолотой рукоятки и ножен. Именно кортик доконал меня. Дополнительная информация уже ничего не прибавляла к этому, хотя она была весьма существенной.
Упоминание общежития и костюма, вероятно, дало некоторое представление о материальном положении молодого врача, получавшего так называемую зарплату. А инженер-капитан ко всему ещё был владельцем двухэтажного дома, правда, небольшого, но в центре Киева, владельцем автомобиля «Победа» и даже телевизора, что было редкостью чрезвычайной в ту пору.
Всё! Больше мне не нужны были язвительные комментарии моего друга.
Надо же. Сколько хороших девушек встречал я на своём жизненном пути! Но ни одну из них почему-то ни разу не представил себе моей будущей женой. А тут — мгновенно и никаких сомнений. И отцовское благословение. И всё это наткнулось на кортик. И лопнуло.
В субботу ко мне пришел старший лейтенант медицинской службы Анатолий, с которым вместе мы учились в институте. Толя приехал в Киев разводиться со своей женой, нашей однокурсницей, женщиной очень симпатичной. Но вот, увы, не пара. Не сошлись характерами. За неимением другой возможности, Толя остался у меня ночевать. В комнате семь врачей. Больничная койка. Я пытаюсь вспомнить, как мы с Толей могли разместиться на ней. Сейчас в нашей спальне вполне нормальная кровать. Спать на ней можно хоть вдоль, хоть поперёк, хоть по диагонали. Но жена почему-то считает её узкой. Почему-то… Она просто сравнивает её с кроватями в некоторых гостиницах, в которых мы останавливались, хотя, с моей точки зрения, это не кровати, а небольшие футбольные поля.
Утром в воскресенье, после сна на половине больничной койки, я проснулся в состоянии не вполне спортивном. А ведь у меня билет на стадион, где должен состояться футбольный матч между «Динамо» Киев и командой из Индии. Не могу назвать себя страстным болельщиком. И вообще для посещения футбольных матчей у меня не было ни времени, ни денег. И усилий не стоило тратить, чтобы достать билет на этот матч, если бы на стадион не пошла девушка, которую я мечтал назвать своей женой. Правда, шла она не одна и не только в сопровождении двоюродного брата, хотя даже этого было для меня больше, чем достаточно. На стадион пригласил их кортик. Вы уже понимаете, что появляться рядом с ним было далеко не в мою пользу. Но о какой пользе думает человек с помутнённым сознанием?
С Толей мы размышляли над тем, где бы и как бы позавтракать, когда в институтский двор лихо вкатила «Победа» и внезапно замерла, чуть ли не у самых ворот. Как потом выяснилось, именно в этот момент сломался карданный вал. Из автомобиля вышел огорчённый полковник-лётчик. Это ко мне он приехал с подарком за лечение его маленькой дочки.
История забавная. Два друга, два полковника-лётчика. Одновременно забеременели их жёны. Мой полковник мечтал о дочке. Его друг — о сыне. Договорились даже поменяться младенцами, если их жёны родят не согласно желаниям мужей. Но всё получилось, как задумали. Радость невероятная. И вдруг обнаружилось, что у девочки двусторонний врождённый вывих бёдер. Родители обратились к профессору Анне Ефремовне Фруминой, лучшему в мире специалисту по этой патологии, автору докторской диссертации именно о врожденном вывихе бедра. Профессор Фрумина тщательно обследовала ребёнка и объявила, что лечить девочку буду я.
Войдите в положение родителей. Девочка, о которой они мечтали, над которой дрожат. Профессор с мировым именем. И вдруг какой-то безымянный молодой врач. Но мало того, что безымянный и молодой. Полковник-лётчик узнал, что этот самый врач на фронте был танкистом. А взаимная «любовь» лётчиков и танкистов уже давно стала легендарной. Легко представить себе чувства родителей в первые месяцы лечения. И ведь с профессором Фруминой не поспоришь. Не только какие-то полковники, даже сам Никита Сергеевич не решился поспорить с ней. Но именно этот врач вылечил девочку. Лётчик и бывший танкист сдружились ещё в процессе лечения. Возможно потому, что танкист уже не был танкистом. Отец ребёнка мечтал отблагодарить врача. Но врач категорически отказывался от подарков. Впрочем, один подарок получить он был не прочь. Со дня последнего ранения я не садился за руль автомобиля. А так хотелось! Именно этот подарок я должен был получить в то воскресенье. Именно для того, чтобы я получил удовольствие от управления «Победой», приехал полковник. И надо же! Сломался карданный вал.
Надо! Ещё как надо! Тогда я не понимал, что эта поломка и есть самый большой подарок. Я всё ещё считал себя классным универсальным водителем. Ещё бы! Какими только машинами я не управлял. Ведь я водил все советские автомобили, немецкие и американские машины, трактора, танки советские, американские, английские, немецкие. Я только не учёл, что после последнего ранения, моя инвалидность лишала меня возможности водить автомобили с обычной системой управления — с педалями. Легко представить себе, что могло произойти, сядь я за баранку с наглой уверенностью в том, что я всё тот же классный водитель. А ведь эта уверенность в ту пору ещё прочно гнездилась в моём сознании. Я был огорчён. Полковник — вдвойне. И по причине поломки, и потому, что подарок не состоялся. Он посчитал, что только немедленная компенсация хоть в какой-то степени сгладит поток захлестнувших его отрицательных эмоций.
После долгих безуспешных поисков мы всё-таки нашли приличную закусочную. Для начала взяли по стакану водки и кружке пива. Это с утра. Толя на этом остановился. Полковник и я повторили, а потом добавили ещё по пятьдесят граммов водки на человека. Итого, четыреста пятьдесят граммов водки и литр пива на душу. В таком виде я впервые пришёл в дом к девушке, которую мечтал увидеть своей женой.
Накануне мы договорились, что вместе пойдём на стадион. Увы, сопровождавший меня Толя не был трезв, как стёклышко. О себе ничего определённого сказать не могу. Чувствовал я себя отменно трезвым. Первая фраза, которую девушка почти шёпотом произнесла, когда я поздоровался с ней, с её мамой, с двоюродным братом и инженер-капитаном, была: «Ваше счастье, что у мамы отсутствует обоняние. От вас несёт так, что необходимо немедленно закусить». Но о трезвости не было промолвлено и слово. Так что — не знаю.
До сих пор не понимаю, как мы с Толей прошли на стадион по одному билету. Возможно, это в какой-то мере могло определить состояние трезвости? До этого договорились с девушкой и её эскортом встретиться после матча у книжного магазина на углу Жилянской и Красноармейской. Стадион был забит до предела. Во время первого тайма Толя сидел у меня на коленях, во время второго — я у него. Матч воспринимался мною (и не только мною), не как футбол, а как забавный спектакль, или интермедия клоунов на арене цирка. Маленькие худенькие босые индусы большую часть матча валялись на траве, натыкаясь на рослых мускулистых жлобов, обутых в бутсы. Центральный защитник Лерман поднимал сбитых им индусов, как лёгкие кульки. С еврейско-индусской деликатностью складывал перед грудью ладони и, виновато улыбаясь, что-то говорил. Может быть, даже «бхай-бхай». Матч закончился со счётом тринадцать один в пользу киевлян.
Ещё до конца матча мы с Толей пробрались к выходу, чтобы первыми прийти на место свидания. И, кажется, пришли первыми. Толя попрощался со мной и ушёл. Мимо меня текла широкая река покидавших стадион. Шло время. Река редела. Затем потекли ручейки. Девушки и сопровождавших её не было. Стадион оставляли последние болельщики. Ступеньки книжного магазина, полукругом окаймлявших угловой вход. Я стоял на них на улице Жилянской, упирающейся в стадион. Мимо прошёл мой друг, спортивный журналист.
— Ты чего здесь торчишь? Люся ждёт тебя за углом больше двадцати минут.
Я посмотрел за угол. На тех же ступеньках, но на улице Красноармейской стояла девушка, которую я мечтал назвать своей женой. Одна. Я даже как-то растерялся.
— А где..? — Я назвал имя инженер-капитана.
— Он мне надоел, — ответила Люся.
Вы знаете, как срываются с места танки при сигнале ракеты, посылающей их в атаку?
Я проводил Люсю до дома. Мы договорились встретиться в девять часов вечера. В общежитие я не успевал. Да и не за чем. Пошёл в ту же закусочную, в которой был утром, и для храбрости выпил стакан водки. Подумал и запил кружкой пива.
Из парка Ватутина мы спустились на Петровскую аллею. Я купил плитку шоколада и проявлял максимально допустимую настойчивость, пытаясь угостить Люсю. Но она деликатно и всё же упорно отказалась. Я сунул шоколад в карман брюк. Хотя, кроме красивой упаковки, он был завёрнут в станиоль, ночью, вернувшись в общежитие, я долго не без труда отстирывал брюки.
Люся, безусловно, любила шоколад. Через несколько дней с горечью я понял причину её отказа, когда пришёл к ним во время обеда.
Забыл рассказать, впрочем, я это уже упоминал, что в ту пору семья из четырёх человек — бабушка, мама, младшая сестричка и Люся — существовали на её студенческую стипендию. Маму, научного сотрудника, уволили с работы в институте микробиологии по весьма уважительной причине. Фамилия мамы — Розенберг. Точно такая же фамилия, как у казнённых супругов Розенберг, оказавшихся советскими шпионами в Соединённых Штатах Америки. Вы скажете, что в этом нет логики? Вероятно. А есть ли логика в антисемитизме?
Так вот об их обеде. Он состоял из морковного салата с солёными огурцами и луком, сдобренного постным маслом. И хлеба. Девушка, обедающая такими блюдами, гордо отказалась от шоколада. К тому же, она сопоставила свой обед с моими доходами. Кстати, её отношение к моим доходам она проявила примерно месяц спустя, когда наши отношения, можно сказать, уже определились.
После концерта симфонической музыки в Первомайском саду мы неторопливо поднимались к площади Хмельницкого. С нами был мой друг, её двоюродный брат. Мы считали его агентом инженер-капитана, так как при любой возможности он старался не оставлять нас наедине. А ведь встречи с Люсей были, увы, нечастыми. Я работал днём и ночью. Выбраться из института мне было ох как непросто. На площади Хмельницкого мы встретили четырёх молодых людей, из которых только один показался мне несимпатичным. Все четверо были поклонниками Люси. Они не скрывали этого. Каждый из них ещё до нашего с Люсей знакомства пытался занять моё нынешнее место. К этому времени, как я уже сказал, оно было определённым.
Что самое забавное, все четверо заикались. Каждый на свой манер. Я заметил, что один из них, молодой подающий надежды дирижёр, воспринимал это с таким же добродушным юмором, как и я. Когда они говорили одновременно, их речь звучала как забавное музыкальное произведение. Архитектор, дирижёр и ещё один (забыл его профессию) вели себя нормально, деликатно. Зато молодой философ распустил павлиний хвост. Восходящая звезда советской философии, он пытался очаровать Люсю знанием трудов Фрейда. Беда только, что труды эти он знал в изложении университетских преподавателей, которые тоже не читали Фрейда, но по должности подвергали его уничижительной критике. А ещё одна беда, притом чуть большая, заключалась в том, что в студенческие годы в подполье я прочитал почти всего Фрейда в оригинале. Ведь переводов на русский язык не было. Моему другу всё это было известно. Знал он и то, как я могу завестись в споре. Но сейчас всё ещё под впечатлением от Девятой симфонии Дворжака в исполнении филармонического оркестра под управлением Натана Рахлина, а ещё больше — под умиротворяющим влиянием любимой девушки я только изредка подпускал ехидные шпильки, что усиливало заикание философа, с нарастающим опасением поглядывавшего на незнакомца, который знает Фрейда, как выясняется, несколько лучше университетских преподавателей. Мы разошлись так же, как встретились.
Не знаю, куда они пошли. А мы направились в коктейль-холл, который к тому времени уже сменил своё космополитическое имя (не помню, на какое, кажется, ресторан «Лейпциг»). Соответственно духу времени народ тоже переименовал коктейль-холл в ёрш-изба.
Вечера были прохладными. Уже во время концерта хотелось согреться. А на площади Хмельницкого мы окончательно созрели для выпивки. Я заказал по сто граммов коньяка. (Для непонимающих: коньяк заказывался с точным указанием граммов). Закусывали конфетами. Люся согласилась выпить ещё сто граммов. Её двоюродный брат отказался. Выпили. Посидели за стойкой бара. Я спросил Люсю, выпьет ли она ещё. Она внимательно посмотрела на меня, подумала и сказала, что больше пить не будет. Себе я позволил ещё сто граммов. Уже потом, когда отношения наши стали более чем определёнными, вспомнив этот вечер, концерт, четырёх поклонников, коктейль-холл, Люся сказала: «Я чуть было не согласилась выпить ещё, так, из баловства. Но, мысленно подсчитав твой капитал, решила не лишать тебя трёх обедов». Увы, насчёт капитала она была права. В ту пору между нами уже не было секретов
Вскоре Люся пришла ко мне в институт во время моего суточного дежурства в травматологическом пункте. Она пробыла там более часа. За это время я смог дважды или трижды уделить ей несколько секунд. Именно во время этих секунд я успел сказать, что всю жизнь буду работать так, как она сейчас наблюдает. И, хотя мне пророчат видное место в медицинском мире, вряд ли я буду богаче, чем сейчас. Согласна ли моя жена стать подвижницей, выдержать такой жизненный ритм и такое материальное положение? Люся улыбнулась, ничего не сказала, а только поцеловала меня. Мог ли ответ быть более красноречивым?
Тридцать первого декабря мы официально расписались. В тот день у меня было двести пятьдесят рублей. Старыми деньгами, разумеется. Скромное обручальное кольцо я купил за двести сорок. Десять рублей уплатил ювелиру, немного уменьшившему кольцо в диаметре. Денег на встречу Нового года у нас не было. Слово свадьба не только не упоминалось, но даже не появлялось в нашем сознании. Вместе со свидетелем официальной процедуры вступления в брак мы пошли к нашей доброй приятельнице Аните на первую семейную встречу Нового года. Эту скромную встречу мы вспоминали, когда навестили Аниту Висенте Ривас в её родном Мадриде и когда она гостила у нас в Израиле.
Тот поцелуй-обещание в травматологическом пункте ортопедического института Люся свято выполняла в течение пятидесяти лет. И продолжает выполнять. Мы стали более состоятельными. Далеко не такими, какими могли бы быть. Но ни разу Люся не упрекнула меня за то, что я не взял гонорара у очередного пациента.
Я часто думаю: определённо, отец, благословляя нас, видел все будущие годы. Ведь даже начало для меня оказалось более чем проблематичным. Блестящий во всех отношениях инженер-капитан и я. Не упоминаю четырёх поклонников и прочих, о которых я узнал, уже будучи женатым.
Вероятно, моя не конкурентоспособность была незначительной деталью для пророчества протяжённостью в полвека. И когда я благодарю Всевышнего за то, что он наградил меня такой женой, я прошу Его, чтобы в будущем нашему любимому внуку досталась такая же.
2003 г.
Только что поговорил по телефону с Ириной, вдовой нашего однокурсника Люсика. Странно таким именем называть солидного доктора, которому сейчас, будь он жив, исполнилось бы восемьдесят восемь лет. Но куда денешься? Привычка.
Шестьдесят один год назад мы окончили институт. Это был неповторимый курс. Чтобы не посчитали меня субъективным, приведу хотя бы два точно запомнившихся высказывания людей беспристрастных. Фразы из их выступлений на вечере по поводу двадцатилетия нашего выпуска.
Бывший декан, блестящий терапевт доцент Роднянский:
— Никак не могу запомнить нынешних моих студентов. Не отличаю их одного от другого. А каждого из вашего выпуска, несмотря на годы, помню по имени и отчеству. Личности.
Заведующий кафедрой фармакологии профессор Закрывыдорога (на сочном украинском языке):
— Ваш курс был вообще каким-то невероятным непонятным чудом. Ничего подобного ему не было, нет и не будет. Потому что этого просто не может быть. Чудо.
Слышал, что в 1951 году во всех высших учебных заведениях Советского Союза выпуски были подобным чудом. Не знаю объяснения этому по отношению к другим высшим учебным заведениям. Но чудо нашего курса объяснял просто. Курс состоял из фронтовиков и только что окончивших школу с отличием. Первые упорно учились, старались наверстать упущенное, чтобы в знаниях сравниться со вторыми. Вторые хотели сравниться с первыми в умении упорно работать. Уже в Израиле дополнил объяснение ещё одним фактором, тем, что на курсе из трехсот двух студентов сто два были евреями, то есть людьми, которые для того, чтобы казаться удовлетворительными, должны были стать суперотличными. К тому же из этих ста двух — двадцать девять — фронтовики. Причём, все двадцать девять только из боевых подразделений. (Евреи ведь не воевали…).
Вероятно, судя по количеству в будущем защитивших кандидатские, докторские диссертации и ставших выдающимися врачами, это дополнение не ошибочно.
Люсик был одним из ста двух и одним из двадцати девяти. Рядовой солдат, награжденный орденом Красной звезды и медалью «За отвагу». За что? Фронтовики почему-то не очень рассказывали о своём недавнем боевом прошлом. Единственное в ту пору известное о Люсике — он был разведчиком. Каждый из фронтовиков понимал, что разведчик по фамилии Блувштейн да ещё с русским языком, который именно на фронте становился для него разговорным, должен был ох как отличиться, чтобы получить эти немалые для солдата награды!
Кстати, о совершенствовавшемся русском языке. До 1940 года о русском языке у него не было представления. Люсик был не единственным полиглотом на нашем курсе. Это его качество объяснялось очень просто. Родился он в еврейском местечке в Бессарабии, где идиш был основным разговорным языком. Иврит — само собой разумеется. Какой еврейский мальчик не посещал хедера? Школа румынская, следовательно, и язык румынский. Затем, уже в Черновицах, где говорили только по-немецки, в гимназии серьёзно изучали французский язык. Английский Люсик учил самостоятельно. Это не отличало его от полиглотов на нашем курсе, родившихся в Бессарабии, в Буковине и даже в самой Румынии. Но откуда греческий? Не древнегреческий, который вместе с латынью Люсик мог знать из гимназии, а современный греческий язык? На мой вопрос Люсик что-то нечленораздельно пробормотал, и я понял, что следует прекратить вопросы. Как раз тогда, на втором курсе он женился на славной девушке Ире, пошедшей по стопам своего отца, очень популярного в городе врача.
Случайно о источнике его греческого языка узнал лет через пятнадцать.
Появился у меня пациент, управляющий домами, в прошлом командир роты разведки. Разговорились. Узнав, что я окончил Черновицкий медицинский институт в 1951 году, он сказал, что тот же институт в том же году окончил его разведчик, Леонид Блувштейн. До чего же смелый был солдат! А может быть, только старался казаться смелым, чтобы никто не заподозрил еврея в трусости. Но толковым ему стараться не приходилось. Да ещё каким толковым! А к языкам способным — слов нет! Сразу после Победы подразделение располагалось рядом с лагерем, в котором были интернированные в Германию девушки, ещё не возвратившиеся на родину. Леонид влюбился в красивую гречанку и за два месяца овладел греческим языком.
Почему-то во время встреч с Люсиком приобретенные сведения ни разу не стали темой разговора.
На курсе была отличная художественная самодеятельность. С трудом и потерями она вырывалась из цепких объятий партийного руководства и цензуры. Люсик был ударником в джазе, который в пору борьбы с космополитизмом переименовали в музыкальный коллектив. Какие такие загнивающие джазы могут быть в стране победившего социализма? Игрой на губной гармошке Люсик развлекал нас вне музыкального коллектива.
Мы были на разных потоках. Встречались только на общих лекциях и при моей посильной помощи самодеятельности. О том, что я пописываю прозу и стихи на курсе имели представление два человека — бывший капитан командир стрелкового батальона Мордехай Тверской (благословенна память замечательного человека) и Давид Немировский, младший брат моего бывшего соученика Эли Немировского, младшего лейтенанта, командира стрелкового взвода, погибшего в бою с немецкими нацистами. Давид сейчас житель Витценхаузена, города, который в той самой Германии. Вроде бы уже без нацистов. Это к слову.
Мотя, Давид и ещё три друга знали мои фронтовые стихи. После разгрома в Доме литераторов в Москве летом 1945 года я очень опасался того, что могут быть услышаны эти стихи, которые по непонятной мне причине посчитали антисоветскими. Я ведь в ту пору был железобетонным коммунистом. Мог ли железобетонный коммунист сочинить антисоветские стихи? Но эпиграммы на профессорско-преподавательский состав института сыпались из меня, как горох из порванной торбы, и немедленно становились известными не только студентам, но и тем, на кого написаны. Почему бы определённому студенту не сделать профессору услугу, если есть такая возможность, с одновременной пакостью мне? Авось, услуга профессору пригодится.
Скажите, мог меня терпеть, например, заведующий кафедрой марксизма-ленинизма доцент Малый, на которого был следующий стишок?
Его умишка
Не хватит мышке.
Но в институте полновластный кесарь
Доцент наш Малый,
Дурак немалый.
Но Малый наш без малого профессор.
Или, скажем, заведующий кафедрой гигиены профессор Баштан?
Баштаны у черновичан
Арбузы добрые родят.
А наш Баштан… А наш Баштан
Одной лишь тыквою богат.
Не оставались без внимания профессора и преподаватели соседнего университета, в основном почему-то марксисты-ленинисты, философы и политэкономы.
Абсолютная идея
Совершила полный круг:
Вместо Гегеля — Агеев,
Вместо Канта — Сопельнюк.
Случались, к сожалению, и накладки с осечками. Например, на заведующего кафедрой микробиологии профессора Г. П. Калину написал даже две эпиграммы:
Я боялся сырости очень,
Но сейчас не страшна мне влага.
Калина так сух и бессочен,
Как промокательная бумага.
И
Нет смысла бояться инфекций,
Либо йод, Калина либо.
От предельной сухости лекций
Все микробы подохнуть могли бы.
Выяснилось, что не профессор Калина был сух и бессочен, а недотёпами — его слушатели. Впрочем, он признал, что и его вина есть в этом. Услышав о необычном курсе, он поднял планку и читал лекции образованным людям. Оказалось — напрасно. Студенты, как и обычно, к лекциям не готовились. Кстати, Георгий Платонович знал эти эпиграммы. Через два с половиной года после сдачи ему экзамена, он пригласил меня аспирантом на свою кафедру. Именно тогда он сказал, что вторая эпиграмма ему больше нравится. Она осмысленнее. Ближе к его предмету. Так он сказал.
Эпиграммы за ничтожным исключением не сохранились. Почти все забыл. Понятия не имею, куда делся блокнот-альбомчик с эпиграммами и карикатурами. Об одной жалею. Как-то уже в Израиле мы с Мотей слегка выпивали. Он прочёл мне эпиграмму, которая мне очень понравилась.
— Мотя, кто её написал? — Спросил я.
— Ты. На лекции по физиологии.
Разумеется, не записал в тот вечер, понадеявшись на память. Вспомнил о ней уже после смерти Мордехая. Но не только самой эпиграммы, даже на кого она, не помню. Много раз приставал к вдове Моти, нашей однокурснице Тане с просьбой порыться в Мотиных бумагах. Она обещает мне выполнить просьбу уже в течение нескольких лет. Но это пустяк. Несравненно хуже то, что мы не можем увидеть стихов Мордехая. А ведь среди них
В семнадцать лет тряслись, не выучив урок.
И в бой водили роты в восемнадцать.
Об эпиграммах я вспомнил в связи с тем, что Люсик пристал ко мне с требованием написать гимн курса. На отговорку, что я не пишу стихов, он не обращал внимания, сославшись на эпиграммы. К ударнику Люсику присоединился скрипач Самуил Файн, он же руководитель дж…, простите, музыкального коллектива. А тут ещё в эту пору из меня изверглась поэма «Эмбрионада» — учебное пособие по акушерству, немедленно ставшая популярной во всех медицинских институтах Союза. Определённая польза от этой поэмы была и для меня. Заведующий кафедрой акушерства и гинекологии профессор Л. Б. Теодор вписал мне в матрикул «Отлично» фактически без экзамена. Чем не гонорар? Таким образом, отговорка, что я не пишу стихов, оказалась несостоятельной. Пришлось написать текст гимна. Музыку написали Люсик и Самуил.
Последний раз исполнение этого гимна слышал на сорокалетии со дня окончания института. В красивом зале в Рамат-Гане присутствовали все авторы гимна. Бывший московский профессор-проктолог, а в ту пору врач в Лос-Анджелесе Самуил Файн приехал на встречу в Рамат-Ган, на который незадолго до этого падали иракские скады, не могу точно сказать, чьего производства.
Но возвращаюсь лет на двадцать до последнего исполнения гимна. Тут требуется небольшое предисловие.
Сидели мы в Киеве за столом небольшой компанией. Выпито было уже значительное количество водки. За спиной на экране чёрно-белого телевизора демонстрировалось первенство не то Европы, не то мира по фигурному катанию. Беседа была более интересной, чем происходящее на экране, поэтому на телевизор внимание обращали спорадически. Но тут объявили чемпионку Габи Зейферт из Германской Демократической Республики. Борис, который был уже хорошо на подпитии, заплетающимся языком произнёс:
— Габи? Вполне возможно, что она моя дочь.
Если верить Борису, он оплодотворил, чуть ли не половину Германии. Разумеется, никто не воспринял этого трёпа всерьёз. Борис, конечно, нравился женщинам. Можно было представить себе, что боевой капитан Красной армии, интеллигентный, отлично владевший немецким языком, увлечённый немецкой поэзией не был безразличен некоторым немкам. Но…
Короче говоря, я тут же забыл этот трёп. Но вспомнил, когда из Львова к нам в гости приехал Люсик. Взыграла моя страсть к розыгрышам. Сценарий был разработан тщательнейшим образом. Не упущена ни единая деталь.
Люсик по телефону позвонил Борису, который о Люсике не имел ни малейшего представления. По-немецки сказал, что он нейрохирург (это правда), доцент университета имени Гумбольдта (что, разумеется, ложь). Приехал из Берлина в командировку в киевский нейрохирургический институт. А звонит вот по какому поводу. Есть у него студент, удивительно талантливый юноша, который узнал, что Борис его отец. К отцу у юноши никаких претензий. Но он увлекается генетикой и его очень интересует, какой генетический запас унаследовал от своего отца. Беседа записывалась на магнитофонную плёнку. Я, можно сказать, увидел шоковое состояние Бориса. Потом он объяснял, что это было не шоковое состояние, а упорное размышление о том, у кого в Киеве может быть такой хогдойч (высокий немецкий). Дальше история, хоть и весёлая, уже не имеет ничего общего с Люсиком.
Он вернулся во Львов, где работал нейрохирургом. Постепенно все больше времени уделял чжен-дзю терапии, китайскому иглоукалыванию. Это и стало полем его нелегальной частной практики. И, как увидит читатель, пригодилось мне в будущем.
Историей с Борисом не исчерпалась моя любовь к розыгрышам с участием в них Люсика. Правда, на сей раз не в роли моего помощника, а объектом розыгрыша.
Летом 1988 года позвонил мне из Хедеры зять Люсика Нисан и сообщил о приезде в Израиль Блувштейнов. Трудно сейчас объяснить степень радости человека, покинувшего Советский Союз с ощущением отлёта в другую галактику, знающего, что никогда больше он не увидит своих друзей. И вдруг! «К сожалению, — сказал Нисан, — Блувштейны приезжают только в гости». Но, как мудро шутили солдаты, на безбабье и кулак шансонетка. Тут же я изложил план встречи Блувштейнов с однокурсниками. Нисан одобрил. Пообещал, что даже его жена, сестра Люсика, не будет иметь об этом ни малейшего представления.
И началось воплощение плана в жизнь. В ту пору в Израиле работало тридцать восемь врачей нашего выпуска. Надо было согласовать план со всеми. А это заняло время. Поэтому задуманное состоялось лишь на третий день после приезда Блувштейнов. К тому времени они уже успели обидеться на равнодушие и чёрствость своих бывших однокурсников, ни один из которых, даже живущие в Хедере, не соизволили увидеться с ними.
В условленное время мы собрались недалеко от набережной в Герцлии, в роскошном районе особняков, гостиниц и ресторанов. С мужьями и жёнами около шестидесяти человек.
Солнце медленно утопало в море. Ира, Люсик с сестрой и Нисан неторопливо шествовали по набережной, приближаясь к веселящейся толпе у входа в гостиницу. Ни Ира, ни Люсик не имели об этой толпе понятия. Потом они признались, что вообще забыли обо всём, очарованные окружающей, поглотившей их красотой. Но надо было увидеть лица Иры и Люсика, когда они приблизились на расстояние, с которого уже можно было различить людей, составляющих толпу! Они, несмотря на возраст, показали отличные результаты в беге на короткую дистанцию.
Ну, затем не стоит описывать деталей. После всех объятий, поцелуев, междометий, криков и всего прочего мы ввалились в ресторан. Тут еще следует принять во внимание обстановку израильского ресторана, в котором метрдотель и официанты становятся не обслуживающим персоналом, а членами торжества. Отличное израильское вино тоже произвело на гостей впечатление. В тосты и я внёс свою лепту.
Есть вещи, недоступные уму.
Объемлешь их сознанием едва ли.
К примеру: как Господь создал Луну?
Иль почему Блувштейны не в Израйле?
Но всё-таки ответ нашли врачи:
Всё началось на поприще семейном
В ту ночь без сна, когда Господь вручил
Ирину Вайнер Люсику Блувштейну.
Как только Иру нежный муж обнял,
Прорвала страсть волной горячей шлюзы.
И вдруг за стенкой в полночь прозвучал
Могучий гимн Советского Союза.
С эмоцией мелодии полёт
Связал рефлекс условный прочно в узел.
С тех самых пор у Люсика встаёт
При звуках гимна славного Союза.
С тех самых пор он дышит, ест и спит
Советский весь до желез эндокринных.
И лишь для частной практики грешит
Не русской, а китайской медициной.
Так есть ли шанс Блувштейнам здесь осесть,
Спросил я у знакомого китайца?
Подумав, он ответил: — Способ есть.
У Люсика отрезать надо галстук.
Что правда, с момента приезда Блувштейнов в Израиль на постоянное место жительства, с момента, когда в 1989 году они осели в своей стране, до самой смерти Люсика галстука на нём я действительно не видел ни разу.
Ира, как и все мы, её однокурсники, уже в почётных рядах пенсионеров. Но активности её можно позавидовать. В небольшой группе она совершенствует свой иврит, чтобы он был не хуже русского. Два раза в неделю поёт в хоре ветеранов. Без устали работает в Союзе воинов и партизан инвалидов войны с нацизмом. А сегодняшний телефонный разговор — обсуждение планов предстоящей встречи, годовщины окончания института, которую после сорокалетия мы празднуем уже не раз в пять лет, а ежегодно.
01.04.2012 г.
Всё так просто. Рассказ можно вместить в пять строчек. Но начать никак не могу. Он бесприютно торчит, как одинокая шестерёнка на столе часового мастера. Только в сцеплении с другими шестерёнками он станет работающим механизмом. Но вот с какими шестерёнками? И какую из других избрать для начала сборки?
Поскольку рассказ о событии в первый день после нашего выезда из Советского Союза в Израиль, вероятно, достаточно было бы небольшого введения, скажем, на один день раньше, что прояснило бы обстановку. Но тут я вспоминаю, что в рассказе будет весьма существенная деталь, без которой вообще не ясно, о чём идёт речь. Поэтому придётся начать рассказ с этой самой детали, за двадцать шесть лет до нашей репатриации в Израиль.
В промозглый ноябрьский день 1951 года я впервые приступил к работе в первой клинике Киевского ортопедического института. Мои будущие сослуживцы, знакомясь со мной, оглядывали меня некоторые с любопытством, некоторые с более глубоким интересом, некоторые с нескрываемой настороженностью. А уже несколько часов спустя я услышал, как санитарка сказала медицинской сестре:
— Чого його тут уси зовуть хулиганом. Мени здаеться, що вин зовсим не погана людына.
Так я узнал, что слух о происшедшем накануне дошёл до института.
А случившееся действительно не могло произвести благоприятного впечатления. Я подробно описал это в книге «Из дома рабства». Придя получать свою первую врачебную зарплату после трёх недель работы, зарплаты я не получил. Директор Киевского института усовершенствования врачей профессор Кальченко не отдал приказа по институту о моём зачислении клиническим ординатором кафедры ортопедии, травматологии и военно-полевой хирургии, хотя приказ министра здравоохранения Украины был ему вручён и он уверил заведующего кафедрой, что я могу приступить к работе. Кончилась эта история печально. Голодный, уставший после операционного дня, удрученный неизвестностью и абсолютным, действительно абсолютным отсутствием денег я зашёл в кабинет директора, где подвергся издевательствам профессора Кальченко.
Последним, что нажало на спусковой крючок, оказалась подлая антисемитская фраза директора института, что хромота моя вполне могла быть не результатом ранения, а заболевания или травмы в детстве, а ордена я вполне мог купить в Ташкенте. Сознание моё раздвоилось. Я понимал, что не просто преступаю нормы поведения, но даже все границы здравого смысла. Левой рукой я схватил его красивую вышитую сорочку на груди вместе с волосами, а прямой правой вложил всего себя в удар. Кровь из носа обильно окрасила сорочку и костюм. Две щедрые гематомы синими фонарями украсили и ещё более сузили его монголоидные глаза.
А уже примерно через час приказом заместителя министра здравоохранения Украины, который, — так уж случилось, — весьма благосклонно отнёсся к моему удару (так уж случилось — в книге этому есть объяснение) был переведен на работу в Киевский ортопедический институт. Разумеется, с титулом хулигана еврею начинать работу было не очень весело. Но… как говорят, из песни слов не выкинешь.
Это то, что было. В ортопедическом институте случившееся ни у кого не вызвало сомнения. Хулиган. А вот мой товарищ-однокурсник, приехавший из Чернигова на усовершенствование по психиатрии, воспринял рассказ о случившемся не просто с недоверием, но даже оскорбил фразой: «Ну и лгун же ты! Начинающий врач врезал по морде профессору, директору института. Надо же придумать такое!» После этого я замолчал и уже не реагировал на его провокации в попытке возобновить разговор на эту тему. Но однажды… Мы спустились по улице Ленина и свернули на Крещатик у гастронома. Мой товарищ внезапно расхохотался. Я посмотрел на него с удивлением и сказал:
— Я понимаю, что ты психиатр. Но этот беспричинный хохот! С таким относительно небольшим стажем уже стать психом — просто невероятно.
— Ты что — не заметил?
— Что не заметил?
— Профессор Кальченко шёл нам на встречу. Увидев тебя, сразу шмыгнул в подворотню.
Я промолчал. Не стал ему напоминать реакцию на мой рассказ. Реванш был мне ни к чему.
Но вернёмся к первому дню в ортопедическом институте. Реплику санитарки я услышал случайно. А вот старшая операционная сестра София Борисовна внимательно осмотрела меня и сказала:
— Просто удивительно. Вылитый доктор Абелев. Даже хромаете одинаково. Но доктор Абелев был очень интеллигентным и деликатным человеком.
В течение нескольких следующих дней мне ещё неоднократно приходилось выслушивать удивлённые возгласы сотрудников клиники «Ну, просто однояйцовые двойники с доктором Абелевым!»
Постепенно прекратились разговоры о моём невероятном подобии замечательному человеку и отличному врачу доктору Абелеву, который до своего последнего часа работал в этой клинике. И я, естественно, забыл об этом.
Не вспомнил даже, когда выяснилось, что в Киеве у меня есть двойник.
Однажды моя бывшая пациентка рассказала мне следующую историю:
— Я вышла из кинотеатра «Киев» и столкнулась с вами. Как раз накануне из гастролей в Исландию вернулась наша дочь. Мне захотелось похвастаться, а заодно ещё раз поблагодарить вас. Короче, прошагала с вами до самой Бессарабки. Правда, была как-то удивительна ваша реакция. Очень уж односложно и как-то неохотно вы отвечали. Как-то очень холодно. И вдруг вы мне заявили: «Интересно бы встретиться с этим самым Ионом Лазаревичем, с которым меня все путают». Тут я присмотрелась и увидела, что у него на лице нет вашего шрама. А так — всё один к одному. И палочка в левой руке. И хромаете одинаково.
К этому рассказу, — не помню уже, почему, — я отнёсся как-то без особого энтузиазма. Но вскоре мне снова напомнили о двойнике.
На сей раз это была не просто знакомая, а самая близкая подруга моей жены. Между нами были чуть ли не родственные отношения.
В тот вечер с женой мы слушали концерт в Октябрьском дворце. Во время антракта к нам, сидящим во втором ряду партера, подошла подруга жены и почти закричала: «Как ты успел очутиться тут?» Естественно, мы не поняли, что именно вызвало такое удивление подруги. Оказалось, что буквально несколько секунд назад она столкнулась со мной в фойе бельэтажа. Её до мозга костей возмутило, что, глядя ей прямо в глаза, я даже не поздоровался. А на её вопрос, в чём дело, не только не ответил, но как-то нагло приподнял плечи и, хромая, прошёл мимо. Она знала, где наши места в партере, и поторопилась пожаловаться своей ближайшей подруге на хамское поведение её мужа, или, в самом лучшем случае, выяснить, чем она заслужила такое отношение. До чего же трудно было убедить её в том, что в антракте мы не поднимались из своих кресел. Мне очень хотелось разыскать своего двойника. Но тут началось второе отделение концерта, и я не пошёл на розыски.
Мне кажется, что и эта история выветрилась из моего сознания, как только мы покинули Октябрьский дворец. Что уж говорить о последующих годах, так плотно загруженных действительно важными событиями. Пустячок. Но изложить это я был обязан, чтобы не прерывать обещанного рассказа. Да, конечно, это следовало сделать именно в такой последовательности, а не начинать с последнего дня нашего пребывания в Советском Союзе — дня, предшествовавшего истории, которую я собираюсь рассказать.
Утром мы приехали в Чоп, станцию на границе с Чехословакией. Вымочаленные предотъездными делами, издевательствами властей и чиновников, мы с естественной для советских граждан опаской, хоть уже не были советскими гражданами, думали о том, как пройдёт этот день до того счастливого момента, когда мы покинем пределы великого и могучего. По нашим предположениям, таможне не к чему будет придраться. Правда, моя палочка из стальной нержавеющей трубы, залитой свинцом. Поэтому, увидев утром таможенника с большой звездой на погоне с двумя просветами (не знаю, какие там у них звания), я обратился к нему с просьбой взять мою палочку, на кухне ресторана выплавить свинец, проверить, снова залить свинец и вернуть мне палочку, когда мы будем проходить таможню. Разумеется, вся эта работа будет мной оплачена. Таможенник улыбнулся, снисходительно похлопал меня по плечу и сказал: «Будьте здоровы, доктор». Не знаю, что нас больше удивило — доброжелательное отношение таможенника, или то, что я ему каким-то образом известен, хотя пути наши нигде никогда не могли пересечься.
Успокоившись по поводу палочки, я задумался о том, что будет с акварелями моей жены. Дело в том, что киевская таможня их не пропустила, посчитав культурной ценностью, которая не может быть вывезена из Советского Союза. Правда, можно было их купить у государства, обратившись в министерство культуры. Жена предложила выбросить их, пообещав, что нарисует мне другие. И лучше этих. Но мне нужны были именно эти. Я их любил. Многие рисовались в моём присутствии в ту пору, когда «безмолвно, безнадежно, то робостью, то ревностью томим», я смотрел на любимую девушку, мечтая о том, что она будет моей женой. Я и сейчас их люблю. Короче, я их не выбросил, а положил в чемодан.
И вот тут с акварелями произошло то, что жена называет цирком. Как только таможенник увидел акварели, он сказал, что в Киеве-то их не пропустили. Всё знал. Я ответил, что мне предложили обратиться в министерство культуры. Но смешно ведь врачу обращаться в министерство культуры по поводу своих любительских мараний. Кроме того, мне было известно, что в Чопе таможенники более компетентны, чем в Киеве. Порцией лести мне хотелось умаслить таможенников. «А разве это не рисунки вашей жены, архитектора?» — спросил главный из них. «Конечно, нет. Это мои рисунки», — солгал я. «Вы рисуете?» — «Естественно. Хотите, я сейчас закрытыми глазами нарисую вам Ленина?»
Передо мной на столе радом с чемоданом появился листик бумаги. Таможенник дал мне шариковую ручку. С той стороны стола скопилась вся бригада таможенников, наблюдавшая за тем, как в течение нескольких секунд я, закрыв глаза, нацарапал силуэт бессмертного Ленина. На бригаду это произвело впечатление. Я великодушно предложил им таким же манером создать портрет гениальнейшего Сталина. Таможенник попросил меня оставить мои произведения ему на память. С царственной щедростью согласился, увидев, как в чемодан возвращаются акварели.
Но этот «цирк» я вспомнил только попутно, потому что он предшествовал проверке моих правительственных наград старшим лейтенантом- пограничником. Он аккуратно свинтил ордена с гимнастёрки, в которой я был ранен в последний раз, и внимательно сличал номера с напечатанными в орденской книжке. Затем так же аккуратно он привинтил всё на место и спросил:
— В каком звании вы были?
— Гвардии лейтенант.
— Лейтенант?! И у лейтенанта такие награды?! Аа-х да, вы же Деген.
Я не понял, что это значит. Я и сейчас не понимаю, откуда он знал мою фамилию. Так в течение одного дня, утром и вечером я дважды оказался известным совершенно незнакомым людям. К тому же людям, с которыми предпочёл бы не иметь ничего общего.
Ну вот, обстановка в основном прояснена. Назавтра в Австрии нас ждали уже совсем другие впечатления. Но впереди была ещё ночь.
Около двух часов ночи поезд пришёл на станцию небольшого словацкого города Кошице. Здесь мне должны были передать портфель с моей картотекой, нелегально вывезенной за границу. Картотека была самым ценным моим капиталом, не капиталом, а сокровищем. Компьютеров у нас ещё не было. Поэтому я всё реферировал на перфокартах. Не только статьи, но и книги. Поиск нужной карточки занимал у меня секунды. Следовало только провести спицу через необходимое отверстие в перфокартах. Это значительно облегчало, а заодно и убыстряло создание научной работы. Тем более что, реферируя статью или книгу, я сразу же красными чернилами вписывал свои замечания или возникшие мысли. Нередко эти красные вписывания без всяких изменений становились частью статьи.
Поезд остановился. Я вышел в промёрзшую пустынную ночь. Вдалеке тускло светили несколько дохлых ламп у мрачного здания железнодорожного вокзала. Мужчины, который должен был передать мне портфель, не было. Жена тревожно прилипла к стеклу вагонного окна. Поезд уже должен был отойти, когда из здания вокзала, пошатываясь, к поезду направились два человека. У одного из них в руках был мой портфель. Почему два, а не один? Что делать? Быстро подняться в вагон, пожертвовав картотекой, или подождать? Холод через пальто пробрался к моей спине. А может быть, этот холод не имел ничего общего с морозной ночью? Тут тот, который был с портфелем, окликнул меня. Он быстро подошёл, отдал мне портфель, попросил прощения за опоздание, — понимаете, выпили слегка, — и пожелал счастья. На ступеньку я поднялся, когда поезд уже тронулся с места. То, что я пережил в течение десятиминутной остановки поезда в Кошице, можно было бы описать только в специальном сочинении под названием «Страх».
Утром в Братиславе пересадка в венский поезд. По мосту пересекаем границу. В вагон входят то ли военные, то ли жандармы, то ли просто полицейские — неважно. Главное — они вооружены израильскими автоматами «Узи». Это очень успокаивает. В Вене грузимся в автобус и, сопровождаемые эскортом полицейских на мотоциклах, подъезжаем к большому мрачному зданию с тяжёлыми деревянными воротами. Ворота растворяются, и автобус въезжает в просторный двор. Ворота запираются ещё до того, как первый пассажир автобуса успевает подойти к двери. Клаустрофобией я не страдаю. Но обстановка какая-то беспокойная, неприятная, сжимающая. Возможно, это объясняется периодическими выкриками часового у ворот «Ахтунг!». Возможно, только у меня, уже слышавшего немецкие команды, такое отношение к окружающему. Но внутри здания, особенно в столовой мы быстро забываем о неприятных ассоциациях.
Всё это — и таможенный досмотр вечером накануне, и ночные страсти в Кошице, и даже прибытие в Вену — я рассказал, чтобы прояснить обстановку.
В большом помещении рядом со столовой небольшими группами кучковались евреи. В основном — из среднеазиатских республик. Европейских очень немного. По пальцам можно пересчитать. Невдалеке от нас явно европейская семья из четырёх человек. Красивая стройная женщина средних лет. Её муж, примерно сорокалетний мужчина с небольшой аккуратной бородкой на худощавом лице и с грустными еврейскими глазами, в которых всё-таки затаились две смешинки. Юноша лет восемнадцати и мальчик примерно тринадцати-четырнадцати лет. Не исключено, что я сейчас ошибаюсь, описывая возраст детей. И главное — ничего не стоит снять телефонную трубку и уточнить. Но почему-то не хочется. Почему-то надеюсь, что читатель простит мне, если я допустил погрешность.
— Чего это она глаз с тебя не сводит? — Недовольно спросила жена.
Я не сразу понял, что она имела в виду. Но, проследив за её взглядом, догадался, что речь идёт о красивой матери семейства. Действительно, несколько раз я замечал, что она меня внимательно осматривает. В какой-то момент, явно уловив недовольство моей жены, незнакомка подошла к нам. Интересно, где у них та высокочувствительная антенна, которая так точно воспринимает частоту колебаний ревности другой особы? И когда говорят об интеллектуальном преимуществе мужчин, чему я не очень верю, я задумываюсь над удивительными механизмами восприятия женщинами мыслей и чувств, недоступных восприятию мужчин. Так дельфины слышат ультразвук, абсолютно недоступный уху человека.
— Простите мне, что я так внимательно смотрю на вас, но вы удивительно, ну просто удивительно похожи на моего отца. Ну, просто как близнец.
Тут я вспомнил старые истории, вспомнил, что всегда был на кого-то похожим. Разговорились. Подошёл к нам и её муж. Выяснилось, что они из Москвы после двух тяжелейших лет отказа. Узнав, что мы из Киева, женщина, представившаяся Тамарой, сказала, что она тоже родилась в Киеве.
— Мне почему-то кажется, — сказал я, — что ваш отец был врачом.
Супруги посмотрели на меня с явным удивлением.
— Да, — как-то очень несмело ответила Тамара. — Мой отец был ортопедом-травматологом.
— В таком случае, Тамара, я продолжу вас удивлять. Ваша девичья фамилия — Абелева. А ваш отец работал в первой клинике киевского ортопедического института. И оставил о себе самую добрую память.
— Всё верно. Но откуда это вам известно?
Тут уже и мы — жена, сын и я представились. Я рассказал о начале моей работы в ортопедическом институте, о том, как все считали меня двойником доктора Абелева. Приятным было общение с этой семьёй. Феликс, слегка смущаясь, рассказал, что он, окончил Московский авиационный институт, но никакими авиационными тайнами не владел. Не это, по-видимому, было причиной отказа, а то, что он автор сценариев мультипликационных фильмов «Ну, заяц, погоди!» Популярность этих фильмов была нам известна. Возможно, была и другая причина отказа. Возможно, для отказа вообще не нужна была причина. Кто знает?
Так благодаря дочери моего двойника состоялось наше знакомство с замечательной семьёй Канделей — Тамарой, Феликсом, Женей и Алёшей.
Июль 2008 г.
К этой теме почему-то не решался подступить долгие годы, хотя она тяжелым грузом увязла во мне. Как танк в непроходимом болоте. Наконец, она до предела сжала пружину моего терпения. Взвела курок. Для выстрела надо было только нажать на спусковой крючок. И вот крючок этот появился — обстоятельная и убедительная работа о том, как над Рейхстагом водрузили знамя Победы, и кто за это получил звание Героя Советского Союза вместо тех, кто действительно должен был получить. О том, что в истории со знаменем Победы не всё чисто, я догадывался ещё будучи правоверным коммунистом, старавшимся свято верить в любую официальную ахинею.
Я понимал, что фотография героев, водружавших знамя, установочная, что она не могла быть сделана во время боя в Рейхстаге. Понимал. Но…
Но выстрел, в конце концов, должен был состояться. Упомянутая работа о знамени Победы нажала на спусковой крючок. Танк, увязший по самое днище, из непроходимого болота натужно, с трудом вытаскивает долг перед потомками. Кроме официального вранья историков, необходимы пусть хотя бы жалкие крупицы правды очевидцев.
Я только раз видала рукопашный,
Раз наяву. И тысячу — во сне.
Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.
Это написала замечательный поэт, фронтовичка Юлия Друнина. Как это здорово, образно и правдиво! Лучше сказать невозможно.
Я тоже раз видел рукопашный. Не тот, в котором участвовал в первые дни войны. Тот рукопашный бой в траншее, можно сказать, я не видел. Мне некогда было его разглядывать. Я даже не помню, как он закончился. Помню только, что мы остались в траншее. Менее десяти красноармейцев. И несколько трупов — наших и немцев. Нет, рукопашный, который я видел, произошёл 4 августа 1944 года.
Три танка гвардии лейтенантов Анатолия Сердечнева, Алексея Феоктистова и Иона Дегена получили приказ выйти на исходную позицию для атаки.
Чудо! Исходная позиция находилась точно на линии государственной границы с Германией! На границе между Литвой и Восточной Пруссией.
Обычная нехорошая дрожь в коленках при выходе на исходную позицию полностью подавилась сознанием того, что мы наконец-то после трёх с лишним лет оккупации нашей земли вышли на границу, что мы будем первыми, кто, войдя в Германию, начнёт мстить за все злодеяния, совершённые немцами на нашей земле.
Три танка нашего взвода и неизвестно каким образом появившийся слева танк, — мы его чуть не подбили, но вовремя разглядели, что это тридцатьчетверка с башенным знаком Сто двадцатой танковой бригады. А главное — командиром заблудившейся машины, как выяснилось позже, оказался наш друг по танковому училищу Николай Букин. Колька рыжий, как звали его, отличая от других восьми Николаев нашего взвода. Вечный путаник. Но здесь он очутился кстати. Жаль только, рация у него была настроена на другую частоту.
Подъехав к указанной на карте точке, мы увидели никогда раньше нами невиданное. Никакой исходной позиции здесь быть не могло.
На сжатом поле перед небольшой рощицей по фронту примерно двести метров и глубиной метров пятьдесят-шестьдесят шёл рукопашный бой. На нашей предполагаемой исходной позиции. Мы остановились одновременно без всякой команды. С надкрылков своих танков, на которых сидели, три командира быстро вскочили в башни. Беспомощно стояли и смотрели на драку. Картина так быстро менялась, что в этом месиве трудно было разглядеть кто свой, кто немец. Выстрелов не слышали. Возможно, потому что не заглушили двигателей. Хотя, вряд ли. Обратило на себя внимание временами мелькающее над битвой что-то красное. Разглядели: знамя. Два старших сержанта время от времени передавали его друг другу, чтобы сбросить с себя немцев. Всё это напоминало бы огромную сельскую драку. Но многие не поднимались с земли, истекая кровью.
Сперва по радио, а затем, соскочив из танков, Толя, Лёша, я и тут уже и Коля рыжий (наконец-то мы увидели командира примкнувшего к нам танка, и, разумеется, даже в этой обстановке обрадовались ему) обсудили, как нам поступить. Наконец, всё ещё сомневаясь, я скомандовал на самом малом газу осторожно вклиниться в драку.
Не знаю, поэтому ли, или по другой причине немцы стали удирать к роще. Тут уж мы открыли огонь. Следует заметить, что в нашей бригаде никогда не было шапкозакидательства. Мы никогда не преуменьшали военного мастерства немцев, особенно немецких танкистов. Но после этого рукопашного боя, опасаясь замкомбата по полит части и батальонного смерша, мы и рта раскрыть не смели. Немецкие пехотинцы дрались геройски. Они умирали, чтобы не пустить нас на свою землю.
Только сейчас в голову пришла мысль: неужели у немцев не было фаустпатронов? Они же могли без всяких усилий уничтожить нас, неподвижно стоявших на месте в непосредственной близости к ним. Значит, во время драки они просто не могли выстрелить. Значит, пехотинцы спасли нам жизнь. Можно ли предположить другой вариант?
Прошёл тридцать один год. С женой и сыном мы приехали в бывшую Восточную Пруссию попрощаться с моей могилой. И такое бывает. В ноябре 1944 года из сгоревшего танка, в котором взорвались остатки боекомплекта, выгребли раздробленные обгоревшие кости и похоронили, посчитав, что здесь и мой механик-водитель Борис Макаров и я.
В Калининграде, бывшем Кенигсберге мы посетили музей Отечественной войны. Были ли многочисленные посетители организованной группой, иди такие же экскурсанты как мы, не знаю. Но знаю, что почему-то во всех подобных музеях «о доблести, о подвигах, о славе» рассказывают посетителям обязательно отставные полковники.
И на сей раз мы слушали очередного экскурсовода, рассказавшего нам, как четвёртого августа 1944 года подразделение под командованием младшего лейтенанта Зайцева с красным знаменем полка первым пересекло государственную границу между СССР и Германией. За свой подвиг младший лейтенант Зайцев получил звание Героя Советского Союза.
Жена не успела меня затормозить.
— Простите, — сказал я, — но четвёртого августа 1944 года, когда солдаты батальона майора Губина из 184 стрелковой дивизии первыми пересекли границу с Германией, никакого младшего лейтенанта Зайцева там не было. И вообще не было ни одного офицера и ни одного зайца.
— А вам откуда это известно?
— А я это видел.
— Как это видели?
— Я был командиром взвода Второй отдельной гвардейской танковой бригады, который тут же вслед за батальоном майора Губина пересек границу.
— Как ваша фамилия?
— Деген.
Жена и сын заметили, что фамилия ему известна. Следовательно, должна быть известна и версия о младшем лейтенанте Зайцеве.
Эту сцену в Калининградском музее я отчётливо вспомнил, когда в упомянутой работе прочёл о Героях Советского Союза Егорове и Кантария, водрузивших знамя Победы над Рейхстагом.
А что же два старших сержанта? Поверьте мне, я видел героев. Но никого из них не могу сравнить с двумя старшими сержантами. Жаль, забыл их фамилии. Кажется, в 1974 году я узнал из газеты «Правда», в которой, — трудно поверить, — была действительно правдивая статья о том самом рукопашном бое. В этой статье действительно описывался героизм двух старших сержантов, названы их имена и фамилии. Получили они заслуженное ими звание Героев Советского Союза? Конечно, нет. Полковник в Калининградском музее, ничего не сказав о них, по крайней мере, не солгал. И вообще не знаю, удостоены ли они награды за героизм во время того рукопашного боя.
Лучше бы я не касался этой темы. Лучше бы не вытаскивать из непроходимого болота по самое днище увязшего танка. Это по поводу всяких зайцев и кроликов, которые Герои Советского Союза. Есть некоторые соображения по поводу и не столь высокой награды.
В начале восьмидесятых годов я был выбран заместителем председателя Израильского Союза ветеранов Отечественной войны. Но отгородился от этого, увидев, что политики небезуспешно пытаются привлечь Союз для своих целей. Деньги у политиков были. Желающих получить эти деньги в союзе тоже хватало. Воевать со своими бывшими соотечественниками было противно. Кроме того, все они такие герои и чуть ли не полководцы, а я всего-навсего лейтенант. Короче, ушёл. Остался в Союзе воинов и партизан, инвалидов войны против нацизма. Странно, но почему-то в Израиле мы не числимся ветеранами. К сожалению, и у нас изредка без интриг не обходится. Хорошо хоть, что меня, эгоиста, они не задевают.
Так вот, обратились ко мне с просьбой быть председателем на недавно состоявшемся съезде нашего Союза. Привыкший к дисциплине, я сразу пресёк выходки интриганов. Кроме одного. Не подействовал на него мой председательский голос. Тогда я деликатно попросил его подойти ко мне. Нагло, победно подошёл. Я тихо, чтобы не услышали соседи за столом президиума, сказал ему одну фразу. Он тоже тихо сел на своё место и до окончания съезда не промолвил ни звука.
Несколько любопытных заинтересовались, как это мне удалось усмирить такого героя. Что я ему сказал? Отвечал, что просто попросил его сделать мне одолжение и соблюдать дисциплину. Естественно, они мне не поверили. И справедливо.
Незадолго до этого в Интернете появился замечательный сайт «Подвиг народа». Министерство обороны Российской Федерации выставило на всеобщее обозрение абсолютно все наградные листы. Любой интересующийся может увидеть, как представлялся к награде и чем награждён каждый участник войны.
На мероприятия в нашем Союзе инвалиды иногда приходят с планками наград на груди, а иногда даже с полным иконостасом. Я и сам раз в году — 9 мая на праздновании Дня Победы появляюсь в парадном виде. Так вот, человек, о котором идёт речь, фигурировал с таким количеством орденов и медалей, что создавалось впечатление о правомочности выдающегося героя требовать всё от всех. Но один из обиженных им, заглянув на сайт, обнаружил, чем награждён обидчик, и почему-то решил рассказать мне, что, кроме ордена Красной звезды и медали «За отвагу», у героя нет других наград. То есть, как это нет? Ведь он всегда появляется ещё с тремя орденами, по достоинству выше Красной звезды? А ведь и того, что есть, вполне достаточно, чтобы признать его воином.
Когда интриган по моей просьбе подошёл ко мне, я тихонечко спросил, что он предпочитает — сидеть тихо, или выяснения сейчас на съезде вопроса о его наградах. Вы уже знаете, что он предпочёл.
Ладно. Это для тех, кто знает достоинство наград. Но ведь почти всё население Израиля судит о героизме советских ветеранов не по достоинству наград, а по их количеству.
Сравните даже меня, как посчитал наградотдел Верховного Совета СССР, вроде имеющему для лейтенанта большое количество наград, с величественно и горделиво представляющим себя полковником в новой парадной форме старшего офицера Российской армии. Фуражка с высокой тульей и кокардой. Погоны с тремя большими звездочками на двух просветах. Парадный жёлто-золотистый поясной ремень. Белые перчатки. Но главное — штук сорок медалей на левой стороне, среди них, правда, только одна «За боевые заслуги», самая скромная боевая награда, а остальные всякие юбилейные, к столетию со дня рождения Ленина, Жукова и к прочим именинам. А справа почти такое же количество значков. Какие сомнения могут быть у израильтян в том, что каждый кружок металла вручён ему за очередной героический поступок, за подвиг? А ушедший в отставку перед отъездом в Израиль полковник, оказывается, во время войны в звании сержанта служил радистом в штабе не то армии, не то фронта. То есть, артиллерийской стрельбы он не слышал не потому, что уши были закрыты наушниками, как положено при его профессии, а потому, что до места артиллерийской стрельбы было далековато.
И если уже вспомнил артиллерийскую стрельбу, как не упомянуть знаменитого писателя. Когда говорят о его творчестве, непременно подчёркивают героическое фронтовое прошлое. Виктор Астафьев. Он и герой, и доброволец. Но как может быть добровольцем солдат, призванный в армию в восемнадцатилетнем возрасте? Что касается героизма, то как-то трудно представить себе, что мог совершить шофёр грузового автомобиля в тяжёлогаубичном полку, далековато от переднего края. Литературные критики разбираются в этом, безусловно, лучше меня.
Мне кажется, я неплохо определяю истинных воинов. Рядом со мной сидит девяностолетний инвалид без правой руки. Старик. Странно. Почему-то я, всего лишь на три года моложе его, не причисляю себя к этой возрастной категории. Когда я впервые увидел на его груди медаль «За отвагу» в скромном наборе юбилейных медалей, я спросил его о военном прошлом. Не было сомнения в том, что он репатриировался в Израиль до 1985 года: у него не было ордена Отечественной войны первой степени, который подарили в СССР всем инвалидам к сорокалетию Победы, и соответствующей юбилейной медали, «Кадровый красноармеец. Призван в армию в 1940 году. Ефрейтор с одним сикелем на петлицах, — улыбнулся он. — Ранен под Москвой в декабре 1941 года». Представляете себе, что должен был совершить юноша-ефрейтор с ярко выраженной еврейской внешностью, чтобы в 1941 году получить правительственную награду?
Медаль «За отвагу» — одна, единственная. Или единственный орден Славы третей степени. Солдаты. Воины. Они, а не генералы добыли Победу. Два ордена Славы второй и третей степени. Говорить уже не о чём!
А вот интеллигентный старичок с тремя орденами Славы. Полный набор. Ехидно улыбается. Говорит, что, согласно моему критерию, он вообще не воевал. Дело в том, что я как-то высказался по поводу воевавших. Воин, мол, это тот, кто убил хотя бы одного немца. У меня даже стихотворение написалось по этому поводу — «В кровавой бухгалтерии войны». Так вот старик не убил ни одного немца. И три ордена Славы. Не убил. Был связистом. Проползал со своей тяжёлой катушкой в местах, на которые сидевшие в траншее солдаты, — тоже не повидло, — смотрели с ужасом. Непонятно, как и на чём преодолевал водные преграды. И даже самые отъявленные зоологические антисемиты на командных должностях поражались его героизму.
Вероятно, что знакомство с ним обязало в упомянутом стихотворении поделить убитых мной немцев с теми, без которых не смог бы воевать:
На повара, связистов, старшину,
Ремонтников, тавотом просмоленных,
На всех, кто разделял со мной войну,
Кто был не дальше тыла батальона.
Куча полупрезираемого мною юбилейного металла и орден Отечественной войны, полученный в 1985 году к сорокалетию со Дня Победы всеми фронтовиками в Советском Союзе. То есть, ни одной боевой награды.
Стоп! Не ты ли написал стихотворение «Обрастаю медалями»?
Обрастаю медалями.
Их куют к юбилеям.
За бои недодали мне.
Обделили еврея.
А сейчас удостоенный.
И вопрос ведь неважен,
Кто в тылу, кто был воином,
Кто был трус, кто отважен.
Подвиг вроде оплаченный.
Отчего же слезливость?
То ль о юности плачу я,
То ли где справедливость.
Не нацепил ли эти медали обиженный солдат, обделённый за бой?
Не хочу усугублять напряжения описанием голодных окоченевающих солдат в траншее, засыпанной снегом. Облегчу это летней порой. Представьте себе многокилометровый форсированный марш ночью с полной выкладкой по бездорожью. В траншею сменить уцелевших сваливается новая необстрелянная часть, завершившая марш. Грязные обмотки на гудящих от усталости ногах. Вооружение — лучше не придумаешь. Трёхлинейная винтовка образца 1891–1930 годов. Две гранаты РГД. В сидоре НЗ — неприкосновенный запас, выданный перед маршем. Какой идиот назвал его неприкосновенным, если изголодавшийся в тылу солдат немедленно съест его? Немедленно. Сейчас. Ведь так невыносимо хочется жрать! Не хранить же его на будущее, которое неизвестно будет ли. Кто загадывает так далеко, как, скажем, завтра?
Немецкому командованию, естественно, достоверно известно, что у русских в обороне появилась необстрелянная часть. Её надо прощупать. Это то, что в сводках Совинформбюро называется бои местного значения. Солдатик, едва пришедший в себя после обрушившейся на траншею артиллерийской подготовки противника, из своей трехлинейки убил одного или двух немцев. Был ранен. Попал в госпиталь. Выздоровел. Выписали в запасной полк. И снова «Эта песня хороша, начинай сначала». И совершил он немало подвигов, о которых новые его командиры, а среди них непременно нелюбящие всяких, скажем, инородцев, забыли продиктовать ротному писарю о совершённом этим солдатом. И обидно сейчас ветерану. И цепляет он сейчас на грудь побрякушки взамен боевых наград, которых заслужено, честно достоин.
Ох, неправ я, неправ! А говорю, правда и только правда! Пусть даже её крупицы.
Кстати о писарях. Предо мною мои наградные листы. В каждом из них, кроме других ошибок, «призван Могилёв-Подольским горвоенкоматом». Ну, скажите, как в 1941 году мог быть призван шестнадцатилетний отрок? Между прочим, не только не призван, но и присяги тоже не принимал. О какой присяге могла идти речь в 130-й стрелковой дивизии во время не отступления, а бегства? А в 1942 году, когда снова добровольно пришёл уже в 42-й отдельный дивизион бронепоездов, мог ли командир, майор Аркуша предположить, что воевавший красноармеец, вернувшийся из госпиталя после ранения, не принимал присяги? А уж после второго ранения — тем более. Так и провоевал, вроде бы не нарушив присяги, которую не принимал. Но ведь писарь должен был что-то написать.
О других художествах моих наградных листов не говорю. Это уже не творчество писаря. Наградные листы подписал командир батальона гвардии майор Дорош. Логику его понять нетрудно. Сказано гвардии майору, или он сам знает, что Дегена надо представить, скажем, к ордену Красного знамени. А экипаж совершил значительно больше, чем полагается по статусу этого ордена. Зачем же добру пропадать. Оставим часть сделанного с небольшим избытком для прочности, а остальное раскинем на ордена гвардии капитану, гвардии старшему лейтенанту и прочим. А ведь гвардии майор Дорош ко мне хорошо относился. Даже как-то выпив чрезмерно, очень тепло вымолвил: «Хороший ты парень, Ион, хоть и еврей». Протрезвев, по моей реакции понял, что, дав выход утаиваемому в сознании, сморозил глупость. Потом долго уверял меня в том, что антисемитизмом не страдает.
Рассказ только на одну тему, которую считаю памятью о войне. Но память уже, к сожалению, не та. Ещё года два назад ночью, когда долго не приходил ко мне сон, среди прочего делал перекличку нашего курсантского взвода. Не забывал ни одного из двадцати пяти, от Ростислава Армашова до Николая Шпетного. А сейчас перекличка порой уже с изъяном.
Совсем недавно в Гостевой книге замечательного портала Евгения Берковича появилось письмо. Меня разыскивает Николай Букин. Радости моей не было предела! Букин! Коля! Рыжий! Один из тех, кого я вспоминал во время переклички! Тот самый, который 4 августа 1944 года заблудился, и вместе с моим взводом первым вошёл в Германию! Тут же отправил письмо. Увы… Оно пришло через месяц после Колиной смерти. Ох, как в нашем возрасте следует торопиться. Обратите внимание, стихи я посвящаю Николаю Букину, а не памяти Николая Букина.
Лейтенанту Николаю Букину
Курсантский взвод обычно узнаваем
Отсутствием дебилов и талантов.
Во взводе было девять Николаев
Из штатных двадцати пяти курсантов.
Судьбу пятнадцати не точно знаю.
Ведь о потерях ложь — в архивах кредо.
Во взводе было девять Николаев,
Но лишь один отпраздновал победу.
13.06.2012 г.
Попытка рассказать правду о войне. В этом рассказе не придумана ни одна буква. Никакой беллетристики. Осознаю, что правда субъективна. Может быть, гвардии майор Дорош мог бы оспорить мою правду, основанную на увиденных мною документах представлений к наградам. Что уж говорить о документах, которых не видел? Только слышал, как представлял меня командующий Третьим Белорусским фронтом генерал армии Черняховский. А затем, получив очередной большой орден, решил, что он и есть вместо того, на что был представлен. И вдруг 8 сентября 1948 года московское радио, назвав меня, прибавило к моему имени награду, к которой представил меня генерал армии Черняховский. Оказалось, что даже московское радио может ошибиться. Не получил я этой награды. В последний раз следы её появились в Киевском облвоенкомате в мае 1965 года, к двадцатилетию со Дня Победы.
Закончен бессвязный бессюжетный и, вероятно, бестолковый рассказ, словно внуку и его друзьям за рюмкой водки пытаюсь поведать хоть какую-то частицу правды о войне, о которой у них весьма смутное и очень далеко не всегда правильное представление.
Непроста эта правда о войне. А ведь я коснулся только одной маленькой темы, имеющей отношение к этой правде. Истина ли она в последней инстанции?
Нет ли даже в ней только крупицы правды?
Не знаю. Простите.
29.06.2012 г.
Я крепче становлюсь в неверии,
Что одолеет всё наука,
Когда на берегу Материи
Стою у океана Духа.
Юрий Солодкин
Когда я впервые задумался об этом? Нет, не могу точно ответить. Определённо, не тогда, когда впервые прочитал лермонтовский «Маскарад». Даже не тогда, когда был очарован сонатой для клавесина и скрипки Моцарта. Почему возникновение этой мысли пытаюсь привязать именно к названным шедеврам? Не помню, тут ли, сразу же после прочтения «Маскарада», я узнал, что Лермонтов написал его в девятнадцатилетнем возрасте. Не помню, тут ли, прослушав сонату, узнал, что Моцарт написал её в шесть лет. Не помню. И только увидев фреску Эль Греко в церкви Санта Мария Бланка в Толедо, на которой облака были такими, какими их можно увидеть с борта летящего над ними реактивного самолёта, а не с земли, подумал о некоторых странностях творчества гениев. Это было начало.
Объясните, мог ли Эль Греко видеть облака такими, какими он их изобразил? Пушкин написал поэму «Руслан и Людмила», когда ему было девятнадцать лет. Это ещё можно понять. Гений! Но откуда у Лермонтова, девятнадцатилетнего юноши, пусть тысячу раз гения, знание жизни такое, как у героев «Маскарада»? Семнадцатилетний Моцарт гениальный музыкант с невероятной техникой пианиста. Это понятно. Пусть в этом возрасте гениальный композитор уже написал массу мелких композиций. Это с трудом я ещё могу понять. Но в таком возрасте четыре оперы, тринадцать симфоний, двадцать четыре сонаты? Нет, этого понять нельзя, если пользоваться обычными наблюдаемыми земными категориями.
Как появились гениальные научные открытия? Что мы об этом знаем? И знаем ли вообще, если не из рассказов самих учёных? У историков науки подобные сведения можно обнаружить крайне редко. Историки науки… К работам историков, в частности, советским, российским, отношусь не без осторожности. Но к историкам науки, после того как познакомился с некоторыми работами историков науки, профессорами престижных американских университетов, кроме презрения, не испытываю других чувств. Так как же появляются гениальные открытия?
Предвижу реакцию на то, что сейчас пишу. У меня уже есть соответствующий опыт. В «Заметках по еврейской истории» был опубликован мой рассказ «Талмуд». В нём не было ничего придуманного. Среди нескольких отзывов был и такой:
«Недавно на семинаре в Кфар Сабе я слышал выступление Ионы Дегена и был им совершенно очарован. Поэтому я и стал читать эту его публикацию.
…Зачем это всё написано? Чтобы понравиться Ионе Мецгеру или Овадье Йосефу (Два видных раввина — Д.) и внести ещё и свой вклад в то навязчивое и постоянное религиозное зомбирование людей, которым и так переполнены русскоязычные средства массовой информации?
А что касается того, что в торе и талмуде есть ответы на все вопросы, то мы это уже проходили: нас учили, что они в “трудах классиков марксизма”. Остаётся только ввести тору и талмуд в программу обязательных курсов на медицинских факультетах израильских университетов».
Этот отзыв меня не удивил. Мне отлично известна психология советских атеистов. Я тоже был им. До тридцати одного года. Подчёркиваю — советских атеистов, адептов религии Атеизм. Потому что атеизм — это религия, отвергающая существование Творца. Отвергающая без всяких доказательств. Но именно верующего они обвиняют в слепой вере в недоказуемое. Они неправы. Верующий человек, к сожалению, не религиозный, то есть, не соблюдающий ВСЕХ 613 мицвот, я могу на основании данных современной науки достоверно показать им присутствие Творца, без Которого существование по меньшей мере органического мира не возможно. У меня нет представления, Кто или Что такое Творец. Я знаю, что это не дед с бородой, изображённый на миллионах христианских икон. Мне ближе всего высказывание Эйнштейна о Творце, установившим и поддерживающим порядок во Вселенной.
Но рассказ начну с пустячка, случившегося со мной ещё в пору, когда я был железобетонным атеистом. В 1946 году я написал коротенький рассказ «Придурок». С тех пор коротенькие рассказы у меня появляются и сейчас. В 1996 году был опубликован сборник таких рассказов — «Голограммы». «Совпадение?» один из рассказов этого сборника. Вот он.
В тот день вместо подготовки к гистологии я вдохновенно сочинял очередную главу повести. Потом друзья скажут, что это самое лучшее из всего написанного мною. А еще через тридцать лет единственный экземпляр рукописи будет безвозвратно утерян. Но в тот день я писал, как две славных девушки, Аля и Тася, посетили в госпитале раненого паренька.
Почему Аля и Тася? Не знаю. Так написалось. Вообще в тот день я едва успевал записывать фразы, которые сами по себе вырывались из души.
Еще не совсем пришедший в себя, я направился в сквер недалеко от дома и пристроился на скамейке рядом с пожилой супружеской парой. Старики ушли. Их место заняли две симпатичных девушки. Познакомились. Студентки педагогического института.
Потрясенный, я сорвался и принес только что законченную главу. Нет, у меня не было привычки читать незавершенных произведений, да еще незнакомым людям. Но как Аля и Тася могли поверить в то, что именно их именами я назвал придуманных героинь моей повести?
В этом рассказе нет и намёка на вымысел. Всё было именно так, как написано. Вот только, когда я писал этот рассказ, не придал особого значения фразе «Вообще в тот день я едва успевал записывать фразы, которые сами по себе вырывались из души». Теперь именно ради этой фразы процитировал рассказ. Ту главу я не сочинял. Кто-то диктовал её, а я должен был успеть записать.
Мне кажется, что нечто подобное случалось у меня, когда появлялись некоторые стихи. Но я не могу убедить в этом даже себя. Пожалуй, один случай кажется мне вполне вероятным. Это когда летом 1945 года я читал свои фронтовые стихи в московском Доме литераторов. Как меня топтали! И вот где-то под конец бичевавшего и непонятного мне разноса у меня написалось стихотворение «Товарищам фронтовым поэтам». Сколько времени необходимо для того, чтобы под диктовку записать четыре четверостишия? Да ещё при том, что прислушиваешься к тому, что о тебе говорят. Но ведь стихотворение это существует. Я прочёл его там же вместо заключительного слова. Кто продиктовал мне это стихотворение? Возможно ли написать его с такой скоростью, да ещё в такой обстановке?
Это всё, как я уже сказал малоубедительные пустячки. Но есть в моей биографии три события, которые, если не привлечь трансцендентальное, вообще не поддаются объяснению. Именно о них я собирался рассказать. Одно из этих событий выпадает, так как наш сын уверил меня в том, что ему есть логическое объяснение. Меня он не убедил. Но если есть хоть тень сомнения, не буду настаивать.
Итак. 21 января 1945 года командир батальона отдал мне приказ на атаку. Атака без артиллерийской подготовки, без поддержки пехоты. И это в Восточной Пруссии, где у немцев была невероятная оборона. Рота моя состояла из шести танков Т-34, двух танков ИС и четырёх 152-миллиметровых самоходных орудий. То есть не рота, а неизвестно что. Я отдал приказ на атаку. Рота с ревущими дизелями не сдвинулась с места. Ретроактивно можно в какой-то мере попытаться оправдать неподчинившихся танкистов. Девятый день наступления без минуты отдыха. Колоссальные потери. Страх, который в таких условиях трудно преодолеть. Но ведь приказ. Решил, что есть только один выход из положения. Личный пример. Скомандовал: «Делай как я!» и поехал, уверенный в том, что машины пойдут за мной. Не пошли. Мне уже некогда было думать о роте. Перемахнули через первую немецкую траншею. Всё внимание на второй, откуда по нам открыли огонь. А на корме у меня шесть десантников со станковым пулемётом. Должен уточнить, это очень важно. За боем наблюдал в перископ из командирской башенки. Поле зрения очень ограничено. В этот момент видел только то, что впереди танка. Только. И вдруг, повторяю, не видя ничего, кроме траншеи впереди себя, чуть ли не в панике закричал: «Башню вправо!» и тут же «Бронебойный!». У меня был отличный экипаж. Башня немедленно повернулась вправо и звякнул клин затвора орудия. Я успел увидеть немецкий танк. И ещё успел подумать, что это — наш выстрел, или в казённике своей же пушки разорвался наш снаряд?
Что я почувствовал? Почему успел отдать две команды? Стреляющему и башнёру. Я ведь не видел немецкого артштурма. Не видел! Не мог его видеть! Кто мной отдал команды? Я не мог отдать этих команд, не видя цели.
Только в госпитале, получив письмо из батальона, я понял, что произошло. Ребята написали, что случившееся расследовали чуть не все суперспециалисты бригады. Немецкий танк сгорел. Он не мог быть подбит после того, как была подбита моя машина. Немецкий снаряд сделал своё дело. Стрелять из моего танка было некому и не из чего. Стреляющий, башнёр и лобовой стрелок убиты. Механик-водитель и командир тяжело ранены. Орудие повреждено. Осмотрели сгоревшую немецкую машину. После попадания нашего снаряда она уже не могла выстрелить. Остается только один единственный вывод. Это невероятно, но два танка выстрелили друг в друга одновременно. Ладно. Чудо. Но почему я отдал эти две команды? Я отдал их, или кто-то мной это сделал?
Учтите, я был, как уже написал, железобетонным атеистом, когда снова и снова в течение долгих лет задавал себе этот вопрос. И, разумеется, не находил ответа.
Но третий случай уже не вызывал у меня сомнений. О втором, который ещё вызывал, не стану рассказывать, так как сын опроверг его трансцендентальную природу. Мне кажется, что напрасно. Но, занимаясь научной работой, привык к тому, что, если есть хоть малейшее возражение, результат опыта не может считаться достоверным.
После обычного операционного дня в больнице я вёл амбулаторный приём в поликлинике. Можно сказать, что он тоже был обычным. Между вышедшим пациентом и пациентом вошедшим перерыв считался на секунды. До десяти. Простите за физиологическую подробность. Если бы мой мочевой пузырь был на грани разрыва, я не мог бы позволить себе встать и выйти для его опорожнения.
Зашёл очередной пациент. И вдруг во время его осмотра я почувствовал необходимость зайти в кабинет физиотерапии. Зачем? Почему? Кабинет физиотерапии посещал крайне редко и то по самой крайней необходимости. При этом, никогда не было никакой срочности. Случилось необычное. Я прервал осмотр больного и быстро пошёл в кабинет физиотерапии. Вошёл в него в тот момент, когда сестра выключила аппарат индуктотермии и начала разматывать кабель волновода, спиралью обматывавший предплечье больного. Не отдавая себе отчёта, зачем я пришёл сюда, внимательно посмотрел на руку и подумал, что это же соленоид. Но если это соленоид, то, значит, индуцируется магнитное поле. При чём же здесь термия? Тепловая процедура, осуществляемая током высокой частоты? Надо ли забивать гвозди микроскопом? Ведь нагреть тело можно соллюксом, и кварцем, и грелкой, и… Но мне известны случаи, когда индуктотермия действительно оказала лечебный эффект. Следовательно, это не тепло, а магнитное поле. Но тогда, зачем высокая частота, если достаточно обычных пятидесяти герц, или даже постоянного тока?
Не поняв, почему я зашёл в кабинет физиотерапии, извинившись, продолжил прерванное лечение пациента.
Он ушёл. Его сменила восемнадцатилетняя девушка, которую два года назад я прооперировал по поводу гигромы у основания правой кисти. Операция действительно пустяковая. Я не удивился тому, что девушка у меня больше не появилась. Зачем нужен врач после такой операции? Оказывается, была другая причина. После операции возник уродливый келоидный рубец. Откуда было ей знать, что это свойство её организма? Она решила, что прооперировал её сапожник и пошла к другому хирургу.
Уже в этом есть ещё один элемент необычного. Хирург, к которому она обратилась, блестящий врач, отлично знавший, что келоиды ни при каких условиях нельзя оперировать. Потом, когда мы с ним обсуждали этот случай, он сказал мне, что его чёрт попутал, что он сейчас представить себе не может, как решился на эту операцию, после которой появился келоид раза в два больше предыдущего.
Задумавшись, я рассматривал багрово-синюю опухоль. Но главное, девушка сказала, что первый келоидный рубец был безболезненным, а сейчас она по ночам не спит от боли.
Что делать? Возможно потому, что в кабинете физиотерапии подумал о магнитном поле, вспомнил сейчас, что в ящике моего стола есть двенадцать небольших цилиндрических магнитика, которыми любил играться, перебирая их, как чётки. Да, но ведь на третьем курсе профессор, читавший нам патологическую физиологию, рассказал о докторе Месмере, шарлатане, который лечил магнитным полем. Профессор был очень популярен. Всё, сказанное им, воспринималось, как истина в последней инстанции. Случилось так, что на одной из лекций, на которой он привёл в пример свою главную научную работу, я обнаружил нарушение второго закона термодинамики. После лекции я осмелился сказать ему об этом. Состоялся неприятный разговор. Всё это подробно описано в книге «Портреты учителей». Главное, что как бы ни были убедительны высказывания профессора, после этого инцидента я проверял их истинность.
Всё это прокрутилось в моём сознании, пока я извлёк из ящика магнитики, и как браслетом окружил нижнюю часть предплечья девушки у самого основания кисти. Келоид оказался между полюсами первого и двенадцатого магнитика.
Придя домой поздно вечером, я взял том Стефана Цвейга и полночи читал его замечательную книгу о враче Месмере, который вовсе не был шарлатаном, а заблуждаясь, поверил в существование животного магнетизма, и случайно стал родоначальником лечения внушением.
С сияющим лицом девушка пришла ко мне через два дня. Причина сияния — полностью прекратилась болезненность. Я внимательно осмотрел келоид. За два дня почти исчезла багрово-синяя окраска. Рубец несколько уплостился. Наблюдения стали ежедневными. И посещение Центральной медицинской библиотеки стало чуть ли не ежедневным в основном по причине того, что зарубежные журналы можно было читать только в библиотеке. Отечественную литературу выдавали на дом.
Тут же начала появляться аппаратура, электромагниты, генерирующие переменное и постоянное магнитное поле. Тут же начались эксперименты на животных и — о! Ужас! На людях! Это то, в чем меня обвинили «доброжелатели». Разумеется, эксперименты на людях были абсолютно безвредными. Проводились они исключительно на добровольцах, на родных, на друзьях, на врачах, на студентах. Начались клинические испытания, результаты которых превосходили все предполагаемые надежды.
Так появилась магнитотерапия в ортопедии и травматологии, постепенно перекочёвывая в другие области медицины.
Может кто-нибудь объяснить, почему я срочно ринулся в кабинет физиотерапии?
Но, проанализировав всю цепочку событий, я уже знал объяснение.
От своих друзей учёных, среди них нескольких выдающихся, я слышал рассказы об их открытиях. О случаях, которые разительно отличались от их повседневности, от постепенного продвижения по этапам научной работы. Открытия, как правило, появлялись независимо от того, чем в этот момент занимался учёный, часто даже не думавший о проблеме, которая занимала его. Озарение! Внезапное видение того, что стало объектом открытия. Как оно произносилось это слово — озарение! Поэтому, когда я слушаю концерт уже абсолютно глухого Бетховена для фортепиано, хора и оркестра, я слышу и послание Всевышнего.
Предвижу критику какого-нибудь гомо cоветикуса, подобную той, которой я подвергся за рассказ «Талмуд». Предупреждаю, что реагировать на неё не буду. Предвижу скептические вопросы атеистов, кто именно мною подал две команды, кто погнал меня в кабинет физиотерапии, кто продиктовал стихи в Доме литераторов, кто, кто, кто? Творец? В таком случае, как именно осуществляется коммуникация?
На последний вопрос не могу ответить. Не знаю. Я рассказал о коммуникации. Механизмы её мне неведомы.
На остальные вопросы мог бы ответить элементарно просто: скажите, до 1895 года, до открытия Рентгеном икс-лучей кто-нибудь знал об их существовании? А ведь поток икс-лучей во Вселенной такой же, как, скажем, поток фотонов. И ещё тысяча и один пример.
Но тысяча и один раз я задавал себе вопрос, что такое душа. На этот вопрос (посмею быть нескромным), отлично зная анатомию и физиологию человека, ответить могу, только процитировав Танах. Скажите, анатомы её видели? Скажите, физиологи обнаружили её в эксперименте? А ведь даже атеисты широко пользуются этим термином.
И ещё предвижу вопрос серьёзного атеиста: не могу ли я представить ему научно обоснованных доказательств существования Творца, о которых упомянул? Могу. В двух-трёхчасовой беседе конспективно изложил бы некоторые данные. Времени на статью не по моей специальности у меня нет.
Почему бы атеисту не проделать мой путь к вере (или к укреплению в своей религии, в Атеизме)?
В тридцатиоднолетнем возрасте в подполье впервые прочёл Библию. Это была потрёпанная книга с ятями. Русский канонический перевод Танаха с добавлением Нового завета. К первой книге — Бытие — отнёсся весьма скептически. Посчитал её книгой, содержащей мифы. Над второй книгой — Числа — задумался. Серьёзно задумался. Вернулся к первой книге. Понял, что Библию нельзя читать как роман. Чем больше читал Библию, тем яснее становилось, что вникнуть в этот текст сложнее, чем в текст всех учебников времени моего студенчества. Решил проверить то, что доступно моей проверке: время, необходимое для эволюции от амебы до человека. Я был очень щедрым в этой проверке. Ведь амеба, как она не проста, сложнее любого из сотворённого человеком. Она не могла вдруг внезапно возникнуть из ничего. Но я пренебрег временем, предшествовавшим возникновению амебы в первичном бульоне. Случайно столкнувшиеся атомы, молекулы, возникшая ДНК и т. д., для чего требовалось время, продолжительность которого у меня не было возможности даже предположить. Цифра, полученная мной, если допустить, что каждое последующее деление это новая ступень на пути эволюции, что само по себе абсолютно невозможно, двенадцать миллиардов лет. Где взять эти двенадцать миллиардов лет?
Я вспомнил, чего мне, студенту первого курса стоил спор с ассистенткой кафедры биологии по поводу теории Дарвина, в которой я, хоть ещё ярый коммунист, нашёл опровергающие её нестыковки и противоречия. Чуть не вылетел из партии и из института. Только военное прошлое спасло меня. Но в пору, когда я читал Библию, мог обойтись без этих воспоминаний. Я уже был верующим евреем, начавшим постепенно углублять свои знания.
20.08.2012
Представлялось, события, о которых собираюсь рассказать, не имели точек соприкосновения. Тем не менее, они оказались связаны, даже скованы между собой.
Утром в первую пятницу октября 1973 года у меня раздался телефонный звонок. Позвонил врач, только что приехавший ко мне в Киев. Я руководил его докторской диссертацией. Тут же пришлось заняться устройством его в гостиницу. В Киеве это было непросто. Но у меня с этим обычно не было проблем. Несколько директоров гостиниц были моими благодарными пациентами. Я позвонил одному из них. Не успев высказать просьбы, услышал: «Если речь идёт о номере, то даже не заикайтесь. Тысячи извинений. Не обижайтесь». Удивлённый, раздосадованный, но по тону почувствовавший нечто необычное, я позвонил в гостиницу у чёрта на куличках на левом берегу Днепра. Но директор и этой гостиницы не дал мне окончить фразы. «Нет и нет. Когда вы кончаете работу? Я буду ждать вас у входа в поликлинику».
Я ничего не понимал. Диссертанта пригласил придти ко мне домой в два часа дня. А в час дня встретился с директором гостиницы.
— Ради Бога, не сердитесь на меня. Я не мог объяснить вам по телефону. Гостиница закрыта. Выселили всех постояльцев. У нас карантин. В других гостиницах то же. Из Дамаска срочно эвакуируют семья наших военнослужащих. Вы понимаете?
Я понял. Война с Израилем. Но когда? Если такая спешка, она может быть и завтра. Знают ли об этом в Израиле?
Завтра… Это была суббота, Йом Кипур — Судный день. Самый святой день для евреев. Я ещё не имел представления о еврейских традициях, праздниках, памятных днях и тем более о том, как их следует отмечать. Знал только, что в Судный день надо соблюдать пост. Ничего не ел и не пил. Соблюдал. А вечером мы узнали, что Египет и Сирия внезапно напали на Израиль. Война оказалась для Израиля полной неожиданностью. А я ведь знал о ней ещё накануне и, вероятно, мог предупредить. Но как?
Голод того Йом Кипура приобрёл для меня, для непонимающего, особый смысл — наказание за то, что не сумел помочь своему народу.
На следующий день сын пришёл домой взбешённый. Рассказал, что на площади Ленинского комсомола у газетных стендов народ радостно читает сообщения о поражении израильтян. Читают, что в одном из бункеров египтяне взяли в плен израильского офицера. Кто-то сказал: «Я бы с него живьём шкуру содрал». И все, разумеется, одобрили. А сын должен был смолчать, вместо того, чтобы набить морду этому добровольцу-шкуродёру. Мне был понятен гнев сына. Набить морду — само собой разумеется. Но я-то был лишён большего. Я был лишён возможности оказывать квалифицированную медицинскую помощь раненым израильским воинам.
В понедельник до меня дошли слухи о том, что из киевского аэропорта Борисполь с интервалом в полчаса вылетают в Сирию огромные «Ан-22», груженные оружием и боеприпасами. А ещё слухи донесли, что там же, в Борисполе, советские «добровольцы» ждут команды отправиться на войну с Израилем. Советские «добровольцы» лётчики и ракетчики уже воевали против Израиля в Египте. Я знал, что их трупы привозили на родину, и очень сожалел, что вместе с ними в цинковых гробах не привозят тех, кто отдал им команду воевать за арабов.
Именно в эти дни главный хирург Армении, профессор Рубен Лазаревич Поронян пригласил меня в Ереван проконсультировать шестнадцатилетнюю девушку, которой предстояла высокая ампутация бедра.
С женой мы давно мечтали посетить Армению. Да и многие мои бывшие больные, которых я оперировал, приглашали в гости. Короче, с женой и сыном мы вылетели в Ереван.
Не помню, присутствовала ли на консультации мать девушки. Но отец! С какой болью, с каким отчаянием смотрел он на присутствовавших врачей!
Искуснейший ювелир, он родился в Каире и жил там до времени, когда решил репатриироваться, до приезда в Ереван. Тяжело началась его жизнь в советской Армении. В Союз художников выдающегося мастера не принимали, считая его ремесленником. Представляете себе ремесленником, скажем, Фаберже? Но и ремесленнику нормально работать не давали, так как он имел дело с золотом, серебром и драгоценными камнями. А ведь он представления не имел об этих запретах и вообще о советской системе. Но искусство его в конце концов стало известно. Католикос Вазген Первый сделал его своим персональным ювелиром. Чего ещё мог он желать?
И вдруг такое несчастье! У любимой дочери-красавицы без всякой травмы перелом костей голени. Рентгенограмма показала, что кость истончена, изъедена опухолью, о которой девушка даже не подозревала. Рентгенолог поставил диагноз: «Саркома Юинга». Одна из самых злокачественных опухолей. Смертный приговор. Даже после высокой ампутации бедра продолжительность жизни согласно статистике не более полутора лет. Всё это рассказали отцу. Рентгеновские снимки консультировали многие врачи. Но даже если у кого-то вызывал сомнение страшный диагноз, он не смел опровергнуть его, чтобы не нести ответственности за жизнь девушки. Ногу заковали гипсовой повязкой. Биопсию не производили. Профессор Поронян объяснил это опасением немедленного распространения опухоли, если к ней прикоснутся, а не удалят вместе с ногой.
Я внимательно обследовал девушку. Долго рассматривал рентгенограммы, в душе благодаря судьбу за то, что одним из моих учителей был выдающийся рентгенолог Иуда Нохемович Мительман, научивший обращать особое внимание на едва заметные детали. Как благодарен я был Учителю в эти минуты!
Коллегам, присутствовавшим на консультации, я сказал только одно слово: «Остеокластеобластома». А отца девушки спросил:
— Вы верующий человек?
— Конечно!
— Тогда поставьте свечку Богу за этот перелом. В ортопедии есть такой термин — фрактура медиката, лечащий перелом. У вашей дочки доброкачественная опухоль. Вполне вероятно, что к тому времени, когда срастутся отломки кости, опухоль исчезнет или настолько уменьшится, что даже не понадобится операция.
Отец рухнул на колени, пытаясь поцеловать мою руку.
— Ион Лазаревич, вы уверены? — спросил профессор Поронян.
— Абсолютно.
Сейчас, многие годы спустя, у меня есть основание подтвердить свою уверенность. Операция не понадобилась.
На этом деловая часть моей командировки закончилась, и началось наше знакомство с Арменией.
Мы много гуляли по Еревану. После Киева нас приятно удивляло радушие ереванцев. Только однажды мою жену отчитала продавщица в ларьке:
— Почему ты говоришь по-русски. Армянка, а стесняешься своего языка. Нехорошо.
— Я не армянка.
— Не армянка? А кто же ты?
— Я еврейка.
— Еврейка? Прости меня. И будь здорова. И пусть Господь поможет твоему народу.
Услышать такое во время войны с Израилем! В Советском Союзе! После Киева!
— Вот где надо жить. — Заметила жена, все ещё не соглашавшаяся со мной и сыном, считавшими, что жить следует в Израиле.
Огромное впечатление произвёл на нас Матенадаран. Не только базальтовая громада здания, прекрасные скульптуры армянских мыслителей, памятник создателю армянского алфавита Масропу Маштоцу, но и сам дивный музей книги. Рядом с первой армянской Библией свитки Торы. Увы, мы не могли прочитать ни слова, но что-то торжественное и щемящее наполнило душу при виде этих древних квадратных букв, ставших почему-то раритетом в Советском Союзе. Мы с сыном осознавали себя частью Израиля. Думаю, что в эти мгновения и жена была близка к такому решению.
В воскресенье мы поехали в Эчмиадзин. Несметное количество людей стояло от ворот резиденции католикоса до входа в кафедральный собор, где должно было состояться Богослужение. Для нас нашлось место, чтобы втиснуться во второй или в третий ряд. Ждали выхода католикоса. Точно в полдень он неспешно направился в храм. Среднего роста плотный мужчина лет шестидесяти. Чёрная ряса. Чёрный остроконечный капюшон. Большой крест на груди. Интеллигентное лицо. И какая-то печать исключительности. Не думаю, что она связана с его саном. Это лицо запомнилось бы даже в толпе. Поравнявшись с нами, он на мгновение встретился со мной взглядом и улыбнулся. Или показалось? Возможно. Но вскоре обнаружилось, что не показалось.
Личный ювелир католикоса пользовался его особым расположением, которое ещё возросло после поездки Вазгена Первого в США по приглашению армянской диаспоры.
Незадолго до этого некто предложил ювелиру купить у него для католикоса браслет за три тысячи пятьсот рублей. Ювелир не торгуясь, купил украшение, хотя золотой браслет по его словам никакой ценности не имел. Вообще к золоту он не испытывал пиетета. Зато украшавший браслет большой рубин изумительной красоты, был действительно бесценным. Разумеется, мастера тщательно допрашивали в КГБ о покупке. Даже поинтересовались, не уплатил ли он больше, чем следовало уплатить. Мастер долго думал, что можно сделать, имея такой сказочный рубин. И сделал перстень. Католикос носил его на большом пальце правой руки. Крылья стилизованного армянского орла — только прямые линии — несли на себе камень. Противоположную сторону перстня украшало изображение эчмиадзинского храма, изваянное и выгравированное так искусно и точно, что в сильное увеличительное стекло можно было разглядеть даже каменную кладку. Увидев перстень, армяне-богачи сразу поняли, чья это работа. Они стали уговаривать католикоса продать перстень. Предлагали любую сумму. «Допустим, три миллиона долларов», — тихо, как бы про себя произнёс католикос. «Идёт!» — тут же воскликнул один из миллионеров. Вазген снял перстень и спрятал его в потайной карманчик брюк. В Америке больше перстень не доставал. А вернувшись домой, рассказал ювелиру и поцеловал его.
В понедельник ювелир сказал нам, что мы приглашены к католикосу. Вазген Первый ценил своего «Бенвенуто Челлини». И, вероятно, удовлетворил просьбу пригласить семью врача, спасшего его дочь от ампутации. Вместе с нами была приглашена жена Рубена Лазаревича Пороняна Рипсиме — профессор Ереванского театрально-художественного института, скульптор и керамист. Есть старый известный анекдот, как приходят в гости. Англичанин — с бутылкой виски. Француз — с шампанским. А еврей — с двоюродным братом. Но Рипсиме превзошла всех! Вместе с нами она привела в гости своих студентов. Восемь человек! Дело в том, что в Эчмиадзинском кафедральном соборе изумительная коллекция ценностей. Но то, что мы увидели в покоях католикоса! Разумеется, профессор хотела продемонстрировать это своим избранным студентам. А тут такая оказия!
В Эчмиадзин мы приехали на микроавтобусе. Неожиданности начались ещё до входа в резиденцию. На террасе в покойном садовом кресле удобно расположился дородный иерарх. Оказалось, что это патриарх Иерусалимский. Можно представить себе моё состояние, когда Рипсиме нас познакомила. Она же была переводчиком.
— Расскажите об Израиле, пожалуйста.
Патриарх сцепил кисти рук на округлом животе, вращая большие пальцы друг вокруг друга.
— Что же вам рассказывать? Страна как страна. Такая же, как Армения. Камень и солнце.
— А как вам живётся там?
Патриарх улыбнулся:
— Как у Христа за пазухой.
Из двери вышел молодой священник и пригласил нас в покои. Вазген, по-видимому, только что завершил утреннюю трапезу.
Еще не убрали тарелку, к которой присоседилась тарелочка в виде полумесяца, никогда не видел таких. Католикос приветливо поздоровался со мной.
— Позавчера я вас сразу узнал. От всей души благодарю вас и благословляю — вы совершили богоугодное дело. Буду рад, если собранные здесь коллекции доставят вам радость. Они принадлежат армянской церкви, а, значит, армянскому народу.
Он сказал еще несколько фраз, которые перевела Рипсиме. К сожалению, католикос недолго был нашим гидом, предоставив право продолжить экскурсию Рипсиме — она, как выяснилось, была здесь своим человеком.
После экскурсии мы заехали на рынок, купили несколько бутылок домашнего вина, зелень, лепешки, фрукты, овощи. Немолодая крестьянка, услышав, что мы едем в Ереван, попросила взять её — это, мол, по пути. Мы подвезли ее прямо к дому. Попросив нас подождать несколько минут, она вышла, неся целую голову домашнего сыра: подарок гостям Армении, гостям католикоса.
В уютном месте, в нескольких метрах от дороги мы расположились на пикник. Рипсиме ловко мастерила рюмки из огуречных половинок. Увы, запах огурцов заглушал букет домашнего вина, но мне была оказана честь пить прямо из бутылки. Один студент произнес тост — длинный, цветистый, приветствовавший гостей с Украины. Когда студент поднял пол-огурца с вином, Рипсиме улыбнулась:
— Наши гости действительно из Киева, но они не украинцы, а евреи.
Встал другой студент.
— Все, что сказал мой друг Ашот, он сказал искренне. Но он сказал бы это по-другому, если бы знал, что вы евреи. Сейчас народ Израиля защищает свою родину. У армян и у евреев общая судьба, наши народы пережили ужас геноцида, оба народа рассеяны по всему миру. Я, как и Ашот, желаю всем вам счастья, но предлагаю выпить за победу израильтян, за процветание Израиля и благополучие еврейского народа.
Мне пришлось опорожнить бутылку до дна, чтобы скрыть слезы. Услышать такое в Советском Союзе! Да еще в присутствии Репсиме… Ведь она была не только преподавателем, но и секретарем партийной организации института. Впрочем, этот необычный парторг ещё не раз вызывал наше изумление. Например, когда мы поехали в Аштарак. У меня буквально перехватило дыхание при виде храма Кармравор — небольшой церковки VII века, гениально вписанной в ландшафт. Разыскали старика-сторожа с лицом морщинистым, иссохшим, как камни, разбросанные вокруг. Он долго открывал заржавевший замок. Кажется, у него же мы купили тоненькие восковые свечки.
— Если кто-то не верит в Бога, ну что ж, — сказала Репсиме, — можно поставить свечу в память о зодчем, воздвигшем это чудо.
В Бога я уже верил. Но не знал, что еврею не разрешено ставить свечку в христианском храме. Господь, вероятно, простил мне этот грех, как и многие другие, совершённые, возможно, из самых добрых побуждений.
Если уже заговорил о церкви, не могу не упомянуть монастырь Гегард, расположенный в замкнутом амфитеатре в горе, к которой добраться непросто. Далековато до ближайшего населённого пункта, до села Гарни. С женой мы объездили чуть ли не весь мир. Но нигде, ни в одном храме я не видел такого количества скульптур, — и каких скульптур! — как в этом монастыре. А главное, что нас просто ошеломило, церковь неописуемой красоты, полностью вырубленная в скале. Описание этой церкви могло бы заполнить всё пространство очерка. Поэтому, становясь «на горло собственной песни», ограничусь только упоминанием её посещения.
Во время поездки в очаровавший нас Дилижан мы выкроили несколько часов, чтобы увидеть Севан. Был прохладный ветреный день. Мы проголодались и зашли в пустой ресторан на берегу озера. За мраморной стойкой бара буфетчик и официант играли в нарды. Мы заказали форель, знаменитую севанскую форель.
— Форель? — дуэтом изумились буфетчик и официант. — О какой форели вы говорите? Есть только треска. Мороженая.
— Вонючая, — добавил официант, чтобы окончательно испортить нам настроение.
Печальной была та поездка на Севан, да и сам вид мелеющего, будто умирающего озера. Умирающего по вине властей. И, конечно, снова зашел разговор о многострадальной истории армян. Удивительно! Почему-то не боялись в нашем присутствии заниматься антисоветчиной. То есть в присутствии по меньшей мере двух коммунистов — Репсиме, коммуниста не рядового, и меня.
Уже не вызывало удивления, что в доме врача, архитектора, художника, учителя мы видели трехтомную «Историю Армении». И даже в квартире рабочего. К нему мы попали случайно.
Узнав, что мы в Ереване и остановились в гостинице «Ани», к нам пришел известный спортсмен, мой старый пациент, и пригласил в гости — причем не в ресторан, а в дом своих родителей, так что отказаться было не возможно. Как-то в Киеве, когда он после операции приехал на очередной осмотр и привёз мне в подарок бутылку армянского коньяка, я пригласил его к нам распить эту бутылку. Жена приготовила очередную закуску — яичницу с ветчинно-рубленной колбасой. Это к марочному коньяку! Здоровенный спортсмен давился этой едой и рассказывал, какие блюда готовят в Армении. Рефреном к каждому блюду было «Так кусно! Так кусно! Так кусно!»
Двухкомнатная квартира в заводском доме. Во всю длину комнаты — уставленный яствами и напитками стол, за которым собралось человек двадцать гостей. Напротив нас — симпатичный директор завода со своей миловидной женой. Он — сосед рабочего. Квартиры одна напротив другой. На книжной полке несколько книг, и среди них три тома «Истории Армении», о чем я не преминул сказать жене и сыну. Услышав, о чем я говорю, директор удивился:
— А как же иначе? Народ не может существовать, не зная своей истории.
Конечно, он был прав. Но историю моего народа я узнал, когда мне уже минуло тридцать лет, да и то подпольно.
А с мангала на балконе то и дело приносили шашлыки и кебаб потрясающей вкусности, жареная баранина, да еще с красным маринованным перцем была просто божественной. Вот оно о чём говорил в Киеве спортсмен, завершая восклицанием «Так кусно! Так кусно! Так кусно»! Вина одно другого лучше. Дивные коньяки. Но главное — радушие большой дружной семьи, частью которой мы ощутили себя с первой же минуты. Тосты сменялись рассказами, рассказы — песнями. По поводу одной мы даже заспорили. На имевшейся у нас израильской пластинке была записана песня «Финджан», слов на иврите я, разумеется, не понимал, но мелодия мне очень понравилась. И вдруг эту песню, конечно по-армянски, запели в доме рабочего. Я удивился, откуда в Армении знают израильскую песню.
— Да нет, это армянская песня, — сказал директор.
Я возразил. Директор не стал спорить, но заметил, что у евреев и армян много общих имен, почему бы не быть и общим песням.
— Поэтому, — предложил он, подняв бокал, — давайте выпьем за дружбу евреев и армян. Кстати, вы знаете, что израильская армия сегодня форсировала Суэцкий канал и гонят египтян к Каиру?
Нет, я не знал. В газетах об этом не писали, по радио не сообщали. Мы чокнулись и выпили. Да ради одного такого известия стоило прийти в. этот дом!
До этой поездки мы плохо представляли себе армянскую архитектуру, еще хуже — живопись. Ну кого мы знали из художников, кроме Сарьяна? Живопись Армении нам открыло собрание нашего друга Арцвина Григоряна, главного архитектора Армении. Мы не могли оторваться от трех полотен армянского художника, жившего в Париже (увы, не могу вспомнить его имени). На следующий день мы видели работы этого художника — всего две! — в государственной галерее. Арцвин познакомил нас еще с двумя Григорянами.
В тесной однокомнатной квартирке одного из них, служившей и жильем, и студией, все пространство было занято холстами, подрамниками, картинами (да какими!) — этот Григорян не был признан официально, его поддерживали лишь истинные ценители живописи. Второму Григоряну повезло больше. Среди его работ мне больше всего запомнились те, что были посвящены геноциду 1915 года. Глядя на них, мы с женой вспоминали графические листы Зиновия Толкачева, посвященные Освенциму — то же ощущение боли, ужаса, безысходности и жажды возмездия. На рисунки Толкачева мы смотрели тайком — их не выставляли, очевидно, боясь, что они напомнят людям об Освенциме, об истреблении евреев. Об этом ведь напоминать не следует. И вообще — было ли это? А картины Григоряна — чёрные, зеленые, синие тона. Впечатление такое, словно ты сам — очевидец резни, жертва…
И еще раз ощущение причастности к судьбе армян я испытал, когда смотрел на памятник жертвам геноцида. Высокая стела, рассеченная до самого верха. Рассечённая, как сама Армения, часть которой находится на территории Турции. Кру́гом расположены склонившиеся к центру пилоны, в центре — пламя вечного огня. В какой-то момент мне показалось, что я стою у несуществующего мемориала жертвам Бабьего Яра. В те горькие минуты во мне клокотала такая же ярость, как во время боя. Я был одновременно евреем и армянином.
От памятника мы возвращались в гостиницу. Обычно при хорошей погоде на западе отчетливо была видна белая шапка Арарата, расположенного на турецкой территории. Понимаете чувства армян? Их святыня, гора Арарат, Арарат, которым назван марочный армянский коньяк, Арарат, которым названа гордость армян, ереванская футбольная команда, не в их доме, а на территории врага. Сейчас гора была занавешена чёрными тучами. Не знаю, что произошло, не знаю, как это случилось, но войдя в наш номер, я тут же сел к столу и написал стихотворение. Вернее было бы сказать, записал, словно писал его под диктовку. Вот оно без всякой правки и редактирования:
Памятник жертвам геноцида
Тучи стаей шакальей бесятся.
Арарат похищая снова.
Ятаган ущербного месяца
Отсекает куски живого
И кромсает плоть иноверцев,
Мне по крови родных и близких.
Я примёрз оголённым сердцем
К рассечённому обелиску.
Над бушующим пенным Разданом,
Мирной жизни сторонником ярым,
Возвышаясь над Ереваном,
Он стоит и над Бабьим яром.
Он кричит уцелевшим младенцем
На груди остывающей мамы,
Проклиная нацистов-немцев
И кровавый отпрыск ислама.
………………………………
Айястану, горам и долинам,
Я с почтением кланяюсь низко.
Я, еврей, становлюсь армянином,
Осязая боль обелиска.
Год спустя после нашей поездки в Армению в Киев приехала Репсиме. Она привезла мне подарок ювелира — массивный золотой перстень. Большой прозрачный золотистый камень казался расплавленным сегментом кольца, изысканно украшенного армянским узором. Этот узор напоминает мне искуснейшую вязь хачкаров, больших каменных памятников, которые в Армении я видел во многих местах, которые так восхищали меня и в какой-то мере удивляли совместимостью язычества и христианства. Не знаю, какой именно этот солнечный камень. Жёлтый берилл? Или жёлтый топаз? Или гиацинт? Говорят, любой из этих красивых камней оберег, приносящий счастье. Обычно я не ношу даже обручального кольца, но на редчайшие, самые торжественные события надеваю перстень. Он как звено, соединившее для меня в одну цепь войну Судного дня и Армению, геноцид армян и евреев, мою семью и моих армянских друзей.
Невзлюбил этот день ещё в детском садике, когда мне исполнилось четыре года. А невзлюбить мой третий день рождения, первый праздник, который смутно демонстрируется на экране моей памяти, не было и нет причин. Помню, что папа танцевал, держа меня на одной руке, а на другой его руке мама в тёмно-тёмно бордовом бархатном платье. В таком тёмном, что почти чёрное. Бордовое и чёрное волшебно переливаются друг в друга. Приятно смотреть на такую непредсказуемую игру цветов. А бархат на ощупь, вероятно, осязал впервые, и это прикосновение мне очень понравилось и запомнилось. И папин танец, укачивавший меня, мне очень понравился. Это было уже другое ощущение. Но тоже какое-то бархатное.
Третий день рождения был ещё хорошим. Но через месяц и два дня папа умер, не дожив двух дней до своего шестидесятипятилетия. И было уже не до бархата, хотя маме исполнилось только двадцать девять лет.
Похорон отца не помню. Потом многие и часто рассказывали мне о них. И фотографию видел. Действительно грандиозные похороны для маленького городка. Отца любили. Опытный фельдшер, — уже студенту-медику, мне рассказывали старые врачи, что считают себя его учениками, — он был бессребреником. Не только не брал денег у бедных пациентов, но оставлял им деньги вместе с выписанным рецептом.
Чтобы достойно похоронить отца, маме пришлось продать его парадный костюм. В доме человека, которого власти считали очень состоятельным, не оказалось денег на похороны.
Маму не принимали на работу. Она ведь вдова буржуя. Дипломы медицинской сестры и фармацевта оказались ненужными. Кроме этих двух дипломов, остался ещё отцовский двухэтажный дом в самом центре города. На Соборной площади, которая в ту пору уже называлась Красной площадью. А то, что этот дом не только не кормил вдову и её ребёнка, а ещё требовал определённых вложений и налога, власти не беспокоило.
Но мама всё-таки, преодолев препятствия, устроилась работать. Чёрнорабочей на плодоовощной завод. Несмотря на возраст, я догадывался, что, если мама, возвращаясь домой, так долго отмывает въевшуюся в руки грязь, работа у неё нелёгкая. Да и улыбка, к виду которой я успел, по-видимому, привыкнуть, исчезла с измученного маминого лица. А ещё наступили самые страшные в моей жизни дни. Вернее, ночи. Ночи, когда мама уходила на ночную смену, а я оставался один в двухэтажном доме.
Кроватка моя стояла под окном, выходившим на крышу соседнего одноэтажного дома. Где-то на площади сторож трещал в свою трещотку тра-та-тратата. А мне казалось, что на крышу взобралось какое-то ужасное чудовище. Нет, я не в состоянии описать ощущения этого кошмара. К тому же, утром после такой ночи, когда мама приходила с работы и снимала измазанную грязью одежду, у неё не было силы говорить. А я так нуждался хотя бы в малейшем утешении.
Примерно в ту пору я начал посещать детский сад. Вероятно, я был отвратительным ребёнком. Меня невзлюбили все воспитательницы и сама заведующая детским садом. Они считали меня исчадием ада. Где-то года через два, когда меня укусила гадюка и заведующая ртом отсасывала кровь из ранки на ноге, она сформулировала это отношение:
— В садике двести детей. Но гадюка почему-то укусила именно тебя, а не кого-то другого. Ужасный ребёнок!
Даже гадюка знала, что я нелюбимый.
Но это уже потом, когда и без объяснения знал, что отношусь к нелюбимым. А пока я лишь догадывался и постепенно узнавал. А ещё я узнавал, как празднуют дни рождения любимых детей. Мамы приносили горы вкусных печений, торты. Иногда приводили музыкантов, затейников, а однажды даже устроили кукольный театр. До голода было далеко. Сейчас мне известно, что в ту пору, угасая, теплился НЭП.
Подошёл и мой день рождения. Я уже умел считать. Я уже знал, что значит четыре. Больше того, я уже знал, что родился тридцать первого мая. Радостный пошёл в детский садик, представляя себе, что и меня будут любить и поздравлять, как поздравляли всех любимых именинников, что и моя мама принесёт вкусные угощения.
Мама пришла. Но её сурово отчитала заведующая, заявив, что день моего рождения не сегодня, а четвёртого июня. Так значится в документах. Мама стала что-то объяснять. Но я уже не слышал. Мне стало стыдно и очень обидно, что так относятся к моей маме, что так начался мой день рождения. А когда оказалось, что мама принесла только кулёк конфет и стала раздавать детям по одной конфетке, я готов был провалиться сквозь землю. Так стал зарождаться отрицательный условный рефлекс на мой день рождения.
Даже не очень опытному психотерапевту достаточно этого рассказа, чтобы не вытаскивать из моего подсознания причину нелюбви к очередным именинам.
Кстати, я так и не знаю, почему в документах фигурирует, что я родился четвёртого июня, а не в действительный день моего рождения тридцать первого мая. Почему я не выяснил этого у мамы? И ещё. Меня назвали Ионом в честь моего деда. Даже будь жив дед в момент моего рождения и взросления, я не мог бы его увидеть. До своей смерти, не знаю, до или после моего рождения, он жил в Бессарабии, в Румынии, на правом берегу Днестра. А я — в пятистах метрах от его дома на левом берегу, в Советском Союзе. Но, независимо от границы, имя деда было Иона, а я почему-то Ион. Моя двоюродная сестра Женя, которая тоже до «освобождения» её 28 июня 1940 года жила в Румынии, рассказала мне, что обычно деда звали Йойна. А я Ион. И некого спросить ни о дне моего рождения, ни о моём имени.
Пятый день рождения. Я уже умел читать. Мама уже не была чёрнорабочей на плодоовощном заводе, а работала медсестрой в больнице. Я вспомнил мой предыдущий день рождения, упёрся и не хотел идти в садик. А мама торопилась на работу. Вместо уговоров она избила меня, схватила за руку и поволокла. В этот день не было даже конфет. По одной на отдельно взятого ребёнка. Условный рефлекс укреплялся.
Последовавшие дни рождения до двенадцатого не помню. Даже восьмой, когда я, по-видимому, грыз макуху, чтобы не погибнуть от голода. А в двенадцатый год рождения началось первое из пяти сочетаний этого, так называемого, праздника с экзаменами в школе. С пятого по девятый класс. Помню, что в день моего шестнадцатилетия в девятом классе тридцать первого мая 1941 года был экзамен по алгебре. А после экзамена вместе с одноклассником Яшей, родившимся тоже тридцать первого мая 1925 года, мы распили из горлышка бутылку изумительного могилёв-подольского «Алигате», чем ограничился наш праздник. А где-то примерно через месяц пошли на войну. И уже было не до дней рождения.
Правда, один день рождения по настоянию друзей отпраздновал и во время войны. Девятнадцатилетние.
После окончания танкового училища нас, группу младших лейтенантов отправили в Нижний Тагил. 183-й, так называемый, Уралвагонзавод выпускал танки Т‑34. По плану — тридцать танков в день. А в группе младших лейтенантов оказались шестеро друзей, включая меня. И все шестеро тридцать первого мая попали на завод, делающий снаряды для орудий, установленных на этих самых тридцатьчетвёрках. А на заводе спирт тёк рекой. Вот только вынести с завода даже каплю спирта было невозможно. В цехах спирт не пили. Работавшие там женщины и дети мечтали только о еде, о хлебе. Говорили, что их тошнит от запаха спирта. Хоть и мы не были особенно сыты, но запах этот только распалял и без того не хилый аппетит. Правда, нам, как вы правильно понимаете, нужна была не капля. Далеко не капля. Но ведь мы же с завода вывозили снаряды. Поэтому не без огромного труда нам удалось извлечь снаряд из гильзы, высыпать из неё порох, хорошенько промыть, в том числе, к сожалению, и таким дорогим продуктом, наполнить гильзу спиртом и тщательно закупорить снарядом, как бутылку пробкой. И уже без всяких проблем вывезти этот бесценный нормально выглядевший снаряд вместе с теми, которые вскоре нам предстояло выстреливать в бою. Два литра чистого спирта на шесть человек вполне приемлемо. Но закуски в учебно-танковом полку, к которому нас приписали, могло хватить только небольшому количеству воробьёв. Впрочем, воробьёв в Нижнем Тагиле я не видел.
В танковом училище я промышлял изготовлением парадных пряжек для преобразования солдатских ремней в офицерские — пятиконечная звезда с серпом и молотом в центре. Пряжки сооружались из меди снарядных гильз. Но самым большим спросом пользовались мои ножи, изготовленные из отличной стали самолётных расчалок. Сталь отпускал, вытачивал хорошее красивое лезвие и закалял его в машинном масле. А рукоятка была наборной. Яркой и, по-видимому, безвкусной. Впрочем, именно такие рукоятки пользовались успехом у невзыскательных потребителей. Ножны могли быть кожаными, пластмассовыми и даже из крашеного перкаля. Но для себя сделал не рукоятку, а произведение искусства. Не наборную. Сказались гены моих предков-оружейников. Рукоделие не вызывало особых затруднений. Сырья было достаточно, а в классе боевого восстановления машин стояли токарные, фрезеровочные, сверлильные станки, электросварка и всё прочее. Нож вызывал всеобщее восхищение. Так вот этот нож пришлось продать за восемьсот рублей и купить на весь полученный капитал всего лишь две буханки хлеба, что вместе с небольшим количеством соли и было закуской к двум литрам спирта.
Наутро послевкусие от этих сытых именин. Моральное послевкусие. Хотя действительно сытых впервые и единственный раз за всё время пребывания в Нижнем Тагиле. Сворованный снаряд. А я ведь видел, кто и в каких условиях делает эти снаряды. О сворованном спирте не подумал. Возможно потому, что не видел, кто и как его производит.
Двадцатый день рождения отпраздновать не пришлось. Даже не выпил ни капли. Офицеры, с которыми за несколько месяцев сдружился, либо умерли, либо выписались из госпиталя. В палате были новые раненые. Я вспомнил, что это знаменательная круглая дата, что это мой первый юбилей. Я ещё не знал, что это не юбилей, что слово юбилей — производное ивритского слова ювель — пятидесятилетие. Даже самого представления — ивритское слово — у меня не было.
Утром меня потащили в перевязочную на блокаду. Теперь я понимаю, что у ортопеда, или хирурга, или у — не знаю, кто по специальности был этот врач, хорошо, если даже гинеколог, а не, скажем, логопед, понятия о блокаде было не больше, чем у меня сейчас о математическом определении кварка. Вместо одного, в крайнем случае, двух уколов длиной иглой, он сделал, вероятно, сотню почему-то очень болезненных уколов. И всё же не блокада оказалась самой болезненной в этот день.
Мне двадцать лет. Юбилей, как я считал. Я инвалид. Без образования. Без профессии. Не знаю, жива ли мама. (Через шесть дней радостная весть, что жива, телеграммой-молнией пришла в госпиталь). Без дома. Наркоман. Пять миллилитров морфина в сутки. Я уже понимал, чем это мне грозит. Мой первый юбилей…
А потом в институте в каждый день рождения экзамен. Ни одного дня рождения без экзамена. А экзамен не праздник. Тем более, в медицинском институте. Ни логика, ни даже гениальные откровения тут не помогут. Надо просто вызубрить, усвоить и запомнить кучу материала и связь между элементами этого материала. Далеко не праздник.
Самый запомнившийся день рождения в 1951 году. Мне исполнилось двадцать шесть лет. Государственный экзамен по хирургии. Первый вопрос — зоб и его хирургическое лечение. С удовольствием не отвечал на вопрос, а читал лекцию на эту тему. Приехавший из Киева профессор, председатель экзаменационной комиссии движением руки выразил неудовольствие, когда экзаменатор профессор, заведующий кафедрой госпитальной хирургии Александр Михайлович Мангейм, перебил меня вопросом: «Откуда тебе известна эта подробность?». И я назвал статью в немецком журнале 1928 года. Я отлично понял, что экзаменатор не нуждался в моём объяснении. Он знал, где это было опубликовано. Но он любил меня и решил похвастаться перед председателем экзаменационной комиссии студентом, который готовится к экзамену не по конспектам и не по учебнику.
Закончился экзамен. Группа вошла в кабинет профессора. Александр Михайлович стал зачитывать оценки. Замечательные оценки! О том, какие необыкновенные студенты были в группе, особый рассказ. Очередь дошла до меня. «Деген — отлично с отличием». — «Вы ошиблись, Александр Михайлович, я просил поставить отлично с особым отличием», — сказал председатель. «Можно и так, — улыбнулся профессор Мангейм. — Отлично с особым отличием».
С моим другом Иосифом, который упорно требовал называть его Леонидом, мы вышли из здания больницы на улицу. Лил тропический ливень. Пока дошли до нашего дома, промокли до нитки. Всю дорогу молчали.
Иосиф на войне тоже был танкистом. Старший лейтенант, командир батареи самоходных орудий. Та же тридцатьчетвёрка, только пушка торчала не из вращающейся башни. В течение последних трёх лет ко всем экзаменам мы готовились вместе. Мне приходилось быть ведущим в тандеме. В будущем сначала военный врач, а после отличный специалист, во время подготовки к экзаменам он иногда пытался увильнуть от занятий, отдохнуть, постоянно жалуясь на усталость. Он заявлял, что тройка его вполне устраивает. Меня его тройка не устраивала. Он возмущался, называл меня рабовладельцем, но подчинялся.
Не знаю, о чём думал мой друг, получивший четвёрку. А в меня жалом скорпиона вонзилось отлично с особым отличием.
Это третий государственный экзамен. До него — марксизм-ленинизм, или история ВКП(б), забыл уже, как называлась эта кафедра, — отлично с отличием, и терапия — отлично. А ведь на первом экзамене заведующий кафедрой упорно пытался меня срезать, не дать мне получить диплом с отличием. Хоть как-то оправдать подлость полученного мной назначения. Я был согласен работать ортопедом-травматологом где угодно, хоть на Северном, хоть на Южном полюсе, а меня направили терапевтом в Свердловскую область. И это инвалида Отечественной войны второй группы, который вообще мог наплевать на все назначения и получить свободный диплом. Больно было от этого отлично с особым отличием.
Мы пришли домой. Мама готовила сладкий стол, зная, что вечером придут друзья, хоть я никого не приглашал. Мало в мире было специалистов, которые умели печь такие сладости, как моя мама.
Тут же я попросил её прекратить. Не хочу никакого праздника. Не хочу гостей. Не люблю я этот день. Не люблю!
Мама никак не отреагировала на мою вспышку. Спросила об экзамене. Иосиф подробно доложил. Мы перекусили и вышли из дома, хотя ливень всё ещё не прекращался.
До лучшего в городе ресторана «Люкс», который днём был обычной забегаловкой, недалеко. Есть мы не хотели. Иосиф заказал по двести граммов водки, а на закуску по пол-литровой кружке пива. Днём пиво подавали не по ресторанному, не в фужерах, — в кружках. Иосиф произнёс взволнованную речь. Поэтому водку выпили залпом. Пивом закусывали неторопливо. Кроме нас, в ресторане не было посетителей. Стали появляться, когда уже засверкали хрустальные люстры. Я тоже заказал по двести граммов водки и пиво. Официант посматривал на нас без удовольствия. Клиенты, не заказавшие никакой еды. Пянчуги и шантрапа.
О чём же мы говорили в течение всех этих долгих часов? Было уже около десяти. Ресторан начал заполняться публикой, соответствующей престижному ресторану. Нам в нём не было места.
Дождь, вероятно, уже давно прошёл. Воздух был промыт до стерильности. Гулявших на центральной улице было немного. Мы неторопливо шли на Театральную площадь. Сели на всё ещё влажную скамейку. Перед нами спал административный корпус родного института, в котором мы сдали первый государственный экзамен. Справа красовалось здание театра. За спиной шестиэтажный Дом офицеров. Мы ещё не знали, что именно в ресторане на крыше этого здания ровно через месяц состоится грандиозный банкет в честь получения докторских дипломов. Какой это был банкет! Банкет с внезапно возникающими вспышками отличной самодеятельности. Незапланированной. Непредсказуемой. Сопровождаемой раскатами хохота. Это был незабываемый банкет!
Даже профессора и преподаватели хорошо набрались, объясняя это тем, что такого праздника больше не будет, что курс был неповторимым, что ничего подобного просто не может быть.
Да, банкета такого с одновременным количеством бывших необычных студентов и будущих выдающихся врачей, к сожалению, больше не будет.
Заведующий кафедрой Марксизма-Ленинизма, или истории ВКП(б), — не помню, как она называлась, — на банкете не присутствовал. Возможно, его испугала высота здания. Как бы случайно не упасть с крыши. Шутка ли! Шесть этажей! Мало ли что может случиться во время выпивки.
Новопроизведенные доктора, уже очень здорово навеселе заставили меня прочитать «Эмбрионаду», поэму, «левой ногой» написанную мной на четвёртом курсе. Поэма произвела впечатление на председателя экзаменационной комиссии. Профессор подошёл ко мне с рюмкой в руке и сказал, что эту поэму я вполне мог прочитать на экзамене по акушерству и гинекологии. «У вас ведь был именно этот вопрос».
Меня удивило, что он не просто запомнил меня, рядового студента, но даже такую деталь. На это профессор ответил, что запомнил меня на первом экзамене, и даже воевал с заведующим кафедрой за мою оценку. Тот хотел поставить четвёрку. А именно он, председатель, потребовал поставить мне отлично, да ещё с отличием. Ему очень понравилось, как я, состязаясь с экзаменатором, выпутался по поводу мировоззрения академика Павлова, упомянув Фейербаха. А что мог поделать экзаменатор, если студент ссылается на Ленина, на «Материализм и эмпириокритицизм» и уверяет, что именно там Ленин именно так процитировал Фейербаха?
— Послушайте, Деген, там действительно так написано, или вы придумали?
— Написано. Мол, сравнивать идеализм с материализмом, всё равно, что сравнивать поллюцию с коитусом. Это выражение Ленина.
Профессор рассмеялся, чокнулся с моей рюмкой и произнёс:
— Ну, Деген, пусть и дальше в вашей жизни вам попадаются только доброжелатели.
Но всё это произошло только ровно месяц спустя. А пока мы сидели на безлюдной площади. И в основном — молчали. О войне говорить мы не любили. К поэзии Иосиф был равнодушен. И вообще к литературе. Нет, не помню, о чём мы говорили до часа ночи.
В начале второго бесшумно вошёл в квартиру. Мама не спала. Молчала, ни единым звуком не отреагировав на мои вопросы, ушла к себе. На столе, раздвинутом на всю длину, следы трапезы. Куча подарков, в основном книг. Утром пытался как-то оправдаться. Но мама продолжала молчать. Умолял её ответить, кто пришёл меня поздравить. Ни слова.
По надписям на книгах выяснил, кто именно был у нас вчера вечером. Вместо подготовки к экзамену по акушерству и гинекологии, на который выделили всего пять дней, один из них пришлось потратить на поход к друзьям, просить у них прощение. Что и говорить — хорошо отпраздновал день своего рождения.
О двух последовавших вообще забыл. Я так был загружен работой, что даже о государственных праздниках вспоминал случайно. Да и то, возможно, потому, что в эти дни увеличивалось количество травм.
А потом, когда изменилось моё семейное положение, начались робкие попытки воевать с женой, возмущавшейся моим отношением к своему дню рождения. Ну, не люблю я этот день. Условный рефлекс? Да. Вероятно. Объяснял жене, что вот день своего последнего ранения…
— Хорошо, — сказала жена, — и день твоего последнего ранения будем праздновать, как день рождения. Но уж день рождения — никаких разговоров! Этот день для меня праздник, и я желаю праздновать его как можно дольше.
А тут ещё такая мощная поддержка — невестка, и сын, и внучки и внук. Я в абсолютном меньшинстве, и меня уверяют, что я обязан вести себя, как принято в демократическом обществе. Хотя, поверьте мне, ни о какой демократии после моей женитьбы и речи быть не может. И слава Всевышнему за это. Счастливо обошёлся без демократии.
Прочёл написанное и задумался. Кому интересен этот день рождения? Зачем написал это? Да ещё при моей нынешней лени и постоянной ненависти к процессу писания. Но, подумав, кажется, понял причину. В научных статьях, описывая новый метод лечения и приводя статистику, как правило, ссылался на демонстративное наблюдение лечения определённого пациента. Такой пример очень помогал читающим статью усвоить её содержание
Я вхожу в три процента мальчиков моего возраста уцелевших на войне. Уцелевших! Это я уцелевший… Ну, ладно, выживший. Так вот я, выживший, представитель тех самых трёх процентов, иногда читаю о себе такие легенды, что глаза на лоб лезут. Может быть, кто-то когда-то решит узнать правду о мальчиках 1925 года рождения. Так почему бы ему не прочитать написанного мною? Может быть, именно для этой правды Он оставил меня в числе трёх процентов?
06.06.2012 г.
Тридцать пять лет отдаляют нас от того радостного события. Очень многими радостными событиями одарены мы в течение этих лет. Но то, о котором идёт речь, запечатлелось с такой немеркнущей яркостью, что, закрыв глаза, я сейчас с микроскопическими подробностями вижу, ощущаю всё пережитое.
Был поздний ноябрьский вечер. Внезапно ожили репродукторы. Приятный баритон произнёс фразу на непонятном, впервые услышанном иврите, и тут же — на английском: «Наш самолёт вошёл в воздушное пространство Израиля». Завершались последние минуты на нелёгком пути нашей репатриации в Израиль.
Непроницаемая абсолютная темнота в иллюминаторах внезапно сменилась удивительной красотой, безграничной золотой россыпью огней Тель-Авива. Потом нам часто приходилось летать над ночным Нью-Йорком, и Лос-Анджелесом, над Рио-де-Жанейро. Красиво! Но тогда над Тель-Авивом — впервые. Это было никогда раньше невиданное зрелище. К тому же не следует упускать из виду нашего эмоционального состояния. Сочетание увиденного с аплодисментами и пением таких же пассажиров, как мы, отреагировавших на слова, прозвучавшие из репродуктора. Поэтому все последовавшие красоты, безусловно, воспринимались нами с удовольствием, но не оставляли такого следа в душе, как тот золотой ковёр огней Тель-Авива.
В аэропорту доброжелательный чиновник сообщил, что сейчас нас отвезут в центр абсорбции Мевасерет-Цион. О чемоданах не надо беспокоиться. Их доставят завтра. Что такое абсорбция знал из курса химии. Но что такое центр абсорбции, и какое отношение мы имеем к этому центру, и какое отношение абсорбция имеет к нам, у меня не было представления. А что такое Мевасерет-Цион? Если так называется населённый пункт, то где он находится? Географические подробности я знал не больше всего остального. Но имеет ли это значение, если мы уже в Израиле? К тому же, слово Цион звучало весьма ободряюще.
Внизу, в зале мы попали в объятия большой радостной толпы встречавших нас. Впервые в жизни я увидел мою сводную сестру. На двадцать восемь лет старше меня, она покинула Советский Союз за несколько месяцев до моего рождения. Из каких-то неопределённых разговоров различных людей я знал, что заграницей у меня есть красавица сестра. Но такая неопределённость давала, как мне казалось, честную возможность в анкетах указывать, что у меня нет родственников заграницей. Уже через несколько лет после войны брат недвусмысленно объяснил мне, что сестра Бетя живёт в Израиле. Как он мечтал увидеть её, любимую! Как он завидовал тому, что я её увижу! И вот мы обнялись и расцеловались! Старая женщина всё ещё очаровывала красотой. Но главное — потрясающим чувством юмора, звучащего артистически, как выяснилось, на семи языках. Идиш, французский, немецкий и русский она вывезла, покинув Советский Союз. Прибавив румынский и английский, в 1940 году из Бухареста репатриировалась в Палестину, где в совершенстве овладела ивритом. Счастье встретить такую сестру! Друзья-однокурсники. Бывшие пациенты. Супружеская пара, приехавшая в аэропорт со своей свадьбы. Молодожёна я увидел впервые. А только что ставшая его женой юная женщина, моя коллега и пациентка, к тому же, сестра моего друга, который тоже вместе с женой был в этой толпе. Встречавших было намного меньше, чем провожавших в Киеве. Но тоже многовато. Нас разрывали на части. Находившихся в зале явно удивил этот внезапно возникший митинг. Они даже задавали вопросы, что это за такая персона прилетела? Время перевалило за полночь. А неофициальный стихийный митинг не угасал. Более того, не определялись признаки угасания. Казалось, что многочасовое ожидание в зале, в котором не было где присесть, совсем не утомило встречавших. Таксист, грузинский еврей, чуть ли не силой извлёк нас из толпы и потащил к автомобилю. Его русский язык с угрожающим грузинским акцентом произвёл должное впечатление.
Мы ехали сквозь чёрную ночь, из которой свет фар извлекал деревья, кусты, скалы и, как мне показалось, несколько искалеченных бронированных автомобилей. Таксист подтвердил. Да, это еврейские броневички, подбитые арабами. Во время войны за Независимость броневичкам не удалось пробиться в Иерусалим.
Понятно, значит, мы едем в сторону Иерусалима. После получасовой езды подъехали к перекрытому шлагбауму, охраняемому мужчиной примерно моего возраста. Судя по тому, как он держит винтовку, я безошибочно определил, что с оружием у воина не было близкого знакомства. Скорее всего, даже вообще не было знакомства. В тот момент я не догадывался, что через несколько дней и сын, и я посменно будем точно так с такой же винтовкой охранять въезд в центр абсорбции и патрулировать вдоль забора, обеспечивая безопасность и покой новых репатриантов. Следом за нами въехал ещё один автомобиль. Проехали по улице, застроенной одинаковыми двухэтажными особняками. Остановились возле одного из них. «Приехали», — оповестил таксист. Из второго автомобиля вышли молодожёны и мой друг с женой. Поднялись на второй этаж в скромно обставленную трёхкомнатную квартиру, в которой нам предстояло прожить почти полгода. Разумеется, мы ещё не знали этого.
Семь человек подняли бокалы с шампанским. За новых репатриантов, то есть — за нас, потом за молодожёнов. Во втором часу ночи гости уехали домой в Иерусалим, по соседству с которым, в поселении Мевасерет-Цион, находится наш центр абсорбции.
Проснулся на рассвете и подошёл к окну. И тут же выскочил на балкон, который был всего лишь широкой лестничной площадкой, примыкавшей к нашей квартире. И замер. Дыхание перехватило от проясняющегося зрелища. Там, вдали на юго-востоке, на скопление домов, в отдельности не различимых на таком расстоянии, пролился неописуемый свет. Не свет. Свечение! Не свечение. Сияние! Я стоял околдованный, ощущая, как этот свет, это сияние по мере светления постепенно стекает с холма и добирается до меня. И окутывает меня, как… Как что? Нет, я не мог сформулировать своих ощущений. Но до чего же хорошо стало мне!
Я позвал жену. Может быть, она объяснит мне, почему в этой, казалось бы, серой, одноцветной неопределённости такая невероятная красота. В отличие от меня, жена профессионал, специалист, архитектор. Она отлично рисует. Жена, точно так же очарованная увиденным, объяснила, что рассвет в горах действительно зрелище обычно очень красивое.
Без этого объяснения знал, как выглядят рассветы в горах. Но это сияние никакого отношения к рассвету в горах не имело. Я видел изумительные рассветы в горах Кавказа и на Карпатах. А уже сейчас могу подтвердить своё возражение тем, что видел рассветы в швейцарских и австрийских Альпах. И на Кордильерах от самой Аризоны до Айдахо и штата Вашингтон. И дальше на север в Канаде, в Британской Колумбии. Я видел рассветы на Гималаях, когда солнце осторожно освещает вершину Джомолунгмы, а затем — вершины соседних восьмитысячников. Да, всё это восторгает, всё это будит потоки, водопады положительных эмоций. Да, очень красива Земля! Краски, освещение, которое вправе назвать иллюминацией. Волшебные немыслимые формы. Да, всё это грандиозно. Но нигде, никогда больше я не видел такого сияния, впервые увиденного в то ноябрьское утро. Нигде больше не видел того сияния, которое обняло северо-западную окраину Иерусалима и оттуда излилось на меня.
Чему подобно это сияние? Не знаю. Северного сияния не видел даже тогда, когда мы были в Анкоридже. Не повезло. Аляска не пожелала подарить нам эту специфическую красоту. Зато однажды повезло увидеть совершено потрясающее зрелище. Во время подлёта к Бангкоку, в котором нас встретил тропический ливень, мы увидели яркую радугу в форме огромного идеально правильного кольца. И наш самолёт влетел в центр этой радуги. Здорово! Но никакого отношения эта красота не имеет к сиянию над Иерусалимом.
Очаровавший и заинтриговавший меня свет не остановил часов… Время шло. Надо было начинать нормальную жизнь новых израильтян.
Мевасерет-Цион оказался поселением средних размеров, состоящим из нескольких улиц. Население — только новые репатрианты из Англии, Аргентины, Румынии, Советского Союза, Соединенных Штатов и Южной Африки. На первом этаже нашего особняка семья из Харькова. Напротив, через дорогу — москвичи. По соседству аргентинцы. В продуктовый магазин, расположенный в центре посёлка рядом с канцелярией, они к моему удивлению ехали на автомобиле. Я измерил расстояние от их дома до магазина. Сто сорок восемь метров. Шестьдесят шесть пар моих шагов это точно сто метров. Ещё с войны у меня были и другие необычные и необходимые «инструменты» измерения. Например, расстояние между концами предельно разведенных большого и среднего пальцев кисти — двадцать один сантиметр. Точное определение длины и углов на глаз очень помогало мне во время работы. Разумеется, я контролировал себя сантиметровой лентой и угломером.
В канцелярии с единственным на всё поселение телефоном работали милые религиозные девушки, заменяя этим военную службу. Их общение с посетителями, как с глухонемыми, учитывая знание посетителями иврита, вполне можно было назвать не просто служением, а подвигом.
В это утро в ульпане началось обучение ивриту. Нашу семью определили в начальную группу. Но на следующий день сына перевели в продвинутую. А ещё через два дня, в высшую, в которой учились приехавшие в Израиль с некоторым знанием иврита. В те же дни сын позвонил в институт Вайцмана профессору-физику. Беседовали по-английски. Сын сказал, что в Киеве рекомендовали обратиться именно к нему по поводу поступления в докторантуру.
— Хорошо, — ответил профессор. Ты в ульпане? Хорошо. Учи иврит. Позвони мне, когда уже будешь в состоянии как-то общаться на иврите.
Ровно через два месяца я присутствовал в канцелярии, когда сын снова позвонил профессору. На сей раз говорили на иврите. Сын напомнил о себе.
— Хорошо, передай ему, что я помню. Я же сказал, когда он начнёт общаться на иврите, пусть позвонит
— Простите, профессор. Мне не надо передавать. Это именно я вам звонил.
— Ну, юноша, тебе не стыдно меня разыгрывать?
— Я не разыгрываю. Когда можно к вам приехать?
Судя по удивлённой реакции религиозных девушек, их восторженному комментарию — «Поток!», можно было понять, что беседа прошла успешно.
К сожалению, иврит жены и мой не был таким продвинутым и совершенным. Учительницей в нашей группу была молодая милая Мири. Добрая, доброжелательная и добросовестная. В течение пяти часов ни слова не на иврите. В группе я был самым старым. Мне шёл пятьдесят третий год. Религиозный хирург из Лондона был намного моложе меня. Его религиозная жена вызывала некоторое удивление. Юбка у неё, как обычно только у предельно религиозных женщин, была действительно до самых лодыжек. Но необычный разрез на боку доходил до того самого места, где начинается бедро. Привыкший ставить диагнозы и любящий точные формулировки, я сказал жене: «Эксгибиционизм». Вскоре супруг стал приходить на занятия без сопровождения. Возможно, супругу обидело то, что мужчины почему-то внимательно смотрят на Мири, а не на её полностью обнажённое бедро.
Мири, отмечая мои успехи, поощрительно заметила: «Смотри, в таком возрасте, перегоняет этих юных двойняшек из Ленинграда!» Меня это ввергало в двойное смущение. Домашние задания я не делал. Приезжали гости. Вероятно, представляя себе наш бюджет, привозили и выпивку и закуску. А чаще забирали к себе. Увозили показать достопримечательности Израиля. Но основное время занимали книги на русском языке, книги, о которых в Советском Союзе я мечтать не смел. А Мири и даже Шмуэль, директор ульпана, замечательный педагог, преподававший сыну, хвалили мой иврит. Странно. Объяснить это было так же трудно, как объяснить непонятную красоту окраины Иерусалима.
Понимал, что утомил жену непрекращающимся допросом о природе этой красоты. Жена восторгалась не менее меня. И терпеливо отвечала, пытаясь объяснить это. Возможно, дело в том, что домá расположены на довольно крутых террасах, да ещё облицованы негладким белым камнем, вот так отражающим свет.
Тогда я ещё не мог ей возразить. Но сейчас, когда мы увидели необыкновенные террасы на острове Санторине, где белоснежные дома, могущие похвастаться своей изысканной архитектурой, взбираются в гору от самой синей кромки Эгейского моря, когда мы увидели живописные террасы Индии и Непала. О чём я говорю? Разве все они могут сравниться с террасами на Филиппинах, начинающимися на уровне моря и заканчивающимися на высоте двух километров! Безусловно, красота потрясающая! Неописуемая! Но даже на Филиппинах мы не увидели той мистической красоты, которая обусловлена непонятным светом, свечением, сиянием. Светом Иерусалима.
В ту же пору, вскоре после приезда в Израиль я, врач, впервые услышал о двух психических заболеваниях, о которых не имел представления! Ни в учебниках, ни на лекциях в институте не было об этом ни слова. Посттравматический синдром и Иерусалимский синдром.
Первое заболевание, неописуемый страх после боя, страдание, препятствующее дальнейшему участию в бою. Я, конечно, знал, что оно такое страх. Для этого мне не был нужен учебник и лекции. Но, возможно, такой страх несправедливо считал обычной трусостью. Ну, как это признать заболеванием? Что, я тоже болел этим самым синдромом после ранения, или, когда выскакивал из подбитого танка? Здорово бы я выглядел, если бы посчитал свою трусость болезнью. Я ведь даже после легких ранений и ожогов по существу не обращался за медицинской помощью. Мне даже стало обидно за солдат Армии Обороны Израиля, которым поставили такой диагноз. Печально, когда врач на основании одного единственного случая подавления страха, спрятанного глубоко в подсознание, не имея понятия о нарушениях в функционировании органов и систем и даже органических нарушениях, причинённых этим волевым подавлением, пытается судить о патологии. В лучшем случае, такого врача следует назвать безответственным и малообразованным. Если вы не догадались, это я о себе.
Что касается второго синдрома, Иерусалимского, я понял, что это какое-то психическое заболевание истерической природы, чаще всего диагностируемое у паломников. Вот однажды христианин из Австралии пытался поджечь мечеть Аль-Акса, сославшись на то, что это повеление Всевышнего. Прочитал ещё несколько прекрасно документированных описаний пациентов, страдавших Иерусалимским синдромом.
На свою голову я рассказал об этом заболевании жене. Мне даже показалось, что она могла заподозрить мои приставания с требованием объяснить непонятное свечение симптомами начинающегося у меня странного заболевания. Оказалось, опасения мои были напрасными и необоснованными. Они даже несколько обидели жену. Хорошо, что у неё отличное чувство юмора.
Через несколько дней из Лондона приехала большая группа английских художников, евреев и неевреев. Все они в один голос заявили, что этюды Иерусалима не получаются. Художники никак не могут уловить какой-то необыкновенный необъяснимый свет. А без этого света иерусалимские этюды примитивнее неталантливых фотографий. Ну, слава Богу, не один я заметил этот свет.
И еще одно неожиданное доказательство моего здоровья. Из Иерусалима брать у меня интервью приехал русскоязычный журналист. Рассказал, что накануне встречался с Мариной Влади, с которой познакомился несколько лет назад в Москве. И даже, вроде, подружился с ней. Спросил у неё, понравился ли ей Иерусалим. Она ответила, что Иерусалима по существу ещё не видела. С утра допоздна на съёмках. Но вот удивительное дело, объездила она весь мир, красивейшие места, но нигде не видела такого света, как здесь, в Иерусалиме.
Уже потом, познакомившись с Иерусалимом, рассматривая его древности, бывший советский невыездной, ещё не видевший красивых городов, кроме городов Советского Союза, я всё ещё никак не мог понять, чем завораживает этот город.
Сейчас уже трудно перечислить города, которые очаровали нас. Лондон и Париж, Сан-Франциско и Рио-де-Жанейро, Ванкувер и Марианске Лазни, Будапешт и Вена, Амстердам и Дубровник. Из перечисленных городов только в Рио, Будапеште и Дубровнике мы были всего один раз. Зато в Марианске Лазни шесть раз отдыхали не только, как курортники, но и, кроме всего прочего, отдыхали от Праги и от Карловых Вар.
О Флоренции даже не говорю. Двух посещений, конечно, мало, чтобы как следует насладиться этим чудом, этим архитектурным музеем под открытым небом. Вспоминаю потрясение, когда в Гонконге поднимались трамваем на Викторию. Тысячи небоскрёбов наклонились на сорок градусов. Непередаваемое ощущение!
А Венецию не упомянул. Что, не понравилась Венеция? Не просто понравились! Три раза наслаждались, осматривая город и музеи. И погружались в глубокую печаль, замечая признаки гибели этого прекрасного города.
Но речь идёт не просто о красотах, а о том, что, кроме глаз, может дойти до глубины души. О самой душе города.
Уже зная, что я увидел, а главное — что почувствовал, очень огорчился бы, если жене не удалось с огромным усилием преодолеть моё сопротивление и затащить меня в Берлин. Разумеется, я знал о захоронениях советских воинов в Тиргартене и Трептов парке. Но, увидев мой интерес и моё отношение к памяти о войне, нас повезли в Панков (Шенхольц), о котором у меня не было ни малейшего представления. Здесь, на этом огромном кладбище я вдруг ощутил душу Берлина, почтившего бесчисленные ненужные жертвы. И продолжающего почитать в течение шестидесяти пяти лет. В предзакатном освещении множества памятников, не традиционных надгробий, а бронзовых таблиц с фамилиями, мне почудилось неуловимое свечение раскаяния. Как и в Иерусалиме, нечто неопределённое и неописуемое. Не сравниваю несравнимого. Но ведь ощутил нечто на этом военном кладбище.
Ладно, не буду о печальном.
Вот Барселона, такая европейская и вместе с тем так отличающаяся от европейских городов. Именно душой. И, если уже задел Испанию, как из прекрасных городов не выбрать Саламанку с её старинным университетом? Здесь и в итальянской Болонье зарождалась европейская наука. А Кембридж! Вспоминаю, как под проливным дождём, не замечая его, перебирались из одного колледжа в другой. Помню трепет, когда мы посетили Тринити, где Ньютон закладывал фундамент строения современной физики. Где и в дни нашего посещения работали всемирно знаменитые учёные.
Но, заговорив об университетских городах, я вспомнил Беркли. Огромное окно в доме на втором этаже, словно катарактой полностью ослеплено плакатом, призывающим любезных геев и лесбиянок. А вдоль аллеи столики с кипами брошюр, с серпом и молотом на обложке, с жёлтой шестиконечной звездой, перечёркнутой чёрной свастикой, брошюр с флажками Организации Освобождения Палестины. За этими столиками в учебные часы деловито сидели студенты, и агрессивно рекламировали наваленное на столах богатство. Печальное зрелище.
Чтобы успокоиться, подумал, что это, вероятно, только в одном университете на Западном побережье. Но мы побывали и на Восточном, в Принстоне. Небольшой городок. Ничего, кроме знаменитого университета. Население преимущественно студенты. Спросил одного из них, не знает ли он, где дом Иммануила Великовского. Нет, не знает. По ответу было понятно, что он не знает и того, кто такой Иммануил Великовский. Тогда контрольный вопрос. Не знает ли он, где дом Альберта Эйнштейна? Нет, не знает. И другие студенты не знали. Но мы-то знали, что стоим перед фасадом этого дома. Печально.
Беркли и Принстон я вспомнил, когда с женой мы ехали из Осло в Стокгольм. В купе с нами оказалась симпатичная американская супружеская пара. Он врач. Она? Не знаю. Женщина. Разговорились. В коллеге обнаружил высокообразованного врача-профессионала. Специалиста-терапевта.
Мне очень хотелось выяснить отношение американского еврея к Генри Киссинджеру. Были на то основания в те дни. Для затравки спросил его мнение о книге Джозефа Хеллера (Iossef Heller «Good as Gold»), в которой автор смешал Киссинджера с дерьмом. Одно с другим. Книги этой доктор не читал. Более того, о таком писателе никогда не слышал. Это меня удивило невероятно. Потрясающую книгу Иосифа Хеллера «Catch-22» я читал ещё в Советском Союзе. Мне было известно, что книга эта бестселлер. Переведена на многие языки и издана немыслимыми тиражами. Пользуется огромным успехом. Дальнейший разговор о литературе меня не обескуражил, а сбил с ног. Оказалось, что доктор не имеет представления о том, что был такой американский писатель Марк Твен. Выяснилось, что с доктором можно говорить только о медицине. И говорить о медицине интересно. Но, ни о чём более. О чём можно было говорить с его женой, не знаю.
Простите, отвлёкся от Иерусалима. Я его не сравниваю с другими, самыми прекрасными городами, и даже не с прекрасными. Вообще ни с какими. Он просто несравним. Ни в одном из посещённых нами городов мы не видели такого света, или свечения, или сияния. Заметили? Я уже пишу о восприятии света во множественном числе. Этот свет уже видит и моя жена, двадцать лет проработавшая архитектором в Иерусалиме и знающая город на два порядка лучше меня. Но, кажется, жена не может быть свидетелем. Поэтому приведу другого.
Мордехай Тверской. Или просто Мотя. Мой самый близкий друг со студенческой скамьи до самой его кончины. Благословенна память дорогого человека. Мотя окончил войну капитаном, командиром стрелкового батальона. Мы одинаково любили поэзию. Именно с этого началась наша дружба. Мотя был одним из пяти человек, которым я не побоялся прочитать мои фронтовые стихи. Мы одинаково отнеслись к решению Организации Объединённых Наций в ноябре 1947 года о создании еврейского государства. Два интернационалиста, мы одинаково хотели воевать за это государство против Английского империализма. И оба по глупости написали заявление об этом в Центральный комитет нашей родной коммунистической партии. Потом мы одинаково испуганно втягивали головы в плечи, когда родные партия и правительство занялись проработкой безродных космополитов. Интересно, до той поры в этих головах почему-то не было и намёка на то, что головы принадлежат безродным космополитам.
Единственной разницей между Мотей и мной оказалось постепенное созревание и отношение к вере. Я перестал быть упорным материалистом. Мотя тоже в душе перестал быть коммунистом (коммунистами мы стали на фронте), но оставался, если можно так выразиться, лениво-пассивным атеистом.
Это не просто парадокс. Мотина мама, рождённая Шнеерсон из семьи Любавического раби. Мотя двоюродный племянник раби. В Бней-Браке, городе ортодоксально религиозных евреев, и в таком же иерусалимском квартале Меа Шеарим у Моти масса родственников. Тем не менее, Мотя отставал от меня, от человека, раньше никогда не соприкасавшегося с религиозными, в медленном выползании из атеизма.
Во время какого-то конгресса, уже не помню какого, мы с Мотей остановились в иерусалимской гостинице «Ларом». В пять часов вечера вышли, решив навестить нашу однокурсницу Аду, живущую на юге Иерусалима, в Катамонах. Ада, как и Мотя, терапевт. Оба кандидаты медицинских наук. Правда, Мотину диссертацию признали достойной степени доктора медицинских наук. Но по некоторым соображениям, как вы правильно догадались, не имеющим никакого отношения к науке, во время защиты учёный совет Московского научно-исследовательского института тропической медицины решил ограничить Митю степенью кандидата.
Не в степенях дело. Ада и Мотя относились к вымершему поколению терапевтов. К поколению Врачей, Врачей с большой буквы. К поколенью Врачей милостью Божьей.
Ада и Мотя были феноменальными диагностиками. Но главное — пациенты проникались к ним доверием и симпатией уже при первом посещении, ещё даже не представляя себе, какими будут результаты лечения. Каким-то непостижимым образом больными ощущалась доброта и соболезнование этих замечательных Врачей. А слава об их врачебном мастерстве справедливо распространялась с неимоверной быстротой. Ко всему это был ещё тот редкий случай, когда коллеги необъяснимо не испытывали к ним ревности, а относились с благодарностью и пиететом, зная, что в любое время суток могут воспользоваться помощью Ады и Моти.
С Мотей мы вышли из гостиницы. Свет, заливший улицы, был подкрашен начинающимся закатом. Мотя резко остановился и сказал:
— Посмотри, какое сияние! Знаешь, я ощущаю его не только зрительно. Я купаюсь в нём. Такое ощущение.
Мотина реакция удивила и обрадовала меня. Ведь он, даже не догадываясь об этом, сейчас поставил диагноз. Понимаете, здоровый человек, врач, почувствовал то же, что я. Следовательно, я здоров, не страдаю иерусалимским синдромом. Какая радость, что ко всем моим ранениям не добавилась болезнь, да ещё не какая-нибудь, можно сказать, почётная, скажем, венерическая, а ужасное психическое заболевание.
Недаром же говорят, что, если Бог хочет наказать человека, Он сводит его с ума. Всё в порядке. Я за свои многочисленные грехи не наказан.
Ноябрь 2012 г.
В сентябрьском номере «Заметок» 2012 года[3] внимание читателей не могла не обратить на себя добрая талантливая публикация моего друга Петра Межирицкого «Дубнов из семьи Дубновых»[4]. Именно Борис Дубнов, которого в кругу наших друзей считали моим младшим братом, познакомил меня с Петром Межирицким.
После возвращения из туристической поездки в Венгрию и Чехословакию Борис и его очаровательная жена Галя рассказали мне невероятную историю, произошедшую с ними во время этой поездки. Почти ничего не добавляя и не изменяя, я написал рассказ «Стопроцентная вероятность».
Невероятные истории продолжали накапливаться. Они были собраны в книгу «Невыдуманные рассказы о невероятном». Уже после издания этой книги появились новые рассказы о невероятном. Но вероятность издания новой книги приближается к нолю. Осмеливаюсь предложить читателям «Заметок» рассказ
Прежде всего, следует выяснить, о вероятности какого события пойдет речь.
Ничего невероятного не было в том, что на доске объявлений областной больницы местком предложил врачам, желавшим совершить туристскую поездку в Венгрию и Чехословакию, немедленно подать заявление.
Ничего невероятного не было в том, что доктор Александр Вениаминович Зернов откликнулся на предложение месткома и немедленно, как и требовалось, подал заявление, хотя маловероятным казалось ему и его коллегам, что он попадет в группу врачей-туристов. Вовсе не потому, что доктор Зернов был политически невыдержанным или морально неустойчивым. Как раз наоборот. Доктор Зернов был гордостью больницы. Отличный нейрохирург, грамотный врач, внимательный, сострадающий, совершенствующийся. Но, увы, он был евреем. И жена его, работавшая врачом в соседней больнице, тоже была еврейкой. А доктор Зернов не представлял себе туристской поездки без жены. Это, естественно, уменьшало вероятность того, что они попадут за границу.
Страны, правда, социалистические. В Союзе, правда, оставался заложник, маленький сын Зерновых. Но… Представьте себе, случилось маловероятное. Всюду, где надо, не возразили против включения супругов Зерновых в данную туристскую группу. Это несколько удивило коллективы двух больниц и даже дало основание наиболее оптимистичным евреям предположить, что начинаются новые веяния.
В теплый июльский вечер Вита и Александр Зерновы погрузились в купейный вагон поезда Львов-Ужгород и вторично встретились со всей туристской группой. Первая встреча состоялась во время инструктажа, на котором им втолковали, что они представляют самую прогрессивную медицину самой великой державы, поэтому за границей им нельзя… Далее следовал длинный и внушительный перечень запретов. Многие врачи были знакомы друг с другом. Почти все знали явных стукачей и догадывались о вероятных тайных, так что о нарушении пунктов запрета не могло быть и речи. Все это было злободневным и само собой разумеющимся.
Путешествие началось в приподнятом настроении, тем более что, как только поезд отошел от перрона, врачи-туристы, в том числе и трезвенники, с удовольствием поужинали припасами, захваченными из дому. Настроения не испортил даже таможенный осмотр в Чопе. А во второй половине следующего дня в Будапеште они чувствовали себя уже вполне иностранцами.
Все шло своим чередом. Дунай не очень отличался от Днепра. Правда, в самом городе его очень украшали мосты. Многие улицы Пешта нельзя было отличить от улиц Львова. Даже люди были как люди. А все-таки заграница. Какой-то непонятный вирус, еще не открытый микробиологами, витал в воздухе заграницы. Одних туристов он делал высокомерными, других — подобострастными. И что интереснее всего, отметили супруги Зерновы, туристы из других стран, — а их в Будапеште было немало, — обладали стойким иммунитетом к этому вирусу.
Возможно, что появление в их гостинице туристов из Франции явилось побудительной причиной возникновения идеи, которую доктор Вита Зернова высказала мужу после завтрака.
— Сашенька, почему бы не послать открытку дяде Арману, что мы здесь, а в воскресенье будем в Праге?
— Зачем? — спросил доктор Зернов, прикидывая, сколько стукачей в их группе.
— А вдруг он сумеет приехать в Прагу?
Вита старалась подавить рвущиеся из глубины души эмоции, самой малой вершиной которых была эта фраза, содержавшая мечту и надежду. Она произнесла ее обычным тоном, скажем, таким же, как попросила бы достать из ящика туфли. Но в сердце мужа эта фраза отозвалась жгучей болью.
Александр Зернов был на одиннадцать лет старше жены. Мягкий и деликатный в обхождении, беспредельно любивший жену, он к тому же считал, что несет дополнительную ответственность перед Витой, связанную с ее трагическим детством.
У Александра были родители, брат, сестра, родственники. Вита с двухлетнего возраста была абсолютно одинока. Только выйдя замуж, она приобрела родного человека.
Три года назад у них родился сын. А в прошлом году, через девятнадцать лет после окончания войны Виту разыскал родной брат ее матери, живущий в Дижоне. Зерновы не имели представления, как он выглядит, потому что дядя Арман не прислал им фотографии. Да и они хороши — ни разу не догадались попросить.
— Витусь, — доктор Зернов подбирал слова, словно снимал первую повязку после операции, — письмо из Дижона мы обычно получаем на четырнадцатый-пятнадцатый день после отправления. Львов не намного дальше от Дижона, чем Будапешт. Но допустим, что наша открытка придет туда в два раза быстрее. Сегодня четверг. В Праге мы будем в воскресенье. Расписание наших поездок по Чехословакии даже руководителю группы еще неизвестно. Может ли при таких условиях быть хоть ничтожнейшая вероятность встречи с дядей Арманом?
— И все-таки давай пошлем открытку, — сказала Вита, с трудом подавляя слезы.
— Пожалуйста. Мы можем отправить ее прямо сейчас же. В лобби продают открытки..
Армана Леви в Дижоне называли старым зуавом. Он приехал во Францию учиться еще до Первой мировой войны. В Львове у него осталась любимая сестричка, моложе его на пятнадцать лет. Всю войну он провоевал в кавалерийском полку. Собственно говоря, он не ходил в атаки с обнаженной саблей, хотя иногда в торжественных случаях она болталась у него на боку, и он был признанным мастером фехтования. Арман Леви был ветеринарным врачом. После войны он не вернулся в Польшу. Женился на француженке. Вообще-то ее родители были евреями, но даже они уже не имели представления о том, что значит быть евреем.
В семье Армана Леви все было добропорядочным, устойчивым и гармоничным. Даже стихийные бедствия, казалось, не властны над такой гармонией. Арман был счастлив, что его жена искренне полюбила маленькую красивую сестричку.
В последний раз сестра приехала в Дижон с мужем в июле 1939 года. Ее округлившийся живот был предметом добродушных шуток Армана, смущавших скромного и застенчивого шурина. Несмотря на молодость, он уже слыл видным архитектором. И не только в Львове.
Франция не ощутила начала войны. Но Армана война больно ударила уже в первые минуты, когда он узнал, что боши вторглись в Польшу, что их авиация бомбит польские города с не меньшей жестокостью, чем бомбила Гернику.
Семнадцатого сентября Советы оккупировали восточную часть Польши. В тот вечер, он помнит, офицеры полка очень бурно обсуждали это событие. Именно тогда он впервые услышал термин «четвертый раздел Польши». Он возражал. Как и многие французские интеллигенты, он был «розовым» и симпатизировал Советскому Союзу. Сколько событий должно было произойти в этом печальном мире, чтобы он наконец-то смог правильно оценить истинное положение вещей! А тогда…
Стыдно вспомнить, как он спорил со своими однополчанами. Удар в подбрюшье, доставшийся ему в тот вечер, еще больше укрепил его леволиберальные взгляды. Командир четвертого эскадрона, офицер-аристократ, не принимавший участия в перепалке, вдруг отреагировал на его оправдание советского вторжения в Польшу: «Знаете, Арман, вы, евреи, с древних времен были хранителями и разносчиками вируса социализма. Все беды от вас».
Это была первая вспышка антисемитизма в полку, с которой ему пришлось столкнуться. Но не последняя. Тогда она только укрепила его красно-розовые взгляды. А потом все перепуталось. С командиром четвертого эскадрона он удрал в Африку и примкнул к де Голлю. Винегрет здесь был таким же, как и в рядах вишистов. Во французском подполье процент евреев был необычно высоким. И тут же рядом с коммунистами сражались аристократы.
В Aфрикe и потом во Франции у него не было никаких сведений о сестричке и ее семье. Последнюю весточку он получил в конце ноября 1939 года. Через французское посольство в Москве он узнал, что у него есть племянница. Но даже имя ее было ему неизвестно. Русские сблизились с немцами. Французское посольство не жаловали. Возможно, поэтому на все его запросы отвечали: «Не можем получить сведений».
Слухи об уничтожении евреев стали доходить до него еще в 1943 году. Он отказывался поверить. Даже от бошей нельзя было ожидать подобного сатанинства. Уже во Франции страшная реальность дошла до его сознания. Только сын уцелел, да и то потому, что сражался в подполье. Жена и дочь погибли в немецком концентрационном лагере. А сестричка? А шурин? А племянница?
В конце 1944 года он отправил письмо во Львов, смутно представляя себе, каким путем оно туда попадет. После войны несколько его писем вернулись со штампом «Адресат выбыл».
Казалось, только неустанные поиски оправдывали смысл его существования. Немногочисленных друзей удивляло упорство старого зуава, продолжавшего розыски вопреки всякой логике.
Но чуть больше года назад он получил официальное уведомление Красного Креста с приложенной к нему копией очень подробного письма. Вечером, когда у него собрались друзья, он прочитал им это письмо, написанное настоятельницей католического монастыря, расположенного вблизи Перемышля. Мужчины, прошедшие две войны, не пытались скрыть слез.
Сразу же после начала оккупации Львова, писала настоятельница, немцы и местные украинцы начали акции по уничтожению евреев. В колонне обреченных сестра Армана и ее муж везли в коляске дочь Виту, которой через месяц должно было исполниться два года. Коляска заранее была приготовлена людьми, понимавшими, куда направляется колонна. Под матрасиком лежали конверт с метрикой девочки и драгоценности. Настоятельница не знает и не представляет себе, как можно было утаить коляску с ребенком от конвоиров.
Биография Виты фактически начинается с того момента, когда сердобольная католичка принесла ребенка в монастырь. Здесь девочка воспитывалась почти до совершеннолетия, ничего не зная о своем прошлом. Летом 1956 года у настоятельницы появились сведения о том, что в Львове живет родственница отца Виты. Она посчитала своим долгом рассказать девушке, как та попала в монастырь. Самая юная красивая послушница была любимицей сестер-монахинь. Но в эти кризисные дни, по приказу настоятельницы, ей отвечали только в случае, когда она к кому-либо обращалась. А она замкнулась и не выходила из своей кельи.
Однажды, до утренней молитвы, Вита подошла к настоятельнице. Став на колено, она поцеловала ее руку. Поднялась, обняла и поцеловала настоятельницу. Отдала ей нательный крестик и произнесла обдуманную и выстраданную фразу. «Благодарю вас за все. Но если Господь сохранил меня, я обязана остаться в вере моих погибших родителей».
Сестры сердечно простились с Витой. Они переписываются с ней. Вита стала врачом, вышла замуж за очень достойного, как говорят, человека. Сейчас она мать очаровательного ребенка.
В официальном уведомлении и в письме настоятельницы был адрес Виты.
Вита! Так зовут племянницу! Его кровь! Продолжение любимой сестрички!
В тот же день он написал ей письмо. А на следующий день начал прилагать усилия, чтобы поехать во Львов. Нормальному французу трудно было понять, почему вообще нужны какие-то усилия для встречи с племянницей. Но бывший либерал уже кое-что понимал.
Прошел год. В советском посольстве ему пообещали визу для поездки туристом в Москву и в Ленинград. Он надеялся на то, что Вита сможет приехать туда на свидание с ним, если его не пустят во Львов. Он уже догадывался, что не пустят. Ну и страна! Старый зуав жил надеждой на встречу. Он даже не представлял себе, как выглядит его племянница. Зерновы не догадались прислать фотографии, а он, старый кретин, ни разу не попросил об этом. Возможно, потому, что надеялся на скорую встречу.
И вдруг… Вероятно ли подобное? Сегодня в утренней почте открытка от Виты из Будапешта. Вместе с мужем она почти на Западе. Сегодня суббота. Завтра они будут в Праге. Боже мой! Из Дижона он мог бы проделать этот путь на своем автомобиле часов за десять. Он немедленно позвонил в Париж, в посольство Чехословацкой Республики. На том конце провода чиновник посольства, не прерывая, слушал эмоциональную речь Армана Леви, изо всех сил старавшегося говорить спокойно.
— Видите ли, господин Леви, виза в Чехословакию может быть оформлена в течение двух недель.
— Месье, о чем вы говорите? Какие две недели? Вы понимаете? Завтра, в воскресенье, они будут в Праге. Люди на несколько дней вырвались из-за «железного занавеса». Вы понимаете? Моя племянница! Дочь моей убитой сестрички!
— Месье Леви, я все понимаю, но… знаете что, дайте мне на всякий случай номер вашего телефона.
Старый зуав метался по дому. Дважды звонил телефон. Дважды он рванулся к нему со скоростью, какой не было у него даже во время фехтования в юные годы. Оба раза звонили друзья. Обоим он ответил одной фразой: «Не занимайте телефон, потом объясню».
Когда через три часа раздался телефонный звонок, оба друга сидели у него в салоне, наэлектризованные, вздрагивавшие при любом постороннем звуке.
— Месье Леви, — произнесла трубка знакомым голосом чиновника чешского посольства, — мне приятно сообщить вам, что удалось быстро преодолеть все барьеры. Надеюсь, вы успеете приехать в Орли сегодня к девяти часам вечера. Возле стойки нашей авиакомпании вас будет ждать чиновник посольства, который проштампует визу. Билет в Прагу вам заказан. Также гостиница, если она вам нужна. Счастливого пути и удачи.
— Месье, у меня нет слов… — у него действительно не было слов.
Только всхлипывания рвались из горла, и по щекам потекли слезы.
— Все в порядке, месье Леви, мы еще кое-что понимаем. Удачи вам.
У друзей тоже не было слов. Молча распили вторую бутылку вина.
На сборы не оставалось времени.
— Подарки?
— Купишь в Орли без пошлины.
— Но что купить?
— Неважно. Наполни чемодан. Они всему будут рады.
До самой Праги все шло так гладко, словно разыгрывался сценарий, расписанный талантливым режиссером. Виза. Билет. Чемодан, набитый подарками. Приличный сервис в самолете чешской авиакомпании. Даже прием в пражской гостинице.
Но тут начался социализм. Выяснить, где находится группа врачей-туристов из Советского Союза, оказалось не менее сложно, чем узнать стратегический план чешской армии, составной части Варшавского договора.
Арман Леви свободно владел французским, русским, польским и немецким. На всех четырех языках он объяснял, упрашивал, умолял. Но самое утешительное из всего услышанного было:
— Месье, сегодня воскресенье. Мы не можем раздобыть нужную вам информацию. Возможно, завтра.
— Но, возможно, завтра их уже не будет в Праге!
— Увы, мы бессильны.
Беспомощность, гнев, отчаяние захлестнули старого зуава. Он вышел на мост через Влтаву. С тоской смотрел на средневековые строения, на относительно немногочисленных прохожих, с одинаковым равнодушием относившихся к его горю. Полуденное солнце раскалило тротуары. В дополнение ко всему его стала мучить жажда. На углу он увидел кавярню и зашел выпить кружку пива. Он сел за столик и только сейчас почувствовал, как смертельно устал за эти сутки, наполненные надеждой, радостным ожиданием предстоящей встречи и отчаянием разочарования. Он допил первую кружку, даже не почувствовав вкуса пльзенского пива, и заказал вторую.
Группа врачей-туристов приехала на рассвете. Из-за путаницы с гостиницей они потеряли около двух часов.
После завтрака доктор Зернов позвонил чешскому коллеге, с которым познакомился на симпозиуме в Ленинграде. В плане поездки было посещение клиник. Но руководитель группы растерянно посмотрел на Зернова, когда тот обратился к нему с просьбой:
— Мы с женой хотели бы посетить клинику нейрохирургии, где нас ждет профессор, шеф клиники.
Это воскресенье было свободным днем. Во время инструктажа руководителю сказали, что даже в такой день желательно держать группу в компактном состоянии, не давать баранам отбиваться от стада. Конечно, могут быть исключения. Ах, дурак, почему он не уточнил, что имелось в виду под исключением? Является ли исключением просьба доктора Зернова посетить нейрохирургическую клинику? Конечно, проще отказать. Но ведь Зернов уже созвонился с профессором. Тот ждет в клинике. Если Зернов не придет, возникнет неловкая ситуация. Может, отпустить его одного, а жену оставить в стаде? Чувствуя, как капли пота стекают по лбу и по спине, он сказал:
— Я думаю, Александр Вениаминович, что вам лучше пойти одному. Ведь ваша супруга — не нейрохирург.
— Очень жаль. Без жены я не пойду.
Руководитель посмотрел на Зернова. Он не пойдет. Они за ручки держатся. Черт бы их побрал, этих жидов. Ситуация.
— Нет, вы меня не поняли. Я имел в виду, что вам проще пойти одному. Транспортные расходы и все такое.
— Спасибо. Мне это не в тягость. Просто мы никуда не ходим друг без друга.
Они ушли, пожертвовав обедом. Жертва была существенной, если учесть количество крон в их кошельке.
В клинике Зерновых встретили радушно. Александр выпил с профессором немного коньяку. Штат дежурных врачей находился в операционной, где шла срочная операция по поводу черепно-мозговой травмы. Именно с операционной Зерновы начали обход клиники. Затем профессор и освободившиеся врачи пригласили их пообедать. Радушная атмосфера и выпитый коньяк, усиливший чувство голода, склоняли доктора Зернова принять приглашение. Молчание Виты можно было принять за согласие. Но… не следовало забывать о статусе советского туриста.
Зерновы поблагодарили, деликатно отказались и попрощались с гостеприимными хозяевами, пригласив их во Львов.
До гостиницы не более трех километров. Зерновы решили пойти пешком. Солнце уже село, но было еще светло. Улицы наполнились пешеходами. Сейчас их было намного больше, чем на пути Зерновых в клинику. На мосту через Влтаву они остановились полюбоваться готической симфонией дворцов, соборов и просто жилых зданий на обоих берегах спокойной реки. Но и здесь не следовало забывать, что они советские туристы, которым не рекомендуется отрываться от коллектива. Они ускорили шаг, намереваясь прийти в гостиницу еще до наступления сумерек. Свернув за угол, они увидели забавного старика, вывалившегося из кавярни. Здорово он набрался!
Густые кустистые седые брови под темно-синим беретом. Мокрые свисающие усы, как у моржа. И глаза! Такая затаилась в них тоска, что, казалось, всего алкоголя мира не хватит, чтобы утопить в нем эту тоску.
Зерновы перестали улыбаться, увидев глаза старика. Но реакция их длилась не более мгновенья, потому что старик посмотрел в их сторону, и тут произошло нечто невероятное.
Безысходная тоска мгновенно сменилась таким счастливым сиянием, что старик вдруг превратился в молодого человека. И ни следа опьянения.
Все произошло так быстро, что доктор Зернов с отличной реакцией нейрохирурга не успел отреагировать, когда старик бросился к Вите. Но в оборонительной реакции не было необходимости потому, что все стало предельно ясным.
— Вита, Витусь, деточка моя, кровинушка! Боже мой, как ты похожа на мою сестричку! Две капли воды! — Старик говорил на отличном русском языке с легким иностранным акцентом.
Вита, всхлипывая, уткнулась в его грудь. Александр отвернулся, чтобы смахнуть слезу. Старик обратился к нему, не выпуская Биту из объятий:
— Ну, племянничек, дай-ка я тебя поцелую.
Они стояли у входа в кавярню, еще не в состоянии осознать происшедшего чуда. Первым опомнился дядя Арман:
— Послушайте, детки, мы должны отпраздновать нашу встречу. И не в шикарном ресторане, а именно в этой кавярне. Я благословляю эту партикулярную кавярню. Почему именно я в нее вошел? Почему я предпочел ее десяткам других, мимо которых проходил в отчаянии, что не могу вас найти? Почему я не выпил на одну кружку пльзенского меньше или на одну кружку больше? А? Я вас спрашиваю. Я умираю от радости, от жажды и от голода. Пошли отпразднуем нашу встречу.
Еще до ужина руководитель группы стал прощупывать у себя пульс. Зачем он отпустил Зерновых? Конечно, в Львове остался ребенок, и Прага, конечно, не Лондон, но зачем ему нужна эта тревога и ускоренное сердцебиение? Тревога стала уже невыносимой, когда Зерновы не пришли на ужин. Куда обратиться? На каком языке? В нейрохирургическую клинику? В полицию? В советское посольство? Ему пока не хотелось впутывать в это дело гида-переводчика. Зачем он отпустил Зерновых? Его беспокойство передалось всей группе, в которой не было евреев, кроме этой всегда воркующей пары. Даже во взаимных отношениях они должны отличаться от нормальных людей. Действительно, нетерпимая нация. Все у них не как у людей.
Руководитель группы все еще размышлял, куда позвонить, когда к гостинице подъехал экскурсионный автобус. После ужина у них была прогулка по вечерней Праге.
Автобус привез их к гостинице ровно в двадцать два часа. Часть туристов уже успели войти в вестибюль, когда оставшиеся перед входом стали свидетелями прелюбопытнейшей сцены.
Из-за поворота, примерно в одном квартале от гостиницы появились супруги Зерновы в сопровождении высокого усатого старика в берете. Они остановились на углу, обнялись и расцеловались со стариком (особенно долго он, естественно, обнимал и целовал доктора Зернову, хотя тут же стоял ее любящий муж, почему-то не выражавший никакого неудовольствия). Зерновы несколько раз оглянулись и помахали старику, а затем быстро направились к гостинице.
Руководитель группы посмотрел на часы. Двадцать два часа двенадцать минут.
Со стопроцентной вероятностью можно предположить, что это время было отмечено в отчетах всех стукачей в группе врачей-туристов, совершавших поездку по Венгрии и Чехословакии.
1981 г.
Голдстайны, отец и сын, преуспевающие владельцы адвокатской конторы в Нью-Йорке, заняли свиту в гостинице «Форум». Туристский агент, организовавший поездку, уверял, что нет в Братиславе лучшей гостиницы.
Даниил Голдстайн родился и прожил в этом городе девять лет до того дня осени 1941 года, когда даже небо рыдало, видя, как их семья вынуждена бежать в Будапешт. Сейчас, спустя пятьдесят пять лет, он впервые приехал в родной город.
Даниил умел блестяще излагать логичные построения, завораживая судей и присяжных мягким баритоном. Но никакие усилия не помогли бы ему объяснить, чего вдруг он решил приехать в Братиславу, в которой у него нет ни родных, ни близких, ни даже могил родителей, почему он уговорил Стэнли, тридцатитрехлетнего сына, единственного своего наследника и компаньона, сопровождать его в этой поездке. Не было тому объяснения.
Еще в 1947 году его приемный отец, доктор Голдстайн получил официальное сообщение о том, что родители Даниила погибли в Освенциме. Старшего брата Гавриэля разыскать не удалось, хотя обширные связи доктора Голдстайна предоставляли ему широчайшие возможности.
Солнце уже давно спряталось за домами. Но июльский вечер был светел. Можно было рассматривать город, неторопливо прогуливаясь по быстро пустеющим улицам. Многое Даниил узнавал, приближаясь к дому, в котором родился. Вот он — красивый респектабельный образец барокко начала двадцатого века. Здесь, на четвертом этаже жила семья видного братиславского врача-терапевта доктора Гольдмана. Слева от широкой массивной двери с бронзовыми львами в ту пору была отполированная до зеркального блеска медная табличка с именем доктора.
Войти бы сейчас в просторный подъезд с мраморным полом, прикоснуться к вычурной металлической двери лифта, который до самого бегства из Братиславы был любимым развлечением ребенка. Не надо. А вот гимназия, в которой учился Гавриэль.
Стэнли сопровождал отца, с трудом подавляя скуку. Братислава не производила на него впечатления. Реминисценции отца оставляли его равнодушным.
Воспоминания… Когда в Будапеште их погрузили в тот страшный вагон, ему было почти двенадцать лет. По логике вещей Будапешт он должен помнить лучше Братиславы. Но улицы оживали, воскрешая далекие детские ощущения, и запахи, и звуки. И сразу за этим была боль, и голод, и страх. Их разлучили, как только за ними захлопнулись врата ада. Родителей увели навсегда. И Гавриэля. Рассказывали, что его, крепкого семнадцатилетнего юношу, приставили к печам в крематории. Рассказывали, что несколько работавших в крематории совершили побег. Кому-то вроде удалось спастись. Слухи были смутные, осторожные. Слухи обреченных. В начале декабря он впервые потерял сознание.
А потом? Он не помнит, как их освободили советские солдаты.
Расплывчатые картины в сумеречном сознании прыгали, словно несфокусированные кадры испорченного кинематографа. Он не помнит, каким образом советская больница превратилась в американский госпиталь. Только постепенно, уже к концу лета можно было отличить одну от другой выхаживавших его сестричек.
Медленно, из ниоткуда выползала и становилась понятной английская речь. Он уже мог общаться с этим добрым американским майором, доктором Голдстайном.
Тяжелые темно-красные яблоки пригибали к земле ветви в госпитальном саду на берегу Майна, когда Даниэль на смеси английского с венгерским и словацким рассказал доктору Голдстайну, что произошло с их семьей после бегства из Братиславы. Майор протирал очки и снова надевал их, не произнося ни слова. Перед рождеством доктор Голдстайн демобилизовался и вернулся в Нью-Йорк вместе с усыновленным Даниэлем. Новые родители оказались такими же золотыми, как родные, по которым мальчик долго не переставал тосковать.
Случайно ли слово голд — золото — оказалось в корне обеих фамилий?
Воспоминания…
В молчании Голдстайны подошли к гостинице. Даниил не мог вынырнуть из прошлого. Стэнли нагулял аппетит и мечтал о свиной отбивной с ребрышком и бутылке хорошего сухого красного вина.
Белбой выкатил тележку с двумя чемоданами и погрузил их в багажник такси. На заднее сидение сел красивый атлетически сложенный молодой человек.
Рядом с водителем — старик с вязаной ермолкой на голове. «Евреи», — подумал Стэнли. Но до чего же этот старик похож на отца! Отец, вероятно, отвлёкся и не заметил. Впрочем, все старые евреи похожи друг на друга. Такси тронулось. В тот же миг Стэнли забыл неизвестно как возникшую сентенцию.
Утром они поехали на еврейское кладбище. Даниил помнил бабушку и дедушку. Он их очень любил. Они умерли почти одновременно перед самым разделом Чехословакии. Даниэлю было уже почти шесть лет. Его не взяли на похороны. Но потом, когда установили памятники, они приехали на кладбище всей семьей. Он помнил эти памятники. Он помнил, где они находятся не хуже, чем улицы Братиславы, вблизи их дома. Даниил был уверен, что сейчас без труда найдет дорогие могилы. Но только до того, как вошли в ворота.
Они стояли одни перед густыми зарослями крапивы, репейника и чертополоха, скрывавшими поваленные и разбитые надгробья. Даниил беспомощно озирался. Стэнли увидел у сторожки старого словака, если судить по внешнему виду, по-видимому, просящего милостыню.
Даниил обратился к нему, с трудом извлекая из памяти крохи слов на словацком языке. Оказалось, старик служил сторожем, а в сторожке даже есть книги захоронений. Даниил назвал имена — Эстер и Моисей Гольдманы.
Старый сторож как-то странно посмотрел на этих американцев (он определил в них американцев еще до того, как они обратились к нему) и быстро направился вглубь кладбища по едва заметной тропинке. Через несколько минут, в репьях до самого пояса, они пробрались к расчищенному островку в море заброшенности и тлена.
Две вымытых черных мраморных плиты чуть ли не до поверхности погрузились в землю, в многолетние слои сгнивших сорняков. Даже Стэнли почувствовал незнакомый трепет у могил прабабушки и прадедушки.
— Но каким образом эти могилы?.. — Даниил провел рукой от одного памятника к другому, а затем — к окружавшей их крапиве и чертополоху.
— Понимаете, господин, я и сам удивляюсь. Понимаете, надо же такое, вчера пришли два господина, старый и совсем молодой. По-моему, они израильтяне. Они попросили найти могилы Эстер и Моисея Гольдмана. Старый господин даже знал номер участка и ряда. Я проверил по книге. Так и есть. А потом мы три часа искали. А потом еще часа два расчищали. Старый господин был в ермолке. Он сказал, что он внук захороненных. А его внук вытащил ермолку из кармана и сказал молитву на языке, на котором когда-то здесь молились. А старый господин заплакал. А потом он очень щедро заплатил мне. Простите, господин, но мне сдается, что вы похожи на старого господина.
Стэнли подумал о двух евреях, которых вчера вечером увидел у входа в гостиницу, но решил, что разумнее промолчать.
Даниил тоже заплатил щедро. В такси он сидел, всем корпусом поддавшись вперед. Гостиниц в Братиславе хватает. Вчера вечером по пути в свой «Форум» они прошли мимо «Данубы». Начнем с «Форума».
Даниил не мог скрыть волнения, когда спросил у администратора, не остановились ли у них два израильтянина, старик и юноша.
— У нас останавливается много израильтян. Но именно вчера вечером улетели домой пожилой господин и юноша.
— Умоляю вас, покажите мне регистрационную книгу!
— Я был бы рад оказаться вам полезным, но мы не имеем права показывать регистрационную книгу посторонним. Только полиции.
— Я знаю. Но поймите, возможно, это был мой брат, которого я не видел и о котором не имею представления пятьдесят два года.
— Увы, господин, я не имею права.
Стэнли молча положил перед администратором двадцатидолларовую купюру. Администратор молча спрятал ее в ящик, молча достал регистрационную книгу и молча указал карандашом нужную строку.
Так. Захави Гавриэль. Захави? Даниил не знал, что наиболее близкий перевод на иврит фамилии Гольдман — Захави. Захав — золото. Но какое это имело значение! Гавриэль! Захави Гавриэль 1927 года рождения. Это он! Место рождения Братислава, Чехословакия. Конечно, Гавриэль! Брат! Стэнли записал адрес и номер телефона.
— Так, сын, у нас еще ночь. Через два часа позвоним.
— В Израиль?
— Домой. Мы немедленно летим к Гавриэлю!
— Не разумнее ли сначала позвонить?
— Не надо звонить. Это Гавриэль. Это мой любимый брат. Не надо звонить. Не будете ли вы так добры заказать нам билеты на ближайший рейс в Израиль? — Спросил он у администратора
— Увы, господин, ближайший рейс только через шесть дней. Самолет из Братиславы в Тель-Авив только один раз в неделю. Если это срочно, можно лететь из Вены или даже из Праги.
Гавриэль подстригал траву и без того безупречно ухоженного газона. Но ведь три недели жена не прикасалась ни к траве, ни к розам, ни к бугенвиллии. Сад и лужайка держатся только на нем. Три недели он с Роненом путешествовал по местам, которые кровоточили в нем незаживающей раной.
Мазохизм? Нет. Когда-нибудь это следовало осуществить. Именно сейчас, как ему казалось, не было лучшей возможности, а может быть, даже единственной возможности наставить Ронена на путь истинный. Ронен славный мальчик. Объективно. Не потому, что он внук. Бригадный генерал, командир одной из самых престижных Израильских дивизий, много лет назад он был солдатом в роте, которой командовал Гавриэль, сказал ему:
— Знаешь, командир, Ронен прослужил у меня три года. Ронен образцовый воин. Я уговаривал его остаться в армии, считая, что военная карьера — его естественное будущее. Но твой внук сказал, что по горло сыт рамками и ограничениями, что он мечтает несколько месяцев поскитаться по Индии, Непалу, по Дальнему Востоку или по джунглям Южной Америки. А там будет видно, какую дорогу выбирать. Жаль. Ронен отличный воин.
Гавриэль с гордостью и грустью выслушал комплименты своего бывшего солдата. Что он мог сказать? Обычное поведение многих израильских юношей и девушек, отслуживших армию. Какая-то непонятная склонность к авантюризму. Но прибавляет ли это любовь к своей стране? А может быть прибавляет? Порой Гавриэль сомневался и обвинял себя в старческой нетерпимости. Мол, мы были другими. Ну, были. Действительно, разные. Так ведь и времена разные.
И все же… У него лучшее в Израиле собрание записей фортепьянных концертов, а Ронен слушает какой-то грохот кастрюль, вообще не имеющий никакого отношения к музыке. Но ведь солдатом он был хорошим. Возможно, даже лучшим, чем я в своё время.
Может быть, что-то изменилось в мире, и вместе с миром изменилась молодежь? И все-таки, зачем парням нужна серьга в ухе? Или почему бейсбольная кепка должна быть повернута козырьком к заднице? Дальний Восток!.. Мы, небось, не мечтали ни о каких Непалах и южно-американских джунглях, а после армии строили страну. Вот он, например, ушел из армии в звании майора. Мог сделаться каким-нибудь чиновником, или открыть свое дело. Но предпочел стать строительным рабочим. Был плиточником, плотником, сантехником, штукатуром, электриком. Только овладев всеми строительными профессиями, стал подрядчиком. Миллионов не нажил. Удовлетворился скромным достатком. Много ли человеку надо? Коттедж у него не шикарный, но вполне приличный. Места в нем достаточно и для детей и для внуков, хотя у них свое неплохое жилье. Дочь и сын стали врачами. Отец был бы доволен своими внуками.
Гавриэль рано ушел на пенсию — в шестьдесят лет. Сейчас он мог уже полностью посвятить себя философии. Именно философия была причиной его ухода из армии, в которой, — никто не сомневался в этом, — его ждали генеральские погоны. Именно философия была причиной того, что он не стал очень состоятельным подрядчиком. Зато фундаментальное знание философии от Декарта и Спинозы до Бердяева и Бергсона позволяет ему забавляться паникой этих прекраснодушных левых профессоров, когда он, человек без степеней и даже без формального образования, появляется на их семинарах.
Сколько из этих занимающих кафедры трепачей не сдали бы ему экзамена по Канту и даже по Марксу, которого они, занявшие университетские должности благодаря протекции правивших социалистов, считают философом! Не доходит до них, что своим слякотным псевдолиберализмом они разрушают страну.
Впрочем, и до него ведь это дошло не мгновенно. Его тоже в молодости привлекали социалистические лозунги, такие красивые и привлекательные. Он уже имел представление о Платоне, Аристотеле, Демокрите, а к Библии даже ещё не прикасался. И это после всего пережитого. А может быть, по причине пережитого? Только потом, в процессе изучения философов, он снова и снова обращался к Библии, а, надев ермолку, каждую неделю внимательно, словно впервые, вникал в очередную главу и в комментарии к ней.
Его попытки приобщить к Библии Ронена натыкались на иронический скептицизм старшего внука. Гавриэль часто повторял ему фразу, — которой нередко сбивал спесь с противника во время дискуссии: «Не принимай воображаемого за действительное, если оно противоречит факту». Но, в отличие от университетских профессоров, Ронен только насмешливо улыбался, услышав эту фразу. Изо всех сил Гавриэлю хотелось удержать внука от развлекательной поездки. Он верил, Ронен не пристрастится к наркотикам, что, к сожалению, случалось с некоторыми во время таких поездок. Но лучше бы без соблазнов. И тогда он прибегнул к не весьма желательному средству.
Гавриэль никогда не рассказывал об Освенциме, о невероятном побеге, о чуде спасения, о партизанском отряде, воспоминания о котором даже сейчас переполняли его гордостью. Конечно, только случаем можно объяснить, что он после долгих опаснейших скитаний чудом наткнулся именно на этот партизанский отряд. Командиром оказался еврей, опытный и смелый офицер Красной армии. Отряд был интернациональным. На равных в нем воевали украинцы, русские, поляки, словаки, мадьяры и даже два немца.
Разведкой в отряде командовал до сумасшествия храбрый еврей. В совершенстве владея немецким, французским и румынским языками, он обычно работал под немецкого майора инженерных войск. Гавриэль воевал непосредственно под его началом и вскоре стал правой рукой командира.
За смерть родителей он кое-что с немцев взыскал. Сколько пассажирских поездов с офицерами и солдатами, сколько воинских эшелонов они взорвали!
О Даниэле он ничего не знал ни тогда, ни сейчас. Все многочисленные попытки получить какие-нибудь сведения о любимом младшем брате заканчивались ничем.
Ронен как-то, еще будучи ребенком, спросил у него, зачем деду нужны цифры на предплечье. Гавриэль впервые нарушил правило не уходить от вопросов ребенка. В тот день он чуть было не согласился с предложением зятя, отца Ронена, отличного пластического хирурга, убрать это рабское тавро.
И вот сейчас он рассказал Ронену о гетто в Будапеште, об Освенциме, о партизанском отряде, о том, что обязан посетить места кошмаров своей юности, что это долг перед уничтоженными. Бабушка, как известно Ронену, не очень крепка, чтобы сопровождать его в такой поездке. У детей свои планы на отпуск. А Ронен сейчас свободен. Если ему это в тягость, придется поехать одному. Ронен согласился не раздумывая.
Похоже, за эти три недели внук повзрослел больше, чем за три года службы в армии. Во всяком случае, о поездке, которую Гавриэль считал авантюрой, речь больше не заходила.
У калитки остановилось такси. Гавриэль выключил мотор косилки. С интересом и недоумением он наблюдал за тем, как таксист под присмотром молодого джентльмена открыл багажник и стал извлекать чемоданы.
И вдруг из автомобиля появился… Господи Всемогущий! Да ведь в этом не может быть сомнений! Даниэль!
— Даниэль!!! — Он выскочил из калитки и схватил в объятия Даниэля.
Господи! Он ведь так любил своего братика, этого ребенка, так любил! Они замерли, обнявшись, молча, только плечи вздрагивали конвульсивно.
Стэнли, лишенный эмоций Стэнли, смахнул слезу. Он унаследовал от отца надежную веру в неразрывную цепь причинно-следственных связей, в которой каждое звено доступно логическому анализу. И вдруг такая необъяснимая встреча. Невероятно! Какая уж тут логика и причинно-следственная связь?
Таксист выгрузил чемоданы и молча смотрел, понимая, что происходит нечто необычное. Впрочем, они ведь в Израиле. Все здесь необычное.
Первым заговорил Даниил. По-английски. Только на этом языке он мог полностью выразить себя. Гавриэль понял, и дальше общение продолжалось уже только по-английски. Добро, кроме жены и младших внуков, детей сына, все свободно владели английским языком.
За праздничным столом, накрытом на террасе, Даниил повторил для всех то, что рассказал Гавриэлю — посещение кладбища в Братиславе и последующие за этим действия.
Ронен приехал позже всех. После взаимных представлений, в которых не было необходимости, — дед и его брат были похожи как близнецы, — Ронен полуобнял Стэнли и насмешливо спросил:
— Uncle Sam?
— Uncle Stanly, — в тон прозвучал ответ, и они оба рассмеялись.
Вместе с пиджаком и галстуком Стэнли снял с себя снобистское высокомерие. В этот теплый израильский вечер, в этой теплой семье, в которой он сразу почувствовал себя родным, ни в галстуке, ни в высокомерии не было необходимости.
Ронен с неприсущей ему серьезностью впитывал в себя рассказ Даниэля, находясь, казалось, и здесь и одновременно в другом измерении. Когда Даниэль закончил рассказ о полете из Вены, Ронен поднялся и скрылся в доме. Появился он на террасе минуты через две. На буйной его шевелюре красовалась бело-голубая праздничная ермолка деда.
Гавриэль внимательно посмотрел на внука. Он не спросил, но Ронен расслышал удивленный вопрос и, улыбнувшись, ответил:
— Все очень просто. У моего дорогого деда есть любимое изречение: «Не принимай воображаемое за действительное, если оно противоречит факту». Но в данном случае факту ничто не противоречит. Не так ли, Гавриэль?
В интернете случайно наткнулся на заметку, опубликованную в немецкой печати. Случайно ли?.. Давно уже заметил, что в происходящем со мной нет ничего случайного.
К сожалению, не обратил внимания, где именно опубликована заметка. Не подумал, что захочу возвратиться к ней. Небольшой текст так подействовал на меня, что, кроме прочитанного, которое предстало предо мной картиной или сценой в натуральную величину, я на время вообще отключился от всего настоящего. До поиска ли источника в таком состоянии? Нужен ли мне повторно источник этого состояния?
А текст простой. В немецком Ростоке (портовый город на Балтийском море, в земле Мекленбург-Передняя Померания) то ли во время ремонта, то ли при строительстве дороги ковш экскаватора чиркнул по крыше танковой башни. Постепенно выкопали танк Т-34. И нашли в нём останки погибшего экипажа. Пять человек. Выяснили: первого мая 1945 года тридцатьчетвёрка въехала на заминированный мост. Мина была не противотанковая, а морская. Именно ею и заминировали мост. Как известно, тридцатьчетвёрка по величине несравнима с морским кораблём, против которого применяется огромная морская мина.
Позвольте мне объяснить некоторые скучные детали. Противотанковая мина — несколько килограммов взрывчатки. Если танк наедет на неё гусеницей, мина разрушит ходовую часть, гусеницу, катки, может быть, ведущее колесо или ленивец. То есть, остановит танк и на какое-то время выведет его из боя. Такой танк подлежит ремонту. Иногда может даже счастливо обойтись без жертв. В худшем случае погибнут, или будут ранены два члена экипажа — механик-водитель и лобовой стрелок. Ну, если уж очень не повезёт, пострадают и другие члены экипажа, находящиеся в башне.
Немцы отлично знали разницу между никчемно обученными новенькими советскими танкистами, приехавшими на фронт в только сейчас созданных танках, то есть пополнение из маршевых рот, и танкистами, приехавшими из госпиталей после ранения. Эти воевать уже умели. Поэтому немцы стремились не только уничтожить танк, но и экипаж танка. С этой целью против танков появились фугасы — противотанковая мина служила только детонатором для нескольких сот килограммов взрывчатки. Морская мина, в отличие от танковой, и была своеобразным фугасом. Несколько сот килограммов взрывчатки. И детонатор не был ей нужен.
Нет слов, чтобы рассказать, какой страх у меня вызывала даже одна мысль о фугасе. Казалось бы, стоит ли думать фронтовику, что его убьёт: пуля весом в 9 граммов, или фугас весом в 200 килограммов? Но, впервые увидев башню тридцатьчетвёрки весом восемь тонн, взрывом фугаса отброшенной на двадцать метров от корпуса танка, я уже не мог отделаться от воспоминаний об этом зрелище, от этого впившегося в меня страха.
Командование, не представлявшее себе, какой я трус, считало меня мудрым тактиком, а мой механик-водитель, вероятно, проклинал меня, когда, по возможности избегая дорог и танкодоступной местности, я приказывал вести машину чёрт знает через какие препятствия. А причиной была не тактическая мудрость, а просто трусость, подлый страх. Фугасы! Конечно, стыдно признаться, но была у меня такая неизлечимая болезнь — фугасофобия.
Бывали у меня и другие страхи. Как-то, проходя мимо подбитого танка, я увидел аккуратную дыру в башне, сбоку от маски пушки. Такую аккуратную и точную, словно её проделали на заводе в башенном цехе. Так. Болванка. Восемьдесят восемь миллиметров. Страх пронзил меня до костей, хотя вокруг была тишина и безопасность. Я отвернулся. Я не хотел, чтобы башенный номер напомнил мне, кто воевал в этом танке. Спасался от воспоминаний. Пришёл к своему экипажу и тут же записал стишок.
Зияет в толстой лобовой броне
Дыра, насквозь прошитая болванкой.
Мы ко всему привыкли на войне.
И всё же возле замершего танка
Молю судьбу, когда прикажут в бой,
Когда взлетит ракета, смерти сваха,
Не видеть даже в мыслях пред собой
Из этой дырки плещущего страха.
Написал, и вроде стало легче. Вроде излечился. Во всяком случае, больше не думал об этой проклятой дырке в башне. А вот башня, отлетевшая от корпуса, не оставляла меня в покое. Фугасофобия.
Так вот, заметка в интернете. Из неё, написанной непрофессионально, без технических подробностей, я всё-таки узнал, что башня тридцатьчетвёрки на несколько метров отлетела от корпуса. Следовательно, не противотанковая мина. Фугас! Нет, мост не минировали сотнями килограммов взрывчатки с противотанковой миной-детонатором. В портовом Ростоке оказалось большое количество неиспользованных морских мин. Такую «игрушку» нельзя на мосту замаскировать. Обнаружить её при осмотре моста можно было без всяких усилий.
Понимаете? Это произошло первого мая 1945 года. До окончания войны оставалось 7 дней и несколько часов. На следующий день после взрыва танка завершились бои в Берлине. Но ведь первого мая!
Рассказал, как это произошло, в ту пору мальчик, собиравшийся пройти туда, на восточную часть моста, к которой подъехал танк. Надо полагать, мост не короткий. Это уже дельта реки Варнов, впадающей в Балтийское море. Если мальчик мог беспрепятственно попасть на мост, то, тоже надо полагать, никакой охраны моста не было. Росток уже предчувствовал капитуляцию и не особенно воевал, если вообще воевал. Въехать в город даже по этому заминированному мосту можно было без особой опасности. Зачем же? Зачем нужна была и эта гибель?
Я был уверен, что после ранений у меня уже давно хорошо окрепшие рубцы. Даже малограмотный хирург мог бы подтвердить это официально. Но я ошибся. Оказалось, у меня не окрепшие рубцы, а открытые раны. И на каждую из этих ран сыпалась соль по мере чтения проклятой заметки.
Я вдруг почувствовал себя тем погибшим гвардии лейтенантом, командиром найденного танка. Я представил себе, как ему отдавали приказ. Первое мая! День смотра революционных сил мирового пролетариата! Именно сегодня, в день этого самого смотра, должен быть взят Росток! Вперёд! Мать вашу!.. Вперёд!
Кто был источником приказа? Кто отдавал его? Командир батальона? Командир бригады? Или комбриг получил приказ от ещё более высокого командира? Именно первого мая взять Росток. И никаких гвоздей! Допустим. Но у этого комбрига в бригаде разведка была? Ведь даже, кроме подразделения разведки, в штабе бригады сидел начальник разведки. Тот самый, который получал свои ордена, ни разу и близко не подвергаясь опасности. Мог он приказать осмотреть неохраняемый мост? Можно было после этого послать сапёров убрать или обезвредить мину?
А зачем это отдававшему приказ? Зачем, можно сказать, в последний день войны менять принятые привычные и установленные правила ведения боя? Зачем менять стиль командования, применявшийся в течение всей войны? Чушь! Кто когда из больших командиров жалел танки? Танки? Новые сделают. Ведь не отдававшие приказы в муках и голоде, в тяжком труде разбитыми руками срабатывали эти танки. Погибнут танкисты? Ну, не смешите меня! Кто же их когда-нибудь жалел. Придет новое пополнение.
Такое мне отлично известно из личного опыта. Я очень хорошо помню, как получал приказы. А ведь можно считать, что мне повезло иметь относительно неплохих командиров. Я очень хорошо помню, как мой командир батальона, отдавая мне нелепый приказ, явно переживал и старался сдобрить этот нелепый приказ, угощая меня стаканом водки. Он знал, что посылает меня на бессмысленную гибель. Надеялся ли он, что я каким-то невероятным способом выполню этот преступный приказ и даже не погибну? Возможно.
И ведь действительно приказы я каким-то невероятным образом выполнял. Или, вернее, старался выполнить. При этом за очень продолжительный срок пребывания в бригаде прорыва (продолжительный по военным меркам выживания танкиста), за восемь месяцев потерял всего четыре танка, в которых был членом экипажа. Командиром. То есть, знал, на что я обрекаю четырёх моих подчинённых, закупорённых вместе со мной. То есть, был не только самоубийцей, но и убивцем. В первом танке был убит один. Во втором танке был убит один. В третьем танке были убиты трое. В четвёртом танке убиты трое. Два тяжело ранены. И ещё, кроме танкистов, убиты шесть десантников. На третьем танке тоже были десантники. Бойцы штрафного батальона, сформированного из офицеров, освобождённых из плена. Возможно, батальон был не штрафным, а штурмовым, но они называли себя штрафниками. Эти десантники погибли не на танке. Контузии, лёгкие ранения, ожоги во внимание не принимаю.
Из заметки мне известно, что погибшие танкисты были гвардейцами. Из какого подразделения? Ясно, что бригада гвардейская. Отдельная, или входившая в корпус? Думаю, что в архиве сейчас можно найти эти данные. Известно, что часть наступала на Росток. Значит, это Второй Белорусский фронт. Как там первого мая 1945 года сообщили родственникам о гибели танкистов? Знали ли родственники, где похоронены их близкие? Сомневаюсь. Погибшие ведь не были похоронены. Только сейчас немцы похоронили их в центре Ростока, а найденную тридцатьчетвёрку поставили как памятник.
Каждый раз, когда мы с женой приезжаем в Германию, или когда в Чехии я сталкиваюсь с немцами примерно моего возраста, во мне оживает война. Но могу ли я не испытывать благодарности немцам за похороны погибших советских танкистов, за тридцатьчетвёрку, ставшую памятником? И это при том, что до сих пор валяются непохороненными кости советских воинов на территории бывшего Советского Союза.
Благородный доброволец-энтузиаст прислал мне из Украины письмо. Он занимается историей 130-й стрелковой дивизии. В этой дивизии рядовым пехотинцем я начал войну. Потом стал в ней командиром взвода. Потом был ранен. Ничего нового не сообщу, рассказав о наших невероятных потерях. Так вот, только сейчас, через семьдесят один год после гибели похоронены погибшие.
Похоронены не официально, не властями, а добровольцами. Среди похороненных в письме я увидел фамилии мальчиков, с которыми начинал войну.
Как же при этом не оценить благородства немцев? И вообще, против моего желания, больше того — при моём отчаянном сопротивлении внезапно возникают соображения, требующие ревизии прочно устоявшихся в моём сознании стереотипов о войне и её участниках. Я ведь продолжаю праздновать День победы, и в этот день один раз в году надеваю пиджак со всеми орденами и медалями.
Относительно недавно я прочёл книгу отважнейшего немецкого лейтенанта, танкового аса. Надо ли объяснять моё отношение к фашисту, уничтожившему самое большое количество советских и американских танков? Но главное — советских. Их несравнимо большее количество в списке уничтоженных им танков. И вдруг выясняется очень существенная деталь его биографии. Самую высокую военную награду, железный крест с дубовыми листьями, должен был вручать ему Гитлер. Но фюрер был занят и поручил это Гиммлеру. Во время обеда в честь награждения Гиммлер предложил лейтенанту перейти из вермахта в вафен СС со значительным повышением звания и должности. Танкист поблагодарил и отказался, понимая, что отказ не может не быть воспринятым, как отказ солдата стать национал-социалистом, понимая, как это опасно.
Поэтому сейчас, когда я уже не ярый коммунист, каким был в должностях от командира танка до командира танковой роты, несколько иначе воспринимаю соображения танкиста, командира «тигра», воевавшего против меня.
Воевать он начал в конце 1943 года. К мирному населению не прикасался. Даже, в отличие от меня, против пехоты фактически не воевал. Только против танков. О! Я хорошо помню, что такое «тигр»!
Я хорошо помню, как, побив все рекорды скорости танка, мы драпали, увидев «тигры» в засаде. Третий танк, в котором я воевал, был подбит «тигром». С механиком-водителем мы выскочили и трое суток прятались на кладбище в склепе, рядом с которым стоял «тигр». Может быть, тот самый, который подбил нас.
Последнее наступление. Январь 1945 года. «Тигр» нагло, безбоязненно, не маскируясь, стоял перед опушкой леса, и в течение примерно двух минут уничтожил шесть тридцатьчетвёрок, в которых командирами были только что выпущенные из училища младшие лейтенанты, даже минуты ещё не бывшие в бою. Шесть тридцатьчетвёрок из десяти, которые колонной, неизвестно как и неизвестно откуда, появились и подставились «тигру». Представляете себе? Колонной! Как на параде! Четыре машины, прыгая под огнём по заснеженному полю, мне удалось увести в укрытие, за которым прятались мои танки. Я до сих пор в глубине души горжусь тем, что моя тридцатьчетвёрка хоть в малейшей мере сумела отомстить этому «тигру». Мы уничтожили его.
Тридцатьчетвёрка против «тигра», что Давид против Голиафа. Нет, некорректно это сравнение. Это только, если сравнивать металл. Беда в том, что тридцатьчетвёрке очень редко доставалась голова Давида. А в «тиграх» сидели не тупые Голиафы. Нет, в них были умеющие думать и воевать. Но откуда могли появиться головы для тридцатьчетвёрок, если в танковом училище значительную часть времени будущие командиры занимались гениальным учением Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина и строевой подготовкой, а из танка почти не стреляли. Представляете себе, как мне на командирском сидении был необходим строевой шаг? А этот самый танковый ас, по его описанию, прошёл длительную и очень серьёзную подготовку, которая мне и не снилась.
Интересно, как бывший командир «тигра» сравнивает немецких танкистов с советскими. Пишет, что за каждого немецкого танкиста можно было отдать пять советских. А за каждого советского — двух американских. Не знаю, как эти коэффициенты подходят для определения качества танкистов. Попробую по-другому. Сравнением количества уничтоженных немецких и советских танков с 22 июня 1941 года до 9 мая 1945 года. По данным советской статистики. Немецких уничтожено 32 500. Советских — 96 500. Советских почти в три раза больше, чем немецких. Так что можно было бы возразить немецкому танковому асу, что не пять за одного, а только три. Но, возможно, у него другая статистика.
Мне трудно оценить по этой статистике качества танкистов потому, что вспоминаю о Прохоровском танковом сражении. В ту пору я находился в училище. Нам, курсантам рассказывали о нём, как о величайшей победе советских танкистов. 12 июня 1943 года в немецкой танковой дивизии Лайбштандарт СС погибло 39 танкистов, в дивизии Тотенкопф — 69. В Пятой советской танковой армии, воевавшей против этих дивизий, — 1304. А всего во время Прохоровского сражения у немцев было убито 149 и 33 пропали без вести. А в Пятой танковой армии более 10000 убитых и раненых. Так что трудновато сравнивать. Хотя и статистика.
Что касается меня, советской статистике я перестал верить ещё в студенческую пору, ещё не излечившись от мировоззрения, которым болел с детства. Дело в том, что летом 1948 года в городе, в котором я учился, вспыхнула тяжёлая эпидемия салмонелёза. Студенты и я, третьёкурсник, в их числе, немедленно без всякой команды включились в тяжёлую работу. По официальным данным в городе во время эпидемии умерли четыре человека. Из этих четырёх только на месте моей работы, я видел шестнадцать умерших. Советская статистика.
А вот из моего личного опыта еще один пример советской статистики. Утром 13 марта 1961 года, когда Куренёвку затопила лавина грязи, хлынувшей из Бабьего яра, я начал оказывать помощь пострадавшим в катастрофе (с маленькой буквы). Пятьдесят шесть часов не выходил из операционной. Официально сообщили, что погибли сто сорок семь человек. Один из первых раненых, поступивших в нашу больницу, рассказал мне, как лавина полностью погребла трамвай. Вы представляете себе киевский трамвай в час пик? Со спрессованными пассажирами. Думаю, в одном трамвае было более ста пятидесяти человек. А таких трамваев было семь. И троллейбус. И рейсовый автобус. Но транспорт это только часть трагедии. На третьи сутки по секрету нам неофициально сообщили, что пока известно о двух тысячах погибших. А сто сорок семь продолжало оставаться официальной цифрой. Сколько раз по сто сорок семь было в конечном итоге, я и сейчас не знаю. Советская статистика.
Заносят меня побочные ассоциации. Какое это отношение имеет к раскопанной тридцатьчетвёрке? Но куда мне деться, если это одна из деталей войны? А воспоминания о ней ведут меня своими путями. И на этих путях самое страшное — неотступные воспоминания о потерях.
Но, допустим, что Советский Союз действительно потерял во время Отечественной войны только 96 500 танков. Какая кругленькая цифра! Это полный состав 1484,6 танковых бригад. Волосы встают дыбом, когда задумываешься даже над этой цифрой советской статистики. А ведь в каждом танке экипаж. Люди. От Волги до Эльбы трупами завалили немцев.
Надеюсь, вы поймёте, что я почувствовал, прочитав об одном из, допустим, 96 500 уничтоженных советских танков. Тридцатьчетвёрка. Пять танкистов. Наконец, через шестьдесят семь лет после гибели они упокоятся в могиле.
Должен попросить прощение за этот сумбурный рассказ. Так всегда, когда начинаю говорить о войне. Возникшая мысль немедленно обрастает побочными ассоциациями. Трудно сосредоточиться на одном. Да и вообще, кому нужен этот рассказ? Не достаточно ли? Не следует ли прекратить вспоминать ту войну?
Но сейчас я просто хочу поблагодарить людей, похоронивших танкистов и памятником поставивших тридцатьчетвёрку. То, что это совершили немцы, произвело на меня ещё большее впечатление.
Люди.
7.02.2013 г.
Рассказ об отношениях с чекистами я не собирался начать кратким содержанием беседы с моим другом Семёном Резником. Не тем Семёном Резником, которого вы все знаете. Не с замечательным писателем, автором моих любимых книг — биографий Николая Вавилова, Мечникова, Парина. Не с тем Семёном Резником, который своей блестящей книгой «Вместе или врозь» прочно заколотил последний гвоздь в гроб с репутацией Солженицына. Общаясь с писателем Семёном Резником, к сожалению, только посредством электронной почты, темы моих отношений с чекистами не касался.
А вот с Сенькой, который был на три класса моложе меня, с Сенькой, у которого в школьные годы я был пионервожатым, с Сенькой, с которым мы оказались в одной студенческой группе в институте, с тем Семёном Резником недавно, слегка выпивая, как-то незаметно задели эту самую весьма болезненную тему.
В одной группе мы оказались, так как война своровала у меня четыре года жизни, а мальчик Сенька успел окончить школу и догнал меня. Институт он тоже окончил с отличием. Один из девятнадцати в выпуске трехсот двух врачей. Несколько профессоров хотели увидеть его своим аспирантом. Но по вполне понятной причине он оказался не аспирантом, а хирургом в заброшенном шахтёрском Снежном на Донбассе. Там практический врач в невыносимых условиях сделал кандидатскую диссертацию. Это было началом. А из Советского Союза в Израиль репатриировался заведующий кафедрой хирургии Тюменского медицинского института профессор Семён Резник.
Так вот, ушедший на пенсию с должности заведующего хирургическим отделением израильской больницы Сенька решил, что сейчас мы, наконец, можем спокойно и обстоятельно вычислить, кто в нашей студенческой группе был стукачом.
На эту почётную должность из двадцати четырёх студентов группы Семён первоначально номинировал четырёх кандидатов. Двух я отмёл сходу. Сеня не одобрил моей поспешности. И продолжал размышлять. Один из оставшихся двоих не вызывал у нас сомнения. Стукач. Безусловно, стукач. А второй? Сомнение не оставляло меня. Точки я ещё пока не поставил.
— Неужели ты допускаешь, что на такое количество студентов был только один стукач, или даже двое? — Спросил Сеня.
Я не мог ответить односложно. Допускаю, что оценки моего друга более верны. Общение с советской властью при отъезде у Семёна было более тяжёлым, чем у меня. Шутка ли? В 1974 году из Сибири впервые в Израиль уезжал советский профессор!
Да, но всё-таки не с этого мне следовало начать рассказ. Во-первых, можно ли стукачей считать чекистами? Во-вторых, с чекистом, да ещё каким я начал общаться не в институте, а уже в семилетнем возрасте.
Роза Сибирякова была на год старше меня. В первый класс, как и положено, она пошла в восемь лет. А меня, семилетнего, перевели в первый класс после двух дней занятий в нулёвке. Все четыре года, в течение которых мы с Розой учились в одном классе, учителя не переставали удивляться тому, что самая красивая девочка в школе, самая толковая, самая воспитанная, да ещё дочь таких родителей, непонятно почему избрала себе другом отъявленного хулигана, просто бандита. Непонятно!
Прошло несколько дней нашего знакомства и дружбы. В тот день сразу после уроков мы пошли к Розе домой. Жила она недалеко от школы на Дворянской улице, самой красивой и самой престижной в пограничном Могилёве-Подольском. На этой улице жили все высокопоставленные чекисты. Розин папа был самым главным из них. У Розиного папы на петлицах ярко-зеленого цвета был один ромб. Комбриг. А на гимнастёрке над левым карманом был привинчен орден Красного знамени. Трудно объяснить вам, что я ощутил, когда кончиком указательного пальца прикоснулся к этому ордену. И погладил его кончиком пальца.
Случилось так, что в день окончания четвёртого класса меня вышвырнули из школы. Репутацией моей в городе мне трудно было похвалиться. Мама увезла меня в Одессу, где я проучился четверть в пятом классе. Затем мы вернулись в Могилёв-Подольский. Меня всё-таки приняли в школу. Уже не в эту. В другую. Розы я не нашёл. Ни в школе. Ни дома. На Дворянской улице Серебряковых уже не было. Комбрига Серебрякова, как выяснилось, арестовали. Враг народа.
Разумеется, я свято верил всему. Я верил тому, что три маршала из пяти, Блюхер, Егоров, Тухачевский враги народа. И тому, что комкор Раудмиц враг народа. И Гамарник, и Якир, которых я видел незадолго до того, как они стали врагами народа. С верой и яростью разрывал и выбрасывал обложки тетрадей с портретами этих самых маршалов, этих врагов народа. Но поверить тому, что комбриг Сибиряков враг народа, я не мог. На кончике моего указательного пальца всё ещё сохранялось прикосновение к ордену Красного знамени.
У комбрига Серебрякова были ярко-зелёные петлицы. Пограничник. Но комбриг Серебряков называл себя не пограничником, а чекистом. Следовательно, пограничники тоже чекисты. Я начал часто бывать на заставе не берегу Днестра, относительно недалеко от нашего дома. Поэтому вскоре стал считать себя чекистом. Тем более, что начальника заставы капитана Строкача должны были избрать депутатом первого в Советском Союзе Верховного совета. Капитан Строкач называл меня своим приближённым и доверил мне агитировать за себя. И за ещё одного чекиста, который, как и капитан Строкач должен были стать депутатом Верховного совета от нашего Могилёва-Подольского. За наркома внутренних дел Украины товарища Балицкого.
Но депутат Совета Национальности товарищ Балицкий тоже оказался врагом народа. В отличие от капитана Строкача, депутата Совета Союзов, который после войны стал наркомом Внутренних дел. Потом министром.
А моё посещение заставы, стрельбы из револьвера «наган», из пистолета «ТТ», из винтовки, метание гранаты, вольтижировка очень пригодились мне уже в первых боях, правда, без вольтижировки, пеши, в боях, которые начались всего лишь через четыре года после первого посещения заставы. Свой в семье пограничников, я с гордостью считал себя чекистом.
В конце января 1942 года, выписанный из госпиталя после ранения в никуда, в продпункте станции Актюбинск я случайно столкнулся с капитаном-пограничником Александром Гагуа, с которым был хорошо знаком. Он служил в Могилёве-Подольском в 21-ом погранотряде. Капитан отправил меня к своему отцу в Грузию, написав два письма — отцу и председателю колхоза в их селе. Мог ли я на всю жизнь не сохранить благодарности такому чекисту?
Так уж получилось, что общение моё с чекистами перемежалось, то с хорошими, то с плохими. Вот в октябре 1942 года я попал в лапы чекиста, смерша 70-ой отдельной стрелковой бригады. Не знаю его звания. Он был в свитере. Мой подчинённый Степан Лагутин принял на себя предназначенный мне удар его кулака. Трудно представить, чем мог бы кончиться для меня, семнадцатилетнего, такой удар. Мощный почти двухметроворостый Степан еле устоял на ногах. Смерш выходит был не менее мощным. А вся его контора, в подвале которой ночь, день и ещё одну ночь со Степаном мы ожидали смертной казни, оказалась такой же мощной и такой же гнусной.
Но вытащил нас из этого страшного подвала тоже чекист, смерш. Правда, на сей раз начальник особого отдела нашего 42-го отдельного дивизиона бронепоездов. Он хорошо знал и Степана, и меня. Так что я ещё не мог полностью избавиться от детских суждений и однозначно заключить, что абсолютно все энкаведисты, то есть, чекисты оконченные сволочи. Хотя потом, уже в танковой бригаде, оба известных мне смерша, батальона и бригады, с которыми мне, увы, пришлось познакомиться, оказались удивительными гадами.
О студенческих годах ничего сказать не могу. Тогда ещё не знал. Да и сейчас не могу сообщить ничего больше того, что вы узнали из моей беседы с профессором Семёном Резником.
А вот вскоре после начала моей врачебной деятельности произошло событие, о судьбоносности которого я узнал только спустя четыре с половиной года. Не событие произошло, а чудо.
Действительно, случилось невероятное. В начале 1952 года вместо заведующего отделением профессора Елецкого, по непонятной мне причине почти три недели симулировавшего заболевание, я удачно прооперировал мужчину со старым огромным болезненным рубцом, результатом ранения разрывной пулей. Летом 1956 года случайно встретил его в парке. В тренировочном костюме, он выгуливал величественного сенбернара. Врач и пациент обрадовались встрече. Разговорились. Оказывается, пациент, когда я оперировал его, был заместителем министра госбезопасности Украины. Вот, оказывается, почему симулировал профессор Елецкий! Год спустя, в январе 1953 года замминистра прилагал немалые усилия, чтобы исключить меня из списка врачей-вредителей, шпионов и изменников, которые будут приговорены к смертной казни. А уже через короткое время сам должен был спасаться от этого.
О том, как я вычислил и разоблачил стукача, врача скорой помощи, мной написан бесхитростный рассказ, в котором нет никакой беллетристики. Ну, просто протокол.
А нашего рентгенолога Ц. (простите, не называю её фамилии) разоблачать не было необходимости. На расстоянии пушечного выстрела без затруднений в ней можно было обнаружить примитивного стукача. Её медицинским багажом мне пользоваться не приходилось. Даже не зная рентгенологии на порядок лучше её… Тут я застопорился. Что значит на порядок лучше неё? Она ведь ничего не знала. Еврейка. Правда, член партии. Но даже хороших врачей евреев членов партии запросто выбрасывали с работы. А Ц. оставалась неприкосновенной. Когда она входила в мой кабинет с явной целью выведать хоть что-нибудь для отчёта о своей чекистской деятельности, я задавал ей непременный вопрос: «Ц., расскажите, каким образом вам удалось получить диплом врача?» Она отмахивалась, пытаясь превратить всё в шутку.
— Ц., (бращался к ней исключительно по фамилии без предваряющего слова доктор, никогда не по имени и отчеству), хотите, я продиктую вам что-нибудь противоречащее генеральной линии нашей партии и правительства, чтобы вы смогли отчитаться в КГБ. Без этого вас, наконец, просто выбросят к такой-то матери.
Разъярённая Ц. выскакивала из кабинета. Интересно, что она писала в своём отчёте?
Но, к превеликому сожалению, бывало, что даже честный человек вызывал подозрение. Не стукач ли он? А однажды я чуть не поддался на провокацию.
Наш сын читал уже в трёхлетнем возрасте. Я вспомнил, как он в своей кроватке живо реагировал, читая книжечку Ефима Чеповецкого. Ещё несколько книжечек этого автора в кроватке ждали своей очереди. Сын читал их повторно. Я взял одну из них, желая узнать, что вызывает у сына такой восторг. Действительно, здорово! Хорошо написанное с одинаковым удовольствием читают и дети и взрослые. А вспомнил я сына, читающего Ефима Чеповецкого, когда один мой приятель посоветовал мне не поддерживать отношений с Чевовецким, с которым я познакомился незадолго до этого.
— Понимаешь, работает он в клубе МВД, живёт на улице Чекистов.
— Ну и аргумент! Я живу на улице Розы Люксембург, на которой этот клуб, да ещё управление КГБ. Так в чём ты меня обвинишь?
— Ну, а то, что он заходит не просто в твой подъезд, а в гости к твоему ближайшему соседу?
Я задумался. Это случилось уже после разговора жены нашего ближайшего соседа с моей женой, и после фразы средней дочери нашего ближайшего соседа, походя брошенной мне на автобусной остановке. Я задумался.
С нашим ближайшим соседом я познакомился, как только мы въехали в нашу новую квартиру. Пенсионер. Бывший полковник КГБ. В ту пору я уже знал, что бывших кагебистов не бывает. Сдружила нас любовь к столярничанию. У нас был общий верстак. Я считал себя неплохим столяром. Но сосед был лучше меня. Многому я у него научился. Зато это его преимущество я компенсировал тем, что был лучшим слесарем. Разумеется, работая вместе, мы беззаботно беседовали. Но однажды жена соседа сказала моей жене: «Люся, предупредите Иона Лазаревича, чтобы он был осторожен в беседах с моим мужем. Это страшный человек. У него руки по локти в крови». А дня через два, когда я ждал автобус на остановке, средняя дочка соседа почти теми же словами огорошила меня.
Поэтому я не мог не отреагировать на слова о дружбе или даже знакомстве Ефима Чеповецкого c нашим соседом. Человек не очень деликатный, я упомянул об этом при первой же встрече с Ефимом. Он грустно улыбнулся и сказал:
— Я знаю. Недоброжелатели распространяют слухи о том, что я стукач. Так вот послушайте. Я прочту вам свою басню.
Член и Сердце
Член с Сердцем были не в ладу.
Раздулся Член и возгордился.
Я на виду. Всегда в ходу.
Я популярности добился.
А ты чего стучишься в стену?
Инфаркта хочешь? Не стучи.
Всего важней на свете члены.
Мы — это связь между людьми.
А Сердце Члену отвечало:
Молчи, невежда и нахал.
Ведь, если я бы не стучало,
Не дай Бог, замерло и стало,
Так ты бы тоже не стоял.
Мораль:
Когда решается
Вопрос первостепенства,
О сердце думай,
Не держись за членство.
Возможно, я не совсем точно процитировал басню. Я ведь её никогда не видел. Только слышал. Одно место — То ты бы тоже не стоял, вынужден был несколько смягчить и облагородить. Впрочем, Ефим тоже иногда это делал.
— Так вот, Ион, скажите, мог стукач написать такую басню? А главное — прочитать её вам, не очень скрывающему свои взгляды?
«Оставим лучше троны, К министрам перейдём», как писал Алексей Константинович Толстой. Ну, в данном случае не совсем к министрам. Только к заму. Моим пациентом стал заместитель министра государственной безопасности Украины. Не помню точно, может не замминистра, а зампредседателя комитета. То есть, не МГБ, а КГБ. Одна холера. Зам этого самого. Генерал, в общем. Перед бывшим лейтенантом генерал обычно стоял по стойке смирно. Беспрекословно и точно выполнял всё предписанное мною. Из общего числа пациентов я слегка выделял его, но не по званию и не по должности, а только потому, что он был мужем врача. Клятве Гиппократа я не изменил ни разу. Но и он, кажется, берёг меня. Доказал это, приставив ко мне личным наблюдателем своего адъютанта, красавчика-майора, о котором я уже упоминал в одном из своих рассказов. А однажды он сказал:
— Ион Лазаревич, бросьте, в конце концов, вашу фронду. Сегодня утром Щербицкий спросил меня, до каких пор вы будете на свободе. И я должен был уверять его в том, что вы лояльный советский человек. Это же анекдот! КГБ защищает вас от партии.
А в тот день подлый осколок в головном мозгу напомнил мне о своем существовании. Боль не утихала ни на мгновенье. Я не вышел на работу. Случай чрезвычайный. Вечером генерал пришёл ко мне домой со своими жалобами. Не знаю, принял ли бы я в таком состоянии другого пациента? Но это ведь муж врача. Клятва Гиппократа. Осмотрел его в комнате сына. Назначил лечение. Не сдержался. Сказал: «Ну и сволочь же вы. Знали ведь, как я себя чувствую. На работу ползу даже на бровях. А тут не был на работе. Значит, вы понимали, в каком я состоянии. И вы, намного более лёгкий больной приходите ко мне со своими жалобами. Впрочем, чего от вас ожидать? Деликатности? Минимальной культуры? Смешно. Когда у моего народа была книга, вы ещё хвостами держались за ветки».
Он смолчал и направился к выходу. В большой комнате болтал телевизор. Жена ушла в кухню. Шёл 25-й съезд родной коммунистической партии, сопровождаемый низкопоклонными приветствиями лидеров зарубежных коммунистических партий. На экране телевизора очередной тип с лёгким нерусским акцентом выступал с пылким приветствием. Генерал ехидно посмотрел на меня, на экран и сказал:
— Так что вы скажете по поводу вашего народа? — Увидев моё непонимание, он спросил: — Вы знаете, кто это?
— Нет.
— Это ваш народ. Это Меир Вильнер. Генеральный секретарь коммунистической партии Израиля.
— Так ведь он работает у нас.
— Нет, доктор. Он работает у нас. У нас, — подчеркнул он. — То, что у него есть дача в Барвихе и место в Мисхоре, это курицы на улице знают. А то, что он работает у нас, это вы узнали сейчас.
После этого были ещё встречи и разговоры с так называемыми чекистами. Был у меня пациентом ещё один генерал КГБ. Начальник областного управления в одном из городов России. Ничего, кроме истории его болезни, рассказать о нём не могу. Из правительственной дачи под Киевом привозили его в чёрной «Волге». Он скромно сидел в очереди больных в своем спортивном тренировочном костюме. В курсе лечения генерала был вынужденный перерыв. Его командировка в Париж в связи с прилётом в Советский Союз президента Никсона. Я не очень представлял себе, какая связь между Никсоном, Парижем и начальником областного управления КГБ, даже если самолёт Никсона пролетал над областью генерала. Моё непонимание не отразилось на результатах лечения.
Генерал привёз из Парижа в подарок моей жене флакончик духов. Вот и всё.
Где-то я уже упоминал габая синагоги на Подоле, который представился мне, как подполковник КГБ. Меня упрекнули в доверчивости. Мол, габай синагоги не мог быть подполковникам. Что? Должность ничтожная для такого высокого звания? Но ведь Виктор Некрасов рассказал мне, как в ресторане «Днипро» с истинным подполковником КГБ они наткнулись на швейцара, который оказался полковником КГБ. И как он их вышиб. Почему же упрекавший меня считал, что швейцар в ресторане выше габая синагоги? Мне кажется, что сведения, поставляемые в КГБ из синагоги чекистам, были более интересны и необходимы, чем даже из ресторана гостиницы, в которой останавливались иностранцы. О личности габая молчу. Достаточно того, что он сам рассказал мне в состоянии опьянения. Еврей рассказал, что, будучи в Таращанском полку под командованием легендарного Боженко, участвовал в еврейских погромах. Хороший еврей.
А вот ещё о должностях и званиях чекистов в ресторанах. В воскресный вечер дня возвращения в Киев из Крыма на Крещатике мы встретили супружескую пару наших друзей. Пригласили их в ресторан. Они с удивлением посмотрели на меня.
— Ты что, с Луны свалился? В каком ресторане ты сейчас найдёшь свободные места?
С женой мы повели их в «Театральный». Метрдотелем там работала моя пациентка. Она встретила нас у входа и с огорчением сказала, что, увы, всё занято. Но возле прямоугольного столба я увидел стол, в торце которого сидел одинокий мужчина лет тридцати с ромбом выпускника университета. Метрдотель заколебалась и как-то невнятно сказала: «Боюсь, вам будет там неудобно». Я решил, что она имела в виду колонну, примыкающую к восьмому месту у стола. Но ведь нас четверо. Метрдотель очень неохотно усадила нас за этот стол, а ещё через несколько минут — пару, старую даму и её сына. Оказалось, это туристы из Эльзаса. Я сидел сбоку стола рядом с молодым человеком. Справа от меня жена и пожилая дама. Сын её во втором торце стола. Друзья наши напротив нас. Подали ужин, вино. Завязалась беседа. Эльзасцы не очень владели русским языком, но, как ни странно, это не мешало общению. Выпускник университета не ужинал. Перед ним стоял наполовину наполненный коньячный бокал, который он изредка пригубливал и зализывал конфетой. В разговоре не принимал участия. После любой фразы в разговоре с иностранцами, даже незначительно подходящей к запретной грани, я обращался к соседу: «Что вы скажете по этому поводу, товарищ младший лейтенант?» Или «Ваше мнение, товарищ младший лейтенант».
В армии я прочно усвоил правило — ко всякому дураку обращайся рангом выше. Не знаю, в каком звании был молодой человек. Возможно, лейтенант, даже капитан. Но звания ниже младшего лейтенанта для него у меня не могло быть. Ни одному своему пациенту я случайно не причинял такой боли, как этому соседу, низведя его до младшего лейтенанта. Надо отдать ему должное. Он терпел молча. Не выдержал, когда я спросил его:
— Товарищ младший лейтенант, дать вам мою визитную карточку, или вы и без неё сможете отчитаться? — В ту пору я уже был одним из редчайших в Киеве обладателей визитной карточки, тоже интересная тема.
Сосед молча встал, кивнул официанту и, не уплатив, вышел из ресторана. Для врача я избыточно брезгливый. Но, в коньячный бокал соседа, окунув палец и, лизнув его, определил, что в бокале не коньяк, а ситро! И без дегустации я почему-то не сомневался в этом. Чудесный вечер! Жаль только, что предоставил жене очередной повод пилить меня за мальчишество. Стоп! А метрдотель? А официант? Они ведь знали, кто наш сосед. Продолжить эту мысль?
Сколько ещё встреч и общений с чекистами можно извлечь из моей памяти!
Но именно сцена у телевизора во время 25-го съезда КПСС с Меиром Вильнером на экране ярче всего вспомнилась мне во время первого официального визита в Службу безопасности Израиля. Симпатичный тридцатипятилетний следователь, явно не выходец из Советского Союза, вероятнее всего, сабра, но с очень неплохим русским языком, удивил меня знанием подробностей моей биографии. Он бодро перечислял моих высокопоставленных пациентов. Когда дошёл до генерала-замминистра, или зампредседателя, я тут же рассказал о сцене у телевизора, и спросил, почему агент КГБ Меир Вильнер не в тюрьме, а в Кнессете. Следователь улыбнулся и спросил:
— А вы можете представить нам документы? Понимаете, доктор, документы, а не слова. Вы в демократической стране, подчиняющейся законам. Суду необходимы настоящие доказательства, документы. Понимаете?
Со следователем неофициально я общался ещё два раза. Он приходил к нам в гости. Его обрадовало, когда я дал ему книгу «Улицы Киева». А второе официальное общение было связано с получением допуска сыном, отслужившим в армии и начавшим работу, требующую допуска. Речи о высокопоставленных пациентах уже не было. А как возникла тема Леопольдвилля, не помню. Дело в том, что там, у президента республики Конго работал мой бывший киевский пациент. Я знал, что он кагебист. Он не скрывал этого в беседах со мной. Так вот этот самый временный работник президента однажды позвонил мне из Леопольдвилля в Киев. У местного врача возникли проблемы, связанные с лечением моего бывшего пациента. Врач нуждался в консультации. Французского я не знаю. Пациент был переводчиком. Врач неоднократно благодарил меня. Всё окончилось благополучно. Возвратившись в Киев, пациент привёз мне марки. Но главное — среди них были израильские, о которых я так мечтал!
— Не знаете ли вы, где он в Леопольдвилле взял израильские марки? — Спросил следователь.
— Знаю. Он дружил там с израильтянином, занимавшимся сельским хозяйством, — ответил я. — Мне об этом рассказывал пациент.
Следователь буквально подскочил:
— Конечно, занимался сельским хозяйством! Что ж вы мне не рассказали об этом, когда мы впервые встретились? Вы понимаете, как мы нуждались в этой информации? У нас ведь были подозрения, что КГБ связан с работником нашего министерства сельского хозяйства!
— Но вы ведь меня об этом не спросили. И вообще о многом не спросили. А сколько я мог тогда рассказать. Вот, например, была в нашей больнице врач, удивительно красивая женщина. Говорили, что она не то бывшая баронесса, не то графиня. В общем, каким-то образом уцелевшая аристократка. Общались мы с ней очень редко. Перед самым нашим отъездом, она подошла ко мне и сказала, что давно пыталась поговорить со мной об этом. Но не решалась. Стеснялась. У неё есть дочь. Девушка невероятной красоты. Но не это главное. «Как мне хотелось познакомить дочку с вашим сыном, — сказала она. — Мечтала о том, чтобы дочка вышла замуж за вашего сына. Вы сейчас уезжаете. Я так мечтала о том, чтоб дочка могла вырваться из этой проклятой страны! Как я завидую евреям, у которых появилась такая возможность! Я просто не понимаю евреев, которые при таком сволочном отношении к ним, могут оставаться законопослушными этому подлому государству. И даже больше того. Способствовать КГБ. Вот в нашем доме два инженера-еврея работают на КГБ. Не понимаю». Я знал, что врач живёт на Березняках, знал её адрес. Можно было выяснить фамилии этих двух евреев. Приезжают ведь сюда сейчас многие. Среди них могут быть те самые евреи. Способствующие.
— Назовите фамилию и имя отчество врача.
— Забыл. Почему вы тогда меня не спросили?
Забыл. Забыл, как и многое, что не казалось мне важным.
А сейчас беседа с профессором Семёном Резником заставила меня вспомнить. Нет, не фамилию и имя-отчество красивой женщины врача.
Много лет прошло после разговора со следователем. Это уже давно не актуально. Другое всплыло из беседы. В группе двадцать четыре студента. По меньшей мере, в ней был один стукач. В Израиле порядка миллиона бывших граждан Советского Союза. Если следовать пропорции, из них примерно сорок одна тысяча бывших стукачей. Ладно, это сомнительная, просто невероятная статистика. Допустим, не сорок одна тысяча, а только треть. Не многовато ли это для маленького Израиля?
Почему человек становится стукачом? Причин много. Скажем, причина, не вызывающая брезгливого презрения, самая, можно сказать, благородная. Стукач по идейным соображениям. Беспредельная преданность системе. Но ведь именно таким, беспредельно преданным системе, я ещё оставался во время дикого спора с Зюнькой Коганом. Во время войны младший лейтенант Захар Коган был командиром танка. Крепко мы тогда с Зюнькой сцепились. Выпили вроде немного. Зюнька сказал, что только клинический идиот может не видеть преступности этой страны, этой подлой партии, этой шайки ЦК во главе с неслыханным убийцей Сталиным, неслыханным, уникальным в истории человечества. А ты один из таких идиотов. Ты думаешь, идиот не может быть отличным студентом? Может. Знаешь, почему ты отличный студент? В мозгу у тебя не осколок. Немцы вогнали тебе в мозг какую-то думающую машинку.
Уже в Израиле где-то в начале восьмидесятых годов Зюнька, то есть Захар Коган, замечательный опытный врач-оториноларинголог, смеясь, сказал:
— Ну, кто в 1947 году знал о существовании компьютеров, или о чём-нибудь подобном? А я ведь сказал тебе, что в твой мозг немцы вогнали не осколок, а компьютер.
— Ладно, Зюнька. Но как ты не боялся говорить мне, в ту пору железобетонному коммунисту, такие вещи? Меня ведь воспитывали на примере Павлика Морозова.
— Я знал, что ты идиот, но то, что не можешь быть стукачом, готов был сунуть кулак в огонь.
«Не можешь быть стукачом…». Следовательно, кроме обстоятельств, в человеке должно быть что-то, не позволяющее ему быть стукачом, даже согласно воспитанию, согласно идейным соображениям. Может быть, в таком человеке существует какое-то реле, автоматически, неосознанно человеком запрещающее совершить подлость.
Это привело меня к неприятным размышлениям о наших, так называемых, левых. Интересно, сколько среди них приехавших в Израиль бывших стукачей? Сколько среди них людей, которых, скажем, обстоятельства могли бы сделать стукачами? Обстоятельства, не могущие быть причисленными к оправдываемым. Людей, в которых нет этого самого запрещающего реле?
Когда мы приехали в Израиль, лидером крайне левой партии был Яков Хазан. Умница. Благороднейшая светлая личность. Как же такой умный человек не понимал, чему он служит? Я тоже служил этому. Но служил, ещё не ведая элементарнейших вещей. Гордился даже, считая себя чекистом. Чушь. Это ведь в детстве. Но Яков Хазан! Не ребёнок. Не юноша.
Подобное непонимание в Израиле у меня продолжалось. Вы помните, как при первой встрече следователь службы безопасности объяснил мне, не понимающему, почему мой рассказ о Меире Вильнере нельзя приобщить к делу? Предъявите документ.
Но вот развалился Советский Союз, и на экране израильского телевизора я увидел документ, в котором чётко было написано, что Меир Вильнер получил в КГБ 600 000 (шестьсот тысяч) долларов. Понимаете, документ! Так почему платный агент КГБ Меир Вильнер не в тюрьме, а продолжает получать пенсию, как бывший депутат Кнессета?
Подобное непонимание у меня продолжается и поныне. Несколько так называемых левых правозащитных и прочих подобных организаций существуют в Израиле на деньги, источник которых вроде неизвестен. Следовало бы написать, не известен мне. То есть, у меня нет того самого документа, который следует предъявить. Почему Кнессету не удалось принять закон, требующий у всех этих организаций отчитаться в том, кто содержит их, кто снабжает их этими грязными, преступными деньгами, выплачиваемыми для уничтожения Израиля? Почему не требует документа?
Почему израильтяне члены этих организаций, а среди них, безусловно, есть люди, не желающие гибели Израиля, почему они ведут себя как самоубийцы? Не понимаю.
А почему дельфины кончают жизнь самоубийством, выбрасываясь на берег, понимаешь?
Февраль 2013 г.
Заглавие не имеет ничего общего, например, с заключением под стражу. Ни с другими понятиями, кроме имеющего непосредственное отношения к работе врача, в частности к хорошо выверенной скрупулёзной записи. Самая нелюбимая часть моей врачебной работы. Какая там нелюбимая? Ненавидимая! Но что забавнее всего. Именно заключение попросили у меня приятели по поводу недавней публикации в «Заметках». Ну, пусть не заключение, а всего лишь мнение врача, отзыв на публикацию врача по поводу шарлатанства во врачевании.
Я пытался убедить приятелей в том, что они обратились не по адресу. «Заметки» журнал не медицинский. Не заключение, конечно, а отзыв мог быть, например, по поводу языка изложения, по поводу композиции, образности и прочих элементов рассказа, очерка или эссе. А я даже не в состоянии определить жанра публикации. Я ведь врач, а не литератор. Будь это статья в медицинском журнале, мог бы высказать своё мнение. Но мнение о враче в не врачебной среде? Ни в коем случае!
Приятелей огорчил, даже обидел мой отказ. Для оправдания мне пришлось рассказать им историю одного заключения. Заключения медицинского.
В Израиле для получения диплома специалиста сразу после репатриации мне предстояло подтвердить, что я действительно врач, а не проходимец, не обладатель купленного диплома об окончании медицинского института. Именно такие слухи в ту пору распространялись в Израиле о врачах, приехавших из Советского Союза. Вероятно, это кому-то понадобилось. Беда только в том, что иногда слухи были не без основания. К счастью, только в редчайших случаях.
Для подтверждения следовало после пяти месяцев изучения иврита в ульпане три месяца проработать в больнице. В первые же дни шестого месяца пребывания в Израиле я начал безуспешно преследовать убегающую от меня чиновницу по трудоустройству, не догадываясь о причине её убегания. В ту пору о половом насилии, кажется, ещё не говорили. Во всяком случае, я ещё не слышал о такой мощной сексуальной активности наших мужчин. Наконец, преследование увенчалось успехом. С колоссальным трудом мне удалось уговорить симпатичную чиновницу побеседовать со мной. Явно смущаясь, она осведомилась, согласен ли я работать в больнице не рядом с центром абсорбции, в котором мы жили, а в другом городе. Разумеется, я немедленно согласился.
— Ну, в таком случае, слава Богу! Поезжайте в Кфар-Саву к профессору Комфорти.
— Комфорти израильтянин? — Удивился я.
Толстый том «Оперативной ортопедии» профессора Комфорти в Киеве был моей настольной книгой. Первая встреча с профессором Комфорти оказалась более чем сердечной.
— Деген, у меня не было представления о том, что вы еврей! Я очень внимательно следил за вашими публикациями. Знаете, мы пересеклись с вами в методике лечения болезни Пертеса.
Три месяца работы в отделении профессора Комфорти оказались для меня компенсацией, наградой за все беды, неудачи и унижения в течение двадцати шести лет врачебной деятельности. Пир в мою честь, устроенный врачами отделения после завершения трёх месяцев работы, в моей памяти остаётся одним из самых ярких праздников. В официальном документе, выданном мне Комфорти, кроме уверения в том, что я могу возглавить ортопедическое отделение в любой больнице Израиля, была фраза:
«Деген не раз выступал против мнения отделения и доказывал свою правоту».
Поздравить меня пришли мои друзья-однокурсники, работавшие врачами в Израиле три и более года. Они не поверили, что в официальном документе может быть такая фраза. «Зная твой характер, — сказали они, — мы ведь предупредили тебя, чтобы ты не открывал рта даже в случае, если заведующий отделением чёрное назовёт белым. Заведующему отделением в Израиле не возражают, если не желают быть вышибленным. А уж написать такую фразу! В Израиле подобного не напишут даже родному брату», — уверяли они. Пришлось показать. Этот документ я храню и сейчас, как память о выдающемся враче и дорогом человеке — профессоре Комфорти.
Но был на банкете ещё один момент, ради описания которого пришлось упомянуть всё, изложенное выше. Комфорти вдруг обратился к врачам и спросил:
— Рассказать ему?
— Можно, — ответили врачи. — Он поймёт.
— Почему ты должен был приехать ко мне в Кфар-Саву из пригорода Иерусалима и три месяца жить вдали от жены, от дома? Почему, не имея ни гроша, следовательно, лишённый возможности пользоваться автобусом, ты должен был пешком ежедневно вышагивать по пять километров в оба конца, так как больница к тому же не представила тебе жилища? А ведь причина хоть и подлая, недостойная настоящего врача, но, к сожалению, простая. Чиновница по трудоустройству обратилась к нашему коллеге, заведующему ортопедическим отделением больницы… (Комфорти назвал больницу и фамилию профессора), и сказала, что новый репатриант должен пройти банальную процедуру для получения диплома специалиста. «Пусть приходит», — ответил профессор. «Запиши фамилию врача — сказала чиновница. — Деген». — «Деген? Из Киева? Он в Израиле? У меня нет места».
Прошло несколько лет. В Иерусалиме под квартирой замечательного врача-терапевта, моей однокурсницы, произошёл взрыв. С тяжёлой травмой она поступила именно в то ортопедическое отделение, в котором для меня не оказалось места. С женой, услышав о взрыве, мы немедленно поехали навестить однокурсницу. Один из переломов оказался обработанным ниже критики. Причём, перелом, при котором отломки кости легко и просто сопоставляются даже начинающим ортопедом. Но оказалось, что отломки сопоставлял не начинающий ортопед, а сам заведующий отделением. Так он продемонстрировал своё особое отношение к популярной в городе коллеге, к тому же ещё — к врачу, обладающей третьей степенью. Меня действительно нельзя обвинить в особой деликатности. Реакция моя была соответствующей. Это же только в присутствии врачей. Единственным не врачом была моя жена. Я тут же предложил свои услуги. Второй профессор улыбнулся и сказал, что читал мою статью о новом способе сопоставления отломков при таком переломе. Но сейчас он сам исправит. Исправил. Прощаясь со мной, прошептал: «Надеюсь, теперь ты понимаешь, почему бос не нашёл для тебя места в нашем отделении?».
Да, второй профессор, безусловно, был профессором. А заведующий отделением? Странный вопрос! Заведующим отделением не может быть не профессором. Так почему же отделением не заведует второй профессор, а профессор, приехавший из Америки? Впрочем, в ту пору я уже кое-что слышал о сомнительных назначениях.
Прошло ещё несколько лет. Ко мне на костылях пришла женщина пятидесяти восьми лет с просьбой дать ей врачебное заключение, фактически — юридический документ, необходимый для подачи требования профессору-ортопеду о компенсации по поводу произведенной им операции, ставшей причиной тяжёлой инвалидности. Разумеется, это не из его кармана. У профессора есть страховка, которая оплатит причинённый им вред.
Тут уже начинается фантасмагория. Оказалось, что женщина работала старшей операционной сестрой в том самом ортопедическом отделении, в котором для меня не нашлось места. Оказалось, что её оперировал тот самый профессор, заведующий отделением. До этого момента ничего необычного. Но, когда я услышал, что пятидесятивосьмилетней женщине сделана операция Чиари, у меня в ушах почернело. Максимальный возраст ребёнка (РЕБЁНКА!), которому можно сделать операцию Чиари, восемь лет. Понимаете? Восемь, а не пятьдесят восемь! Я осторожно спросил:
— Но вы ведь опытная операционная сестра. Неужели вам не было известно, что вы несколько старше восьми лет?
— Знала. И спросила боса. Но он уверил меня в том, что небольшая модификация позволит получить положительный эффект и в моём возрасте.
У меня не было ни малейшего сомнения в том, что профессор, репатриировавшийся из Америки, окончивший американский университет и американскую врачебную школу, не мог не знать, что такое операция Чиари, какие для неё показания и противопоказания. Как же он мог совершить подобное? Не знаю. У меня нет объяснения.
Женщина, к тому же медицинский работник нуждалась всего лишь в медицинском заключении, без которого она не могла на бюрократических путях получить причитающуюся ей компенсацию по инвалидности. В медицинском заключении не будет даже приближающегося к нолю нарушения истины. Правда. Одна только, правда. Ничего, кроме правды. К тому же, в этот момент я отчётливо представил себе, почему профессор не пожелал меня в своём отделении.
Вы хотите сказать, что я злопамятен? Да, злопамятен избирательно. Есть вещи, которые не прощаю врачам. Не прощаю причинения вреда больному человеку. В чём же дело? Напиши объективное врачебное заключение. Всего лишь.
У обратившейся ко мне пациентки, у бывшей старшей операционной сестры, а сейчас — у тяжёлого инвалида я попросил прощения и сказал, что медицинского заключения дать не могу.
Дня через два позвонил мне профессор, заведующий ортопедическим отделением другой иерусалимской больницы, очень хороший специалист и не менее хороший человек:
— Деген, я должен извиниться перед тобой. Это я послал её к тебе за медицинским заключением. В полнейшей уверенности в том, что ты ей медицинского заключения не дашь. Мне просто хотелось показать тебе, почему он не желал твоего присутствия в своём отделении.
«Ах ты, сукин сын», — подумал я, улыбнувшись. Он тоже не дал. Значит, есть в Израиле врачи, соблюдающие коллегиальность. Приятно. Это случай, который всё-таки в службе национального страхования может обойтись без медицинского заключения.
Но всему в жизни, следовательно, и во врачевании, и в отношениях между коллегами есть предел и границы. Есть случаи, когда ты обязан официально выступить протии коллеги.
Ко мне обратилась медицинская сестра нашей больничной кассы. Увидел я её впервые, так как работали мы в разных городах.
Несколько лет назад её сын, молодой танкист, спрыгнув с танка, ушиб коленный сустав. В течение нескольких дней он терпел боль, не придав этому серьёзного значения. Но боль не прекращалась, и он обратился к армейскому врачу. Врач, ничего не обнаружив, посчитал солдата симулянтом. Примерно через полгода после травмы непрекращающиеся боли попытались ликвидировать физиотерапией. Состояние молодого человека ухудшалось. В конце концов, больного направили на консультацию опытного ортопеда. Где-то через полтора-два года после травмы диагностировали синовиому. Когда выяснилось, что синовиома злокачественная, ногу ампутировали на уровне средней трети бедра. Бывший танкист потребовал, чтобы его признали инвалидом Армии Обороны Израиля. Ему отказали. Началась волокита. Для доказательства правоты своего отказа Армия представила врачебные заключения двух видных профессоров-ортопедов. Медсестра посчитала заключения Армии необъективными, можно сказать — подкупленными Армией. И подала в суд. Понадобилось беспристрастное объективное врачебное заключение. По этому поводу она обратилась ко мне.
Больного я не видел. В этом не было необходимости. Но историю болезни и, особенно, медицинские заключения профессоров изучил тщательнейшим образом.
Моё медицинское заключение состояло из трёх пунктов. В первом, как и положено, я представился. Обратил внимание на основное доказательство профессоров, что травма не является причиной синовиомы. В своём заключении, не без некоторого лёгкого ехидства подчеркнув, что, как видно из преставления, имел возможность наблюдать большее количество травм, чем наблюдали мои уважаемые коллеги. Поэтому неоднократно наблюдал синовиомы именно в результате травм. Но, помимо недостатка, объясняемого относительно небольшим количеством наблюдавшихся больных, есть в заключениях моих уважаемых коллег более серьёзный недостаток. Существует около тридцати видов синовиом. Какая именно из этих тридцати синовиом была у солдата? Уважаемые коллеги не знают. Не та ли, в этиологии которой именно травма? Во втором пункте подчеркнул, что не могу обвинить врачей в том, что так поздно был поставлен диагноз. Ранняя диагностика синовиомы представляет большие трудности даже для опытного ортопеда. Но физиотерапия злокачественного новообразования, лечение токами ультравысокой частоты, электрофорез, диадинамик причинили несомненный вред, что, безусловно, известно моим уважаемым коллегам. Как же, увидев причинённый больному вред, они могли дать врачебное заключение против него? И, наконец, третье, моральный аспект. Злокачественное новообразование послужило причиной высокой ампутации ноги. Могут ли мои уважаемые коллеги предположить, сколько ещё, несмотря на ампутацию, остаётся жить пациенту? И после всего этого отказать молодому человеку в минимальной компенсации, в признании инвалидом Армии Обороны Израиля?
Три автора врачебных заключений были примерно ровесниками. Лет шестидесяти. Седовласый интеллигентного вида судья — лет на пять старше нас. Три врачебных заключения он выслушал, как игрок в покер. Бесстрастно. Ни один мускул не дрогнул на окаменевшем лице. Потом неторопливо прочёл написанное нами. Потом посмотрел на сидящих рядом авторов врачебного заключения, представленного Армией, и промолвил:
— Ваши имена, уважаемые профессора, мне известны. Вы справедливо популярны в Израиле. Профессора Дегена я увидел впервые. И, признаюсь, не слышал о нём ничего. Что касается иврита, то у вас он значительно лучше, чем у профессора Дегена. Но что касается врачебных заключений, то у профессора Дегена оно более убедительное, да и вступительная часть о его опыте, производит сильное впечатление. Это специалист. Поэтому суд вынес решение, что (судья назвал фамилию больного) является инвалидом Армии Обороны Израиля.
Судья ушёл. Мы пожали друг другу руки. Одного из профессоров я не просто знал. Можно считать, что мы были почти приятелями. В своё время нас познакомил Комфорти. Я нередко пользовался услугами этого профессора, а он ничего не получал взамен. Сейчас, всё ещё не выпуская моей руки, он спросил:
— Ты и на сей раз завершил своё заключение дежурной фразой?
Я улыбнулся и кивнул. Нет другого выхода. Дежурную фразу, как он выразился, я был вынужден написать. Звучала она так: «Это врачебное заключение я дал без оплаты, без гонорара…», и дальше в подобных случаях заключение шло либо инвалиду АОИ, либо инвалиду Второй мировой войны, либо коллеге. Дело в том, что врачебное заключение стоило минимум две тысячи американских долларов. С суммы гонорара следовало уплатить налог. Так вот, чтобы налоговые бандиты не взяли меня за горло, чтобы не заставили уплатить налог с гонорара, которого не получал, я должен был обезопасить себя такой фразой.
На эту фразу я снова обратил внимание матери бывшего солдата-танкиста, когда она примчалась ко мне, всё-таки пытаясь уплатить. В дополнение я отчитал её, сказав, что это позор, когда врач берёт гонорар у своих коллег или у членов семьи коллег.
— Да, — ответила медсестра, — но ведь в Израиле это не принято. Мне кажется, что даже профессора после суда не особенно одобрили ваше поведение.
Забавно, что много лет спустя почти такое же я услышал из уст замечательного человека, профессора Арье Эльдада:
— По-моему, к сожалению, мы с тобой единственные в Израиле профессора, если можно так выразиться о двоих, которые не берут гонорара у своих пациентов.
Ну, что же, печально.
Но я отвлёкся от заключения, или вернее — отзыва, который попросили у меня приятели. Мне показалось, рассказанное убедило их в том, что даже профессиональное заключение врача по поводу далёкой от научной, простой популярной публикации врача в ненаучном журнале, не привнесёт ничего, кроме никому не нужных обид.
Более подробно разворачивать тему мне не хотелось. Если бы речь шла только о шарлатанстве в медицине, то вообще не было бы никакой дискуссии. И меня вполне обоснованно можно было упрекнуть в увиливании. Но автор, возможно, неумышленно, не изучив соответствующей литературы, причислил к шарлатанству некоторые методы врачевания, статистически достоверно доказавшие успешность. Иногда эти методы действительно по-шарлатански не включёны в традиционную медицину.
Но это уже другой вопрос.
14.04.2013 г.
(А куда от них денешься, если даже после книги «Голограммы» и подборки «Новые голограммы», опубликованных в «Заметках», они продолжают возникать?)
Не скрываю. В отличие от тебя, брал у своих пациентов деньги. Тонзилэктомии, особенно в летние месяцы, делали меня действительно богатым человеком. Говорили, что произнесенная мною фраза стала чуть ли не анекдотом. Как-то одна из мам спросила меня, когда лучше всего удалять гланды у ребёнка, зимой, или летом? Я ответил ей, что лучше всего, когда есть деньги. Возможно, кто-то капнул на меня в горздравотдел. А заведовала горздравотделом невероятная стерва. Говорили, что без взятки врача на работу она ни разу не определяла. Так вот, эта дама вызвала меня к себе на ковёр. Пришёл. Она сразу обрушилась на меня:
— До меня дошли слухи, что вы берёте у пациентов деньги за операции.
— Доктор, — ответил ей я, — слухам не обязательно надо верить. Вот до меня дошли слухи, что вы берёте взятки. Я должен верить этим слухам?
Взаимопонимание способствовало тому, что мы расстались мирно.
До выезда в Израиль оставались считанные дни. Свободное время исчислялось редкими секундами. Но он всё же пришёл в институт, в котором работал научным сотрудником «до ухода в подполье», до увольнения, а затем работы электриком на водонапорной башне. В лаборатории попрощался с бывшими сослуживцами. Торопился страшно. Ещё один бывший товарищ по работе, которого не было в лаборатории, стоял в коридоре и разговаривал с незнакомым мужчиной. Остановился. Как не попрощаться с таким человеком? За годы совместной работы между ними почему-то не возникло дружбы, хотя было удивительное, просто необъяснимое взаимопонимание! Многократно им стоило только обменяться взглядами, не проронив ни слова, и всё становилось ясным. Он ждал, пока незнакомец освободит место. Но разговор продолжался. А время уже давно на исходе. Не выдержав, попросил прощения и обратился к бывшему сослуживцу:
— Хочу попрощаться с вами.
Тот внимательно посмотрел на него:
— Мы не сработались?
— Не сработались.
— Счастья вам, дорогой, и удачи.
Они крепко пожали друг другу руки и разошлись.
Он подъехал к перекрёстку в тот самый момент, когда лейтенант милиции остановил военный грузовик, проехавший на красный свет. Стодвадцатикилограммовый двухметроворостый полковник в гражданской форме выбрался из своей «Волги» и с интересом наблюдал за тем, как автоинспектор распекает солдатика, водителя грузовика. В конце концов, запас гневного красноречия у лейтенанта исчерпался. Грузовик двинулся в путь. Полковник втиснулся в свой автомобиль.
Тут к нему подошёл автоинспектор.
— Так, гражданин, с вас три рубля.
— Это за что же?
— Как это за что же? Не стану же я брать деньги у солдата!
Автомобиль долго раскачивался от хохота полковника.
В Киев приехал Лев Давидович Ландау. Объявили его лекцию в университете. Я представил себе, сколько народу набьется в зал, и пришёл за полчаса до начала, чтобы занять место в Большой аудитории физического факультета. Предположение моё оказалось реальным. И всё же мне удалось втиснуться на ступеньку прохода почти в самом верху амфитеатра, заполненного сотнями желающих услышать Ландау, предусмотрительных не менее меня.
Точно в оповещённое время внизу за низенькой балюстрадой появились Ландау и заведующий кафедрой теоретической физики университета академик Соломон Исаакович Пекарь, заговоривший неспешным обстоятельным баритоном:
— Уважаемые товарищи! Лекцию о современных проблемах теоретической физики прочитает Герой социалистического труда, действительный член Академии Наук СССР, член Лондонского королевского общества, член Академии Наук Дании, член Академии Наук Нидерландов, член Национальной Академии Наук США, академик Американской Академии Искусств и Наук, член Французского физического общества, член Лондонского физического общества…
Ландау с иронической полуулыбкой, слегка переступавший с ноги на ногу при каждом перечислении, наконец, не выдержал и прервал представление Соломона Исаакиевича:
— Лёля, назовите мою фамилию.
Аудитория отреагировала соответствующим образом. По-видимому, строители Университета святого Владимира предполагали вероятность такой реакции.
С женой, её подругой Ирмой и мужем Ирмы Аркадием он ужинал в ресторане «Динамо». Аркадий физик. Лет через десять после этого вечера стал профессором. Но уже тогда при всей своей массивности и росте на полголовы выше своего товарища всячески избегал конфликтных ситуаций. Он, покорный советский еврей, не одобрял приятеля за крайне низкий порог чувствительности антисемитизма. К своей неугодности он притерпелся. А тут ещё обстановка такая.
За соседним столиком шестеро мужчин хорошо навеселе. А на их столике водка в графинчике уже едва покрывает дно. Пил её в основном тот самый с низким порогом чувствительности антисемитизма. Возможно, поэтому очередной взрыв хохота за его спиной был воспринят им на том самом пороге.
Он вскочил, чтобы выяснить отношения. Почти в тот же момент из-за соседнего стола вскочил майор, сидевший спиной к нему. Для продолжения выяснения отношений с майором правая рука его уже согнулась в локте. И вдруг он замер. И майор замер. И они крепко обнялись, похлопывая друг друга по спинам.
Майор отстранился. Внимательно посмотрел на его грудь и спросил:
— А где твоя Золотая Звезда?
— У меня её не было и нет.
— Ну, как же? Тебя ведь за Вильно представили к званию Героя?
— Понятия об этом не имею.
Майор потащил его к своему столу. Он повернулся и успел сказать жене, что это тот самый бывший младший лейтенант артиллерист, с которым вместе они воевали в Вильнюсе. Майор, захлёбываясь от возбуждения, представил его своим собутыльникам:
— Ребята, вы помните мой рассказ о боях в Вильно, когда у меня осталось одно шестидесятисемимиллиметровое орудие, а к нему всего два снаряда, да и то осколочно-фугасных? Я умирал от страха, представляя себе, что случится, если на меня пойдёт немецкий танк. Вся надежда была только на этого парня, командира танка. Но он же все эти пять дней не стоял рядом со мной, а петлял по городу. А я всё равно надеялся.
А когда за сдвинутыми столами они выпивали уже вдесятером, майор восторженно произнёс такой панегирик, такие восхваляющие его подробности, каких ни до этого, ни после он никогда не слышал.
Наконец-то его жена узнала, какой уникальный муж ей достался.
Очень уважаемый врач, бывший командир стрелкового батальона, уезжал из Москвы в Израиль. Одну комнату своей квартиры отдал соседке. Вторую решил оставить бывшему командиру взвода в своём батальоне, приехавшему из глубинки попрощаться с другом. Операцию следовало узаконить. Добро, начальник отделения милиции, майор, более чем хорошо относился к своему врачу.
Вдвоём они вошли к майору милиции. Доктор изложил просьбу.
— Так, — сказал майор милиции, — а прописка у вас есть?
— Нет, — ответил бывший командир взвода.
— Но вы уже работаете в Москве?
— Нет, — ответил бывший командир взвода.
— Понятно. Без прописки вы не устроитесь на работу, а прописать вас, при всей моей благодарности доктору, я не могу. Если я это сделаю, мне вкатают такое!
— Так ведь вам вкатают это не бесплатно, — сказал будущий жилец в одной из комнат своего бывшего командира батальона.
Жена, обычно сдержанная, а в вопросах аксессуаров, украшений даже излишне скромная и замкнутая, не имеющая представления о косметике, на сей раз, придя с работы, возбуждённо, с несвойственной ей экспрессией, рассказала:
— Знаешь, в витрине ювелирного магазина на Крещатике жемчужное ожерелье неописуемой красоты. Но и цена неописуемая. Сорок тысяч сорок рублей.
Я не знал, как выглядит жемчужное ожерелье. Мог только представить себе по жемчужному сверканию больших красивых глаз жены. И затосковать по поводу своей заработной платы. Шестьсот рублей в месяц (все цены старыми деньгами).
В этот относительно лёгкий рабочий день — у меня не было вечернего амбулаторного приёма, день не после круглосуточного изматывающего дежурства, всего лишь пять операций, из которых только одна сложная, с учётом вычетов я заработал порядка двадцати рублей. Как уже сказано, старыми деньгами.
Жемчужное ожерелье. Рассказ о нём я слушал в нашей комнате, которую переделал из кухни тёщиной однокомнатной квартиры. Изысканная обстановка. Тоже мной сооружённые тахта и книжные полки. Кроватка трёхлетнего сына. Столик и два стула. Это в бывшей кухне. А в комнате жили тёща, младшая сестра жены и угасающая бабушка. Жилище шикарное. Соответственно и украшения у жены, у очень красивой женщины. Никаких, кроме подаренного мною тощего обручального кольца.
На следующий день жена с удивлением рассказала, что в витрине уже нет жемчужного ожерелья. Неужели купили? За такую цену!
Дня через два или три после этого в филармонии мы слушали симфонический концерт. Во время перерыва между отделениями, как обычно, стояли у колонны, беседуя с друзьями. По периметру огромного фойе, совершая «круги почёта» и демонстрируя наряды, шествовал киевский бомонд. В какой-то момент, когда мимо нас прошёл знаменитый киевский гомеопат с супругой, жена, внезапно прервав беседу, приглушенно, но явно возбуждённо воскликнула:
— Вот оно!
Я не понял. Гомеопат мужчина. Значит он. Его супруга женщина, значит она. Где же это оно?
— Жемчужное ожерелье, о котором я тебе рассказывала. Оно на той женщине, что только что прошла мимо нас.
Понятная эмоция жены снова болезненно пронзила меня. И, когда супружеская пара, завершая круг, поравнялась с нами, хорошо поставленным командирским голосом я, услышанный многими, провозгласил:
— Гляньте, как здорово стали изготовлять бижутерию. Ожерелье, которое стоит девять рублей, выглядит почти как настоящее, жемчужное.
Братцы! Дама, споткнувшись, чуть не рухнула. Гомеопат подхватил её. Лицо, шея и дряблая кожа в чрезмерно открытом декольте у дамы такого возраста и с такой кожей под прекрасным жемчужным ожерельем покрылись красными пятнами. Супруги направились к выходу. На втором отделении концерта их не было. Правда, и мне досталось от жены, как она выразилась, за хулиганство. Положа руку на сердце, и на сей раз, жена была права.
Пикник решили завершить стрельбой по целям. Поставили два щита на расстоянии метра друг от друга. Прикнопили мишени. Правый щит для стрельбы из пистолетов, левый — из карабина.
Мужчины достали пистолеты, и, как истинные джентльмены, предложили начать женщинам. Нетерпеливые амазонки стали стрелять по двум мишеням. Инна устроилась под кустом и с недоумением, изредка отрываясь от книги, поглядывала на вошедших в азарт подруг. Пьяная компания не оставили её в покое. Пришлось уступить.
С отвращением, как лягушку взяла в руку тяжёлый пистолет. Инструкции посыпались со всех сторон — как держать, как целиться, как нажать на спусковой крючок. Нажала. Закрыла глаза, оглушённая выстрелом.
Мужчины помчались к щиту.
— Потрясающе! Впервые в жизни стреляет и в десятку! Невероятно!
Инна неторопливо подошла к щиту.
— Чего ж ты говоришь, что впервые? Определённо ты уже тренировалась когда-то?
— Нет, впервые. Но только я целила не в эту мишень, а в правую.
В день принятия внуком присяги у Котеля, у Западной стены разрушенного Храма, на площади скопилось несколько тысяч наблюдавших. Мне удалось пробиться к самому барьеру. Курс молодого бойца, как и все, внук проходил в обычном общевойсковом подразделении. Но от массы таких же мальчиков его отличала форма суперэлитного подразделения. Стоявший рядом со мной еврей спросил:
— Это твой внук?
— Да. — Ответил я.
— Мой сын тоже мечтал попасть в эту часть, но, увы, не прошёл. Ты же знаешь, какой там зверский конкурс и сколько желающих туда попасть.
Я знал. Дело в том, что я не верю нашим журналистам, уверяющим израильтян в том, что ребята не хотят служить в армии, тем более в боевых частях. Что уж говорить о таких опасных подразделениях. Недалеко от внука в такой же форме стоял паренёк с длинными завитыми пейсами. В роте их было двое. В отличие от многих израильтян, я не обделён информацией. Но хариди, ортодоксальный верующий еврей в такой части?! Невероятно!
Внук познакомил меня с этим мальчиком. Он не ортодоксальный еврей, а национально-религиозный. Но предпочитает казаться ортодоксальным. Для этого есть причина. Нет, к такому рассказу я не был подготовлен при всей своей осведомлённости!
— Пять лет назад, когда меня тринадцатилетнего вместе со всей нашей многодетной семьёй солдаты выбросили из Гуш-Катиф, я себе сказал: «Никогда в жизни я не пойду в такую армию». Но потом понял, что правители приходят и уходят, а израильтяне остаются. И стал готовить себя интеллектуально, морально и, главное, физически, чтобы попасть именно в эту часть.
Израильский Союз воинов и партизан, инвалидов войны против нацизма пригласил восемнадцать советских инвалидов войны в Афганистане, ампутантов, которым на родине не сумели изготовить протезов. В Израиле сумели. Реакцию инвалидов описывать не стоит. Достаточно описать её только на одном примере.
Правда, меня могут упрекнуть в том, что случай не один из восемнадцати, не имеющий к ним отношения. Что правда, то правда.
Случай — это знаменитый советский вратарь, голкипер Лев Яшин. Он тоже приехал для протезирования культи бедра. Трудно описать его слёзы, когда он сделал первые шаги на новом протезе.
— Я столько сделал для славы Советского Союза. Почему же мне дома не смогли сделать такой протез?
Как-то Лев сказал, что мечтал купить кожаную куртку. Моим пациентом был Виктор, хозяин фабрики кожаных изделий «Виктори» в Бней Браке. Приехали. Виктор, уроженец Западной Украины, увидев живого Яшина, потерял дар речи.
— Куртка? Вот ряды готовых изделий. Выбирайте.
Лев выбрал.
— Сколько я должен уплатить?
— Уплатить? Яшин должен уплатить? Как вы могли меня так обидеть?
Реакция была примерно такой, как у восемнадцати советских инвалидов войны в Афганистане.
Сижу я, значит, в очереди к окулисту. Сижу, значит. Подошла моя очередь. Но врач выглянул из двери и пригласил какого-то типа, который за мной. Сижу. Вышел тот тип. Захожу. Сажусь. Врач спрашивает меня, кем я работаю. «Пенсионер я уже», — отвечаю. А он спрашивает, кем я работал. «Ну, электриком». «Вот, — говорит окулист, — хорошая профессия». Зря я, значит, не стал электриком, а врачом. Недавно купил новую квартиру. Переделывал в ней электричество, так электрик содрал с меня десять тысяч долларов. Ну, я, значит, спросил его: «Так что, доктор, вы намекаете на то, что я должен компенсировать?». Замолчал.
Трёх гостей из Америки Борис и Марк с жёнами на двух автомобилях повезли на Хермон. Выехали почти на рассвете, пока дороги не забиты. Переднюю машину вёл Борис. Марк следовал за ним.
Говорят, ничто так не дисциплинирует водителя, как впереди идущая полицейская машина. Это был именно тот самый случай. И всё же…
У перекрёстка со знаком «Стоп» полицейский автомобиль, как и положено, остановился. А Борис нажал на акселератор, не останавливаясь, объехал полицейскую машину и проскочил перекрёсток. Полицейский помчался вдогонку, включив сирену, перегнал и остановил Бориса. Марк подъёхал в тот момент, когда Борис, стоя перед капитаном полиции, доставал документы. Марк стал между Борисом и капитаном:
— Дай мне поговорить с ним. — Не ожидая разрешения полицейского, Марк по-русски обрушил на друга лавину ругани, обильно сдобренную матом.
Капитан с опаской прикоснулся к плечу Марка:
— Ты только не бей его. — И уже Борису: — Надеюсь, ты больше не будешь нарушителем. — Капитан сел в автомобиль и уехал.
— Чего ты накинулся на меня? — Обижено спросил Борис.
Нет необходимости описывать реакцию пассажиров обоих автомобилей.
Состоятельный американский турист, прогуливаясь по Тель-Авиву, заглянул в антикварный магазинчик. Ещё до того, как обратил внимание на продавца, углублённого в чтение увесистой книги, изумленный взор его вонзился в валявшуюся на полу рядом с продавцом тарелку. Коллекционер фарфора, он тут же оценил её невероятную стоимость и понял, что сможет приобрести тарелку почти даром, если такая ценность валяется на полу. Ещё бы! Что смыслит этот простак, этот старый еврей в чёрной кипе, уткнувшийся в Тору, даже не обративший внимания на единственного покупателя в лавке? Понимает ли он, что такое Севр, Три короны, Мейсен, Медичи, Александр Первый, не говоря уже о китайском и японском фарфоре? Главное — правильная тактика. Не показать заинтересованности.
Турист медленно прохаживался вдоль полок. Наконец выбрал фарфоровую статуэтку, максимальная стоимость которой, как он правильно прикинул, не более пяти долларов.
Со статуэткой в руке он подошёл к столику, за которым сидел старый еврей.
Хозяин магазина, оторвавшись от книги, лениво посмотрел на статуэтку и сказал:
— Пятьдесят долларов, сэр.
Американский турист, не произнеся ни слова, уплатил. Старый еврей спросил:
— Вы хорошо рассмотрели статуэтку? Нет дефектов? Дело в том, что купленный товар не подлежит возврату.
— Всё в порядке. У меня нет никаких претензий. Всего доброго. — Турист направился к выходу, но внезапно остановился у самой двери.
— Да, кстати, у вас валяется тарелка. Я мог бы её взять для моей собаки. Разумеется, я уплачу.
— Тарелка, сэр, не продаётся.
— Почему?!
— Видите ли, уважаемый сэр, эту тарелку уже пытались купить для своих собак не менее пятидесяти таких же уважаемых покупателей.
Красивая супружеская пара. В таких случаях говорят: они созданы друг для друга. Пути знакомств и сочетаний действительно неисповедимы.
Её он в парке впервые увидел, выгуливая свою болонку. Стройная красивая женщина тоже выгуливала собаку — пойнтера. Во второй или в третий день они стали молча раскланиваться. Пойнтер рвал поводок, стараясь приблизиться к болонке. Сука кастрирована. У хозяина никаких опасений или возражений. На хозяйку темпераментного пойнтера он смотрел с таким же вожделением, как пойнтер на болонку. Но рафинированный интеллигент, не лишенный комплексов, он не представлял себе, как можно приблизиться к такой красивой незнакомке.
Однажды утром, ещё не заметив хозяйки, он увидел стремительно мчащегося пойнтера с волочащимся поводком. Кобель нерешительно остановился перед ним. Застыл, словно делая стойку. Не обнаружив препятствий, подошёл к болонке. Они познакомились, обнюхивая друг друга. Но дальнейшие попытки сближения болонка решительно отвергала.
Подошла хозяйка пойнтера, попросила прощения и подобрала поводок. Разговорились. Так началось их общение. Оказалось, что её интеллект и ум не уступают красоте и обаянию. Выгуливание собак превратилось в не назначаемые свидания.
В то утро постоянно огрызающаяся болонка благосклонно приняла ухаживание пойнтера. Он тут же обнял её сзади, чуть ли не скрестив лап на животе любовницы, и овладел ею.
Хозяин болонки смутился. Но уже через мгновенье остолбенел, услышав:
— Не пора ли нам последовать их примеру?
Придя в себя, он выдохнул:
— Я мечтал об этом с того момента, когда впервые увидел вас.
— Я знаю. Поняла при первой встрече. А позже поняла, что у вас нет решительности моего Рекса. Так что кто-то должен быть инициатором.
Как видите, собаки тоже могут посватать.
К тому времени я работал в Израиле уже около года. Огорчение, которое доставлял мне мой бедный с ошибками иврит, компенсировалось условиями работы. Но что удивительнее всего, угнетавшее меня ивритское косноязычие, казалось, оставалось незамеченным моими пациентами. Их отношение ко мне было таким же, как то, к которому я привык в Киеве. От сердечных слов и букетов цветов до бутылок марочного виски. Откуда им было знать, что виски я не люблю. В Киеве знали мой вкус. А может быть, дело просто в том, что в Киеве не было виски.
В двенадцать часов я закончил амбулаторный приём. Автомобиль мой припаркован у тротуара напротив книжного магазина. По старой привычке подошёл к витрине. Немедленно внимание моё остановил капитальнейший том «MEDICINE An Illustrated History».
Зашёл в магазин. С трудом поднял эту очень тяжёлую книгу. Как ни как 615 страниц мелованной бумаги. Да ещё при таком размере. Потрясающие иллюстрации! Загорелся немедленно. Но…
Цена 125 американских долларов. Я был относительно новым израильтянином, поэтому просто не сообразил, что 125 долларов значительно меньший процент моей заработной платы, чем 30 рублей киевской, которые, не задумываясь, уплатил за менее капитальный и несравнимый в полиграфическом отношении том «Левитан». Короче, ушёл без покупки. До самого вечера этот том оставался у меня перед глазами.
До самого вечера. А вечером я снова увидел эту книгу. Ко мне домой пришёл пациент, лечение которого благополучно закончил примерно месяц назад. Как он узнал, где я живу?
— Доктор, — сказал он, — я тебе так благодарен, мне так хотелось отблагодарить тебя! И вот сегодня, мне кажется, представилась небольшая возможность. По делам я поехал в Иерихо. До встречи оставалось пятнадцать минут. И тут в витрине книжного магазина я увидел эту книгу. Мне кажется, она тебе понравится.
— Но я не могу принять такого дорого подарка.
— Почему дорогого?
— 125 долларов.
— Откуда ты взял? Где это такая цена?
— В Рамат-Гане.
— Да? А в Иерихо у арабов всего лишь 75. Но даже если бы 200? Какое это имеет значение? Ты знаешь, как я тебе благодарен?
— В котором часу ты купил эту книгу? — Почему-то спросил я.
— Могу сказать тебе с точностью до одной минуты. За пятнадцать минут до встречи, значит в двенадцать часов пятнадцать минут.
Именно в это время я держал в руках желанный том в книжном магазине в Рамат-Гане.
Количество моих необычных встреч уже давно зашкалило за все возможные вероятностные пределы. И сейчас, сидя рядом с женой в последнем ряду мемориала Красной армии на берегу Средиземного моря в Нетании, вполуха слушал речи официальных лиц, посвящённые дням Москвы в Израиле. У грандиозного памятника собрались ветераны Красной армии, в среде которых, вероятно, я был самым молодым, и приехавшие из Москвы ветераны Советской армии, воевавшие в Афганистане и в Чечне. Скука исчезла мгновенно, как только мужской хор Сретенского монастыря запел (а капелла) песни времени Отечественной войны. Это действительно были молитвы!
Солнце уже погрузилось в море. Ветераны поспешили к автобусам. Опекавший меня интеллигентный и симпатичный представитель правительства Москвы ввёл нас в роскошный ресторан гостиницы «Рамада», когда уже за всеми столами почётные гости держали в руках бокалы или рюмки. За одним из столов осталось три свободных места. Их заняли моя жена, представитель правительства Москвы и я. Напротив меня сидел мужчина средних лет с Золотой звездой Героя Российской Федерации. Разговорились. Он депутат Московской городской думы, бывший полковник, воевавший на Кавказе. Я тоже воевал на Кавказе. Но, то была другая война. Кроме нас с женой, за столом из десяти человек ещё одна израильтянка, заместитель мера Ашкелона. Все остальные — москвичи. Член правительства Москвы представил меня. Тут же с рюмкой в руке ко мне подскочил относительно молодой человек:
— Дорогой! Я пью за вас, за ваше здоровье, за ваше долголетие. Мой дед тоже был танкистом. Орлов. Может быть, вы слышали?
— Орлов? Сергей Орлов?
— Да, — с удивлением ответил внук.
Я поставил на стол бокал с чудесным вином, взял стопку водки, выпил и начал декламировать:
Его зарыли в шар земной,
А был он лишь солдат.
Всего, друзья, солдат простой,
Без званий и наград.
Сергей Орлов!
Я рассказал внуку, Степану Орлову, кандидату экономических наук, депутату Московской городской думы, как летом 1945 года его дед, замечательный поэт, единственный, кроме, Константина Симонова, был опознан мною среди примерно тридцати или сорока незнакомцев, сидевших в небольшом зале. Все они имели отношение к литературе. Пришли послушать, как я читаю стихи, написанные на фронте. Только он один был с обгоревшим лицом. Значит танкист. Значит знаменитый Сергей Орлов. Только он единственный, сидевший в последнем ряду враждебной аудитории, почти после каждого стихотворения осторожно складывал ладони в подпольных аплодисментах.
— Складывал обгоревшие ладони, — добавил внук, Степан Орлов.
Всё так не однозначно. У меня, израильтянина, претензии к России. Достаточно оснований для отрицательного отношения. Но ведь в течение дня я общался с двумя обаятельными представителями правительства Москвы, так доброжелательно относящимися к моей стране. И встреча с внуком любимого поэта Сергея Орлова. И за столом ещё пять депутатов Московской городской думы. Их сердечное отношение, их искренние рукопожатия ощущались именно израильтянином. Вы хотите сказать, что не они определяют политику своей страны. Кто знает? Но, даже, если исключить международные отношения, смогу ли я забыть объятия и поцелуй внука Сергея Орлова?
Жене, и мне, и родителям нашего внука необходимо прилагать немалые усилия, чтобы даже намёка на тревогу у нас никто не заметил. Внук служит в специальном подразделении, которым гордится Армия Обороны Израиля. Несколько дней назад он предупредил, что в течение некоторого времени связи с ним не будет. В таких случаях вопросов не задают.
Специальное подразделение. Тысячи юношей, только что окончивших школу и призванных в армию мечтают стать солдатами этого подразделения. Конкурс невероятный. Притом, что всем известно, насколько риск службы в этом подразделении превышает обычный в армии. Притом, что всем известно, какие гигантские немыслимые моральные и физические усилия необходимы солдату этого подразделения.
Мы вслушиваемся не только в содержание последних известий, но даже в интонацию дикторов, отлично понимая, что не обо всех операциях нашей армии сообщают немедленно. Если вообще сообщают. А иногда об этом случайно узнаёшь только из иностранных средств массовой информации. Чаще всего, как об «очередном проявлении израильской агрессии». И чаще всего на это Израиль не реагирует.
Нет ничего удивительного в том, что отцу нашего внука внезапно позвонил непосредственный командир, подполковник. Передал привет и сообщил, что всё в порядке. Это не любезность. Это воинский долг. Армия понимает состояние родителей солдата этого подразделения, когда с ним прервана связь.
И снова дни ожидания и тревоги. Наша обычная жизнь. Привыкнуть к этому невозможно. Даже, если есть такие подполковники. Но как хорошо, что они есть.
14.07.2013
Иногда кажется, что у меня больше пяти органов чувств. Хотел написать, одарён больше, чем пятью органами чувств. Но остановился и подумал, одарён? Не наказан ли? Нет, нет! Речь не о физиологии! Одарён или наказан, потому что, кроме обычной функции органов чувств, обеспечивающих моё существование, зрительные образы, звуки, вкусовые ощущения, прикосновения — иногда будят во мне воспоминания, которые, вероятно, вообще не должны, или не могли возникнуть. Но, пожалуй, самые яркие воспоминания, притом, казалось бы, самые скрытые и неожиданные, связаны с обонянием.
Вот сейчас я раскупорил бутылку вина. Из горлышка дохнул такой добрый, такой давно не вспоминаемый запах. Стоп! Какой же давно не вспоминаемый запах? Я ведь часто пью моё любимое вино. Именно это. Смесь Каберне Савиньён, Мерло и Шираз, произведенного в самарийском поселении. Я ведь не впервые откупориваю такую бутылку. Почему же только сейчас этот, безусловно, нередко ощущаемый мною запах так точно, так последовательно включил каждый мой шажок от самого дома до подвала?
Вас удивляет это уменьшительное шажок? Так ведь речь идёт о времени, когда мне было три года и ещё максимум два месяца. Почему с такой точностью я определяю возраст? Случилось это вскоре после смерти отца. Он умер в начале июля. Об этом я узнал, разумеется, уже повзрослев. А я вышел из дома в жаркий летний день. Следовательно, это не могло быть позже конца августа.
Фасад нашего дома был стороной угла, замыкающего площадь. Вторая сторона угла начиналась устьем узенькой улицы, а дальше — длиннющий тоже, как и наш, двухэтажный дом. Это была большая центральная, самая парадная площадь города. Дореволюционное название Соборная сменили на Красная. Ближе к дому на ней был красивый сквер, а там, в дальнем конце — голое пространство, на котором принимали парады. В пору, о которой рассказываю, я ещё не забирался в такую даль. Где-то в тридцатых годах там водрузили памятник Ленину. Но это уже совсем потом.
А пока я шёл по раскалённому тротуару вдоль длинного дома, и вдруг почувствовал удивительно приятный запах. Впервые. Запах вырывался на улицу из открытой двери. Как сейчас, из горлышка бутылки. Я вошёл. Уже на очень многих ступеньках каменной лестницы, спускавшейся в глубокий подвал, было так приятно, прохладно. Не было сжигавшего зноя тротуара. Но главное запах! Кроме запаха и прохлады, в подвале был загадочный полумрак. Деревянные бочки очень большие и просто огромные занимали всё длиннющее пространство подвала. А ещё человек. Пожилой. Может быть, даже старый.
Естественно, тогда я ещё не знал, что единственный человек в этом подвале был виноделом. Трудно сказать, когда впервые я услышал слово винодел и понял его значение. Но было очень интересно наблюдать, как этот старый человек воткнул конец толстой резиновой трубки в отверстие огромной большой бочки, что-то выпил из другого конца трубки и мгновенно вставил его в отверстие бочки поменьше. Я смотрел на это, взгромоздившись на табуретку.
— Ты маленький Деген? — Спросил меня пожилой или старик. — Ах, какой человек был твой папа! Нет такого другого человека на свете! Все любили его. Все! Святой был человек! Хочешь немного вина?
Я ещё не знал, что такое вино. Но старик, так хорошо говоривший о моём папе, а я невыносимо тосковал по нему, не мог предложить мне что-нибудь нехорошее. Поэтому я кивнул.
Он взял маленький гранёный стаканчик. Сейчас такой я назвал бы стопкой. Очень быстро вытащил из меньшей бочки конец резиновой трубки, из которой в стаканчик полилась какая-то темно-красная жидкость. Он быстро возвратил конец трубки в отверстие бочки, посмотрел на стаканчик, в котором этой жидкости было чуть меньше половины. Ещё раз посмотрел, чуточку отлил на пол, и дал мне стаканчик.
Естественно, человек, который так хорошо говорил о моём любимом папе, не мог дать мне что-нибудь плохое. Но я даже не ожидал, что эта тёмно-красная жидкость окажется настолько вкусной! К сожалению, её так мало! На дне небольшого граненого стаканчика.
Старый человек ушёл в дальний конец подвала. Я быстро соскочил с табуретки, подошёл к бочке, извлёк конец толстой резиновой трубки. Из неё текла эта самая вкусная тёмно-красная жидкость, которую старый человек назвал вином. И я с удовольствием, без всяких ограничений стал пить это вино.
Дальше уже из рассказов, которые я слышал. Дальше я ничего не помнил. Рассказывали, что меня, утопавшего, успели спасти, извлекли из лужи вина.
Не помню, что было дальше. Вообще ничего не помню. Помню только, что в четырёхлетнем возрасте заболел брюшным тифом. Вернее, помню, что для выздоровления, как лекарство раз в день мама давала мне столовую ложку вина. Слово вино мне уже было знакомо. Но это был совсем другой напиток. Тоже вкусный, потому, что сладкий. Но не было в нём того запаха, который околдовал меня ещё на раскалённом тротуаре площади. Не потому ли, что это вкусное сладкое вино было лекарством, я всё-таки не люблю крепленых вин? Но и такого вина, в котором чуть не утонул, до приезда в Израиль пить мне не приходилось. Правда, в Грузии, где я приходил в себя после первого ранения, очень понравилось домашнее вино. Хозяин, Самуэль Гагуа, называл его Джаная. И потом, когда пил хорошие грузинские вина, вспоминал и доброго Самуэля Гагуа, и Джаная, вино, которого не было в продаже.
Когда мне исполнилось двенадцать лет, мы переехали из дома на площади. Я начал работать, и у меня появились деньги. Нет, за работу помощником кузнеца у дядьки Фэдора я денег не получал до тринадцати лет. Деньги платил мне живописец Герцель за лозунги. Перед октябрьскими праздниками и перед Первомаем школа отпускала меня на неделю, в течение которой я должен был для школы написать праздничный лозунг. Вероятно, в школе не знали, что такая работа занимает у меня не боле одного часа. А остальные часы, пока Герцель золотом и серебром расписывал знамёна, я зубным порошком, разведенным на молоке с добавлением клея, писал лозунг за лозунгом, получая за каждое полотнище тридцать рублей. Таким образом, дважды в год перед праздником я приносил маме ровным счётом три её заработных платы медицинской сестры. Разумеется, из этих денег я мог выкроить какой-то рубль с копейками на бутылку изумительного могилёв-подольского Алигате. Бутылку мы выпивали на пару с другом прямо из горлышка. Очень редко из стаканов.
Это было совсем не то вино. Не тёмно-красное. Белое. Если точнее, не белое, а бесцветное. Правда, если посмотреть не на бутылку, а уже потом — сквозь стакан на свет, слегка желтоватое, словно солнце оставило на нём свой отпечаток. Вино другое, не с тем незабвенным запахом. Полусухое могилёв-подольское Алигате! Неповторимое!
Много-много лет спустя, когда мы бывали в Греции — на материке и на островах, я искал хоть что-нибудь подобное могилёв-подольскому Алигате. Но не было такого. И в Италии не было. И во Франции, Испании и Португалии. Не было его в Бразилии и в Калифорнии. И вдруг в Шлайдене, который в Северо-западной Германии, недалеко от Голландии, в ресторане на горе к форели нам подали очень похожее вино. Забыл его название. Три слова. Одно из них — Мозырь. Впрочем, название не имеет значения, потому что не только в соседних Аахене и Кельне, не только в Кобленце, который на Мозыре, но даже в самом Шлайдене в магазинах этого вина нет. А ещё очень похожее вино мы нашли в Вюрцбурге, который совсем не на Мозыре, а на Майне.
Сейчас с женой мы опорожнили бутылку с вином, запах которого возродил в моей памяти тот самый подвал. Хотел добавить и лужу вина. Но я ведь этой лужи не помню. Вероятно, даже не видел. Знаю о ней только из рассказов. Возможно, снова возникнут подобные воспоминания, когда раскупорю очередную бутылку. Она лежит среди других и ждёт своей очереди.
Запах. Он как палец, нажавший на спусковой крючок, выстрелил воспоминания. А выстрел отводит затвор и загоняет в патронник другой запах, который ох как не хочется выстрелить! Другой запах. Совсем другой запах. Не вина. К превеликому сожалению, этого запаха не могу забыть.
По пути из дома в почтовое отделение, в которое иногда наведываюсь, для сокращения пути, по нежилой, просто проезжей не улице, вернее, дороге, прохожу мимо огромного зелёного металлического бака, из которого даже лёгкий ветерок достаёт этот жуткий запах. И это в Израиле, который весной, шутя, называю парфюмерным магазином. Чтобы не ощущать этого запаха, приходится удлинять путь — по нормальной улице и вдоль большой автомобильной стоянки. Дело не в вони. Я ведь врач. С первого курса медицинского института и почти до завершения врачебной работы не был окутан только запахами амброзии и нектара. В анатомке запах формалина, исходивший из трупов, выедал глаза. А потом — запахи гноя, кала, немытого тела. Но эти запахи не будили воспоминаний. А тот, из большого зелёного металлического бака…
Командир танка, гвардии младший лейтенант не имел понятия о том, что наступление, которое вот сейчас, через несколько минут для нас, для танков начнётся по сигналу белой ракеты, назовут, или уже сейчас где-то там назвали «Багратион».
И вообще, что мог знать гвардии младший лейтенант, кроме устремлённой на левый край, на Запад красной линии на свёрнутой в гармошку карте? И за это спасибо. Знал хотя бы, куда должен идти его танк. Это в районе белорусского городка Лиозно. Начало атаки было очень успешным. Ещё бы! После такой артиллерийской подготовки, казалось, вообще в немецкой обороне не мог уцелеть даже случайный муравей. И когда танк наклонялся так, что, казалось, вот сейчас он свалится на бок, это когда гусеница вдавливала в землю каким-то невероятным образом уцелевшее немецкое орудие, уже не было никакого страха.
Но главное, уже не было страха за экипаж. Я-то был обстрелянным, после двух ранений. А четыре мальчика моего экипажа, мои одногодки, лишь лобовой стрелок был старше меня, только сейчас, в этой атаке, впервые узнали, что оно такое, война. Но они были в порядке. Вася Харин вполне прилично вложил из пушки больше десятка снарядов по нужным целям. Вася Осипов, как ни странно, вполне исправно заряжал орудие. А я так боялся за него. Боже мой! Видели бы вы, какого изголодавшегося доходягу я вывез из запасного танкового полка в Нижнем Тагиле! Он мучительно сгибался, с трудом поднимая пятнадцатикилограммовый снаряд. И это не в тесноте танка, и не на ходу, и фактически не одной рукой. Всеми правдами, а больше неправдами я подкармливал и тренировал его по пути от Урала к фронту. Нет, ничего не скажешь — молодцы.
Но вот, когда вечером мы вышли из боя… Это было между Витебском и Оршей. До самого основания выжженное село. Ни одного дома. Только обугленные печи. И трубы из них торчали, как надгробья. И запах.
На рассвете перед боем мы позавтракали. Днём, разумеется, ни о какой еде не могло быть и речи. Следовательно, надо бы перекусить. Но, когда я подумал о еде, меня от тошноты чуть не вывернуло наизнанку. Запах.
Тёплый летний вечер был настоян на непереносимой сладковатой вони. В тот вечер мы узнали, что это запах разлагающейся человечины, изредка сдабриваемой чем-то горелым. Убивал этот запах. И так несколько дней. До самой литовской границы. Бывало и потом. Но только бывало. Временами. А тут, в Белоруссии ежедневно, ежеминутно. До самой старой границы мы не увидели ни одного не сожжённого села. В это трудно поверить, но когда башня после каждого выстрела нашей пушки наполнялась пороховым газом, хоть и нечем было дышать, мы отдыхали от муки этой непереносимой вони.
Сейчас по пути на почту я предпочитаю более длинный путь.
Простите, что рассказал вам об этом, да ещё вслед за рассказом о запахе любимого вина. Но я ведь предупредил, что моё обоняние, это то, чем я одарён, и в то же время моя мука.
Мне так хотелось бы забыть войну! Но не могу. Не получается. Не удаётся. Потому что какой-нибудь пустячок среди полного благополучия на расстоянии сотен парсек и на отдалении в тысячи световых лет от того, что я упорно подавляю в своей памяти, внезапно восстанавливает в моём сознании то время и те проклятые картины.
Спустя пятнадцать лет после наступления «Багратион» я ночами не спал, опасаясь снова ощутить этот запах.
Восемнадцатого мая 1959 года мне удалось осуществить операцию, о которой я мечтал, ещё будучи раненым в госпитале после последнего ранения. Вероятно, именно мечта о такой операции привела меня в медицинский институт.
Через сорок минут после глупой травмы, приведшей к ампутации правой руки на уровне средней трети предплечья у слесаря-сантехника, я начал пришивать эту руку. Врачи скорой помощи постоянно слышали мои просьбы, если случится такая ампутация, немедленно привезти мне пострадавшего. И вот просьба выполнена.
Учиться реплантации мне было не у кого. Таких операций до этого ещё нигде не производили. После операции рука была зафиксирована гипсом. В палате, в которой лежал больной, заняты все девять коек. Так вот, на следующий день все девять больных этой палаты заявили, что в отделении есть только три настоящих хирурга. Меня тоже, как вы понимаете, им пришлось назвать. Ведь именно я прооперировал этого недотёпу-сантехника. А ещё они назвали Петра Андреевича Балабушко и Петра Васильевича Яшунина. Себя, даже не из скромности, я бы исключил из этой компании. Добавил бы профессора Бориса Михайловича Городинского, во время Дела врачей вышибленного заведующего кафедрой хирургии Киевского медицинского института. Можно было бы добавить ещё примерно четырёх хирургов. Да что говорить! За исключением двух дам, хотя во время войны они работали в госпитале, и меня, самого молодого, все врачи нашего отделения были хирургами в медсанбатах. Но даже на их фоне два Петра из одного медсанбата были не просто хорошими, а выдающимися хирургами. Недаром наше отделение считалось лучшим в Киеве. Это очень объективная оценка. Врачи скорой помощи во главе со своим главным врачом, а кто лучше этих людей знал медицинскую обстановку в городе, при необходимости становились пациентами только нашего отделения.
Увлёкся воспоминаниями о своих коллегах и не объяснил, почему девять больных назвали только трёх врачей. Оказывается, они заметили, что все врачи, кроме этих трёх, заходя в палату, немедленно направляются к больному после реплантации и просят его подвигать пальцами. А только два Петра и я не просим двигать пальцами, а нюхаем руку. Это же так само собой разумеется! Как не нюхать. Не дай Бог ощутить даже намёк на тот самый запах!
Ну, а что же Борис Михайлович? Профессор вообще не заходил в мою палату. В операционную он вошел, когда я только начал реплантацию, когда я начал скреплять лучевую кость. Посмотрел и сказал только одно слово: «Сумасшедший! И вышел. Мне кажется, до самой выписки моего больного профессор почему-то поглядывал на меня косо. Возможно, он всё ещё не верил в удачу и опасался появления того самого запаха.
Но какая наблюдательность пациентов! Заметили, что мы нюхаем. Два Петра, как и я, надо полагать, не могли не принести с войны, не запомнить страшного запаха гниющей человечины.
Да, намешал я запахов в этом сочинении. Но куда деться. Столько ещё остаётся рассказать. А возраст поджимает. Можно и не успеть.
Пойду выпью. Нет, не раскупорю сейчас бутылку любимого вина. Надо выпить что-нибудь посолиднее. Имеется в виду не запах, а процент содержания алкоголя.
Май 2013 г.
Шай Гутгарц не просто любил свою виллу. Она была для него существом одушевленным.
В начале пятидесятых годов он за бесценок купил пустынный участок земли севернее Тель-Авива. Бедный чиновник даже мечтать не мог о настоящем доме. Собственными руками он соорудил на участке лачугу. Это о них, о нем и о его юной жене было сказано, что для влюбленных рай в шалаше. Осколки двух уничтоженных еврейских общин пустили корни на новой земле.
Вытатуированный пятизначный номер на левом предплечье — память о лагере уничтожения. Там погибли ее родители, состоятельные евреи из Голландии. Советские солдаты нашли ее в груде умерших детей. Только слабый стон, вырвавшийся из костей, обтянутых сморщенной кожей, спас девочку от захоронения в братской могиле. Могла ли не казаться ей раем лачуга, в которой она, тихая двадцатилетняя девушка, поселилась с любящим ее человеком?
Шай не был в лагере. Три года, начиная с того дня, когда он, семнадцатилетний мальчик, спрятавшись в мокрой лещине, смотрел, как немцы и местные украинцы сожгли в синагоге евреев его местечка, до незабываемой встречи их партизанского отряда с советскими разведчиками, были для него сплошным непрекращающимся кошмаром.
Он еще и сейчас вскакивал по ночам от криков его родных, его родственников, его знакомых, доносившихся сквозь треск гигантского костра полыхающей синагоги, сквозь одобрительный гомон толпы. Тогда в этих криках он явно услышал голос отца. И этот предсмертный призыв «Шма, Исраэль!» тупым ломом вонзился в его сердце.
Пробраться в подмандатную Палестину было не проще, чем воевать в партизанском отряде. В первых же сражениях с арабами боец ПАЛМАХа Шай Гутгарц зарекомендовал себя отважным воином, верным сыном партии, открывшей ему свои объятия. Инвалидность после тяжелого ранения руки. Но уже было создано государство, и его партия была у власти. Партия достойно отблагодарила своего сына. В министерстве ему придумали должность чиновника. На что еще мог рассчитывать молодой человек без профессии, почти без образования, с искалеченной рукой?
Участок и лачуга на нем стали осью вращения Шая Гутгарца.
После томительных часов безделья в министерстве, прерываемых традиционным кофепитием, всю свою энергию, всю вложенную в человека страсть к созиданию, Шай Гутгарц тратил на своем участке. Непросто было самому строить фактически одной рукой. К моменту рождения первой дочери уже можно было говорить о доме. С южной стороны лачуги Шай пристроил сооружение из блоков, сцементированных, любовно пригнанных друг к другу. Это сооружение вполне могло стать частью виллы, смутные очертания которой иногда по ночам вытесняли четкие мучительные образы войны.
Ухоженный газон. Красивая клумба. Вместе с дочками росли высаженные на участке деревья — лимоны, апельсины, манго, пальмы. Кусты бугенвиллии живой изгородью обрамляли самый большой участок на их улице.
Скромный чиновник, живший в лачуге, чувствовал себя вполне удовлетворенным, даже получая нищенскую зарплату. Он понимал, что за его труд и этого не причитается. Активной деятельностью в партии Шай старался компенсировать дарованные ему блага. Но рос дом. Росло и положение Шая Гутгарца в министерстве. Росла зарплата, хотя для этого не приходилось прилагать усилий больше, чем прежде. Постепенно появилась и стала расти уверенность Шая Гутгарца в справедливости такого распределения благ. Северный Тель-Авив стал самым дорогим и самым респектабельным районом города. Шай Гутгарц был назначен заведующим отделом за несколько месяцев до выборов, в которых, увы, его партия впервые проиграла.
Чиновники начали бастовать, требуя повышения зарплаты. Заведующий отделом тоже участвовал в забастовках, получая сравнительно огромную зарплату. Но дело не в зарплате, хотя от лишних денег Шай Гутгарц не отказался бы. Дело в том, что министром стал представитель партии, которая двадцать девять лет была в оппозиции его родной власти. Министра он ненавидел всеми фибрами души. От своих подчиненных министр требовал работать. Но, ни Шай Гутгарц, ни его коллеги к этому не приучили. Тем рьянее они бастовали. А уволить их нельзя было, так как у всех у них был статус постоянства, защищаемый законом.
За четверть века от бывшей лачуги не осталось следа. Только старая южная пристройка напоминала о былой нищете. По мере роста дома возрастал аппетит хозяина, а по мере возрастания аппетита рос дом. Только хозяин, — так ему казалось, — оставался таким же, как прежде. Нет, не внешне. Увы, время совершало свою разрушительную работу. Но убеждения Шая Гутгарца, его идеалы оставались неизменными, такими же, как тогда, когда, рискуя жизнью, он пробирался в подмандатную Палестину. Парень, истерзанный войной, мечтал о мире, о социальном равенстве, о куске хлеба и крыше над головой. Разве не это было лозунгом партии, в которую он не просто вступил, а прильнул кровоточащим сердцем?
Партия была для него всем. Он — только клетка сложного живого организма, называемого партией. Партия питала клетку, одну из многих, из которых она состояла. Лишь на первых порах Шай ощущал себя неуютно. Он не привык получать, ничего не отдавая взамен. Но к такому состоянию, как выяснилось, легко и быстро привыкают. Он даже не задумывался над тем, где партия берет деньги, чтобы содержать его, и десятки таких как он, и сотни таких как он, и еще, и еще, и еще. Партия росла. Члены партии нуждались в местах, обеспечивающих их существование. Надо было снабжать клетки тела, называемого партией. Это и есть социальная справедливость. Шай Гутгарц даже перестал задумываться над тем, что кто-то все-таки должен работать. Кто-то должен создавать. Кто-то должен платить налоги. Кто-то должен отдавать значительную часть своего труда, чтобы обеспечить его социальную справедливость.
В мае 1977 года рухнуло небо. Такой совершенный, такой благоустроенный, такой уютный поезд, в течение двадцати девяти лет плавно и беспрепятственно катившийся по гладким рельсам, остановился над пропастью, заскрежетав тормозами. Поражение на выборах. Правительство сформировал человек, имя которого звучало для Шая Гутгарца чуть ли не так, как треск горящей синагоги. Уже только этого было достаточно для того, чтобы почувствовать, что земной шар сошел с орбиты и разрывается на мелкие куски. А тут еще дом. Весной Шай Гутгарц начал капитальную перестройку, намереваясь завершить создание виллы. Но ведь новый министр погонит его с работы с барабанным боем. До виллы ли, если он останется без куска хлеба? Нет, конечно, без куска хлеба он не останется. Есть у него военная пенсия. Но на нее виллу не построишь. В первые дни после выборов не было ни малейшего сомнения в том, что его выгонят с работы. Ведь он и его товарищи по партии чужаков не подпускали к своей кормушке на пушечный выстрел. Будут ли чужаки поступать иначе?
Боже мой, что же делать? Конечно, слово Боже он произнес фигурально. Партия прививает своим членам атеизм, а Шай Гутгарц, верный сын партии, не сомневается в правильности марксистского учения. Правда, где-то очень глубоко в его сознании в дремоте теплились образы детства, синагога, мама, зажигающая субботние свечи, субботняя трапеза. А в сердце, как незаживающая рана, — отцовский крик «Шма, Исраэль!», прорвавшийся сквозь крики погибавших, треск горящей синагоги и гнусный восторг наблюдавшей толпы. Ну ладно, пусть не Боже. Только что же все-таки делать?
Но произошло нечто невероятное, необъяснимое. Волос с головы не упал ни у одного из товарищей по партии. Все остались на своих местах. Оказывается, есть закон, защищающий их права. Они почему-то не знали об этом законе, когда были у власти. Испуганные, притихшие, растерянные на первых порах, они постепенно вышли из состояния шока. Они уже диктовали свои условия. Они не позволили сократить ни одного из своих товарищей, когда урезали бюджет министерства. Нет, они не против уменьшения бюджета. Они даже не против сокращений. Но все должно быть по закону. Поэтому сократили нескольких отличных специалистов, новых репатриантов. А как же иначе? Кто последним пришел, тот первым уходит. Все справедливо. Все по закону. Не за социальную ли справедливость он боролся в рядах своей партии?
Выросла вилла. Шай Гутгарц любовался ею. Шоколадом на солнце таяло сердце, когда он видел, как прохожие смотрят на это произведение архитектуры. Жаль только, что они не видят, насколько интерьер превосходит внешний вид. Один камин чего стоит! Лучше не рассказывать, сколько он уплатил за привезенный из Италии мрамор для облицовки этого камина.
Завершённая вилла и новый министр совпали во времени с началом активной деятельности Шая Гутгарца в движении «Мир сейчас». Старый член партии стал центром кристаллизации нового движения. Могло ли Шая Гутгарца не радовать, что их шумная деятельность стала зубной болью нового правительства?
Иногда до его сознания доходило, что мира сейчас быть не может, а движение «Мир сейчас» никакого мира не ускорит. Он ведь воевал и отлично знает арабов. Не только сейчас, но и завтра, и послезавтра мира не будет. Даже если уступить арабам все до последнего предела, они не согласятся на присутствие евреев рядом с собой. Но не это важно. Главное — сделать подлость правящей партии.
А в чем действительно не было сомнения, это в необходимости чуть ли не физического уничтожения этого бешеного раввина Кахане и его движения. Раввин был мракобесом, фашистом, Хомейни, Гитлером, Сталиным. Нет, Сталин все-таки был марксистом. Сталина трогать не надо. Раввин требовал выселить арабов из Израиля, правда, материально компенсировав их переселение. Но ведь это же настоящий расизм! Этот американец в свое время бил окна в помещение советской авиационной компании в Нью-Йорке, требуя выпустить из СССР евреев в Израиль. Конечно, Израилю нужны репатрианты. Никто с этим не спорит. Но хулиганские методы? К тому же, зачем им нужны евреи из СССР? Во-первых, это те самые специалисты, которые поставили под угрозу его существование, когда сменилась власть. Хорошо им, жившим в нормальных условиях в социалистической стране, получившим высшее образование. А где он мог получить высшее образование? Даже среднее? В партизанском отряде? В ПАЛМАХе? Во-вторых, все они ненавидят социализм и голосуют за его противников. Какого же черта здесь нужны советские евреи? Но этот фашист, этот хулиган, разбивавший окна, безусловно, не нужен. Его бы он уничтожил собственными руками.
Когда Шай Гутгарц ушел на пенсию, у него появилось еще больше времени для деятельности в движении «Мир сейчас». Он организовывал демонстрации и митинги. Он участвовал во всех пикетах. Даже проливной дождь не служил помехой, если нужно было протестовать против фашиста-раввина или против правительства.
Вилла и политическая деятельность были смыслом существования Шая Гутгарца. Вилла уже давно доведена до совершенства. Как политический деятель он видная фигура. Не было причин жаловаться на жизнь.
Правда, в последнее время появился повод не то, чтобы для беспокойства, а так, для некоторой неуютности.
Его сосед тоже купил участок в давние времена. Они были товарищами по партии. У обоих на калитках постоянно красовался красный плакат с символом их партии. Сосед тоже постепенно соорудил вполне приличный дом. Конечно, не такую виллу, как у него, но — вполне. Оба сына после шестидневной войны уехали в Америку. Когда-то отец внушал им, что пролетарская солидарность куда важнее каких-то глупых узко национальных интересов. Из этих уроков сыновья усвоили только вторую половину. Пролетарская солидарность их не интересовала. В Америке они надеялись быть не пролетариями. Стать капиталистами в Израиле значительно сложнее, чем в Америке. Законы и система, созданная такими же социалистами, как их отец, препятствовала свободному предпринимательству.
Сосед недавно умер. Сыновья прилетели на похороны. Мать они поместили в дом для престарелых. Шай Гутгарц с некоторым опасением посматривал на людей, приходивших в соседний дом, стараясь определить, кто именно окажется его новым соседом. Само собой разумеется, что не бедняк. Дом стоил примерно миллион долларов.
Как-то утром почтальон, с которым Шай любил перекинуться словом по поводу политических событий, сказал, что он слышал о сделке между сыновьями усопшего соседа и арабом, не то уже купившим дом, не то лишь приценивающимся.
Шай Гутгарц не дослушал окончания фразы и тут же прибежал на соседний участок. Араб? Зачем ему нужен араб? Причем тут араб? Он не желает никаких арабов! Не для того он создавал еврейское государство! Сыновья подтвердили, что они уже получили, как бы это выразиться, условный задаток у араба, очень симпатичного интеллигентного человека, и еще на этой неделе надеются завершить всю волокиту, связанную с продажей дома, чтобы как можно быстрее вернуться в Америку, где бизнес требует их присутствия. Со смертью отца, как понимает уважаемый сосед, жизнь не прекращается.
Уважаемый сосед понимал это. Он только не мог понять, как можно было продать дом арабу.
Сыновья объяснили, что только араб согласился уплатить требуемую ими сумму, а их лично не волнует араб это, или эскимос, или даже инопланетянин. Очень непросто продать дом за такую сумму. Нет, национальность покупателя их не волнует. Отец, как и господин Гутгарц, учил их интернационализму. Забыв иврит, Шай Гутгарц перешел на русский мат и тут же помчался в муниципалитет. Добро, на каждом этаже у него там были друзья по партии. Заведующий отделом принял Шая с распростертыми объятиями, велел секретарше принести две чашечки кофе, расспросил о внуках, о партийных делах и, естественно, о причине беспокойства, отраженного на лице старого товарища.
Срывающимся голосом Шай Гутгарц рассказал о том, что сыновья покойного соседа продали дом и участок арабу. Заведующий отделом посмотрел на часы и велел Шаю прийти на следующий день. Секретарша лишилась бы сна, услышав это. Ее босс никогда никому не обещал начать даже самое срочное дело раньше, чем через неделю.
На следующее утро Шай Гутгарц снова пил кофе в кабинете заведующего отделом тель-авивского муниципалитета. Хозяин кабинета подыскивал слова для начала разговора.
— Понимаешь, Шай, мы столкнулись с колоссальными трудностями. Во-первых, этот араб — гражданин Израиля. Поэтому он имеет право купить дом и жить по соседству с тобой, как любой израильтянин. Но что еще хуже, этот араб — наш человек. Помнишь, это тот самый экономист, который так толково выступил на съезде партии. Ты знаешь, сколько арабских голосов он обеспечивает нам на выборах? Так что… Я тебя очень хорошо понимаю, но что мы можем сделать?
Шай не заметил, как он вышел из кабинета заведующего отделом, как покинул здание муниципалитета, как оказался на площади Царей Израиля. Знойный воздух был неподвижен. Только спустя какое-то время, когда внезапно пришедший с моря легкий ветерок швырнул на разгоряченное лицо несколько капель, сворованных у фонтана, Шай пришел в себя и заметил, что сидит в лужице на каменном ограждении.
Боже мой, что делать? На сей раз Шай Гутгарц не подумал, что выражается фигурально. Он снова обратился к Богу, уже лично, с вопросом, с просьбой помочь, с просьбой спасти его от несчастья.
И тут цепь логических построений привела его к непростому решению. Может быть, то, что он сейчас решил, действительно подсказано Богом? Шай Гутгарц сорвался с места и помчался разыскивать людей, которые могут помочь его горю.
Дальше история уже совсем невероятная, не имеющая ничего общего не только с социальной справедливостью, но даже, как может показаться, с элементарной порядочностью.
Интеллигентный и симпатичный араб, гражданин Израиля, товарищ Шая Гутгарца по партии не стал его соседом. Два сына усопшего на следующий день поспешно улетели в Америку, оставив адвокату доверенность на продажу квартиры.
Изменил ли Шай Гутгарц свою политическую ориентацию на сто восемьдесят градусов для осуществления этой операции, выяснить не удалось. Правда, он прекратил свою бурную политическую деятельность, объясняя это резким ухудшением здоровья. Так же не ясно, ограничивается ли дело только непорядочностью, или попахивает подлежащим уголовному кодексу.
Забавнее всего, что в стране, в которой самые сокровенные государственные тайны разглашаются и попадают в средства массовой информации, журналисты тщетно пытались найти ответы на эти вопросы. Они безрезультатно искали однозначные доказательства, могущие пролить свет на то, каким образом удалось провернуть эту операцию. Конечно, газеты писали, что в этой истории замешаны люди того самого раввина. Было даже два косвенных доказательства. Во-первых, соседи видели, как из автомобиля вышли четыре богатырски сложенных парня в желтых майках с символом партии этого раввина — сжатый кулак на фоне черной шестиконечной звезды, как они неторопливо открыли калитку и вошли в дом, который не то уже был продан арабу, не то только продавался. Во-вторых, уже на следующий день после этого визита на калитке Шая Гутгарца исчез красный плакат его партии и появился этот самый символ — черная шестиконечная звезда на желтом фоне, а на звезде сжатый кулак.
Журналистов никак нельзя обвинить в недобросовестности. Они нашли араба и допрашивали его, можно сказать, с пристрастием. Но, кроме того, что цена дома оказалась чрезмерной, из него не удалось выжать больше ни звука. В Америке журналистов не пустили даже на порог. Двери были на цепочке, и сквозь щель в обеих квартирах журналистам предложили обратиться к тель-авивскому адвокату. Но тель-авивский адвокат не имел понятия ни о чем, кроме цены дома с участком.
Шай Гутгарц, простодушно улыбаясь, сообщил журналистам, что он вообще не имеет представления о том, что происходит за живой изгородью из кустов бугенвиллии, что от партийной деятельности, как уже всем известно, он отстранился по состоянию здоровья. Все-таки не юноша. Кроме того, дает себя знать ранение в войну за независимость. К эмблеме раввина Кахане, приклеенной к его калитке, он лично не имеет никакого отношения. Вероятно, это работа сторонников раввина. Он на такие глупости не обращает внимания. Пусть наклеивают, если им хочется, тем более, что графически эмблема выполнена вполне прилично. Ничем не хуже других эмблем.
1987 г.
Что за вилла без окон?
Маленький кабинет. Не кабинет, а просто кабина для массажа. При слабом свете двух горящих свечей Вера не могла заметить, что вошедший пациент на протезе. Но ведь и хромоты не заметила. Сейчас, когда он уже лежал на массажном столе, этому было объяснение. Культя левой голени длинная. Ампутация над самыми лодыжками. По существу, нет только стопы. Но какие мышцы!
В карточке имя — Лиор. Инвалид Армии Обороны Израиля. Ни фамилии, ни возраста, ничего.
Вера скупо налила на ладонь масло. Такие мышцы грех массировать халтурно, облегчая трение маслом. Бережно поглаживая, двумя руками прошла вдоль позвоночника от плавок, слегка обнаживших верхушки ягодиц, до шеи. Какие мощные и красивые трапециусы! С какой лекальной очерченностью вздуты чуть ли не до самого затылка! А шея! Какой мужчина!
Верка! Ты что? Какой мужчина? Причём здесь мужчина? Пациент. Естественно. Но ведь уже четырнадцать лет, с Лёшкиного возвращения в Россию, ни малейшего представления о мужчине. Разве это нисколько не оправдывает? Верка, перестань! Нужны тебе эти мужчины. Даже с Лёшкой. Работай! Что с тобой происходит? Почему ты начинаешь с широких мышц спины? Но ведь какие они! Да, это мужчина. По-моему, у тебя сегодня какое-то помешательство. Тысячи пациентов мужского пола, и никогда не было ничего подобного. Подумаешь, красивые мощные мышцы. Он что, первый такой? Перед ним был турист из Москвы. Красивый парень. Спортсмен. И намного моложе. Сколько лет этому? Никак не меньше сорока трёх-сорока пяти. Почему же москвич был пациентом, а не мужчиной? Ладно, работай. О возрасте вспомнила. Возраст.
В семнадцать лет в родных Бендерах, из которых до этого никуда ни разу не выезжала, Вера с золотой медалью окончила школу. Как она мечтала стать врачом! Но путь в столицу республики, в Кишинёв, был преграждён. Не Днестром, рекой шириной в двести-двести пятьдесят метров. Невидимой непроницаемой стеной высотой до самой бесконечности. Внезапно Бендеры оказались уже не в Молдавии. А где? Россия? Украина? Неизвестно.
Ближайший медицинский институт в Одессе. Но это Украина. И будь я обвешана золотыми медалями с головы до ног, меня, еврейку в Одесский медицинский институт не примут.
Отец изредка переписывался с инструктором Горьковского горкома партии. Во время войны тот был парторгом в батальоне, которым командовал дедушка, папин отец.
Будущий командир батальона, будущий гвардии майор в начале июля успел отправить в эвакуацию беременную жену. Бабушку. Сына, моего отца, так никогда и не увидел. Сын родился осенью 1941 года. А гвардии майор, дедушка, погиб в Германии за несколько дней до Победы. Его вдова и четырёхлетний ребёнок вернулись в Бендеры, где продолжали голодать и подвергаться издевательствам.
Как здорово очерчены мышцы от самых лопаток к подмышкам. Все-таки придётся добавить капельку масла. Да, ничего не скажешь, мужчина!
Верка, прекрати немедленно! Что это с тобой? Действительно непонятно, что происходит. Ведь даже лица его разглядеть не успела. И голоса, кроме «здравствуй», когда он вошёл, не слышала. Отвлекись. Вспомни, как поступила в Горьковский медицинский институт. И вообще думай о чём угодно, только не об этих глупостях. Поступила. Без протекции. Подчинённый деда даже с общежитием не смог помочь. Зато как он рассказывал о деде! Рассказывал, что более честного и справедливого человека, чем комбат, никогда не встречал. Просто потому, что таких больше нет. А об отваге и говорить нечего. И погиб этот отважный человек именно из-за этих качеств.
Батальон был самым лучшим не только в полку, не только в дивизии, но и во всём корпусе. И, хотя большое начальство по какой-то непонятной причине недолюбливало гвардии майора и батальону ставили самые гибельные задания, потери у них всегда были меньше, чем в других подразделениях. Комбат тщательно продумывал каждый шаг, каждое действие батальона и щадил солдат.
За несколько дней до Победы комбат получил очередной приказ на атаку. Это было совершенно бессмысленно. Никому эта атака уже ничего не давала. Не подчиниться гвардии майор не мог. Отдавать такой приказ подчиненным было стыдно. И комбат сам возглавил атаку. А ведь мог поступить как любой комбат. Приказать командирам рот и ждать исполнения на командном пункте. Святой был человек! Святой!
Сняла койку у симпатичной бабки почти на самой окраине города. Относительно дёшево.
Она массировала, стараясь отвлечься воспоминаниями. Но восхищение каждой мышцей, наоборот, отвлекало от воспоминаний. Сознании уплывало в неосознанное и непонятное. И объяснения этому не было и не находилось.
В кабине едва слышно звучала «Маленькая Ночная Серенада». Секундная пауза. Новый опус. В течение десяти минут пациент не проронил ни звука. И вдруг обрадовано выдохнул:
— Шуберт. Пиано соната. Аллегро. Понимаешь, ох, как я люблю её!
— Ты музыкант?
— К сожалению, нет. Я шофер автобуса. Понимаешь? Балагула. У меня в автобусе тоже так тихо звучит эта музыка. Даже когда я рассказываю своим пассажирам-туристам всякие байки о том, что они видят из окон моего автобуса.
— Ампутация у тебя в результате ранения?
— Да. Идиотский бой в Бофоре. Может быть слышала?
— Кажется, это в южном Ливане?
— Да. Тридцать лет тому назад. Понимаешь, а мне тогда как раз девятнадцать стукнуло.
Значит, ему сорок девять лет. Выглядит куда моложе. Ровно на десять лет старше меня. Какие мышцы! Как эти выступают из-под широчайших мышц спины! Хоть студентам демонстрируй на лекции по анатомии. Мужчина!
Верка, ты определённо очумела. Ведь никогда ничего подобного не бывало. Мужчина. Пациент он, пациент, а не мужчина! Ты бы ещё Алёшку вспомнила. Мужчину. Единственного в твоей жизни мужчину. Внук бабушки, у которой снимала койку. На два года старше меня. Оказались в одной группе. Все шесть лет, до самых государственных экзаменов пришлось тянуть его, лентяя. Приставал ко мне. Женихался. Но не на ту напал. Я умела постоять за себя. А вот девчонки в нашей студенческой группе, захлёбываясь от восторга, болтали о несказанном удовольствии, о таком, что, ну просто ничего подобного не бывает. Ну, ничего даже самого лучшего.
Мне было не до удовольствий. На втором курсе начала подрабатывать массажем в реабилитации инвалидов Отечественной войны. Жалко было их. Очень образно и точно написал об этих инвалидах мой любимый поэт Борис Слуцкий: «Про кислый дух бракованного теста, из коего повылепили нас». Действительно, бракованное тесто… Порой, массируя несчастного ампутанта, представляла себе, что это мой дедушка, гвардии майор. Что не погиб он, а всего лишь остался без ног. С какой любовью массировала тогда этого несчастного инвалида. Как сейчас.
Возможно, восторженные рассказы девчонок всё же в какой-то мере способствовали тому, что на третьем курсе вышла замуж за Алексея. И любопытство моё неудержимое сказалось. И неуютность оставаться какой-то, отличающейся от других. И без этого неуютность всё время ощущалась. А тут ещё единственная в группе девственница в двадцать лет. Не знать, что оно такое, то самое, что даже во время обычной болтовни доводило девчонок чёрт знает до какого экстаза. Замужество почему-то не объяснило мне этого. Вполне можно было прожить и не познав такого удовольствия. Но ведь жена, хоть Алексей всего лишь посредственный студент и совсем не тот человек, который может стать похожим на дедушку. И вообще трудно было понять, что приводило девчонок в такой восторг. Единственной пользой замужества оказалось только рождение Нины на четвёртом курсе.
Ох, и трудно пришлось бы в течение тех двух с половиной лет, если бы не бабка Алексея. Чудесная старушка!
Нинка, институт, работа массажисткой, да и бабке помочь по дому надо, а институт окончила с отличием. Можно ли иначе? Начала работать участковым врачом, отказавшись от отпуска. А толку? 1996 год. Нет уже Советского Союза. И зарплаты два месяца нет. Спасибо пациентам, подкармливали. Лёшка, не очень напрягаясь, перебивался подсобными работами. Что делать?
Родители и старшая сестра с семьёй из Бендер уехали в Германию. Звали с собой. Понять нельзя, как папа мог поехать в страну, где убили его отца. Как можно жить на содержании потомков убийц отца? Немыслимо.
Сотрудник Сохнута не советовал, а настойчиво уговаривал совершить алию, репатриироваться в Израиль. Я сопротивлялась, объясняла, что Алексей русский, что есть ещё русская бабушка. Но представитель Сохнута убеждал, что всё это не препятствия. Вот так, правда, без бабки в 1997 году прилетели в Израиль. Бабка и сама не хотела ехать. А тут ещё Лёшка не переставал настаивать, что неизвестно, как там всё образуется, а здесь уже как-то крутишься, и домик сохранить следует.
Израиль поразил меня. После горьковского голода и нищеты безграничное изобилие, описать которое способен только Рабле с Золя в тандеме. Предстояли экзамены, чтобы подтвердить диплом и получить разрешение на работу врачом. Алексей сходу отказался от этого. Это тебе не Горьковский медицинский институт. На арапа экзамены не сдашь. Я усиленно учила иврит, готовясь к экзаменам. Все нравилось мне. Но изобилие было не бесплатным. Вот Нина захотела мороженое. Ну, как откажешь ребёнку? Я занималась и стала убирать подъезды, мыла лестницы. А Лёшка целыми днями валялся на диване. За исключением времени, которое стал проводить с этой, как называли деваху, нелегалкой.
Я увидела ёё, толкающую коляску со стариком-инвалидом. Рассказывали, что он чудом выжил в Берген Бельзене. Вот эта девка и приставлена к нему, пусть и нелегалка. Грудастая, с задом, как корма танковоза. Не чета мне, всё ещё такой, словно только что окончила школу, словно и не рожала. Так и отбыл мой законный муж в Россию ровно через год после прилёта в Израиль. С этой с телесами, вынужденной покинуть Израиль.
Воспоминание о Лёшке сейчас вообще не пробуждают никаких эмоций, словно и не было его. Мне и тогда было только обидно, потому что отец вот так бросил четырёхлетнюю дочь. А несколько лет спустя получила письмо с просьбой прислать документ о разводе. Повозилась. Сделала. Послала. Куда денешься? Может грудастая больше подошла ему своей массой. А может быть, ещё восторгами, о которых рассказывали девчонки в их группе. У меня-то ведь не было этих восторгов.
А вот с экзаменом не получилось. Детский садик работал до трёх часов. После этого Нину не на кого было оставить. Денег, заработанных мытьём лестниц, на дополнительный уход за ребёнком не хватало. Тут как раз на Мёртвом море закончили строительство гостиницы. Стали набирать массажистов. От дома около тридцати километров. Условия — лучше не придумаешь. Решила, что для сдачи экзаменов ещё найдётся время. И вот уже четырнадцать лет в этой гостинице. И уже об экзамене думать забыла. Зачем? От добра добра не ищут. И уж, если с детства мечтая стать врачом, об экзаменах думать забыла, то о мужчинах — подавно. Зачем они мне? Правда, отбиваться от них, от кобелей этих, приходится на каждом шагу. Ни один из них, обхаживавших, ни разу не будил во мне каких-либо чувств. А тут — надо же!
Пошла пятнадцатая минута массажа. Осталось только поглаживание спины и задней поверхности ног. И все воспоминания и нормальные мысли, как в блендере перемешиваются. И не помогают отвлечься. Мужчина! А ведь я по существу и лица его ещё не видела.
— Повернись на спину.
Культя. Казалось бы, на этой ноге должна наступить атрофия, а мощные красивые бёдра одинакового диаметра. Удивительно! А прямые мышцы живота! А большие грудные мышцы! Да-а!
Приступила к массажу ног. Бережно. Каждую мышцу в отдельности. Правой рукой у самого колена захватила портняжную мышцу и, медленно выжимая, стала продвигаться вверх. И вдруг он вздрогнул, как вздрагивают от щекотки, и так же вдруг вздыбились его плавки. Массировавшая рука смущённо застыла сантиметрах в двадцати от паха.
— Прости меня. Понимаешь, не знаю, как это случилось. Понимаешь, ведь это не автобус. Чёрт его знает, где они эти педали тормозов, на которые надо нажать в таком случае. Понимаешь, так давно у меня не было женщины. А тут ты. Не просто красивая и стройная, а такая… ну, понимаешь?
— У тебя что, нет жены?
— Нет. Вот уже скоро двадцать лет. А какая была жена! Какая была Зива! Погибла в Тель-Авиве в автобусе, который взорвала эта мерзкая подлая нелюдь. Остался я тогда с двумя малышами, погодками и просто с отчаянием остался. Спасибо, мои старики воспитали своих внуков. Изумительные парни. Оба сейчас в армии сверхсрочники. Делают военную карьеру. Понимаешь, бывали у меня женщины. Но вообще я не блядун. Я не могу просто так, как кобель на сучку. Понимаешь, мне надо, чтобы у женщины, кроме тела, была душа. Мне такая, как ты, нужна. А где таких взять? Ты ведь, конечно, замужем?
— Нет. Представь себе, нет. Муж оставил меня четырнадцать лет назад с четырёхлетней дочкой и вернулся в Россию. Дочка с весны в армии.
— Где ты живёшь?
— В Араде.
— А как добираешься сюда?
— Утром нас привозит автобус. А после работы подбирает и возвращает в Арад.
— В котором часу ты кончаешь работу?
— В шесть.
— Послушай, Вера, понимаешь, я сюда приехал на своей машине. В шесть я приду за тобой и отвезу в Арад. Посидим. Поговорим. Если есть где переночевать, и ты не выгонишь меня, утром я привезу тебя на работу. А если выгонишь, тоже не страшно. Я ведь профессионал. Могу и ночью спуститься из Арада.
Одновременно массируя две красивых мышцы, идущие от грудины и ключиц наискосок за уши, оставляющие открытым небольшой кадык, впервые за этих скоро полчаса увидела его лицо. Хорошее доброе лицо мужчины, которому не дашь его сорока девяти лет. Но главное — глаза. Как он смотрит на меня! Когда встретилась с ним взглядом, мне вдруг показалось, что увидела себя в печальном зеркале, увидела себя, такую, как мне, вероятно, суждено было прожить свою жизнь.
Рано утром Вера сидела рядом с Лиором на переднем сидении. По круто петляющей дороге автомобиль спускался к Мёртвому морю. «Если найдётся, где переночевать, и ты не выгонишь меня». Не выгонишь! Да я бы тебя оставила не до утра, а до конца времён! Господи! Что могли рассказать девчонки из студенческой группы? Что они знают? Удовольствие? Как вообще это можно назвать таким прозаическим словом, когда радость и счастье вливается в каждую клеточку тела. Не только в живую. В ногти, в кончики волос! И уже совсем предел, когда душа внезапно с радостным стоном покидает тело и медленно возвращается, чтобы снова покинуть и рассказать о других прекраснейших мирах. Что там говорить о девчонках, если даже у классиков мировой литературы она не видела соответствующего описания. А как ему быть, если в самых совершенных, самых объёмистых словарях нет нужных слов для этого? Ещё не придуманы. И всё это узнать только в тридцать девять лет? Лиор, Мнесвет, где ты был все эти годы?
Но что удивительно, простонародная речь с постоянным этим «понимаешь», отсутствие формального образования, и при этом такая аристократическая деликатность и обволакивающая нежность. И такая врождённая интеллигентность.
Он столько раз приезжал в нашу гостиницу. Как же случилось, что ни разу не попал к ней на массаж? Ни разу не встретила его. А вчера. В течение получаса упрекала себя в том, что пациента посчитала мужчиной. Еще не зная, что значит мужчина. Кто ей подарил его? Лиор. Мнесвет. Общались они исключительно на иврите. Только Мнесвет она произнесла по-русски, и объяснила, что это точный перевод его ивритского имени Лиор.
Она положила свою левую руку на его ладонь, покоящуюся на рычаге ручного тормоза.
Лиор быстро взглянул на неё. На такой дороге и профессионалу нельзя отвлекаться. Он улыбнулся своим мыслям. Нельзя отвлекаться. Было бы хоть малейшее место, где можно спокойно остановиться, он бы отвлёкся! Но змея дороги вырублена в скалах. Невероятно. Ведь он уже далеко не мальчик. Весь вечер. Вся ночь почти без сна. А он так хочет её, что остановился бы, не задумываясь, было бы где остановиться. Сколько раз он лечился в этой гостинице. Как же это случилось, что ни разу не попал к ней на массаж? Ни разу не увидел её. Судьба… Или невероятно драгоценный подарок достаётся только после очень долгого ожидания?
За очередным поворотом открылся вид на Мёртвое море. Солнечный диск полностью выплыл над серо-лиловыми горами Моава. Широкую, золотом сверкающую дорогу, солнце вымостило от иорданского берега к израильскому. Красота какая!
— Вера, у меня ещё четыре дня в гостинице. Три массажа, понимаешь. Первое, я потребую, чтобы все три массажа были у Веры. Второе, попытаюсь связаться с сыновьями, выяснить, когда им удастся вырваться к моим старикам, чтобы я, понимаешь, смог, познакомить всех с моей женой.
Он на мгновенье умолк, удивившись, что впервые после гибели Зивы, даже не подумав об этом, произнёс такие слова.
— Ну, и ещё одна небольшая бытовая деталь. У меня, понимаешь, годичный абонемент на симфонические концерты в филармонию. В течение года одиннадцать концертов. Срочно надо приобрести второй абонемент. И после концерта не обязательно возвращаться в Арад. Старики живут в Тель-Авиве. Но до моей квартиры в Бат Яме, понимаешь, от филармонии почти такое же расстояние, как до стариков. Да, ещё один уже серьёзный вопрос. Если ты хочешь сейчас сдать экзамены на разрешение работать врачом, то, понимаешь, нет никаких проблем. Я в достаточной степени состоятельный человек, чтобы ты могла оставить свою работу. А вообще, с твоими руками, если бы ты работала частно в своём кабинете, ты была бы миллионершей. Никакой врач с тобой сравниться не смог бы.
— Я знаю. Мне уже не раз говорили об этом. Поэтому начальство меня ценит и относится соответственно. Не думаю, что, став врачом, я окажу больным бóльшую пользу, чем оказываю сейчас. А о деньгах я как-то не думала. Массажа оставлять не следует. Ведь именно массаж подарил мне тебя, дорогой Мойсвет. Пусть пока всё остаётся, как есть.
Он взял её левую руку, несоразмерно крепкую кисть у такой изящной женщины, и нежно прижал к губам.
25.06.2013 г.
Звонок. Закончен последний урок тригонометрии в выпускном десятом классе. В этой большой комнате, в этом классе одиннадцать лет назад, если быть точным, одиннадцать лет исполнится через два с половиной месяца, первого сентября, он провёл свой первый урок. Так началась его педагогическая деятельность. Тогда это был десятый класс женской школы, Учитель математики Иосиф Ефимович Коган вошёл в класс в своём поношенном офицерском кителе, левый пустой рукав которого ниже локтя был подвёрнут и прикреплен вверху английской булавкой. За пять студенческих лет бывшему офицеру не удалось приобрести гражданского костюма. И этот китель, и пустой рукав, и, шутка ли! — тридцать три девицы, среди которых было немало красивых и даже очень красивых, смутило начинающего учителя, к тому же застенчивого от природы. Смутили нескрываемые плотоядные взгляды некоторых красоток, раздевавших не учителя, а мужчину. Тем приятнее был взгляд одной из самых красивых девушек, Роны. Ободряющий, теплый, успокаивающий. Её большие глаза естественно, спокойно и щедро излучали доброту.
Ровно в три часа он должен встретиться с ней. К благодарным взглядам учеников, и чего греха таить, к тем самым взглядам некоторых девиц, он уже давно привык. Сейчас, торопясь, с улыбкой, иногда с шуткой отвечал на вопросы учеников, извлекаемые из доброго шума. Правой рукой взял классный журнал, той же рукой ловко подхватил портфель и, попрощавшись, пошёл в учительскую.
До встречи с Роной на станции метро ещё пятнадцать минут. Успеет. Он ненавидел неточность. Не все спокойно переносили его педантизм. Но другим он быть не умел. До чего же хочется есть. Хотя бы пирожок купить по пути. Нет, не успеет. Вот и утром не успел позавтракать. Надо полагать, Рона догадается принести какой-нибудь бутерброд.
Рона. Из всех его учениц в том году, а это шесть классов — два восьмых, два девятых и два десятых, около двухсот девочек, по математике и физике Рона была самой сильной. Тогда, начиная примерно с третьей четверти, он за умеренную плату стал давать частные уроки. А способных учеников из несостоятельных семейств вообще репетировал бесплатно. Уже года через два Иосиф Ефимович в городе слыл лучшим репетитором по математике и очень неплохо зарабатывал, хотя гонорар его был ниже, чем принято, и не менее половины его учеников были бесплатными. Все подготовленные им сдавали вступительные экзамены в ВУЗы только на отлично. В Роне он был уверен. Но всё же после окончания ею школы и до самых вступительных экзаменов в политехническом институте продолжал заниматься с нею. Более того, сопровождал семнадцатилетнюю девочку в институт на каждый экзамен. И пришёл с нею посмотреть список принятых абитуриентов. Рона увидела свою фамилию в числе принятых и с радостным возгласом обняла его, прижалась и неумело, но страстно поцеловала в губы. Это был не поцелуй благодарности, а поцелуй женщины. Он был ошеломлён. Он был счастлив.
Он безнадежно мечтал об этом с того самого дня, когда впервые начинающим учителем вошёл в класс. Но как он мог надеяться? Инвалид без руки, На восемь лет старше её, красивейшей девушки в классе. Тут же возле доски объявлений Рона призналась, что полюбила его в ту самую минуту, когда он вошёл в класс. И, хотя ещё не знала, что оно такое, желала его сильнее откровенно болтавших об этом одноклассниц.
Через месяц они поженились. Сразу после замужества дочки Ронина мама, врач-стоматолог, нанялась на работу на Колыме, где вот уже пять лет отбывал наказание Ронин отец, еврей, действительно каким-то чудом выживший в немецком плену.
Это был не медовый месяц, а нечто ещё не сформулированное. Не медовый, не шоколадный, не…, не…, а божественный. Не месяц, а бесконечность. Неистовые, ненасытные, неутомимые, но и неопытные. В конце ноября Рона поняла, что беременна. Немедленно помчалась к гинекологу. Попросила сделать аборт. Настаивала. После длительных объяснений врача о неопределённом будущем, после ещё более длительных увещеваний, превозмогая себя, согласилась сохранить беременность. Во время первых летних каникул родила девочку. Но какую! Весь персонал роддома сбегался посмотреть на необыкновенно красивого ребёнка, на ангелочка. Иосиф попросил Рону назвать дочку Женей. Так звали о его любимую одиннадцатилетнюю сестричку, погибшую в начале оккупации их города летом 1941 года. До чего же она была красивой! Девятилетняя Женечка сейчас такая же, даже немного похожа.
Уже три часа и три минуты. Где же Рона? Она ведь знает, как Иосиф относится к опозданиям. Они должны успеть на вокзал к электричке в три тридцать пять, чтобы в родительский день навестить Женечку в пионерском лагере для малышей.
Женечка перешла в третий класс. Как стройна и красива эта маленькая женщина! Действительно, она напоминает свою погибшую тётю. В их роду все были красивыми. И бабушка, папина мама, и папа, самый лучший хирург в их городе, и любимая Женечка, а о маме и говорить не приходится. Девчонки заглядывались на него. Но, воспитанный в консервативных традициях и почему-то застенчивый, он ни разу не воспользовался представившимися возможностями. Даже с выпускного вечера, на котором о своём желании ему однозначно призналась одноклассница, он ушёл без всяких приключений. А через несколько дней началась война.
Где же Рона? Три часа тридцать минут. Успеть бы на следующую электричку. До чего же он голоден!
А через несколько дней началась война. Отца сразу призвали в армию. Иосиф тоже рвался на фронт. Но в военкомате даже говорить не хотели с парнем 1924 года рождения, которому семнадцать лет исполнится только через два месяца.
Перед уходом отец приказал семье эвакуироваться. Не получилось. А он в день, когда на окраину города уже ворвались немецкие мотоциклисты, сбежал из дома и примкнул к отступавшим красноармейцам. К каким там отступавшим? К убегавшим, к драпавшим. Рослый — сто семьдесят девять сантиметров, широкоплечий, лучший в школе гимнаст — на турнике он неутомимо вертел «солнце», а на брусьях был классным гимнастом, вскоре стал отличным красноармейцем. Во время обороны Москвы его считали лучшим в батальоне. Ранение в начале декабря. В госпитале на его застиранной больничной рубахе блестела медаль «За отвагу». Медаль на рубахе! Смех! Мальчишка. Впрочем, в госпитале на несколько сотен, если не тысячу коек он был единственным с правительственной наградой. Редко награждали в ту пору.
Ну, это уже чёрт те что! Почти четыре. Где же Рона? Так они не попадут к Женечке до окончания родительского дня. А ему так хочется увидеть доченьку! До чего же соскучился за эти четыре дня! Неужели что-то случилось? И не выяснишь. Телефона в относительно новом доме у них ещё не было. Но ведь в таком случае Рона могла позвонить ему в школу. Значит, ничего не случилось. Где же она?
После госпиталя артиллерийское училище. Окончил с отличием. В декабре 1942 года лейтенант Коган с двумя кубиками на петлицах под Сталинградом стал командиром огневого взвода в батарее сорокапятимиллиметровых орудий противотанкового дивизиона. Дивизия наступала уже чуть больше двух недель. Взвод лейтенанта Когана отличился в нескольких боях. Поэтому удивление вызывало то, что лейтенанта Когана награждали всего лишь орденом Красной звезды. Своеобразной компенсацией представилась ему медалью «За оборону Сталинграда», Он считал, что, прибыв в часть уже во время наступления, медали за оборону не заслуживает.
Зато летом, во время обороны на Курской дуге, старший лейтенант Коган с тремя звёздочками на погонах уже командовал батареей. И снова его батарея проявила героизм. А он лично — просто невероятный. Сражаться батарее пришлось с танками, среди которых были и только что появившиеся у немцев — «тигры», «пантеры» и самоходки «Фердинанд». И снова его наградили орденом Красной звезды. Интеллигентный майор, начальник оперативного отдела штаба дивизии по секрету рассказал старшему лейтенанту, что его, разумеется, по-справедливости представили к ордену Красного знамени, но по причине, ничего общего не имевшей с представлением, в политотделе… Ну, ты же понимаешь…
В ту пору он ещё понимал не очень. Понял уже на Днепре, когда ситуация с награждением Звёздочкой за оборону на Курской дуге выглядела пустячком, детской игрушкой в сравнении с тем, что произошло при форсировании Днепра.
Где же Рона? Он уже собирался отправиться на вокзал без неё. Но часовая стрелка подбиралась к пяти. В лагерь он доберётся после окончания родительского дня. Женечку увидеть не сможет. Что же случилось? Надо срочно ехать домой.
Да, на Днепре в конце октября 1943 года он, молодой коммунист, уже понял. Ночью, когда только началась переправа, на одном из плотов рядом с пушчёнкой примостился старший лейтенант Коган. Даже командиры взводов ещё оставались на левом берегу, а командир батареи, вместо того, чтобы отправить подчинённых, сам поспешил на правый берег. Ночь густо прочертили пулемётные трассы. Взлетали и долго не гасли осветительные ракеты. Разрывы мин густо поднимали столбы воды. Лодки, лодочки, плоты вместе с людьми тонули одни за другими. Старший лейтенант Коган не знал, удалось ли кому-нибудь сквозь этот огонь и смерть добраться до правого берега. В первый момент, когда его оглушило, когда сапоги, ставшие свинцовыми, потянули его на дно вслед за орудием, когда адский холод сковал каждую мышцу, он не мог сообразить, куда выбираться. Наконец, увидев, что до левого берега ближе, на пределе сил поплыл и добрался до суши. Старшина содрал с него всё обмундирование. Он не запомнил, кто растирал его спиртом. Но уже перед самым рассветом на плоту с пущёнкой — чудо! — переправился на правый берег. До самого начала наступления с плацдарма два оставшихся орудия его батареи, а затем ещё два, другой батареи, всё, что осталось от дивизиона, командиром которого он был назначен, творили немыслимое. Уже не по секрету, уже вся дивизия официально знала, что старший лейтенант Коган представлен к званию Героя Советского Союза. Уже все представленные к наградам, получили их. А его награда задерживалась. И он уже догадывался, почему. Уже понимал. Так за Днепр он не получил даже самой маленькой медали. Ведь уже был представлен к награде. Как же можно было награждать чем-нибудь другим?
А затем тяжелейшее зимнее наступление. Перед Новым годом дивизия перешла к обороне. В тот страшный день, можно сказать, случилось очередное чудо: снаряд взорвался в нескольких метрах впереди его наблюдательного пункта, и ничего. Только снежный ком обрушился и заслепил бинокль, и не дал возможности определить, это «пантера», или только Т-4. Не определил. А во втором взводе на левом фланге дивизиона осталась только одна пушка. Расчёта возле пушки нет. Трёх убитых он увидел. Где остальные? Никого.
Где же Рона? Кажется, он был очень голоден. Был? Ему и сейчас зверски хочется есть.
Успеть бы к пушке пока танк приблизится не более чем на половину расстояния. Примчался к пушке, задыхаясь. Тут же из ящика достал два бронебойных снаряда, один положил рядом со станиной, а вторым зарядил орудие и сел на место наводчика. Выстрел. Недолёт. Эх, зарядил бы кто-нибудь пушку. Он навёл бы прицел на место, куда попал снаряд, и вторым уже точно поразил бы танк. Но зарядить пришлось ему самому, единственному возле орудия. Тем не менее, хоть запоздал с выстрелом, над башней поднялся дым и сразу — огонь. Впереди слева взорвалась мина. Он не слышал её полёта. Лишь, словно скребки, едва расслышал стук осколков по щиту. После Днепра слух полностью не восстановился. Это очень усложняло жизнь артиллерийского офицера. А главное — сейчас невыносимая боль в пальцах левой руки. Он поднял её, чтобы посмотреть. Но пальцев, которые адски болели, не было. И кисти не было. Только чуть ниже локтя свисали окровавленные ошмётки шинели и гимнастёрки. И часто капала кровь. То ли от кровопотери, то ли от увиденного закружилась голова, и он без сознания упал на снег.
Шестой час. Два часа бессмысленного ожидания. Неужели не ясно, что, если Рона не пришла максимум через десять минут, значит, она не придёт? Скорее домой. Воспоминаниями он старался заглушить непонятную боль, не ту, боль не физическую не в кисти, а боль охватившей его тревоги.
Через месяц в госпитале получил копию приказа о присвоении ему звания капитана, а ещё через несколько дней удостоверение о награждении капитана Когана Иосифа Ефимовича орденом Красного знамени. Награда за Днепр испарилась, словно и представления не было.
Из госпиталя, чтобы не потерять года, выписался досрочно. Без экзаменов принят на механико-математический факультет университета. Долечивался амбулаторно в гарнизонном госпитале. Лучший студент факультета. Окончил университет с отличием. Рекомендация в аспирантуру профессора, заведующего кафедрой. В аспирантуру почему-то не попал. Но как бы в утешение всё-таки оставлен учителем в городе, а не направлен в село у чёрта на куличках.
Ворвавшись во двор, он немедленно задрал голову и посмотрел на свой балкон. Балконная дверь закрыта. Значит, Роны дома нет.
— Не смотрите, Иосиф Ефимович. Рона ушла. — Перед ним возникла красавица Валерия из первого подъезда, его бывшая ученица.
— Откуда ты знаешь?
— Видела, как она уходила. Уже давно. Торопилась. Может быть к своему Вовчику. К этому дерьму
Иосиф посмотрел остолбенело, но тут же, взял себя в руки, намериваясь уйти. Валерия придержала его за портфель.
— Вот у меня Серёга. Вам не чета. А могла бы я ему изменить? Да ни в коем случае! Нет, вру. Есть единственный случай. С вами. Так ведь я же полюбила вас ещё в восьмом классе. Еще до Сергея. Серёжа отличный муж, но ведь вам не чета. Хоть люблю его, но не могу же я его сравнить с вами. А кого вообще можно сравнить? А каждая женщина мечтает о большем. О таком, как вы, но, к сожалению, вы мне не по штату. А Роне достались. Как же можно от вас опуститься до кого угодно, тем более до такого Вовчика? Иосиф Ефимович, дорогой, отомстите Роне. Это будет справедливо. Со мной.
— Брось дурить, Лера. До свидания. — Он ринулся к своему подъезду.
Вошел. И вспомнил, что накануне вот здесь из квартиры на первом этаже выглянул сослуживец Роны, неприятный тип. И тоже упомянул какого-то Вовчика. Не было сомнений в том, что выглянул сосед неслучайно, явно подстерегал.
— Иосиф Ефимович. Вас весь дом очень уважает. Приструните свою Рону. На кой ляд ей при таком муже шуры-муры с этим Вовчиком, с этим бабником, не пропускающим ни одной юбки? Тут вам прислали письмецо, так в нём всё объясняется лучше.
Иосиф взял письмо, не разворачивая, скомкал и выбросил в мусоропровод. А сегодня снова Вовчик. И странно — Рона не пришла на станцию метро.
Ключ почему-то долго не попадал в щель замка. Что за чёртовщина? Наконец, войдя в квартиру, открыл балконную дверь и стал шарить, не оставила ли Рона записки. Нет. Уже около шести. А он ведь не завтракал. Подошёл к холодильнику. Почему-то, вместо того, чтобы открыть его, снял с полки папку со своей докторской диссертацией. Положил на стол. Развязал тесёмки. Раскрыл. Снял заглавный лист. Текст, формулы — всё слилось в одно нечитаемое месиво. Вовчик. Что за чертовщина? Нет, нет! Рона и какой-то Вовчик? Чушь!
Ни одно виденное им ню, оригиналы или репродукции не могло сравниться с красотой обнажённой Роны. Но и сейчас, уже десять лет жена, она стесняется быть перед ним обнаженной. И такая брезгливая. И вдруг… Нет, не может быть.
Вдруг вспомнил, что несколько дней назад она с неописуемым восторгом рассказывала о мужестве какого-то сослуживца. В студенческую пору во время занятий на военной кафедре он прыгал через огонь костра. Его рассмешил этот рассказ. Прыгал через огонь костра. Но главное не смысл, а Ронин восторг. Тогда он даже не обратил на него внимания. Прыгал через огонь. Он ей ничего не рассказывал о войне. Она ведь не спрашивала. Вероятно, даже не имеет представления, за что у него ордена и медали. Больше того, вероятно не знает, при каких обстоятельствах он потерял руку. Как имя этого мужественного сослуживца? Как она назвала его? Забыл. Кажется, Владимир. Владимир? Вовочка? Вовчик? Не может быть.
Говорят, со временем страсть угасает. Да и разница в возрасте — восемь лет. Но у него ничего не угасло. Он любит Рону так же страстно, как тогда, как полюбил её, войдя в десятый класс женской школы. А разница в возрасте? Кажется, он сохранил неистраченным весь положенный здоровому крепкому мужчине запас с момента ощущения им полового инстинкта в тринадцать лет до их первой брачной ночи, когда ему было уже двадцать пять. И этот двенадцатилетний нерастраченный запас он щедро с колоссальной любовью отдаёт только Роне. Только одной Роне. А как же иначе?
Не просто совершенная женщина. Идеал! Ко всему ещё, к красоте, стати, характеру, материнским качествам — учебно-показательная мама, ко всему ещё умна и талантлива. И это не личное, не субъективное мнение. Инженера всего лишь с пятилетним стажем назначили руководителем группы в проектном институте. Не он же назначил. И это при нынешней обстановке! Ко всему ещё неописуемая доброта, то самое щедрое свечение глаз, которое он мгновенно заметил на фоне жадных взглядов красивых девиц в первый день преподавания. Как эта доброта, это свечение спасли его в день похорон отца!
В 1953 году, через четыре года после окончания университета Иосиф с блеском защитил кандидатскую диссертацию. Ждал утверждения ВАКом шесть месяцев, затем, терпеливо, молча, ждал год, и два. Наконец, когда начался четвёртый год ожидания, не выдержал. Приколол к пиджаку колодку с ленточками орденов и медалей и поехал в Москву. С невероятным трудом пробился на приём к председателю математической секции ВАКа. Разумеется, он знал имя и отчество академика, но, просто невероятно! — воспитанный и деликатный, войдя в кабинет, не поздоровался и без приглашения сел за стол напротив пожилого человека.
— Итак, слушайте меня внимательно. Я, молча и терпеливо, ждал утверждения три с лишним года. Вам придется, молча и терпеливо, не перебивая ни разу, выслушать меня в течение пяти минут. Ну, что за телодвижения, академик? Не тянитесь к телефону. Прежде, чем дотянетесь до трубки, ничего, что у меня одна рука, вы окажетесь на полу рядом с опрокинутым креслом.
Он не повышал голоса. Но об этом тоне в дивизии говорили, что он способен остановить разогнавшегося носорога и усмирить кобру. Со дня последнего ранения Иосиф сейчас впервые заговорил в этом тоне. Вероятно, в дивизии знали, что говорили. Академик, словно загипнотизированный, ни разу не прервал его. Только дикий испуг исказил физиономию председателя.
— Об уровне моей диссертации говорить не буду. Он вам известен. Сужу об этом, потому что недавно прочёл вашу статью, в которой вы ссылаетесь на мою работу. А еще прочёл вашу новую статью, в которой, сославшись на мою идею, вы подленько забыли упомянуть автора. Это явный плагиат. В переводе на русский язык — воровство. Но не стану считаться. Воровство в сравнении с вашим мировоззрением ничтожный недостаток, которым можно пренебречь. С этим вопросом всё. Следующий. Вам также известна моя фронтовая биография. Следовательно, вам известно, как я расправлялся с нацистами, носителями идеологии, подобной вашей. Спокойно, академик! Я же вас предупредил. Но вам, возможно, неизвестно, что носители этой идеологии убили мою маму, мою бабушку и одиннадцатилетнюю сестричку. Вы понимаете, какой заряд ненависти к носителям вашей идеологии, вашего мировоззрения таится во мне? Так вот, в вашем распоряжении две недели. Две недели и ни одного дня больше. Если в течение этого времени я не получу положенного мне диплома, вопрос о вашем антисемитизме и связанными с ним немалыми подлостями будет предметом обсуждения французского математического общества, а затем и других научных кругов. Могу вас обрадовать: речь будет не только о вас персонально, но и о некоторых ваших коллегах, математиках Московского государственного университета. Может быть, вам понравится быть нерукопожимаемым и выброшенным из числа порядочных учёных? Получив диплом, я совершу подлость, не предприняв того, что обязан сделать независимо от получения диплома. — Он встал и, не произнеся больше ни звука, покинул кабинет, оставив академика в ступорозном состоянии.
В это трудно поверить, но ровно через две недели он получил диплом кандидата физико-математических наук. И немедленно поехал к отцу.
Отец, красивый мужчина пятидесяти девяти лет, лучший, любимейший хирург в их родном городе, всё ещё оставался одиноким, несмотря на многих желавших стать его женой. Иосиф даже удивился, увидев некоторых претенденток, и понял, что, кроме всего, унаследовал у отца ген верности только одной женщине. В лицах он рассказал отцу, что предшествовало получению диплома.
— Сынок, я горжусь тобой. И всегда гордился. Но не могу не осудить твоего поведения. Речь идёт о поведении в ВАКе. Оно могло окончиться весьма печально. Знаю, ты можешь мне возразить, что поведение в подразделении сорокапяток могло закончиться ещё печальнее. Но в этом случае, в ВАКе, в отличие от взвода, батареи, дивизиона, ты был единственной мишенью. Ты мог вылететь из партии, следовательно, и из работы. Ты можешь мне возразить, что частной практикой репетитора, а ты инвалид Отечественной войны, освобождённый от подоходного налога, зарабатывал бы значительно больше, чем в школе. Допустим. Но у академика есть возможность напустить на тебя карательные органы, в существовании которых сейчас можно обвинить и меня и тебя. Я вступил в партию за несколько месяцев до твоего рождения, в 1924 году. Это был ленинский призыв. Ты вступил в партию на фронте. Нас нельзя упрекнуть в карьеризме. Но сегодня мы члены преступной банды. И, если мы вдвоём, проявив благородство и гражданское мужество, выбросим наши партбилеты, битву Дон Кихота с ветряной мельницей в сравнении с этим поступком можно квалифицировать как вершину мудрости. Вот если хоть половина наших с тобой партайгеноссе одновременно выбросила партбилеты, это, возможно спасло бы нашу несчастную страну. Я дико боюсь революций, но не могу же надеяться на то, что этот лысый реформатор согласится на что-нибудь разумное. Сам же он вообще думать не способен. Иося, сынок, У тебя семья, дивная семья. Веди себя ответственно. Не сомневаюсь в том, что ты получишь и докторский диплом. Вероятно, статус твой изменится. А пока смирись и веди себя ответственно. Мы, нынешние преступники, честно служили родине. У нас на семью из двух человек четыре ордена Красной звезды, два ордена Отечественной войны второй степени, медаль «За отвагу», орден Красного знамени. Ты командовал сорокапятками на Первом Украинском фронте. Что такое сорокапятка никому объяснять не надо. Я был командиром медсанбата на Третьем Белорусском фронте. Ты знаешь, что такое медсанбат. Но я не об этом. Какое огромное расстояние было между нами, а слух о том, что ты представлен к званию Героя Советского Союза дошёл до нас. К чему это я? Ты же не пошёл к Коневу с претензией, что не получил положенного тебе звания, положенной тебе награды?
Через несколько дней Иосиф снова приехал в родной город. На сей раз — с Роной. На похороны отца. Внезапно инфаркт миокарда. Сколько смертей на своём веку пережил Иосиф! Тяжко. Молча. А сейчас он рыдал, как ребёнок. Сейчас он почувствовал себя так же, как тогда, перед падением на снег. Вот тут Рона показала, что значит нестоящий друг. Материнская любовь женщины на восемь лет моложе его, то самое удивительное щедрое свечение глаз, которое он увидел в первый день своей педагогической профессии, вытащили Иосифа из тяжёлой депрессии.
Так где же она? Уже сумерки. Который час? Около семи. Пора быть дома, даже если она почему-то уехала одна и посетила Женечку. Господи! Где же она? Действительно Вовчик? Существует такой? Кто он? Как выглядит? Сколько ему лет? Но ведь этого не может быть!
А почему не может быть? Потому, что Рона святая. Святая. Но что мы знаем о святых, если они не нечто облачное, а заключены в нормальную субстанцию человека? Роне двадцать восемь лет. У женщин этого возраста, в районе тридцати, кульминация полового инстинкта. Самка ищет совершенного самца для продолжения рода. Самке необходим лучший из самцов, который, например, копьём может убить мамонта и обеспечить семью пищей. Самке нужен самец, могущий защитить её и её детей от саблезубого тигра.
Иосиф, спустись на минуту с привычных позиций — лучший ученик в школе, лучший воин на войне, лучший студент в университете, лучший учитель в школе. Может быть проблема в тебе, а не в Роне. Суди справедливо. Если есть за что, осуждай не с позиций стоящего на возвышении, а с позиций равного.
Ладно. Хорошо. Но ведь Роне сейчас не нужно продолжение рода. Сколько раз он говорил с ней о втором ребёнке. Такой разговор только раздражал Рону. Вспомни, возражала она, легион сменявших друг друга нянь, сцеживание молока, стирки и глажение пелёнок, очереди на молочной кухне, детские садики, которые Женечка ненавидела всеми фибрами души. И речи не может быть о втором ребёнке в таких условиях!
Всё так, но инстинкт не отменён даже у святых. Всё так. Но инстинкт ведь остаётся. Он заложен и проявляется независимо от желания или нежелания, навязываемого разумом. Человек рефлекторно отдёргивает руку от горячего. Разумом он может затормозить этот рефлекс, но не отменить, и тогда он проявится непременно. Кроме того, в отличие от инстинкта, разум при желании можно выключить.
Да, но если Рона действительно, подчиняясь инстинкту, выбрала ещё кого-то, он, безусловно, должен быть лучше мужа.
Иосиф, надо разобраться. Надо понять, кто виноват, чтобы осудить, или простить, если понадобится, если вина в тебе, а не в ней. Чем этот, скажем, Вовчик может быть лучше? Интеллектом? Иосиф был знаком с некоторыми сослуживцами Роны. С теми, которых в их отделе она считала наиболее интеллигентными. Вовчик, или Владимир, или как его там, среди них не числился. Нет, в интеллекте, при всей скромности, надо отметить, что они далеко уступали ему.
Несмотря на состояние, он даже невольно улыбнулся, когда эта мысль, навеянная словами Валерии, «каждая женщина мечтает о большем», в несколько искажённой форме внезапно царапнула периферию сознания. Надо полагать, Валерия имела в виду не это. Как-то ещё в артиллерийском училище после отбоя в казарме возник трёп о величине детородного члена у мужчины. Уже утром он забыл об этом трёпе и никогда больше не вспоминал. Нет, вспомнил ещё раз. В Пушкинском музее. Увидев копию скульптуры Микеланджело, он удивился тому, что у Давида относительно маленький детородный член. Ну, не то, что маленький, но меньше, чем у него, у мужчины примерно такой же комплекции как Давид. Впрочем, не у всех же людей органы и части тела одинаковой величины. Скажем, размер обуви у солдат его подразделения был от сорока до сорока шести. У него лично — сорок два. Можно ли считать, что Микеланджело ошибся? Микеланджело, конечно, ошибся, но в другом. Он изваял Давида необрезанным. Чушь всё это. Действительно величина имеет значение? Откуда ему знать? Вероятнее всего, это чушь. Впрочем… Кроме того, даже если влияет, женщине нужны какие-то предварительные разведданные. Кому известны такие подробности? Любовники ведь не сходятся после предшествовавшего эксгибиционизма. Может быть какие-то слухи. Чёрт его знает. Женщины ведь так болтливы. Господи, ну, о чём ты думаешь? Ты, кажется, окончательно сошёл с ума.
Если продолжить эту чушь, следует вспомнить о каком-то искусстве в постели. Правда, в перечне искусств ему не ведомо такое искусство. Но ведь говорят, даже пишут. Даже, кажется, есть какие-то руководства? Для него это подобно снабжению таблицы умножения дифференциальным и интегральным исчислением для лучшего понимания и усвоения таблицы. И причём тут Рона?
Как же он упустил? Как он забыл о том восторге, с каким она говорила о мужестве этого самого, как его? Ну, конечно! Мужество самца. Может ли быть в шкале предпочтений для самки что-нибудь важнее мужества? Мужественный самец может обеспечить пищей и защитить. Именно с ним надо удовлетворить половой инстинкт для продолжения рода. Муж-мужчина-мужество.
Который час? Темно. Забыл включить свет. Он и при свете ничего в диссертации не видел. Зачем же бессмысленно продолжает вглядываться в неё в темноте? Он посмотрел на фосфоресцирующие стрелки наручных часов. Десять девятнадцать. Почему-то он ещё не перекусил. Рона. Следует спуститься к телефонной будке и позвонить. Куда позвонить? В милицию? В скорую помощь? В больницы? Как звонить в больницы?
Он встал и зачем-то зашёл в комнату Женечки. Наощупь открыл крышку пианино. Ткнул указательным пальцем в клавишу. Если вина в нём (кто знает?), справедливее всего Рону ни о чём не спрашивать. Просто не заметить. Он знает. В подобных случаях, не разобравшись, иногда распадаются семейные пары. Неосознанно, словно рука отдёрнулась от укола, кулак ударил по клавишам. Господи, какой мерзкий звук! Женечка без отца? Как он сможет существовать без Женечки? Чушь. Он опустил крышку.
Искусство в постели. Если это причина, то где у них постель? А может быть постель всего-навсего эвфемизм процесса? Может быть, достаточно подстилки на траве в лесу по пути к пионерскому лагерю? Где-то существует подстилка, которую несколько раз они брали с собой, уезжая на пикники. Посмотреть, осталась ли подстилка дома. Где она обычно находится? Господи, Иося, до чего ты докатился!
Одиннадцать, нет, две минуты двенадцатого. Стоп! Он ведь упустил экстерьер! Во-первых, тот может быть моложе. Во-вторых, притерпевшись к своему состоянию, забыл, что ты инвалид без руки. Но Рона ведь может сравнить двух мужчин — мужчину с ампутированной рукой, или нормального. Может быть, женщине хочется быть приласканной нормально двумя руками. Как же он не подумал об этом? Следовательно… Если бы Рона пусть даже не сказала, если бы как-то намекнула, он сумел бы понять. Понять её потерю и, разумеется, не осудить. Трудно. Но были у него трудности потруднее. Речь не об этом, а совсем о другом. Не о потерях. Она ведь восторгалась мужеством, понимаете, мужеством мужчины, в студенческую пору во время занятия на военной кафедре прыгнувшим через огонь костра. А он, Иосиф Коган, вероятно, совсем немужественный. Он ведь не помнит, прыгал ли через огонь, или не прыгал. Во всяком случае, никогда не говорил на эту тему. Следовательно, понятно, на чьей стороне преимущество.
Господи, уже одиннадцать семнадцать. Где же она? Господи, главное, чтобы всё у Роны и у Женечки было в порядке. Остальное вполне подлежит обсуждению. Если понадобится. Можно будет понять. Может быть, даже без обсуждения? Вот только, ну, что за чертовщина какая-то? Ну, просто, как заноза въелось это. Ну, почему мужество? Мужество… Пригнуть через огонь костра, это мужество?
Обидно.
21.09.2013 г.
Это — история с продолжением. У продолжения тоже должно быть продолжение. И даже окончание, но я его не знаю.
Девочка четырнадцати лет поступила в нашу клинику для оперативного удлинения бедра. Смазливая круглолицая девчонка с большими синими глазами, слегка вздернутым носом и пухлыми губами небольшого рта. Длинная больничная рубаха не скрывала оформляющейся или даже уже оформившейся девушки, хотя лицо все еще принадлежало ребенку. В трехлетнем возрасте Галя перенесла туберкулез тазобедренного сустава. Следствием этого процесса было укорочение ноги на четырнадцать сантиметров и неподвижность в тазобедренном суставе. Красивая девочка была хромоножкой.
Кончался 1952 год. Я заведовал карантинным отделением на тридцать пять коек, частью большой детской клиники ортопедического института. Мой босс, профессор-ортопед с мировым именем, маленькая седовласая еврейка, поступила, надо полагать, опрометчиво, назначив меня, молодого врача, заведовать карантинным отделением. Из большого коллектива, в котором есть младшие, да и старшие научные сотрудники, выбрать молодого врача заведовать карантинным отделением, такой важной частью клиники! Где логика? Как тут было не обвинить профессора в том, что евреи протаскивают своих людей. В общем, заговор жидо-массонов.
Только через месяц предстояло официально узнать о врачах-отравителях. Но уже сейчас атмосфера была перенасыщена спрессованной ненавистью. Чувствовалось, как тебя отторгают, хотя твоя полезность очевидна, и в ней не сомневаются даже отвергающие. Я задыхался наяву, как в ночном кошмаре, когда кто-то или что-то сжимает горло. И главное — за что?
Описание истории болезни поступившего в клинику ребенка было делом ответственным. Босс придиралась к каждой букве. От меня она требовала, чтобы история болезни была написана не менее медицински грамотно, чем классическое руководство по ортопедии. Более того, она придиралась даже к каллиграфии. Но ответственность становилась просто невыносимой потому, что за твоей спиной и даже за спиной босса ежесекундно ощущалось невидимое присутствие прокурора. Ты превращался в жидкость, сжимаемую многотонным поршнем в цилиндре, из которого нет выхода не только капле — молекуле.
Галя не разрешала осмотреть себя. Бывает. Девочка может стесняться молодого врача. Я обратился к коллеге, ординатору-женщине, и попросил ее заняться новой пациенткой. Но женщина-врач тоже не могла уговорить Галю обнажиться. И это бывает. В таком возрасте, когда периоды странного состояния еще нечто непривычное, девочки особенно стеснительны. Подождем.
Прошло три дня. История болезни все еще оставалась не описанной. Коллега постоянно натыкалась на грубость и негативизм новой пациентки.
Я как раз собирался поговорить с Галей и объяснить ей, что это уже чрезвычайное происшествие, когда ко мне подошла дежурная сестра и молча вручила свернутый вчетверо лист бумаги.
— Что это?
— Вот видите, как вы неправы, когда ругаете нас за то, что мы читаем переписку детей.
— Каждый ребенок — это личность, а перлюстрация писем дело, по меньшей мере, неприличное, — высокопарно изрек я, в глубине души удовлетворенный своим благородством.
— А вы все-таки прочитайте.
В словах сестры послышалось что-то, заставившее меня взять записку. Но я все еще колебался, прочитать ли ее.
— Там, внизу, Гале принес передачу молодой человек, Герой Советского Союза. Галя говорит, что это ее двоюродный брат.
— Ну и что?
— А вы прочитайте. Тогда поймете, почему она не дает описать себя.
Это меняло положение. Я развернул записку и прочитал:
«Ванечка! Я не знаю, что делать. Кажется, ты был неосторожен, и я беременна. Один выход — покончить жизнь самоубийством».
Этого нам не хватало!
Профессор молча прочла записку. Лицо ее оставалось бесстрастным, как у профессионального игрока в покер. Только красные пятна на лбу и на щеках выдали ее состояние. По пути в карантинное отделение она приказала мне вызвать гинеколога.
В палате профессор подошла к Галиной кровати, извлекла из кармана халата сантиметровую ленту и угломер, села на табуретку и, посмотрев на меня, сказала:
— Записывайте.
Галя судорожно вцепилась в одеяло.
— Послушай, девочка, — начала профессор, подавляя эмоции, — сотни детей месяцами ожидают очереди на операцию, нередко упуская благоприятные для лечения сроки. По протекции ты попала сюда без очереди. Ты занимаешь койку несчастного ребенка, у которого нет влиятельного отца. Четыре дня ты лежишь не обследованная в то время, когда ребенок без протекции ожидает своей очереди.
— А мне наплевать на ребенка без протекции и вообще на всех.
Желваки напряглись под морщинистой тонкой кожей на лице профессора:
— Выписать!
Профессор встала и быстро направилась к выходу.
— Ну, хорошо. Можете осматривать. — Галя выпустила из рук одеяло.
Я посмотрел на босса. Она утвердительно кивнула и вышла из палаты.
За всю свою долгую врачебную практику я ни разу не встречал подобного бесстыдного и вызывающего поведения пациентки. Я осматривал бывалых женщин, даже профессиональных проституток, но, ни одна из них не демонстрировала такой провокативности, как эта четырнадцатилетняя девчонка. В ту пору молодой врач, я чувствовал себя не просто неловко. Максимальным усилием воли я должен был скрыть свое потрясение и записать историю болезни, не показав, как мне противно это существо.
Галю явно расстроила моя бесстрастность.
— Ну, подождите. Я еще дам вам прикурить!
Она сдержала свое обещание. Консультация гинеколога не понадобилась. У Гали началась менструация.
К концу карантинного срока профессор прооперировала ее. Из операционной Галю отвезли уже не в карантин, а в отделение. Слава Богу, я избавился от нее.
Пластическая операция удлинения бедра не ограничивалась работой хирургов в операционной. До сращения костных сегментов пациент лежал со скелетным вытяжением, что, конечно, не удовольствие. Но сотни детей старшего возраста сознательно переносили послеоперационное состояние, понимая, что это путь к избавлению от инвалидности или к уменьшению хромоты.
Галя «давала нам прикурить». Время от времени она исторгала душераздирающий вопль, не похожий ни на что существующее в природе. От этого вопля у мальчика в четвертой палате начинался эпилептический приступ, двенадцать малышей в седьмой послеоперационной палате горько рыдали, и сестра, у которой кроме этой палаты были еще две, безуспешно старалась успокоить малышей, чтобы успеть выполнить назначения, врачи в ординаторской вздрагивали и прекращали работу.
На ординатора своей палаты Галя не реагировала. Только босс и, как ни странно, я могли на время прекратить издевательства этой дряни. Поэтому в самый неожиданный момент меня могли вызвать в клинику из карантинного отделения и даже из моего жилища, находившегося в здании института.
Утром 13 января 1953 года по радио сообщили о врачах-отравителях. Профессора еще не причислили к компании убийц в белых халатах, и, тем не менее, выглядела она ужасно. Не знаю, как выглядел я, погруженный в атмосферу подозрительности и почти нескрываемой ненависти. Именно в это время произошло…
Однажды, когда очередной Галин вопль потряс клинику, я сидел в кабинете профессора, отделенном от ординаторской только портьерой. Профессор прервала экзамен и, сопровождаемая мною, направилась к выходу.
В коридоре у входа в Галину палату стоял парень с четырьмя рядами ленточек орденов и медалей и Золотой звездой Героя на отлично сшитом темно-синем пиджаке.
Карантинное отделение и клинику разделяла лестничная площадка. Это тоже препятствовало распространению детских инфекционных заболеваний. Врачи из других отделений приходили в детскую клинику крайне редко, да и то снимали свой халат и надевали халат, который вручали им у входа. А тут пришедший с улицы человек посмел войти вообще без халата.
Я ждал, что босс сейчас взорвется, как и обычно, когда натыкалась на любое нарушение, угрожавшее здоровью наших пациентов. Но она не успела произнести ни слова.
— Кто вам разрешил издеваться над больными? Вы что, тоже из банды убийц в белых халатах? Что, Галя тоже стала жертвой еврейского заговора?
Профессор молчала. Только красные пятна выступили на внезапно побелевшем лице.
— Немедленно оставьте клинику. — Не знаю, как мне удалось произнести эту фразу спокойно.
— А ты чего гавкаешь, еврейчик? К тебе кто обращается?
Он был выше меня. Правая рука, схватившая ворот его пиджака, была на уровне моего лица. Левой рукой я сграбастал брюки, плотно охватывавшие зад героя. Так я прошел до самого выхода, не ощущая ни его веса, ни сопротивления. Шесть ступенек промежуточного марша преодолел, вися на нем. На площадке я остановился и изо всей силы ударил его ногой ниже спины. Он упал с лестницы, не без усилий поднялся и, глядя вверх, пригрозил:
— Ну, ты еще у меня поплачешь, жидовская морда!
Я ринулся вниз, но он, естественно, оказался быстрее меня и как был без пальто и без шапки выскочил из вестибюля.
Босс укоризненно посмотрела на меня и покачала головой.
Я вошел в палату. Галя лежала напуганная, тихая. По-видимому, кто-то из ходячих детей рассказал ей, что произошло в коридоре. Я почему-то заговорил шепотом:
— Напиши своему, так называемому двоюродному брату, что, если он еще раз появится в клинике, я его убью. Понимаешь? Убью. Меня не страшат последствия. Убью. И еще. Если до конца пребывания здесь ты посмеешь завопить, я пойду на более страшное преступление, чем убийство подонка. Я немедленно сниму вытяжение. А ты понимаешь, чем это тебе грозит.
Она с ужасом смотрела на меня. Конечно, я не был способен повредить больному. Но мой шепот звучал так правдоподобно и угрожающе, что она поверила. В клинике наступил покой.
Не понимаю, почему этим инцидентом не воспользовался директор института, ненавидевший меня даже больше, чем моего босса. Может быть, помня, как я попал в институт, он решил, что действительно могу его убить? Не воспользовался такой возможностью!
«Двоюродного брата» в институте я больше не встречал. А после того, как Галю выписали, вообще постарался вытравить из памяти и эту историю и все, что ей предшествовало.
Прошло три года. Старшей сестрой детской костнотуберкулезной больницы, в которой я работал ортопедом, была миловидная юная женщина. Отношение Лили к больным детям было не службой, а служением. Такими я представлял себе сестер милосердия, аристократок времен осады Севастополя или Порт-Артура.
Как-то сказал ей об этом. Лиля грустно улыбнулась:
— Странно, что жизнь не стерла с меня до основания признаков осколка империи.
Она добавила, видя, что до меня не дошел смысл метафоры:
— Мама — графиня из рода Нарышкиных. Отец был просто советским интеллигентом. Советским по определению, а интеллигентом сделала его мама. Увы, я не унаследовала даже его менее чувствительной кожи.
Глаза её стали еще более грустными, чем обычно.
Не скрою, я был польщен такой неосторожной откровенностью, весьма опасной в ту пору. Но, конечно, следовало сменить тему. Вернулись мы к ней спустя несколько месяцев, когда в беседе о поэзии выяснилось, что Лиля знает и любит запрещенного Гумилева. И об этом она не побоялась рассказать.
Я не знал, замужем ли Лиля, есть ли у нее семья. Все свое время она посвящала больным детям и больничным делам. Спросить ее о семье мне, не знаю почему, казалось не тактичным, хотя с любой другой сотрудницей больницы я мог запросто заговорить об этом.
Наступило лето. Однажды из окна ординаторской я увидел во дворе мальчика лет семи-восьми, которого раньше никогда не встречал, но который, тем не менее, показался мне очень знакомым. Я смотрел на него, пытаясь понять, откуда этот эффект уже виденного.
Из административного корпуса вышла Лиля. В руке бутерброд. Она поправила на ребенке аккуратную, но изрядно поношенную курточку, усадила его на скамейку, дала ему бутерброд. Я вышел во двор и присоединился к ним.
Мальчика звали Андрей. Он жил у бабушки в российской глубинке. Интеллигентный, воспитанный, любознательный, но не назойливый. Он сразу отозвался на мужскую ласку. Чувствовалось, что ребёнок ее лишен. На лето Лиле удалось устроить его в лагерь рядом с больницей. Это будут два счастливых месяца общения с сыном. Она живет в сестринском общежитии. Три года в очереди на комнату в коммунальной квартире. Обещают. А пока Андрюшка должен жить у бабушки в России, хотя графиня тоже ютится в развалюхе. Но все-таки не в общежитии.
Андрюша съел бутерброд и ушел на спортивную площадку, пустовавшую в эту пору дня. С увлечением он набрасывал плотные резиновые кольца на колышки, не слыша Лилиного рассказа.
— В восемнадцатилетнем возрасте я окончила медицинское училище и поступила на работу в военный госпиталь. Мне очень хотелось стать врачом. Но пенсия за погибшего на войне отца и скудный заработок мамы оказались слабой материальной базой. Три года тому назад закончилась война. А среди раненых на маневрах и учениях, среди больных все еще лежал пациент со времен войны. Шутка ли, три года! Не раненый. Военный летчик с переломом трех поясничных позвонков и параличом нижних конечностей. В последние дни войны он был вынужден посадить подбитый штурмовик на шоссе, врезался в телеграфный столб — и вот результат.
Вы как-то похвалили меня, сказали, что я отлично массирую конечности детей. Вы не единственный. Говорили, что я рождена быть массажисткой.
Невропатологи считали, что у летчика только тяжелейшая контузия, что спинной мозг анатомически не поврежден. Говорили, что сейчас состояние летчика значительно лучше, чем даже год назад. Каждую свободную минуту я посвящала этому несчастному человеку. Я массировала его ноги, занималась с ним лечебной физкультурой. Вскоре появились первые результаты — активные движения в тазобедренных суставах. В течение года почти полностью восстановилась функция ног. Он уже ходил с помощью костылей.
Понимаете, год общения с одиноким человеком, мне шел только девятнадцатый год, романтика, он окружен славой, Герой Советского Союза.
Андрюша пять раз подряд не набросил кольца на колышек. Брови его сердито сблизились, и я тут же понял, откуда мне знакомо его лицо.
— Короче, мы полюбили друг друга.
— Нет ничего удивительного в том, что Иван полюбил вас. Но вы?
Лиля, все время говорившая как бы в пространство, вдруг повернулась ко мне полная удивления.
— Откуда вы знаете?
— Продолжайте. Я потом объясню.
Лиля явно колебалась, но после непродолжительной паузы снова заговорила, уже не в пространство, а вопросительно глядя на меня.
— Не знаю, что вам известно. Только должна сказать, что это была удивительная любовь. Вообще-то я была ещё девочкой без малейшего опыта. А он… вы простите меня… он еще не был мужчиной. Казалось бы, паралич тазового пояса должен был пройти раньше паралича ног. С мышцами так и произошло, но… в общем, вы меня понимаете… Мышцы его ног явились результатом моего умения. И даже неумелая я… ну, в общем… я сделала его мужчиной.
Я забеременела. У меня не могло быть никаких сомнений. Ведь мы так любили друг друга! Будущее казалось прекрасным. Он выписался из госпиталя. Мы приехали в его город. Нам дали роскошную квартиру. Нашим соседом по площадке был секретарь обкома партии. Родился Андрюша. И вдруг Иван стал совершенно другим человеком.
У секретаря обкома дочка, еще совсем ребенок, болевшая туберкулезом тазобедренного сустава. Я не понимаю, как он мог… Я взяла Андрюшу и уехала к маме. Наше материальное положение было ужасным.
— Но ведь вы получали алименты на Андрюшу.
— Нет. Мы не были расписаны. А он не присылал. Даже не интересовался своим ребенком. Впрочем, я бы у него не взяла. Не знаю, что произошло с человеком.
Лиля замолчала. Андрюша оставил кольцеброс и сел на колени матери, охватив руками ее шею. Мы прекратили разговор. Только на следующий день Лиля услышала о моем общении с Галей и «двоюродным братом» Иваном. Вот, собственно говоря, и все.
Начиная рассказ, я предупредил, что у этой истории есть продолжение.
Моей жене понадобилось демисезонное пальто. Его можно было купить в магазине женской одежды. Но готовые пальто покупали очень редко. Продукция «лучших в мире» фабрик годами пылилась на плечиках в магазинах, или валялась на складах, потому что годилась только для огородных пугал. Можно было, правда, купить ткань и частным образом пошить пальто. Но достать желаемый или просто приличный отрез было случаем, вероятность которого не превышала вероятности крупного выигрыша облигации внутреннего займа. Не следовало, конечно, пренебречь даже такой вероятностью, и мы с женой отправились в самый большой и самый фешенебельный магазин тканей на центральной улице города.
Я впервые был в этом двухэтажном магазине. Стойки из полированного дерева. Красивый паркет. Мраморные колонны и лестницы. Огромные зеркала. Красавицы продавщицы — все как одна. Горы всевозможных тканей. Кроме хороших. А молодой красивой женщине хотелось купить нужную ткань и пошить достойное пальто. Ни с чем мы направились к выходу.
Да, забыл сказать. Поднимаясь на второй этаж, когда мы были на промежуточной мраморной площадке, огражденной массивной балюстрадой, в раскрытой двери кабинета директора магазина я увидел Ивана, сидевшего за большим письменным столом. Мне показалось, что он тоже заметил меня. Я имел неосторожность сказать об этом жене, направляясь к выходу. Она знала историю с «двоюродным братом» и была знакома с Лилей.
— Зайди к Ивану и попроси у него отрез, — сказала жена.
Я посмотрел на нее с недоумением.
— Ты забыла, что я сбросил его с лестницы? Кстати, сейчас я об этом жалею. Я не имел представления о том, что у него была тяжелая травма позвоночника.
— Именно поэтому зайди к нему и попроси отрез.
Странная логика у женщин. Что-то вроде этого я сказал, пытаясь упрочить свою оборонительную позицию. В ответ услышал, что не только врач, но даже профессиональный психолог-мужчина в подметки не годится рядовой женщине, печенкой ощущающей то, что называется психологией.
Обсуждая эту теоретическую проблему, мы незаметно преодолели лестничный марш и оказались перед открытой дверью кабинета директора магазина. В проеме, сияя доброжелательной улыбкой, стоял Иван. Строгий темно-серый костюм. Золотая звезда Героя на лацкане пиджака.
— Разыскиваете что-нибудь, доктор? — Чуть ли не подобострастно спросил он.
Стараясь не заикаться, я объяснил, что мы хотели бы купить отрез на демисезонное пальто. Хозяин широким жестом руки пригласил нас в кабинет и закрыл за нами дверь.
— Садитесь, пожалуйста. — Он указал на два удобных кресла, а сам уселся в капитальное сооружение наподобие трона по другую сторону стола.
У меня появилась примерно пятиминутная передышка, пока Иван обсуждал с женой проблемы пальто. Он открыл массивный сейф и извлек из него отрез светло-кофейного сукна. Мне следовало догадаться, что это нечто исключительное, даже не заметив, как у жены заблестели глаза.
— Такой вам подойдет? — Спросил Иван.
Жена утвердительно кивнула. Вероятно, у нее не было слов.
— К сожалению, этот я не могу вам дать. Он приготовлен для жены первого секретаря Ленинского райкома. Но зайдите, — он закрыл сейф с драгоценной тканью, — скажем, через неделю, и вы получите точно такой же отрез.
Жена искренне поблагодарила его. Я тоже пробормотал что-то наподобие благодарности. Он встал, чтобы проводить нас до двери. Я почувствовал, что могу испортить всю обедню. Но подлый характер вырывался из меня, как река из берегов во время наводнения.
— Простите за тот инцидент. Я не знал, что у вас была тяжелая травма позвоночника. Надо было просто ограничиться тем, чтобы навесить вам пару фонарей под глазами.
Он рассмеялся.
— Вы можете! Мне о вас рассказали. Кстати, откуда вы знаете, что у меня сломан позвоночник?
— Я работаю с Лилей.
Наступило молчание. В глазах жены зажглись светофоры, предупреждающие и приказывающие немедленно покинуть кабинет. Но меня уже занесло.
— А сын у вас замечательный.
— Это не мой сын, — угрюмо пробурчал Иван.
— Господи, какое же вы дерьмо! Да простит меня дерьмо за это сравнение. Ведь вы похожи, как две капли воды! С Лилей мы заговорили о вас только потому, что я узнал вас в Андрюше.
Мы вышли из кабинета. Всю дорогу до дома жена справедливо распекала меня.
— Если сейчас кто-нибудь подойдет к тебе, ткнет в твою палку и скажет «А ведь ты хромаешь», ты что, перестанешь хромать? У человека должно быть чувство меры даже тогда, когда он воюет со злом.
Что я мог сказать?
Через неделю жена получила желанный отрез. Иван передал мне привет. А спустя несколько дней он внезапно появился в больнице с игрушечным грузовиком, в кузов которого можно было усадить Андрюшу. Его приход для Лили был значительно большей неожиданностью, чем для меня. Я ей не рассказал о свидании с Иваном. Лиля встретила его спокойно, сдержанно, даже можно сказать — равнодушно.
Трудно описать радость Андрюши. В знак благодарности он деликатно уделил грузовику несколько минут. Все остальное время не отходил от Ивана. Надо было видеть, как он смотрел на Золотую звезду! С какой гордостью он сидел на коленях своего отца! И не просто отца — Героя!
Перед уходом Иван зашел ко мне в ординаторскую, из окон которой я наблюдал за сценой на садовой скамейке.
— Доктор, найдется у вас что-нибудь выпить?
— Подождите. — Я заскочил к Лиле в «каптерку» и попросил у нее двести граммов спирта. Лиля отливала спирт в пузырек и возмущалась тем, что я ограбил ее, забрав недельную норму. Я привык к выражениям подобного недовольства и спокойно попросил ее принести два соленых огурца.
— Ну, знаете, этому просто нет названия! — Возмутилась Лиля и отправилась в кухню.
Я разлил спирт в два стакана.
— Развести? — Спросил я, показав на его стакан.
— Не надо.
Мы чокнулись, выпили, закусили соленым огурцом. Помолчали. Иван отвернулся и сказал:
— Подлая жизнь!
Я не отреагировал. Я вспомнил, как он кричал «Жидовская морда!». Напомнить ему? Зачем? Даже командуя десятью танками, а фактически двенадцатью, я не сумел победить фашизма. Что же я могу сделать сейчас, безоружный? Он посмотрел на меня. Я молчал, откинувшись на спинку стула.
— Подлая жизнь, — повторил он. — Андрюшка действительно мой сын. Понимаете?
— Есть вещи очевидные. Даже понимать не надо.
— Андрюша мой сын. А эта сука вообще не беременеет.
Ни разу, ни у него в кабинете, ни сейчас не упоминалось Галино имя.
— Терпеть ее не могу! Зато вы заметили, каких девочек я подобрал себе в магазин?
Я не ответил.
— Подлая жизнь. Надо же было мне получить квартиру в этом доме. На одной площадке с первым секретарем обкома! Сучка повадилась к нам заходить. Лиля всегда привлекала к себе убогих и увечных. — Он посмотрел в пустой стакан и продолжал: — Но приходить она стала все чаще, когда Лиля была на работе. Мордашка у нее смазливая. Да и тело, дай Бог. Вы же видели. Даже нога ее не портила. И приставала, и приставала. Ну, я же не железный. Не выдержал. И пошло. А после операции потребовала — женись. Я ее увещевал. Я ее уговаривал. Но вы же знаете, какая это стерва. Рассказала отцу. А тот вызвал меня и спросил, что я предпочитаю, суд и восемь лет тюрьмы за растление малолетней, или жениться? Я ему сказал, что ее растлили еще тогда, когда она была в пеленках. До меня там уже побывали. А он мне говорит: «У тебя есть доказательства? И как ты считаешь, судья послушает тебя, или меня?» Я еще брыкался. Сказал, что у меня есть семья. А он мне подбросил, что, мол, мы с Лилей не расписаны. Все знал, гад. Устроил нам тут в столице квартиру не хуже той, что была в областном центре. И с работой дорогой тесть помог. Знаешь, доктор, — он вдруг перешел на ты, — я уже все свои бывшие и будущие грехи отработал. Я уже в ад не попаду. У меня ад дома.
Я его почему-то не пожалел.
— Кто же вам мешает развестись?
— Кто мешает? Сучке же еще нет восемнадцати лет. Я же все еще растлитель малолетней. Да и потом… — Он безнадежно махнул рукой.
— На войне, вероятно, вы не были трусом. Не напрасно же вам дали Героя?
— На войне! Да лучше одному напороться на девятку «мессершмидтов», чем иметь дело даже с инструктором обкома. А тут не инструктор, а сам первый секретарь. Пропащий я человек. Нет еще чего-нибудь выпить?
Я помотал головой.
— Если бы я мог вернуться к Лиле! Я бы даже не прикоснулся ни к одной из моих девочек. Эх, дурень я, дурень! Лиля! Такой человек!
— Трудно ей живется.
— Доктор, вот мое слово. Я ей помогу.
— Лиля гордая. Она не примет вашей помощи.
— Она не примет. Но Андрюшке я имею право помочь?
Иван взял в руку пустой стакан, повертел его и вдруг заплакал навзрыд. Нет, он не был пьян.
Вскоре я перешел на работу в другую больницу. Не знаю, продолжения этой истории. И было ли вообще продолжение?
Выдумывать ради беллетристики мне не хочется. Ведь до этого места я рассказал точно так, как было. Только два женских имени отличаются от настоящих.
1989 г.
Для тревоги, казалось, не было оснований. Сын сделал все. Даже больше, чем можно было сделать. Окончил школу с золотой медалью. В 1971 году! В Киеве! И не просто рядовую школу, а 51-ю английскую школу, руководство которой было знаменито своим безнаказанным мракобесием. В значительной мере оно объяснялось особым контингентом учеников.
За шесть лет до этого, когда мы переехали в новую квартиру, я пошел устраивать сына в школу. Окинув меня пренебрежительным взглядом, директор объявил, что мест нет, и мне следует обратиться в соседнюю школу. Я знал, что это ложь. Директору пришлось выслушать достаточно настойчивое заявление о правах моего сына, живущего в районе обслуживания школы, примерно, метрах в трехстах от нее. А если у директора есть какие-нибудь субъективные мотивы для отказа, их придется оставить за стенами служебного кабинета.
Моя речь не задела директора. Внешне, во всяком случае, он оставался абсолютно спокойным и непробиваемым. «Нет, и еще раз нет. Можете жаловаться в РайОНО».
Тут же, не спрашивая разрешения, я снял трубку телефона на директорском столе и набрал номер. Не РайОНО. Похоже, что директор решил повоевать со мной и отнять трубку. Но услышав, «здравствуйте Валентина Адамовна, я звоню вам из кабинета директора пятьдесят первой школы», он замер, парализованный. Мог ли он знать, что третий секретарь Печерского райкома партии, для него бог, царь и гроза, была моей пациенткой. «Я пришёл устраивать в школу моего сына. Но вместо интеллигента, каким следует быть директору столичной школы, наткнулся на жлоба». Валентина Адамовна рассмеялась. «Дайте ему трубку». Я дал. Надо было услышать подобострастный лепет директора.
С извинениями сын тут же был зачислен в школу для избранных.
Официальный барьер был преодолен. В ту пору мне трудно было представить себе высоту этого барьера. В одном классе с сыном училась дочь секретаря ЦК КП Украины, сын министра просвещения, дочь заведующего отделом ЦК, сын заместителя генерального прокурора, дети видных чинов КГБ и МВД. Много интересного можно было бы рассказать об их нравах. Но это не моя тема. В классе на год старше учился внук председателя президиума Верховного Совета Украины. Уже в двенадцатилетнем возрасте это был законченный негодяй с садистскими наклонностями. По части антисемитизма он был прямым наследником своего деда. К моменту окончания школы внук стал просто социально опасной личностью. Чуть уступали ему отпрыск министра просвещения и наследник заместителя генерального прокурора.
Кроме сына, в классе учились еще два еврея — внук персонального пенсионера, в прошлом видного чекиста, каким-то образом уцелевшего в сталинские времена, и дочь полковника милиции.
В первый день после занятий сын пришел из школы с постной физиономией. Дело в том, что Андрей закричал: «А у нас в классе новый жид!» Сын предложил ему выйти для выяснения отношений. Выяснение состоялось на улице после уроков. Больше всего сына беспокоило, что в драке он разбил очки своего противника. Я успокоил его, уверил в справедливости его поступка.
Буквально через несколько минут раздался звонок. В дверях стоял генерал-лейтенант МВД.
— Ион Лазаревич, я отец Андрея. Мне бы хотелось поговорить с вами.
«Уже знает мое имя», — подумал я и пригласил его войти. В своей комнате сын прислушивался к нашему разговору.
— Ион Лазаревич, мне немного неприятно касаться этой темы. И мы с вами были мальчишками. И мы дрались. Я лично считаю, что родители не должны вмешиваться в неизбежные детские драки. Но это уже не детская драка. Это какая-то дикая жестокость. Ваш сын бросил Андрея на тротуар и буквально изуродовал его лицо.
— Вот как? Сейчас я выясню причину. Если он виноват, конечно, понесет наказание.
— Причем здесь причина? Это ведь явное хулиганство. Это, как я вам сказал, выходит за рамки обычной мальчишеской драки.
— Возможно. Но для меня важна причина. Я его сурово накажу, если он виноват. Сын!
Он вышел подавленный, с недоумением глядя на меня, только что одобрявшего его поступок, а сейчас за этот же поступок собирающегося наказать его. Я велел ему подробно рассказать, что произошло. При слове «жид» генерал-лейтенант неуютно заерзал на стуле.
— Спасибо, сынуля, можешь идти. Ты поступил правильно. Так вот, товарищ генерал-лейтенант. Еще несколько лет тому назад я объяснил сыну, что он не должен уклоняться от справедливой драки с более сильным, не бить слабого и девочку. Только в одном случае он имеет право бить любого, если услышит слово «жид». У вас вот колодки орденов. Не знаю, за что вы их получили, были ли вы на фронте…
— Я, как и вы, был танкистом.
(И это он уже выяснил!)
— Тем лучше. Следовательно, вы воевали против фашизма. А антисемитизм — одно из проявлений фашизма. Надеюсь, вы накажете своего Андрея?
— Откуда это у него. У нас в семье он мог услышать только самое лестное о евреях!
— Надеюсь. Было бы очень печально узнать, что мальчик почерпнул антисемитизм в семье генерал-лейтенанта МВД. До свидания.
Не знаю, какой разговор состоялся у них дома. Но Андрей был одним из первых, с кем сын сдружился в классе. А генерал-лейтенант на выпускном вечере первым поздравил меня с золотой медалью сына.
Золотая медаль не была самоцелью, не была прихотью тщеславных родителей. Она должна была обеспечить возможность поступления в университет.
Сын наших приятелей, Шмулик, израильский военный летчик. Мы любим этого славного парня. Он на год старше нашего сына. Мы часто сравниваем их. Казалось бы, профессия должна была наложить на Шмулика печать. Нет, она не видна, как не видны и другие штампы. Шмулик типичный израильтянин, сабра — раскованный, внутренне свободный, без комплексов, не несущий в себе своего еврейства как сокровище или проклятие. Глядя на него, мы с женой с горечью вспоминаем зажатое детство нашего сына. Вечная настороженность, бессменный внутренний часовой, не позволяющий неосторожно вырваться недозволенной фразе, непомерная тяжесть долга, взваленная на неокрепшие детские плечи.
Сыну еще не исполнилось двенадцати лет, когда у нас состоялся памятный разговор. Я объяснил ему, что такое еврей, что значило быть евреем в средневековой Испании, в Европе времен крестоносцев. Рассказал об уничтожении евреев Украины и Польши Богданом Хмельницким, о ритуальных процессах и погромах в царской России, о погромах во время гражданской войны, о катастрофе европейского еврейства. Объяснил, что значит быть евреем в Советском Союзе. Рассказал об исторических и психологических причинах антисемитизма. Заключая беседу, сказал: «У нас могут забрать все — имущество, средства существования, свободу и жизнь. Но есть единственное, чего забрать у нас не могут — знания. Накапливай их, чтобы у тебя было то, чего нельзя забрать». Жена и теща резко осудили меня за эту беседу. Они обвинили меня в том, что я неправильно воспитываю ребенка, что я калечу его душу. Последующие события, кажется, доказали мою правоту.
Еврейская тема была единственным диссонансом в идеологическом воспитании сына. Все прочее шло официально по отлично отлаженной системе промывания мозгов. Будучи учеником 3-го класса, сын сочинил гневное письмо президенту Джонсону. Партия и правительство могли полностью рассчитывать на его единогласную поддержку. Павлик Морозов, как и положено, должен был стать кумиром и образцом. И вдруг, без моего пагубного вмешательства, сработало какое-то блокирующее устройство, и сын, еще будучи ребенком, уже сделался человеком с двойным дном, то есть обычным думающим советским человеком.
В СССР популярен злой анекдот:
Цитируют Маяковского: «Мы говорим Ленин — подразумеваем партия. Мы говорим партия — подразумеваем Ленин». И заключают: «Вот так с самого основания советской власти мы говорим одно, а подразумеваем другое».
Интересные люди бывали в нашем доме — научные работники, писатели, поэты, ученые, художники, артисты. То ли профессия делала их интересными, то ли интересность сделала их профессионалами. Важно другое. Среди нас не было явных ниспровергателей советской власти. Большинство собиравшихся были заинтересованы во благе своей страны даже при существующем строе значительно больше, скажем, секретаря ЦК партии. Именно понимание пагубности существующего состояния, тревога, мечта о благе постоянно сверлили мозг замечательных людей, собиравшихся у нас. Во время застолья уверенность, что среди нас нет стукача, что в квартире не установлена подслушивающая аппаратура, развязывала языки. Вещи приобретали настоящие названия. Событиям давалась истинная оценка, очень часто абсолютно противоположная официальной. Стукача среди нас, кажется, действительно не было. Подслушивающая аппаратура, как выяснилось, была. Не известно только, когда ее установили.
Сын слушал и впитывал в себя наши разговоры. И сталкивались в его детском мозгу диаметрально противоположные представления. И маячил перед ним легендарный образ Павлика Морозова. Но тщательно запланированный титанический труд многоопытного пропагандистского аппарата Страны Советов оказался бессильным перед логикой экспромтов перебивающих друг друга участников наших застолий.
К чести сына надо сказать, что только единственный раз в его двойном дне обнаружилось отверстие. Как-то еще до Шестидневной войны, он не сдержался и высказал своему школьному другу все, что ему известно о так называемой израильской агрессии против Иордании, о которой, брызжа отравленной слюной, сообщали средства советской пропаганды. Уже значительно позже, уверенный, что находится среди друзей, он имел неосторожность высказать мнение, отличающееся от официального. В тесной проверенной компании оказался стукач — ровесник сына. Это было болезненным, мучительным, но полезным уроком. Надо ли объяснять, как все это калечило детскую душу, деформировало характер.
Где-то в восьмом классе, потешаясь, сын прочел мне концовку своего школьного сочинения:
«…под руководством партии к сияющим высотам коммунизма, на знаменах которого начертано — мир, труд, свобода, равенство, братство».
«Ну что, посмеет учительница снизить оценку после такой фразы?» — смеялся он. Затем эта концовка стала штампом. В особо торжественных случаях в штампе появлялись вариации, например, «на алых стягах которого золотыми литерами начертаны…»
Преподавание в школе гуманитарных наук вызывало у сына презрительно-насмешливое отношение. Но на соответствующих уроках он оставался в рамках ортодоксальности, венчая свои безупречные ответы «сияющими высотами коммунизма». Однажды, придя из школы, сын высказал крайнее удивление тем, что дочь невероятно высокопоставленной особы изложила ему правильное понимание какого-то вопроса, абсолютно противоречащее официальной точке зрения. Его очень интересовало, дошла ли она до этого своим умом, или просто в их семье знают, что дважды два — четыре, но предпочитают не называть правильной цифры во имя неограниченной роскоши и власти.
Как и большинство родителей, я не замечал интеллектуальной акселерации сына. Однажды я даже несправедливо возмутился, увидев, что его мировоззрение выплеснуло через край моих представлений. Было это осенью 1969 года. В ту пору я еще с затухающими колебаниями продолжал считать, что созданная Лениным коммунистическая партия была самой прогрессивной и благородной, что ее злокачественное перерождение началось после смерти Ленина, что будь он жив, мы сейчас наслаждались бы изумительными плодами его гениального учения.
Со смехом сын вышел из своей комнаты. В руках у него был раскрытый том Ленина.
— Ты, читал статью «Партийная организация и партийная литература»? — спросил он меня.
— Читал.
— Ну и как?
— Что, как?
— Ты же считаешь, что во всем виноват Сталин, а Ленин был с нимбом вокруг лысины.
— Перестань кощунствовать!
— Да ты посмотри! В этой статье, в этой грязной демагогии уже видны истоки уничтожения настоящей литературы. А если копнуть поглубже, то даже оправдание физического уничтожения всякого инакомыслия. Статья написана в 1916 году. Вот истоки фашизма. Не Муссолини, а Ленин. Муссолини его последователь.
Мы страшно поспорили. Я обвинил сына в том, что, как и вся нынешняя молодежь, он циничен, что у него нет ничего святого.
— Есть святое. Ты сам меня этому научил. Истина. А сейчас ты не хочешь видеть истины.
Возмущенный сыном, уверенный в своей правоте, я накричал на него. Статью перечитал, затем наиболее любимое мною произведение Ленина — «Материализм и эмпириокритицизм». Что это? Демагогия, жонглирование понятиями, звонкое пустословие. Как же я мог не заметить этого 18 лет тому назад? Какими глазами читал я тогда?
Я стал просматривать другие произведения Ленина. Боже мой! Да ведь Сталин действительно оказался только учеником и последователем своего учителя! Сын был прав, а я обрушил на него несправедливый гнев. Разумеется, у сына попросил прощение. С этой поры родительский авторитет перестал быть моим аргументом в споре.
Отношение к естественным наукам, в отличие от гуманитарных, у сына было очень серьезным. Школа выставляла его своим представителем на олимпиады — биологические, химические, математические, физические. Призовые места на биологических и химических олимпиадах оставляли его равнодушным. Но физические и математические олимпиады он считал ступенями в будущее. Уже в пятом классе он решил стать физиком. Тогда еще нельзя было всерьез отнестись к этому решению. Но он не отказался от него и в старших классах. Победы в семи физико-математических олимпиадах давали основание полагать, что выбор сделан правильно, хотя очень знающая и авторитетная учительница химии уверяла нас в том, что сыну следует заняться именно этой наукой.
В семье дискутировался вопрос, в какой ВУЗ пойти после окончания школы — на физический ли факультет Киевского университета, или в Московский физико-технический институт? Мне казалось, что в Москве пятая графа будет меньшим несчастьем при оценке знаний. Но золотая медаль усыпила даже мою бдительность. Для поступления сыну предстояло получить высший балл, только сдавая единственный экзамен — физику. Задача казалась относительно простой. Маловероятно, что даже из самых антисемитских побуждений пойдут на явный скандал. Уровень подготовки сына по физике ни у кого не вызывал сомнений. Для исключения любых неожиданностей в течение года он занимался у частного учителя физики, читающего в университете, и у одного из лучших учителей математики. Не только они, но и другие преподаватели и профессора университета, неофициально экзаменовавшие сына, уверяли, что ему невозможно поставить оценку ниже отличной. Для тревоги, казалось, не было оснований.
Тем не менее, состояние беспокойства не утихало ни на секунду, пока я ожидал сына, сидя на скамейке в парке Шевченко, напротив университета. Четыре часа непрерывно следил я за парадным входом в красное здание. Когда же, наконец, появится сын?
В момент появления в дверях университета, еще на расстоянии, не видя деталей его лица, я уже почувствовал, что не услышу ничего утешительного.
Надо отдать ему должное. В тяжелые минуты жизни он умеет быть собранным и выдержанным. Экзамен, как правило, длился максимум двадцать минут. Его экзаменовали около полутора часов. Два экзаменатора не скрывали своего раздражения по поводу того, что не могут загнать в угол мальчишку, которому только через три месяца исполнится семнадцать лет. Указав на построение отражения в выпуклом зеркале, доцент заявил, что вот эта линия неправильна.
Сын возразил, что в построении нет ошибки. Затем последовал вопрос, какова причина возникновения электродвижущей силы в динамо-машине. Поняв, что этот вопрос содержит подвох, сын переспросил:
— Причина, или условие?
— Причина.
— Сила Лоренца, — последовал ответ.
— Ничего подобного! Изменение магнитного потока.
— Простите меня, но это не причина, а условие. Я специально переспросил.
Экзаменаторы, тем не менее, поставили четыре, то есть снизили оценку на один балл, что лишало сына заслуженного права немедленно быть зачисленным в университет. Тут же он написал заявление о том, что не согласен с несправедливой оценкой экзаменаторов. Все это в спокойной повествовательной манере было рассказано рядом с памятником Шевченко, почему-то угрюмо взирающего на университет своего имени.
Жена, постоянно приглушающая наши с сыном разговоры об антисемитизме, на сей раз взорвалась и дала реакцию, необычную даже для меня.
Через несколько часов нам позвонили из университета и сообщили, что завтра, в девять часов утра сын должен явиться на конфликтную комиссию.
И на сей раз я ждал в парке, не отрывая взгляда от двери университета. Конфликтная комиссия состояла из профессора — председателя предметной комиссии и двух вчерашних экзаменаторов. Доброжелательно улыбаясь, профессор указал сыну на его чертеж:
— Вот вы недовольны оценкой, а ведь вы согласились с тем, что линия неверна и перечеркнули ее. А ведь построение было правильным. Нет у вас, оказывается, уверенности. Поэтому и следовало снизить оценку.
— Простите, профессор, отец предвидел возможность такой ситуации и дал мне ручку, подобной которой нет в Киеве. Эту линию перечеркнул не я, как вы сами легко можете в этом убедиться. Но если вы настаиваете на экспертизе…
— Нет, нет, возможно. Возможно, это какая-нибудь небрежность. Впрочем, это неважно. А вот ошибка с ЭДС — ну, знаете ли!
— Ошибки не было. Доцент Чолпан спросил меня, какова причина возникновения ЭДС в динамо-машине. Я специально переспросил — причина, или условие? Не думаю, что доцент, читающий физику на философском факультете, не знает разницы между причиной и условием.
— Так что, я умышленно запутывал вас? — вспылил доцент.
— У меня не должно быть оснований утверждать это. Человеку свойственно ошибаться. Даже если он экзаменатор.
— Ну, ладно, ладно. Не будем ссориться, — сказал профессор. — Вероятно, действительно имела место досадная ошибка. Мы приносим вам свои извинения. Но изменить оценку возможно только с личного разрешения ректора. Пока же я советую вам готовиться к экзаменам по математике. Я уверен, что юноша с вашими знаниями не может не поступить в университет.
Предстояло попасть на прием к ректору университета, что было задачей не из простых. Но ведь не напрасно в СССР говорят, что блат выше совета министров.
Ректор принял меня в своем роскошном кабинете в административном корпусе. Вторая встреча с этим человеком. Интересно, запомнил ли он первую?
В располневшем самодовольном мужчине я сразу узнал поджарого студента на костылях. Тогда, в голодную послевоенную зиму он пришел к моему ближайшему родственнику ликвидировать «хвост» по квантовой механике. Родственник прихварывал и принимал экзамены дома. Случайно я оказался у него в ту пору. Родственник пресек мою попытку оставить их наедине и дал студенту какую-то задачу. Пока тот колдовал над листом бумаги, мы, изредка перекидываясь словом, рассматривали альбом репродукций картин. Наконец, примерно, через полчаса родственник взял в руки лист, над которым в полном смысле слова потел студент. Он покрылся испариной, несмотря на то, что в комнате было весьма прохладно.
— Так, Белый, простите меня за выражение, но вы ни хрена не знаете и знать не будете. Мой вам совет. Переводитесь на филологический, исторический или юридический факультет. Физмат вам не потянуть.
— Михаил Федорович, но ведь я вам почти ответил в прошлый раз. Мне ведь нужна только троечка.
— Белый, не канючьте. Я даже двойку поставить вам не в праве.
— Михаил Федорович, ну, допустим, я не буду знать квантовую механику. Что я не смогу в сельской школе преподавать физику?
— Не сможете. Это преступление — дать вам университетский диплом.
Я слушал этот разговор и симпатии мои (каюсь — грешен) были не на стороне родственника. Зима. Скользко. Улица Энгельса, где мы тогда находились, — обледеневшая гора. Я знал, как трудно будет спускаться вниз по улице этому парню без ноги ниже колена. Я-то ведь гоже был на костылях.
— Послушай, Миша, может быть, действительно будущие ученики средней школы обойдутся без квантовой механики?
— Слушай, ты, заступник, сам-то ты, небось, сдаешь все экзамены на «отлично». Может быть, и твоим будущим пациентам не все понадобится?
— Речь не обо мне. Если мы, фронтовики, не будем поддерживать друг друга.
— А я что, не фронтовик?
— Именно. Это я тебе и напомнил. Ты предлагаешь парню перевестись на другой факультет. А потерянные годы? Мало того, что четыре года пропало у нас из-за войны?
— Идите вы оба к такой-то матери! Белый, дайте ваш матрикул. Я преступник. Эта тройка будет черным пятном на моей биографий.
Белый долго жал мою руку. А после его ухода Миша ругал меня последними словами. Но они не шли ни в какое сравнение с теми, которые я услышал потом, когда Белый стал профессором, ректором Киевского университета, а затем еще членкором академии наук Украины.
— Ты подумай! Университет он окончил по известной тебе системе. И сейчас со всеми своими званиями и должностями он все тот же абсолютный невежда. А ведь я мог предотвратить преступление. Мог. Но вместо этого сам совершил его. И ты, сволочь ты этакая, толкнул меня на это!
Я считал, что мой родственник сгущает краски, что в физике невозможны такие фокусы, как в медицине, что, может быть, какие-то пробелы в образовании Белого действительно существуют, но, конечно, не в такой степени, как это следует из рассказов Миши. Как-то, спустя несколько лет, в комнате сына раскатывался неудержимый хохот его друзей по группе. Студенты вспоминали «перлы» из лекций профессора Белого. Все они в один голос уверяли меня в том, что последний двоечник на их курсе знает физику намного лучше членкора академии наук Украины профессора Белого. Но это произойдет через несколько лет.
А сейчас ректор Киевского университета милостиво указал мне на стул. Интересно, узнал ли он меня? Впрочем, в подобных ситуациях воспоминания об оказанной услуге могут вызвать негативную реакцию.
— Да-да, мне уже сообщили. Это тот самый парень, который знает теорию относительности, но запутался на ЭДС.
— Простите, Михаил Ульянович, запутался не парень, а экзаменатор.
— Да-да, что-то в этом роде. Ну, так в чем же дело? Конфликтная комиссия должна была исправить оценку и дело с концом.
— Вот именно. А председатель комиссии сказал, что не в праве этого сделать без вашего разрешения.
— Чепуха!
— Я тоже так думаю. Вот вы ему и позвоните и объясните так же популярно, как мне.
— Во-первых, я не имею права оказывать влияние на председателя предметной комиссии, во-вторых, он будет отсутствовать до послезавтра.
— Послушайте, Михаил Ульянович, может быть, мы перестанем играть в кошки-мышки? Мы с вами одинаково понимаем, в чем дело. Но вы считаете, что по государственной линии мне некуда на вас жаловаться, так как вы заместитель председателя Верховного Совета. По партийной линии под вас не подкопаешься потому, что вы член ЦК. Кроме того, вы полагаете, что, как дисциплинированный гражданин своей страны, я не пойду на скандал за ее пределами. Вот здесь вы и ошибаетесь. Помните, когда мы с вами были антифашистами, не раздумывая, шли даже на смерть. Я лично остался антифашистом. И если, как вы помните, я мог заступиться за совершенно незнакомого мне человека, то за сына я заступлюсь безусловно. Для начала можно будет сообщить, что ректор, профессор Белый, по забывчивости не прикрепил на дверях Киевского университета табличку: «Евреям вход запрещен».
— Слушайте, что это вы организовали на меня танковую атаку?
— Это еще даже не артиллерийская подготовка. А танковую атаку я вам обещаю. Мне терять нечего.
— Без дураков. Мы действительно не успеваем. До письменного экзамена по математике не будет председателя предметной комиссии. Нельзя рисковать. Пусть ваш сын сдает математику.
— С какой стати? Этим мы соглашаемся с оценкой по физике.
— А что, ваш сын не знает математики? Что, ему трудно?
— Я вижу, вы прекрасно информированы. Следовательно, вам известно, что он был победителем не только физических, но и математических олимпиад. Но где у меня уверенность, что математику не будет принимать такой же антисемит, как Чолпан?
— Даю вам слово! Я лично прослежу за объективностью оценки.
На следующий день сын сдавал письменный экзамен по математике. Пришел он домой уверенный в том, что у экзаменаторов не будет зацепки для снижения балла. Через два дня объявили результаты экзамена. Из 182-х сдавших, только 9 получили «отлично». Сын был в числе девяти. Мы успокоились, понимая, что при объективном отношении, обещанном ректором, и на устном экзамене по математике балл будет таким же.
Сразу после экзамена сын пришел ко мне на работу. Одну из задач он не мог решить, и ему поставили тройку. Но больше тройки его огорчило то, что он даже не представлял себе, как решаются подобные задачи. Тут же я обратился к своему пациенту, одному из лучших учителей математики в Киеве.
Надо было увидеть его реакцию! Человек очень деликатный, выйдя из себя, он впервые позволил себе ненормативную лексику. Оказывается, задача, притом, не из легких, была из программы четвертого курса математического факультета. Я немедленно поехал в университет. Только у восемнадцати экзаменующихся были тройки. У остальных — пять и четыре. На письменной математике только девять человек удостоились отличной оценки, в том числе и сын, а на устной он оказался среди немногих самых худших.
У ректора был не приемный день, но хуже, его вообще не оказалось в университете. С невероятным трудом я пробился к декану физического факультета. Он стал извиняться, говоря, что вышла накладка, что ректор ему действительно велел проследить, но он, мол, был вынужден поехать на строительство нового корпуса и не успел вернуться в университет к тому времени, когда экзаменовали сына. Но, мол, ничего трагического не произошло. Двенадцать, кажется, будет проходным баллом, и, если сын не завалит экзамена по украинской литературе, то он, вероятно, поступит в университет. Воевать было не с кем. Мои удары погружались в вату. Декан даже проглотил мои слова о том, что сын по закону должен сдавать не украинскую, а русскую литературу, но и украинскую он знает по меньшей мере значительно лучше украинца декана.
Экзамен по украинской литературе прошел без приключений. До сегодня мне не известно, с ведома ли ректора был поставлен спектакль на экзамене по устной математике.
21 августа 1971 года в списке поступивших на физический факультет значился сын — единственный еврей среди абитуриентов этого года.
В СССР любят все сравнивать с 1913 годом — и сколько чугуна и стали, и сколько газет, и даже сколько насекомых на душу населения. Ну что ж, давайте и мы сравним.
До 1913 года в Киевском университете святого Владимира существовала процентная норма для евреев. Интересно, что хитроумные жиды умудрялись каким-то образом превысить, перешагнуть через границу пяти процентов, установленных для них самым реакционным царским правительством.
В 1971 году в том же Киевском университете, но уже ордена Ленина и имени Шевченко, о процентной норме никто не говорил. Да и какие нормы могут быть в самом демократическом государстве, где все национальности равны, в государстве, которое служит образцом для всех угнетенных народов мира. Так вот, в 1971 году на юридический, международный, исторический, филологический и биологический факультеты не приняли ни одного еврея. На физический факультет приняли одного.
Вместе с женой мы поздравили этого еврея с поступлением. Он очень сдержанно поблагодарил нас и вдруг сказал:
— Я вас очень люблю. Сейчас мне еще трудно представить себе жизнь без вас. Но в тот же день, когда я закончу университет, немедленно подам заявление на выезд в Израиль. А вы — как знаете.
Эта фраза явно омрачила праздничное настроение жены и наполнила мое сердце гордостью за сына.
Слово свое он сдержал буквально. На следующий день после получения диплома, сын, вместе с нами, отнес в ОВИР вызов из Израиля. Был сделан первый и самый важный шаг по пути в страну, где нет ни тайной, ни явной процентной нормы для евреев.
14.02.2014
Наш курс полюбили профессора и преподаватели. Спустя годы, вспоминая наш курс, они не скрывали восторга. Следует ли удивляться тому, что один из студентов этого курса, я тоже говорю о нашем курсе с любовью. Но, вероятно, было бы странно, если описать всех моих однокурсников можно было одной розовой краской.
Даже при создании произведения с вымышленным сюжетом происходят странные события. Ты придумал героя, который должен вести себя определённым, задуманным тобой образом. А он, негодник, не подчиняясь автору, ведёт себя так, как сам считает нужным. Это же просто безобразие. Но ничего поделать с этим невозможно.
Что уж говорить об описании действительного персонажа. «Хорошо, — скажет читатель, — так зачем ты, автор, притащил его, отрицательного, в свою книгу?» Вопрос, конечно, правомерный. Но в студенческую пору, ещё до того как я узнал о недостойном в биографии своего будущего героя, на курсе общался с безусловно талантливым студентом. Он реализовал себя. Он стал выдающимся в своей специальности. Статистику курса он украшает безусловно.
В студенческую пору я ничего не знал о его увлечении филателией. А, может быть, оно вообще началось, когда он стал кандидатом, или даже доктором медицинских наук? Не знаю. Короче, речь идёт уже не об общении с профессором, а с Филателистом.
Приезд в Киев был неожиданным и очень важным. До Филателиста дошли слухи о предстоящей эмиграции в Израиль его бывшего однокурсника. Уезжали не только из Киева. Уезжали из его родной Москвы. Но именно однокурснику можно было доверить это жизненно важное мероприятие. Однокурсник простодушен до наивности и абсолютно честен. Нет сомнений, именно с его бескорыстной помощью удастся осуществить эту многоходовую комбинацию. Ему можно доверить любые сокровища.
Однокурсник тоже собирал марки. Конечно, его нельзя было причислить к серьёзным филателистам. Так, дилетант, любитель. С точки зрения Филателиста, даже не начинающий.
Филателист решил переправить за границу некоторую часть своей бесценной коллекции. За ней должны последовать другие части. Сделать это легально? Абсурд! Ни малейшей возможности! Даже если бы такую коллекцию не прировняли к художественной ценности, пошлина была бы умопомрачительной. Она выражалась бы в астрономических цифрах. Вручить драгоценные марки случайному человеку — просто безумие. Не безумие — клинический идиотизм. Кроме того, для осуществления плана нужен филателист. Хоть какой-нибудь. Формально числящийся. И чем хуже, тем лучше.
Филателист появился в доме однокурсника, когда тот ещё не вернулся с работы. Был поздний вечер. Но киевлянин не ограничивал себя временными рамками. Именно это побудило его начать коллекционировать марки. Слишком мало времени он уделял ребёнку. А так хоть раз в неделю выделялись обязательные часы для общения с сыном. Марки обязывали. Разглядывание кляссеров было отправным пунктом. Железнодорожным узлом, из которого беседа ехала в любом направлении. Не самый худший воспитательный приём.
Жена однокурсника проявила естественное гостеприимство. Филателист отказался от обеда, но с удовольствием выпил кофе с домашним печеньем. Сидя на диване, он перелистывал страницы кляссеров.
— Ерунда. Мусор, — изрекал он время от времени.
В какой-то момент жене показалось, что определённой странице Филателист уделил несколько большее внимание. Он расстался с ней более осторожно, не погасив в глазах сверкнувший огонёк хищника. Жаль, жена не заметила, какая именно страница вызвала такую реакцию.
Советские марки для Филателиста действительно не были ценностью. Но здесь, в африканском кляссере, он увидел египетскую марку, резко возбудившую поисковый инстинкт собственника. Небольшая зубцовая марка. На белом фоне чёрная карта Израиля. В карту воткнут нож. С ножа стекает кровь. Марка выпущена в 1965 году. Надпечатка: «1967 год». Филателист не знал, что после Шестидневной войны 1967 года однокурсник при каждом возможном и невозможном случае демонстрировал эту марку различным людям. Большому количеству людей. Комментарием во время демонстрации была непременная фраза: «Израильские агрессоры». Затасканная фраза советской пропаганды. Его даже вызывали в КГБ по этому поводу. И он простодушно объяснял следователю:
— Я ведь филателист. У меня в коллекции не только Маркс, Энгельс, Ленин и Сталин. Есть даже Гитлер. А ведь вам известна моя «любовь» к фашизму.
— Понимаете, товарищ майор, марка, независимо от её идеологической цели, должна быть в коллекции. Отсутствие даже одной марки разрушает коллекцию. Теряется её ценность. Так что…
Филателиста мало интересовала демонстративная сила марки в руках его однокурсника. И вообще ему, еврею, чужды различные сионистские фокусы. Куда больший интерес представляет ценность рыночная. Даже в каталоге цена её весьма солидна. Но кто продаёт такую марку согласно каталогу? Впрочем, это побочные размышления. Не это цель его приезда в Киев.
Встреча однокурсников состоялась уже поздним вечером. Хозяин вернулся домой после тяжелой срочной операции. Он был рад Филателисту. У него вообще сантименты к фронтовым друзьям и к товарищам по институту. А тут явно интересный человек. Профессор. Он не стал лечебником. Но исследователь серьёзный. Просьба Филателиста вроде не была обременительной. Во всяком случае, так ему, несведущему, показалось. Ему ведь тоже предстояло легализовать марки для того, чтобы взять их с собой. Уплатить за них пошлину. Он планировал сделать это в Москве, в министерстве культуры, совместив поездку с неизбежными выездными делами.
Родился ли Гомер, способный описать выездные дела евреев в Москве 1977 года?
Министерство культуры они посетили вдвоём. Филателист плотно упаковал несколько тысяч марок однокурсника в единственный кляссер.
— Мусор, — сказал он, представляя кляссер чиновнику.
Тот согласно кивнул ещё до того, как бегло перелистал страницы. Впрочем, и тщательный осмотр был бы абсурдным. Марки набиты так плотно, что разглядеть их было не возможно. Затем чиновник стал что-то усиленно искать под столом. Филателист мгновенно извлёк из портфеля свой кляссер, внешне точно такой, как кляссер однокурсника, и оставил его на месте исчезнувшего в портфеле кляссера однокурсника. Скорость и точность операции были подобны действию иллюзиониста. Чиновник выбрался из-под стола, бесстрастно упаковал и запломбировал лежавший на столе кляссер и велел киевлянину уплатить пошлину — два целых и шестьдесят три сотых его месячных окладов. Затем чиновник многозначительно кивнул Филателисту. Это не удивило однокурсника. Он заранее был предупреждён о сменке. О том, сколько Филателист уплатил за это чиновнику, он деликатно не спросил.
По пути из министерства киевлянин получил детальную инструкцию. В Израиле поместить кляссер в сейф в банке. Застраховать его на двадцать пять тысяч американских долларов. Деньги на это у их общего знакомого, живущего в Израиле. Он должник Филателиста. Филателист одолжил ему деньги для оплаты дипломов. Умопомрачительные деньги для советского врача. Грабители на больших дорогах в сравнении с советскими изобретателями законов были простодушными человеколюбцами.
Кляссер однокурсника будет доставлен в Израиль максимум через полгода. Заодно — и золотая медаль, которую сын получил, окончив школу. Легально вывезти такое сокровище как медаль (золотая, но, увы, не из золота) было абсолютно невозможно. Филателист объяснил, что переправить в Израиль такие относительно малоценные вещи, в отличие от его кляссера, задача для него не весьма сложная.
Филателисту не пришлось убеждать сокурсника в том, что всё обещанное будет несомненно выполнено. А возможности и способности Филателиста были оценены сокурсником в кабинете Министерства культуры.
До Израиля ещё надо было доехать. Портфель с запечатанным кляссером был основным беспокойством до пограничной станции Чоп. Ни о каких своих самых ценных вещах они не заботились так, как о портфеле с кляссером.
Таможенный досмотр не грозил неожиданностями. Кляссер в конверте из манили. Пять сургучных нашлепок с гербом Советского Союза. Чем не почта дипкурьера? Но сургучные печати не остановили дородного таможенника с жуликоватыми глазами.
— Надо досмотреть, — сказал он, взвешивая кляссер на ладони.
— Вот квитанция. Я уплатил пошлину. Пятьсот рублей.
— Возможно. Я не спорю. Но надо досмотреть. Впрочем, если вы уплатите триста долларов, я ограничусь квитанцией о пошлине.
Таможенник только что пересчитал их денежную наличность. Мог сказать и триста семьдесят три доллара — всё, что разрешили поменять и вывезти семье из трёх человек. Но проявил благородство.
Останется семьдесят три доллара. Капитал, вывезенный из страны, за которую он воевал четыре года, в которой самоотверженно трудился двадцать шесть лет. А труд жены? И всё-таки, при всей непрактичности бывший киевлянин легко сообразил, что триста меньше двадцати пяти тысяч.
Таможенник с улыбкой принял доллары:
— Надеюсь, вам не нужна квитанция?
Интересно, получил он сведения от чиновника министерства культуры, или его рентгеновская проницательность выработалась в процессе долголетней безупречной службы?
Достать сейф в банке оказалось непростой задачей. Помогли друзья знакомых компаньона приятеля родственников служащего банка. Кляссер почивал в сейфе, застрахованный на двадцать пять тысяч американских долларов.
Деньги для оплаты сейфа и страховки дал должник Филателиста, старый добрый знакомый киевлянина. То, что он потребовал расписку в получении этих долларов, обидело нового израильтянина до мозга костей. Расписку? После стольких лет знакомства он сомневается в его порядочности? Непреходящая несправедливая обида на долгие годы разлучила старых друзей. Откуда было знать новичку, что так принято в деловых кругах. Тем более… Но этого тем более он ещё тоже не знал.
Прошло шесть месяцев. Кляссер однокурсника не появился. Прошел год. Связи с Москвой не было. Постепенно таяли деньги, которыми оплачивалась страховка.
Спустя три года из Голландии за кляссером прилетела дочка Филателиста. Она привезла кляссер однокурсника. О золотой медали у дочки не было сведений.
Возможно, Филателист был прав, говоря, что у однокурсника мусор. Но из мусора исчезло всё наиболее ценное. Исчезли многие беззубцовки и блоки. Исчезли марки из серий. Неполные серии обесценились. Исчезла египетская марка с черной картой Израиля и торчащим из неё окровавленным ножом.
В Израиле бывший киевлянин уже не занимался филателией. Отпала необходимость. Для частого общения с взрослым сыном в Израиле хватало времени. А инстинкт коллекционера не был в числе его достоинств или недостатков.
Поведение Филателиста возмутило однокурсника. В залог до возвращения пропажи он хотел оставить только одну марку. Первую марку из кляссера Филателиста. Он не знал ни ее цены, ни истории. Просто хоть какой-то залог. Но жена напомнила ему о порядочности. Он отдал посланнице нетронутый кляссер.
Трудно быть уверенным, что нечёткие очертания порядочности никогда не возникали в сознании Филателиста. Но порядочность выглядит различно в зависимости от того, кто и как на неё смотрит.
Беззубцовки, марки из серий — это пустяки в ежедневной торговой деятельности Филателиста. Из валявшегося под рукой кляссера однокурсника он вынимал для обмена и продажи единицы торга, может быть, даже надеясь вернуть их на место. Но, возможно, забывал. В конце концов, это не его систематические бесценные кляссеры. Мусор. Какая разница — маркой больше или меньше. Правда, египетская марка…
Но ведь надо войти в его положение. В положение страстного коллекционера. Вот, например, первая марка в кляссере, хранящемся в сейфе в Израиле. Она действительно первая. Первая марка Нидерландов. Большая. Ценнейшая. Филателист охотился за ней более шести лет. Он узнал, что у такого же страстного филателиста, у профессора-физика Харьковского университета, есть первая марка Нидерландов. Он предложил ему за неё четыре тысячи рублей. Десять профессорских зарплат. Согласно каталогу. Профессор даже не ответил. Только улыбнулся. Охота продолжалась. Безрезультатно.
Однажды до Москвы докатилась весть о смерти известного тбилисского филателиста. Случилось это в год появления надпечатки на египетской марке.
Египетская марка… Она была обязана перекочевать к Филателисту. Но это, между прочим. Между прочим — не смерть тбилисского филателиста, а египетская марка. Хотя это тоже не совсем между прочим.
Обладатель полной коллекции советских марок оставил вдове довольно убогое жильё. Филателист убедился в этом, срочно прилетев в Тбилиси. По-видимому, грузин тратил на марки все свои деньги. Филателист тоже покупал на тысячи рублей. Но ведь в обороте у него десятки тысяч. В умелых руках марки весьма прибыльное дело.
Вдова показала Филателисту кляссеры покойника. Хорошая коллекция. Хронология. Полная. Но и цена хорошая. Точно согласно каталогу. Вероятно, её проинструктировали.
Филателист отложил кластеры, поблагодарил вдову и уже собирался попрощаться.
— Это всё? Иностранных марок у вас нет?
Вдова положила на стол два маленьких кляссера. Филателист стал перелистывать. И вдруг! Невероятно! Словно молния пронзила его. Спокойно! Оставайся спокойным. Перелистывай дальше. Спокойно. Ничего не произошло. Первая нидерландская марка! Бесценная! Перелистывай дальше. Ничего не произошло. Второй кляссер. Так.
— Сколько вы хотите за эти марки?
— Не знаю. Скажем, двести рублей.
Филателист почувствовал, как сердце выпархивает из грудной клетки. Двести рублей! Половина находящегося только в одном кляссере стоит в несколько раз больше. А первая нидерландская марка — четыре тысячи рублей по каталогу!
— Знаете, я, пожалуй, куплю у вас этот мусор. Мне он, конечно, не нужен. Только чтобы не прерывался контакт между нами. Завтра я приду, уплачу и возьму кляссеры. Впрочем, почему завтра? Вот вам двести рублей.
В Москву он ехал поездом. Как только за окном исчез тбилисский вокзал, Филателист раскрыл маленький кляссер. Пять часов он сидел, не отрывая взгляда от марки. Он находился в состоянии каталепсии. Мир вместился в одну марку. И не было побочных отрицательных эмоций. И не было сомнений.
Пожилая вдова? А он тут причем? Не очень состоятельная? Вернее, очень несостоятельная? Но ведь не он назвал цену. Порядочность? А в каких международных единицах она измеряется? Порядочность!
Правда, египетская марка… Но ведь нельзя сравнить её с нидерландской. Кстати, надо заглянуть в новый каталог Ивера. Не повысилась ли её цена?
Однокурсник не заглядывал в каталог. У него вообще не было каталога. Египетская марка, как и другие, в шкале его ценностей не имела денежного выражения.
Жена предположила, что на диване в их киевской квартире в глазах Филателиста зажегся хищный огонь именно тогда, когда он наткнулся на египетскую марку с черной картой Израиля и торчащим из неё окровавленным ножом.
Нет, она не упрекала своего простодушного мужа в доверчивости. Но в глубине души она ощутила пусть слабую, а всё же компенсацию за потери, когда ей стало известно, что её простодушный муж оказался наименее обжуленным из всех тех, кто имел дело с Филателистом.
2000 г.
Центральный Украинский научно-исследовательский институт ортопедии и травматологии — официальное название Киевского ортопедического института, в котором я прожил два с половиной года. Прожил — не литературный образ, не фигуральное выражение. Утром, если не дежурил накануне и всю ночь, из нашего общежития, небольшой комнаты, в которой ютились четыре врача, я выходил в лёгких полотняных брюках, в тапочках, в халате, надетом поверх майки, по непарадной лестнице поднимался этажом выше, на третий этаж, в клинику. В комнату возвращался перекусить и переночевать. В дни дежурств все в том же наряде уже по другой лестнице, тоже непарадной, из клиники спускался в полуподвал, в котором располагался травматологический пункт. Из большого серого здания мне приходилось выбираться только в библиотеку, конференц-зал и рентгеновское отделение, для чего все в тех же тапочках надо было преодолеть открытое пространство — метров 10–15, разделявших оба корпуса Института. Иногда повседневная рабочая форма сменялась на обычный костюм — либо для редких вылазок в дешевую столовку, после обеда в которой мучила изжога и воспоминания о запахах на несколько дней отвращали от мысли о нормальном обеде, либо в магазин, все полки которого были уставлены консервными банками с крабами и печенью трески. Эти, как потом выяснилось, деликатесы и были основным продуктом питания, так как ничего другого в ту пору нельзя было достать.
В отличие от Израиля, где в каждой больнице есть столовая для персонала (с символической оплатой), в Киевском ортопедическом институте, да и вообще в Киеве, как и в любом известном мне лечебном учреждении, ничего подобного не было. Так я прожил до конца лета 1952 года. Потом характер существования остался тем же, но изменилось место действия. И комната общежития вместо четырех, вмещала уже семь врачей.
Дело в том, что институт располагался в изумительном Мариинском парке, напротив бывшего царского дворца, построенного Растрелли. Во дворце располагался Верховный Совет Украины. Похоронные процессии из институтских ворот и без перерыва снующие кареты скорой помощи, хотя они и не издавали душераздирающих звуков, как в Израиле, раздражали публику, занимающую бывший царский дворец. Нужна была капля, переполняющая чашу терпения. А если капля нужна, она непременно появится.
Как-то в конце зимы наша операционная санитарка Матрена Сергеевна, или попросту тетя Мотя, вынесла ампутированную ногу не в кочегарку, а на мусорник, и два огромных лохматых пса поволокли ее оттуда через парк, через площадь, к зданию Верховного Совета, и какая-то очень высокопоставленная личность чуть не потеряла сознание при виде этой ноги.
Судьба института была решена. Не сразу, конечно. Пока в верхах крутились шестерни, сделали ремонт стоимостью в миллион семьсот тысяч рублей, а уже после этого нас выселили, втиснув в бывшее помещение института нейрохирургии. Старое же специально построенное здание ортопедического института переоборудовали под министерство здравоохранения, потратив на это еще несколько миллионов. Огромный роскошный царский парк, летом три раза в неделю наполняемый симфонической музыкой, мы сменили на запущенный баронский парк невдалеке от Сенного базара. Но это уже потом. А пока я жил полновесной изумительной жизнью в первой клинике института.
Ничего лестного не могу сказать о научно-исследовательской деятельности этого заведения. Но в профессиональном отношении мне повезло. Это было первоклассное лечебное учреждение.
Чтобы получить удостоверение специалиста-ортопеда врач в Израиле должен специализироваться пять с половиной лет. Клиническая ординатура по ортопедии в Советском Союзе — три года. Мне пришлось ее окончить за два с половиной года. В течение трех лет ординатор работает как черный вол, если он действительно намерен стать специалистом. Во время суточного дежурства в травматологическом пункте приходилось принимать по сто и более карет скорой помощи. Переломы, вывихи, дисторсии, разрывы сухожилий. Работа как на конвейере. Инструменты несравненно хуже, чем в Израиле, поэтому должна быть компенсация — лучшая техника репозиций и наложения различных повязок. На следующий день после такого дежурства могут быть плановые операции. В перерывах между операциями не пьют кофе, ибо перерывов нет. После операций надо обслужить своих больных, лежащих в клинике. В течение первого года ординатуры у меня постоянно было не менее двадцати больных. (Для сравнения: в Израиле нормальное ортопедическое отделение — до 35 коек — обслуживается, примерно, 8-10 врачами.) Раз в 10–14 дней экзамен по очередному разделу ортопедии и травматологии. Экзаменатора не интересует, когда ты готовишься к экзаменам. За два с половиной года мне ни разу не приходилось быть не то что свободным — расслабленным.
Но, может быть, действительно правы израильские коллеги, заявляющие, что у врачей, приехавших из СССР, в среднем более низкая квалификация?
В среднем! Я могу утверждать, что на каждого советского водителя автомашины в среднем приходится неизмеримо меньше нарушений дорожного движения, чем на израильского. Но говорить в среднем о квалификации врача?
«Ты действительно специалист исключительный. Ты совсем не похож на врачей, приехавших из России». Этот сомнительный комплимент моих израильских коллег не просто резал слух. Он тревожно напоминал мне нечто очень знакомое. Не только от комбата пришлось услышать подлую ранящую фразу: «Ты хороший парень, совсем не похож на еврея». Почему же не похож на других врачей?
Разве не доказали свою высокую квалификацию доктора Барак, Гольденберг, Дубнов, Коган, Мальчик, профессор Резник, доктора Татьяна и Мордехай Тверские, Фукс, Юкелис и другие?
Наугад я назвал только несколько моих однокурсников, вероятно, незаслуженно обидев этим других. Мог бы назвать еще десятки фамилий врачей, окончивших только наш институт. А сколько сотен великолепных врачей, окончивших в СССР другие институты, работают сейчас в Израиле?
Да, наслушался я мнений о врачах из СССР. Есть мнение… А можно ли это мнение оценить объективно, без эмоций? Теоретическая подготовка у врачей, учившихся в Израиле и вообще на Западе, лучше, чем у советских. Всё-таки, скажем, в среднем. Нет-нет, не в среднем. У врачей, закончивших советские медицинские институты такая подготовка исключение. А знание анатомии у советских, тоже в среднем, основательнее. В течение полутора лет они препарировали трупы в анатомке, а не учили анатомию только по атласу. Трёхмерное под пинцетом и скальпелем лучше познавалось, чем двухмерное плоское на бумаге, как бы красиво ни была нарисована картинка. У ортопеда в Киеве в день гололёда несколько десятков одних только пациентов с переломами лучевой кости в типичном месте. У израильского ортопеда такого количества не будет за всю жизнь. К тому же не забудьте, что основой врача всё таки является личность.
Вряд ли кто-нибудь упрекнет меня в просоветской агитации, если я скажу, что лучшие представители советского здравоохранения унаследовали замечательные традиции русской земской медицины, ее служение людям, ее сострадание, а не просто работу ради сытого существования, а иногда — и ради наживы.
Так уж случилось, что лучшим русским диктором был еврей. Так уж случилось, что хранителями и реставраторами славянского, старорусского изобразительного искусства, уничтожавшегося советской властью, стали евреи. Так уж случилось, что продолжателями благородных традиций русской земской медицины проявили себя евреи.
В пору моего пребывания в Киевском ортопедическом институте евреи еще составляли значительную по количеству и лучшую по качеству часть врачей. В первой клинике постоянно замещал флегматичного заведующего доцент Макс Новик. (Я был несказанно рад встретить в Израиле его дочь доктора Дину Новик.) Основная тяжесть по руководству третьей клиникой ложилась на старшего научного сотрудника Софию Порицкую. Четвертой клиникой заведовала одна из самых крупных ортопедов не только Советского Союза, но и Европы, профессор Анна Фрумина. Оба ее заместителя тоже были евреями. Пятой клиникой заведовал профессор-еврей, основоположник целого направления челюстно-лицевой хирургии. Рентгеновским отделением заведовал незабвенный Иеуда Мительман — единственный соперник московского рентгенолога, профессора Рейнберга (сын которого стал моим пациентом, а с внуком, студентом медицинского факультета Тель-авивского университета, я познакомился уже принимая у него экзамен).
В клиниках и лабораториях института было еще несколько врачей-евреев, в том числе специалистов единственных в своем роде.
Надо ли объяснять, что сейчас Киевский ортопедический институт, основанный евреем профессором Осипом Фруминым и его женой профессором Анной Фруминой, очищен от нежелательных лиц, или, как говорили лучшие «друзья» евреев, — юденфрай.
Буквально с первых дней пребывания в институте я почувствовал враждебное отношение исполняющего обязанности директора, доцента Климова. Позже мне стало известно, что я — не исключение. Не было ни единого еврея в институте, которого бы он не преследовал. Но, будучи среди них самым молодым, я был и самым уязвимым. Узнал я об этом совершенно неожиданно, усыпленный благополучным существованием в клинике, позволившем мне даже увериться в том, что все беды, связанные с моим ничего не значащим для меня еврейским происхождением, уже позади. Профессор и оба доцента были довольны тем, что в моем лице приобрели бессменного дежурного врача, которым можно затыкать все дырки; ординатора, сдающего экзамены только на отлично. С коллективом клиники у меня с первого же дня установились дружеские отношения. И вдруг…
В мою палату положили молодую женщину. За несколько дней до этого она упала на катке. Утром, во время обхода старшие, посмотрев пациентку, предположили несколько диагнозов, в том числе — туберкулез грудного отдела позвоночника. Вероятно, потому, что до этого тщательно обследовал больную, я посмел возразить и высказал предположение, что здесь глубоко расположенное нагноившееся кровоизлияние и необходима срочная операция. Один из доцентов только ехидно улыбнулся по поводу моего диагноза. Но профессор и второй доцент все-таки велели сделать диагностическую пункцию. Гноя я не добыл, чем и похоронил свой диагноз.
К вечеру состояние больной резко ухудшилось. Несмотря на антибиотики, температура достигла 40 °C. Я спустился к профессору, но его не оказалось дома — уехал на дачу. Звонки к доцентам тоже оказались безрезультатными. Как назло, они отсутствовали, и не было известно, когда появятся. Ответственный дежурный оперировал в травматологическом пункте. Состояние больной становилось угрожающим. И тогда, снова уверившись в своем диагнозе, хотя и не подтвержденном пункцией, я все-таки решился на операцию. Сделав разрез, я пришел в отчаяние. Гноя не было. Но, как только вскрыл самый глубокий слой, из него под давлением хлынул гной. Около 500 кубических сантиметров! Утром, почувствовав себя совершенно здоровой, пациентка попросила выписать ее домой для амбулаторного лечения раны.
Профессор, оба доцента, старшие и младшие научные сотрудники, врачи — все поздравляли меня с удачным дебютом. Исполняющий обязанности директора института вызвал меня в свои хоромы. Я даже почувствовал себя несколько неловко. Ну, именинник. Ну, поздравления. Но, пожалуй, уже достаточно. Как-то неудобно по такому пустяковому поводу выслушивать поздравления еще и от директора института. Но поздравлений не было.
Раздувая ноздри утиного носа на красном от гнева лице, встряхивая седыми с желтой подпалиной волосами, директор обрушился на меня с матерной бранью и велел подписаться в получении приказа, объявляющего мне строгий выговор за самовольные действия, а именно — за операцию без разрешения заведующего клиникой.
Я был настолько ошарашен, что впервые и единственный раз в жизни безропотно выслушал матерную брань. Потом в институте говорили, что в этот день произошло несколько чудес. Главным чудом было то, что профессор, который ко всему относился с олимпийским спокойствием, вернее — с равнодушием, пошел к своему ученику, исполняющему обязанности директора и опротестовал выговор. Таким образом, еще около десяти дней у меня не было никаких взысканий. Но — чему быть, того не миновать.
Вечером 31 декабря я вырвался из клиники посмотреть на праздничный Крещатик. На площади Калинина продавали елки. Очереди уже почти не было. Я вспомнил грустные встречи Нового года в госпитальных стенах. Я вспомнил лица больных в двух моих палатах. В кармане нащупал трояк, который все равно не спасал меня от финансового кризиса. И счастливый, с елкой на плече направился вверх по улице Кирова. Но мое счастье не шло ни в какое сравнение с восторгом больных. Действительно, больной человек не отличается от ребенка.
Елку поставили в опрокинутую табуретку. Украсили ее ватой, наспех склеенными бумажными цепями, импровизированными игрушками из станиоля. Сошлись ходячие. Распахнули двери соседних палат. С надеждой, забыв о болях и несчастьях, первая клиника встретила Новый год. Первый день 1952 года, был днем посещений. Елку продолжали наряжать уже настоящими игрушками. А второго января исполняющий обязанности директора влепил мне выговор… за нарушение санитарного режима клиники (хотя елка продолжала стоять там еще две недели).
Не знаю, пытался ли опротестовать выговор профессор, накануне благодаривший меня за елку. Таким образом, мне предстояло получить еще одно взыскание, а затем вылететь из института. В любое время я ощущал свою уязвимость, не зная, с какой стороны ждать удара.
Но три события предопределили мою судьбу. Последнее — возвратился из длительной заграничной командировки директор института, человек достаточно умный для того, чтобы грязную работу делать руками своего заместителя. Второе (о нем я расскажу подробнее), на несколько месяцев сделало меня нужным врачом в институте. А первое — ровно через год спасло мою жизнь.
Утром, во время обхода профессор велел мне взять маленькую палату на одну койку, в которую только что положили больного. Я хотел было отказаться, сославшись на то, что сегодня у меня девятнадцать больных, что завтра я дежурю, а через три дня должен сдать очередной экзамен. Но фраза, с которой обратился профессор: «Мне бы хотелось, чтобы именно вы вели этого больного», исключала сопротивление.
Больной был внешне симпатичным мужчиной средних лет с огромным уродливым резко болезненным рубцом вдоль всей ноги. Результат бывшего ранения разрывной пулей, к счастью, только скользнувшей по касательной.
На титульном листе истории болезни не было указано ни специальности, ни занимаемой должности, что я посчитал небрежностью приемного покоя. Правда, почему-то пациенту выделили отдельную палату, что случалось крайне редко. Кроме того, почему-то такую простую операцию (так мне казалось в ту пору) — собирался делать сам профессор. Ассистентом он записал меня. Операция была назначена на завтра, на вторник. Но профессор заболел. В пятницу он появился и назначил операцию на следующий вторник. Больной был раздосадован. Я его понимал.
И должно же было случиться, что именно во вторник снова заболел профессор. Зима. Свирепствовал грипп. Профессор был далеко немолод. Случается. Пациент рассчитывал быть прооперированным послезавтра. Но профессор вышел на работу только в пятницу и снова назначил операцию на вторник. Когда же во вторник вновь заболел профессор, даже я почувствовал себя неловко.
Больной бушевал. Требовал, чтобы операция была сделана именно сегодня. Безразлично кем. Я спустился к профессору, — его квартира находилась на одной площадке с комнатой нашего общежития, — и рассказал ему о требовании пациента. Профессор утвердительно качнул головой:
— Скажите Максу Соломоновичу. Пусть прооперирует.
Доцент Новик, как только я передал просьбу профессора, вспомнил, что сейчас должен быть в костнотуберкулезной больнице, и тут же исчез.
Больной требовал операции. Я снова спустился к профессору. С обычной невозмутимостью он выслушал сообщение о том, что его заместитель уехал, и велел передать его просьбу второму доценту.
Антонина Ивановна тут же вспомнила, что у нее сейчас заседание парткома в медицинском институте, и немедленно ушла.
А больной бушевал.
— Пусть хоть санитарка оперирует, но только сегодня!
Я передал профессору, что происходит в клинике и высказал недоумение, почему, только старшим доверена такая простая операция. Профессор как-то неопределенно улыбнулся и сказал:
— Ну что ж, оперируйте, если хотите. Выберите себе ассистента.
Если хотите! От радости перемахивая через две ступеньки, я помчался в клинику. Ассистировал мой бывший однокурсник. Постепенно, участок за участком мы обезболивали рубец и иссекали его, как в анатомическом театре на трупе, выделяя впаявшиеся в него нервные веточки. Смелость незнания! Мы не понимали, какие опасности подстерегают нас на каждом шагу. Поэтому операция шла размеренно и спокойно, сопровождаемая анекдотами пациента и время от времени — нашими. Мы не понимали опасности даже чисто профессиональной, где уж было понять, что существуют еще какие-то побудительные причины непрерывных заболеваний профессора и неотложных дел доцентов. Вечером я зашел навестить своего пациента.
— Ну, доктор, вот тебе моя рука. Я умею быть благодарным.
Ровно через год он доказал, что не бросает слов на ветер. Но даже тогда я еще не знал, кого мне пришлось прооперировать.
Забыл упомянуть, что кроме каторжной работы в клинике, я был обязан посещать университет марксизма-ленинизма и выполнять множество никому не нужных партийных поручений. А тут еще началась очередная избирательная кампания — очередной онанизм, и меня назначили агитатором.
Старшим агитатором был ординатор из нашей клиники — серенький, мало умеющий и еще менее знающий. Но украинец. Кроме того, в агитпункте у него отлично велась отчетность о всей липовой работе, якобы выполняемой агитаторами. Агитпункт стал исходным пунктом его вознесения. Мастера липы заметили и сделали инструктором отдела кадров министерства здравоохранения, оттуда — инструктором административного отдела ЦК, оттуда — заместителем министра по кадрам. Таким образам он сделался профессором, хотя в профессиональном отношении отстал даже от себя, ординарненького ординатора, и уже оттуда пошел на понижение — стал директором ортопедического института.
Но это все потом. А сейчас в агитпункте он, ординатор, идущий на два года впереди меня, но еще не делавший в клинике того, что доверяют начинающему врачу, смог получить полнейшую компенсацию. Он заставлял меня, в отличие от других, подающих липовые отчеты, проводить лекции и беседы в пьяных трущобах Козловки, что отнимало массу времени. К тому же, спускаться на Козловку по обледенелой полутропе-полулестнице для меня было настоящей пыткой. Однажды я не сдержался и высказал старшему агитатору все (кроме политики), что я думаю по этому поводу.
На следующий день меня вызвал исполняющий обязанности директора института. Без вступления он обрушил на меня ушаты отборнейшего мата. Мгновение я смотрел на его благородную седину с желтой подпалиной, напоминающей снег, на который помочилась собака, и вдруг ответил ему еще более отборным матом. Директор обалдело уставился на меня, не в состоянии произнести ни слова. Во время этой паузы я благополучно закрыл за собой дверь директорского кабинета.
Совершенно случайно я сделал важное открытие: именно такая тактика дает мне возможность пока оставаться в институте. В течение полутора месяцев он еще несколько раз вызывал меня к себе. То ли хотел пополнить свой словарный запас, то ли попросту ему нужна была разговорная практика.
А потом произошло второе событие, которое, как я уже говорил, на время сделало меня нужным врачом. Из 2-й Подольской больницы к нам доставили молодого человека, аспиранта-орнитолога, который за два дня до этого был ранен на охоте. По его словам, он положил ружье на куст, а потом взял его за ствол. Спусковые крючки зацепились за ветку, и заряд из обоих стволов ранил правую кисть и предплечье. Рука была в ужасном состоянии.
Профессор велел мне ассистировать ему при ампутации. И тут я стал просить профессора не ампутировать руку. Профессор объяснил мне, что здесь уже нечего спасать, что даже если бы удалось сохранить руку, она не будет функционировать, что без ампутации существует угроза жизни, что при подобных обстоятельствах потеряли генерала Ватутина и т. д. Да, согласился я, пальцы не будут функционировать, но это все же своя рука, не культя, не обрубок. Да, существует угроза жизни, но я нахожусь в клинике и при первой же необходимости сделаю ампутацию. Больной лежал на операционном столе, отгороженный от нас стенкой. Но, как потом выяснилось, он слышал дискуссию, чего мы, конечно, не подозревали.
Профессор поворчал, но согласился. Часа два мы копались в ране, вытаскивали пыжи, дробь, куски одежды, разлохмаченные омертвевшие ткани. Аспиранта поместили все в ту же привилегированную маленькую палату.
В неурочное для посещений время пришли его родители. Осознавая бестактность своего поступка, я сказал, что вот, если бы каким-нибудь чудом можно было достать немного перуанского бальзама… (С таким же успехом я мог пожелать достать перо жар-птицы.)
Вечером мать аспиранта принесла не капельку, не баночку — граненый стакан перуанского бальзама. Даже профессор, который, в отличие от меня, уже знал, что пациент — племянник председателя Президиума Верховного Совета, даже профессор был поражен, увидев во время перевязки такое количество драгоценного лекарства. Лечение, потом уже амбулаторное, продолжалось до конца лета. Пациент и его родители почему-то предпочли молодого врача знаменитостям, каждая из которых была им доступна.
А затем наступила осень 1952 года.
Многие считают, что очередной всплеск антисемитизма пятидесятых годов начался после опубликования правительственного сообщения о врачах-отравителях. Это не так. Еще накануне XIX съезда партии антисемитизм в институте приобрел разнузданные формы. Можно было безнаказанно издеваться над клиническим ординатором. Фигура небольшая. Даже над старшим научным сотрудником. Но то, что незамаскированному издевательству подвергались Фрумина и Мительман, было симптомом где-то открывшихся вентилей. Без благословения свыше никто не посмел бы тронуть личного врача семьи Хрущева.
Уже в ту пору начался зловонный поток ардаматских и караваевых, намного предвосхитивших кочетовых и шевцовых. Просмотрите подшивку газет «Вечiрний Киiв» за это время. Дня не проходило без явно антисемитского фельетона. Какая-то сволочь постоянно клала на подушку моей постели свежую газету, раскрытую на фельетоне, героем которого были Ицыки, Шмули, Абрамы, Хаимы. С той поры даже вид этой желтой газеты вызывал у меня отвращение.
Осенью 1952 года в Киеве, в клубе МВД (сейчас там театр юного зрителя) проводился знаменитый процесс Хаина. Группа обычных крупных воротил была вознесена в степень. Подсудимым инкриминировали экономическую контрреволюцию. Подчеркивалось, что она была предпринята евреями. Во всех учреждениях выдавались специальные пропуски на заседания суда. Взвинтили невероятный ажиотаж. Легче было достать билеты на гастроли Большого театра, чем пропуск на процесс.
Свидетелем по делу проходил и мой бывший шеф, заведующий кафедрой ортопедии института усовершенствования врачей. В связи с этим его исключили из партии и выгнали с работы. Кстати, свидетелем забыли пригласить первого секретаря киевского обкома партии товарища Грызу, которому Хаин периодически проигрывал в преферанс по 14 000 рублей. Подумайте, какой сильный преферансист этот самый секретарь обкома! Правда, его тоже наказали. После расстрела Хаина и еще четверых его сообщников-евреев, Грызу на три года… направили в Москву, в Высшую партийную школу, после чего он был уже всего лишь министром совхозов.
В институте мне не стало житья. Исполнителем травли был мой товарищ по клинической ординатуре Женя Скляренко. Каждый день, но только в присутствии различных людей он затевал разговор о моей дружбе с бывшим шефом, то есть о причастности к делу Хаина. Исполнял он это не без удовольствия, так как человек невероятно тщеславный и завистливый, он страдал от того, что оперирует и сдает экзамены хуже еврея. (Вероятно, надо было меньше завидовать и больше трудиться.) К тому же, будучи в оккупации, он, казалось, отрезал себе путь в партию, что, как он считал, помешает его карьере. Раздражало его и то, что я вступил в партию на фронте, вообще не думая о карьере. Беспокойство его оказалось напрасным. Сейчас он в партии и карьеру сделал блестящую, не соответствующую его способностям. А начал он ее мелким провокатором, жалким подручным при травле сперва своего товарища по ординатуре, а затем — более крупных людей.
Однажды, когда в очередной раз он начал обличать евреев-воров, евреев-контрреволюционеров, настойчиво делая ударение на моей дружбе с бывшим шефом, я упомянул, что выдающийся, преферансист, первый секретарь обкома, кажется, не еврей. Тут же Скляренко оправдал бедного Грызу, павшего жертвой еврейской подлости и коварства. Всю дорогу несчастный украинский народ страдает от евреев. Это жиды-корчмари спаивали несчастных простодушных и непорочных украинцев, о чем писал еще Шевченко. Я подтвердил, что действительно, не будь евреев, невинные украинцы никогда не узнали бы вкуса водки.
Одного антисемита я упомянул. Почему же забыл написать фамилии остальных? Ну ладно, можно назвать уже покойного бывшего исполнявшего обязанности директора института исконного русака Климова и ныне здравствующего директора, бывшего старшего агитатора и бывшего заместителя министра, Шумады. Но ведь не перечислишь даже ближайших знакомых антисемитов. Имя им легион. И у каждого есть объяснения законности антисемитизма, либо почерпнутые у родителей, либо из текущей прессы, а вернее — из обоих источников.
Утром 13 января 1953 года в комнате-общежитии нас оказалось двое из семи проживающих здесь клинических ординаторов. Из репродуктора низвергался на меня расплавленный чугун правительственного сообщения о врачах-убийцах. Фамилии со студенческой скамьи почитаемых профессоров. Новое незнакомое слово «ДЖОЙНТ». «Ты не помнишь, каким это средством против инфаркта можно было убить страдавшего гипертонией Жданова?» — вдруг спросил меня мой товарищ Вася Кривенко. Услышав этот вопрос, я отчетливо понял, что правительственное сообщение — грубо сработанная липа. Впервые в жизни я посмел так подумать об официальном сообщении. Значит и Вася заметил эту фразу? Значит и он понял, что это ложь?
Однажды во время атаки я рассмеялся, увидев забавную сценку, хотя танковая атака не самое обычное место и время для смеха. Десантник соскочил в траншею чуть ли не на голову ошарашенного от неожиданности немца, которого наш солдат тоже не заметил до прыжка. (Мне они оба были видны с высоты башни танка.) Внезапность появления испугала обоих, и они шарахнулись друг от друга по траншее в разные стороны. Эту сцену я отчетливо вспомнил, увидев испуганные глаза моего товарища, задавшего неосторожный вопрос. Да и он увидел мой испуг в невразумительном ответе, что, мол, я слаб в терапии.
Институт бурлил. Больные отказывались от лекарств. Некоторые врачи и сестры — евреи — страшились зайти в палаты. Объявили о том, что в конференц-зале состоится митинг. Заместитель директора института по науке подошел ко мне с предложением выступить. «Понимаете, коммунист, еврей, боевая биография». «Возможно, но я плохо знаю терапию». «Не понимаю». «А вдруг мне зададут вопрос, каким средством при лечении инфаркта можно убить страдающего гипертонической болезнью».
Заместитель посмотрел на меня сумасшедшими глазами и отскочил, как от зачумленного.
Митинг прошел как и положено. Осуждали. Проклинали. Требовали смертной казни через повешение. Клялись в верности ЦК и лично товарищу Сталину.
Что-то распрямилось во мне. Как после начала атаки. Страшно только на исходной позиции. Страшно было осенью после XIX съезда партии. Страшно было до того, как я отказался выступить на митинге.
Примерно в двадцатых числах января я перестал ожидать ареста, понимая, что если бы заместитель директора сообщил обо мне в МГБ, я был бы арестован немедленно. Да и вообще, сколько можно жить в страхе за собственную шкуру. Тем более что по городу поползли слухи о депортации евреев, о том, что на станции Киев-товарный уже стоят приготовленные эшелоны. Что будет с моим народом, то будет и со мной. Я знал, как ссылали чеченов, ингушей, калмыков, крымских татар, немцев Поволжья, гуцулов. Стыдно сейчас признаться в этом, но я даже верил, что это справедливый акт. Ну что ж, испытай на собственной шкуре подобную «справедливость». Я не понимал, что произошло. Ясно только, что кто-то дезинформирует ЦК и лично товарища Сталина.
В тот вечер, застав на подушке очередной номер «Вечiрнього Киiва», развернутый на очередном антисемитском фельетоне, я вдруг взорвался. В комнате были все ее жильцы. Никто не ответил на заданный в угрожающей форме вопрос, какая сволочь положила газету? Только один из ординаторов что-то невнятно пробормотал, что, мол, пособникам американского империализма следовало бы быть менее воинственным. Я схватил его за грудки и изо всех сил обрушил на косяк двери. Ординатор рухнул, потеряв сознание. Тут же я схватил свою палку, собираясь дорого продать свою жизнь.
Но пять врачей, не обращая на меня внимания, бросились оказывать помощь пострадавшему. Несколько дней со мной не решались заговорить. Больше на моей подушке не появлялась желтая газета. Спустя много лет я узнал, что наказал невиновного. Газету подкладывал все тот же Скляренко.
Впрочем, не знал я в ту пору и о более страшных вещах. Услышал я о них впервые, примерно, через три с половиной года из двух противоположных источников.
Первый источник — доцент-еврей из нашего института. Вернее, из бывшего нашего института, потому что, вытуренные оттуда, ни он, ни я там уже не работали. По строжайшему секрету он рассказал мне, как его вызывали на улицу Короленко, в МГБ, ровно к шести вечера. Восемь часов он изнывал от страха в каком-то мрачном замкнутом помещении, выйти из которого ему не разрешали сменяющиеся старшины. Сейчас, мол, вызовут. Не разрешали ему пойти помочиться. «Ничего, потерпишь». В два часа ночи его ввели в просторный кабинет.
Направленные на доцента яркие лампы ослепили его, не давая возможности увидеть следователя. Но голос его показался знакомым. Уже где-то к утру доцент догадался, что следователь — это мой пациент, тот самый, у которого я иссек рубец, когда внезапно, в третий раз, заболел профессор. Тут доцент, как он сам в этом признался, от страха чуть не лишился сознания. Дело, видно, очень нешуточное, если следователь — сам заместитель министра госбезопасности Украины.
Оказывается, и профессор, и доценты знали, какого пациента предстоит оперировать.
Суть дела заключалась в том, что органам известно о функционировании в ортопедическом институте еврейской буржуазно-националистической организации, в которую входят такие-то и такие лица, в том числе — профессор Фрумина. Руководит организацией клинический ординатор Деген. Доцент уверял меня, что настаивал на абсурдности этого дела. Где, мол, логика? Деген подчиненный Фруминой. Как он может быть ее руководителем? К утру, совершенно обессиленный, но не сломленный, не давший никаких требуемых от него лживых показаний, он покинул страшное здание.
(Забавно, — во время оккупации Киева в этом здании помещалось гестапо.)
Буквально через несколько дней после этого разговора я встретил на Печерске моего бывшего пациента. В тренировочном костюме, в легких сандалиях на босу ногу он выгуливал огромного роскошного сенбернара.
Почти сразу же после смерти Сталина мой пациент по болезни (по мнимой болезни) ушел в отставку. Это в дальнейшем спасло его жизнь.
Он предложил мне прогуляться. Я охотно согласился. Ничем не дал ему понять, что мне уже известно, какая беда висела надо мной. Он-то и был вторым источником, из которого я узнал истинную историю дела.
Как только ему доложили об организации в ортопедическом институте, как только он увидел мою фамилию, ему стало ясно, что помочь мне можно лишь в том случае, если следствие будет вести он лично. О закрытии дела не могло быть и речи. Это вызвало бы подозрения. Но можно было довести его до абсурда, например, назвав меня руководителем организации, что при благоприятной конъюнктуре в будущем позволило бы пересмотреть дело и вытащить меня из тюрьмы. Доцент, как и все остальные свидетели, дал необходимые показания (а мне он сказал, что не давал! Долго еще мой максимализм не позволял простить его, несчастного. Долго еще я не мог понять, что сопротивление было бы бессмысленным, бесполезным, потому что альтернативой могла стать только смерть во время пыток.)
Затем заместитель министра стал тянуть время, распорядился пока никого не арестовывать, а установить наблюдение, чтобы выявить связь организации с сионистским подпольем. Так протянули около двух месяцев и ликвидировали дело за ненадобностью.
Мой пациент доказал, что не бросал слов на ветер, когда, пожимая руку, уверял, что умеет быть благодарным.
Наказав своего обидчика в комнате общежития, не имея представления о том, что мною интересуются на улице Короленко, я сбросил с себя последние путы страха. В ту пору я работал в клинике профессора Фруминой. Только по моему представлению амбулаторный больной мог попасть на ее консультацию.
Желавших всегда было намного больше, чем в состоянии была проконсультировать профессор. А я проводил совершенно определенную селекцию: дети власть предержащих на консультацию мной не записывались, если для этого действительно не было абсолютных медицинских показаний.
Упрямство мое удесятерилось, когда 15 марта (через десять дней после официального сообщения о смерти Сталина, в день, когда в МГБ закрыли дело о нашей несуществующей подпольной организации) директор института вызвал к себе Анну Ефремовну и сообщил ей, что через две недели, 1-го апреля, она увольняется с работы. Среди прочих абсурдных обвинений было и такое: клиническому ординатору-еврею, работающему врачом менее двух лет, она поручает операции, которых еще ни разу не делали врачи со значительно бóльшим стажем, в том числе старший научный сотрудник, секретарь партийной организации института.
Трудно рассказать о мужестве профессора Фруминой, одного из основателей института, выдающегося ортопеда. Словно ничего не произошло, словно через несколько дней ей не предстоит лишиться любимой работы, смысла ее жизни, каждое утро она являлась в клинику и продолжала руководить железной рукой. К концу дня старая маленькая женщина сникала в своем кабинете, отделенном от ординаторской открытой дверью, завешанной портьерой. Мы видели ее обреченный взгляд, устремленный в бесконечность.
Однажды я не выдержал и посоветовал ей позвонить в Москву, Хрущеву. (Она знала номер его домашнего телефона.) Анна Ефремовна гордо отказалась даже от самой мысли об этом. Щепетильность, понятие об отношении между врачом и пациентом не позволяли ей прибегнуть к подобной протекции. В течение нескольких дней я не отставал от шефа, настаивая на том, что она обязана позвонить Хрущеву не ради себя, а для блага больных детей.
Вечером 23 марта она позвонила. Нина Петровна Хрущева была возмущена случившимся и пообещала сообщить об этом мужу. На следующий день беспартийного профессора Фрумину вызвали в ЦК КП Украины и уведомили, что приказ директора института отменен. Не извинились, не объяснили, не пришли к ней, нет — вызвали и уведомили.
А 4 апреля в «Правде» появилось сообщение о том, что дело врачей оказалось ошибкой.
Антисемиты в институте приуныли, посчитав, что это может изменить официальное отношение к евреям, следовательно, ухудшит их шансы. В пылу спора Скляренко даже осмелился сболтнуть, что это сообщение, в отличие от первого, не соответствует действительности, что оно просто необходимо сейчас как политический маневр.
Фрумина уцелела. Но в первой клинике к этому времени не осталось ни одного еврея. Уволили выдающегося профессора, заведовавшего пятой клиникой, заменив его невеждой в полном смысле этого слова, посмешищем не только среди врачей, но и среди студентов.
Институт был на пути к своему нынешнему состоянию.
После короткого затишья начался новый тур преследований профессора Фруминой. На сей раз дело предстояло сработать руками клинических ординаторов. Мол, начальство реагирует только лишь на критику снизу. Профессор обвинялась в том, что саботирует подготовку украинских национальных кадров ортопедов. Более смехотворного повода нельзя было придумать. Часами можно было бы рассказывать, как изощрялась Анна Ефремовна передать свои знания, опыт и умение молодым, как возилась с тупыми ординаторами, стараясь хоть как-то вылепить из них подобие врачей.
Председателем комиссии был невежда — заведующий пятой клиникой, предводителем «обиженных» ординаторов — Скляренко. Мое выступление, в котором всему этому делу была дана квалификация очередной антисемитской кампании, отрыжкой «дела врачей-отравителей», было названо провокационным. Но почему-то и обвинения ординаторов и мое выступление остались без последствий. Забавно, а вернее противно было наблюдать, как гонители Анны Ефремовны потом лебезили перед ней, клянясь в любви и благодарности.
Еще в студенческие годы я мечтал об исследовании, посвященном костной пластике при дефектах после огнестрельных ранений. Это естественно, потому, что именно ранения привели меня в медицинский институт. Идея выкристаллизовалась. Но при существующем положении нечего было мечтать о плановой теме.
За рубль, за трешку мальчишки ловили мне бездомных собак, и я оперировал, если было место в экспериментальной операционной, если мог найти ассистента, а нередко и без ассистента, что было невероятно технически трудно. Если можно было договориться с заведующим виварием о помещении туда прооперированной собаки. (Недавно с профессором Резником мы вспоминали, как он, всегда ощущавший дефицит времени, однажды ассистировал мне, приехав в Киев).
Руководство узнало о моей подпольной научной работе, но не мешало. Я решил, что это плата за диссертации, которые я сооружал некоторым, скажем, не очень одаренным сотрудникам института. Спустя много лет я узнал об истинной причине либерализма начальства. Заведующий гистологической лабораторией получил приказ умерщвлять мои препараты. Он сам рассказал мне об этом, стыдливо уставившись в рюмку.
— Простите меня, грешного. Но что я мог сделать. Вы же помните, какое это было время.
Но в ту пору я был поражен, увидев результаты микроскопических исследований. Они абсолютно не соответствовали клинической картине. Поражённый таким несоответствием, я обратился за консультацией к крупнейшему киевскому патологоанатому. Профессор посмотрел препараты, потом, заговорщицки улыбнувшись, спросил:
— Какая отметка у вас была по гистологии?
— Отлично.
— Ну и зря. Чем декальцинирована кость?
— Семи процентной азотной кислотой.
— Правильно. А если процент будет выше?
Я был поражен.
— Но ведь этого не может быть! Это ведь жульничество в науке!
— Правильно, жульничество.
— Но ведь это невозможно!
— Все возможно, юноша, все возможно… Жаль. У вас очень интересная работа. Ее надо сделать.
(Спустя одиннадцать лет, в Москве, в ученом совете Центрального института травматологии и ортопедии за эту работу мне решили дать степень доктора медицинских наук, но, понимая, что возникнут проблемы, ограничились искомой мною степенью кандидата.)
Я решил бороться. То, что я придумал, казалось необычайно простым, легким и неопровержимым. Допустим, после моей операции кость действительно умирает, хотя все, что я наблюдал, убеждало меня в невозможности такого исхода. Но если взять ткань только что забитого животного, я обязан получить ответ, что она жива. Так я и сделал.
Однажды, когда забивали собаку, я тут же взял у нее еще живое ребро и сдал на исследование. Ответ был все тем же — кость мертва. Возмущенный, но уже ликующий от предвкушения победы, я обратился к секретарю партийной организации, игнорируя то, что она любовница исполняющего обязанности директора института (директор снова укатил в длительную заграничную командировку). Действительно, и она, и прочее руководство на первых порах были смущены и несколько растеряны. В институте моя проделка произвела впечатление взорвавшейся бомбы.
И вот партийное собрание. Дирекция института перешла в наступление, обвинив меня в шантаже и подлоге. Выступил я очень сдержанно и спокойно. В любой момент я согласен повторить эксперимент, сдать материал для гистологического исследования главному патологоанатому министерства здравоохранения (профессору, к которому я обращался за консультацией), и пусть на основании его заключения партийная организация решит, кто занимался подлогом.
Интересны были выступления двух доцентов. Они вдруг обратили внимание на актуальность этой работы. Возмутительно, что вместо поддержки, такая работа натыкается на противодействие. Не от хорошей жизни исследователю приходится пускаться на подобные трюки, чтобы схватить лабораторию за руку в кармане.
Один из доцентов, мрачноватый выпивоха-украинец сказал, что без затруднения поверил бы, что я кого-нибудь обматюгал или дал кому-нибудь по морде. Но он хорошо знает меня, и никто никогда его не сможет убедить в том, что я способен на нечестный поступок.
Надо отдать должное секретарю партийной организации. Она быстро нашлась и сориентировалась в возникшей ситуации. «Да, товарищи, нельзя исключить возможности ошибки лаборатории. Но ведь Деген проявил индивидуализм, непартийное поведение. Почему со своими подозрениями он не пришел ко мне, к своим товарищам по партии?»
Не сомневаюсь, что на собрании не нашлось ни одного простачка, убежденного в этом смехотворном тезисе. Тем не менее, мне объявили выговор за непартийное поведение при исполнении научной работы.
А через несколько дней вызвали в райком партии и сообщили, что посылают меня на целинные земли, в Кустанай, областным ортопедом-травматологом. Я отказался, сославшись на объективные причины: жена на четвертом месяце беременности, она продолжает учиться, назначение у нее после окончания института в Донецк, мне до конца ординатуры осталось еще полгода, инвалидность дает мне законное право жить и работать там, где мне удобно.
Все мои доводы были отметены один за другим. Единственной правдой было то, что, на свое несчастье, я действительно досрочно сдал все экзамены, прошёл все клиники и фактически окончил ординатуру. А что касается инвалидности, то существует партийная дисциплина. Если партия приказывает ехать, следует подчиниться.
В теплый июньский вечер проводить меня, изгнанного из института, если называть вещи своими именами, оставляющего беременную жену, еще не окончившую институт, на вокзал пришло людей чуть меньше, чем потом, когда мы будем уезжать в Израиль. Друзей, знакомых и даже не очень знакомых людей на перроне собралось так много, что это напоминало демонстрацию. А, может быть, и вправду это была необъявленная демонстрация евреев против дискриминации, против антисемитизма, против вопиющей несправедливости в самом, так называемом, совершенном и справедливом государстве?
Стоп! Допустил неточность. Почему демонстрация евреев? Ведь провожали не только евреи. И, если демонстрация, то демонстрация просто порядочных людей. Это был Киев июня 1954 года. Не средневековье — середина атомного века.
29.04.2014
Не без труда собрал свои очерки и рассказы разных лет о моих однокурсниках. Не без труда потому, что не помнил, где именно искать их. Не мечтал, не предполагал, что из этого может получиться книга. Мог ли я думать, что когда-нибудь вернусь к этим очеркам и рассказам? Поэтому и не хранил их компактно и вообще потерял к ним интерес.
Вспомнил об этом, когда мой друг написал мне, что рассказы об однокурсниках, собранные вместе, создают картину того нелёгкого времени, что таким образом скомпоновалась бы книга, своеобразная мозаика, в которой эти рассказы читаются с большим интересом, чем каждый сам по себе.
Стал собирать, преодолев первоначальный, вероятно, обоснованный скептицизм. Интересные люди. Есть среди них и мои любимые друзья. Удивился тому, что нигде не могу найти рассказа о Борисе, личности явно исключительной, необычной, даже, посмею сказать, в какой-то мере загадочной. А ведь я определённо где-то упоминал его. Но рассказа нет. Неужели это один из пропавших рассказов? Стал вспоминать.
О Борисе мог упомянуть в очерке о профессоре Георгии Платоновиче Калине, заведовавшем кафедрой микробиологии в нашем медицинском институте. Посмотрел. Да, действительно коротко упомянул. Только для того, чтобы подчеркнуть благородство профессора. А Борис в этом очерке едва обрисован.
В книге «Из дома рабства» есть глава о моих сокурсниках. Своеобразный статистический очерк. Может быть, в этой главе? Да, есть. Но, можно сказать, просто упоминание. А о Борисе стоит рассказать подробнее.
Мы были не только в разных группах, но даже на разных потоках. Встречались редко. Только на общих лекциях. Уже почти на четвёртом или на пятом курсе я узнал, что Борис не был на фронте. Мне показалось это странным, так как считал, что он старше меня. По крайней мере, так он выглядел. Оказалось — ошибся.
Борис родился в 1926 году. И не в Советском Союзе, а в Румынии, в бессарабском местечке Секуряны. В пятнадцатилетнем возрасте он к счастью попал в колонну, не уведенную румынами на расстрел, а в концентрационный лагерь. Но и здесь, оказывается, расстреливали. Борису удалось выбраться из расстрельной ямы. Всё это мне стало известно от его землячки уже много лет спустя, уже в Израиле. На курсе об этом не говорили. Надо полагать, не знали. Из Бориса вытянуть сведения было немыслимо. Не исключено, что именно расстрельная яма, что годы румынской оккупации замкнули его рот, сформировали характер максимально замкнутого, я бы сказал, патологически замкнутого человека,
В Израиле тогда же узнал, что в Секурянах в школе Борис был самым лучшим учеником, особенно в математике. Учителя считали его гением. Много лет спустя, уже имея некоторое представление о биографии Бориса, я понял, как он мог оказаться на нашем курсе, то есть, как он мог поступить в институт в 1946 году. Ведь пятнадцатилетнему мальчику до окончания школы предстояло учиться ещё три года. Именно те три года, которые он находился в оккупации.
Так называемая Транснистрия была освобождена Красной армией весной 1944 года. Мальчик с такими способностями, о которых мне потом рассказали, в течение двух лет мог окончить среднюю школу. Хоть такое и необычно. Но это всё не достоверные сведения, а только предположения.
На пятом курсе, уже перед самым распределением, уже с уважением относясь к нему по причине, о которой вы сейчас узнаете, от студентов его группы, узнал, что Борис невероятно замкнут, что друзей у него среди однокурсников нет. А есть ли вне института, никто не знал. И никто не знал причины его замкнутости.
Говорили, что программу медицинского института он просто отбывает, чтобы, окончив институт, получить диплом, стать не врачом, не лечебником, а микробиологом. Вероятно, именно для этого он поступил в медицинский институт. К микробиологии он относится действительно фанатически.
В ту пору за свое сенсационное открытие в биологии Сталинской премии первой степени был удостоен микробиолог Бошян. Кроме фамилии, мы о нём ничего не знали. Но одна принадлежность к банде академика Лысенко делала его неуязвимым для научной критики. А тут еще Сталинская премия!
И вдруг зимой 1950 года (!!!) мы, студенты 5-го курса, читаем объявление о том, что на открытом учёном совете института будет сделан доклад заведующего кафедрой микробиологии профессора Калины и Бориса, студента нашего курса, критикующих так называемую теорию Бошяна. А ведь это критика Сталинской премии! Вы понимаете? Сталинской!
С военной поры я считал мужество высочайшим достоинством. Но в течение этих пяти послевоенных лет убедился в том, что гражданское мужество несравненно труднее и значительно реже встречается. На собственном опыте, будучи первокурсником, убедился в том, чего стоила незначительная попытка высказать собственное мнение об эволюции. Пустячок, даже ни малейшего намёка на антисоветчину, но как мне заткнули рот!
А тут не пустяк, критика выразителя коммунистической идеологии, Сталинского лауреата, за которую запросто могут приписать антисоветскую деятельность с последующим наказанием! Каким мужеством должен обладать Борис, чтобы пойти на такое! Надо ли объяснять реакцию на это студента, для которого мужество — вершина человеческих достоинств? Нет, пожалуй, на такое я не смог бы пойти!
За три года до этого Борис пришел к профессору Калине и сказал, что хочет стать микробиологом. Всем было известно, как трудно сдать экзамен по микробиологии. К тому же у профессора были серьезные основания для подозрительности. Решив, что это очередной трюк студента, профессор заявил: на кафедре не существует никаких научных кружков и прочего очковтирательства. Вот сдадите микробиологию, тогда и приходите.
На это Борис ответил, что уже сейчас, не ожидая экзаменационной сессии, может сдать экзамен. Профессор посмотрел на него с недоверием, но, все же, буквально превозмогая себя, предложил компромисс. Ну, что ж, если у студента такая тяга, он может в свободное время приходить на кафедру.
В течение трех месяцев Борис мыл пробирки, убирал клетки с морскими свинками и выполнял на кафедре другую грязную работу. Профессор, казалось, не обращал на него никакого внимания, а в действительности тщательно наблюдал, испытывая терпение этого странного студента. Наконец, убедившись в том, что у Бориса действительно серьезные намерения, профессор предложил ему тему научной работы. Борис деликатно отказался.
Оказывается, у студента уже была идея. Именно для осуществления этой идеи Борис пришёл к профессору Калине. К концу третьего курса студент сделал то, над чем безуспешно бились многие исследователи с немалым опытом. По весомости это была хорошая кандидатская диссертация.
И вот сейчас профессор и студент на ученом совете докладывают уже совместную работу, критикующую лысенковца, да еще лауреата Сталинской премии. Только имеющие представление о том страшном времени, только знающие об уничтожении Лысенко советской генетики и даже выдающихся генетиков, разумеется, под покровительством самого Сталина, могут понять, какое мужество в дополнение к научной безупречности было необходимо для такого доклада.
Стоит привести полностью первые фразы, произнесенные профессором Калиной, потому что, помимо всего прочего, они для нас, для студентов, имели большое воспитательное значение. Смысл этих фраз стоило бы взять на вооружение руководителям научных работ.
«Настоящее исследование выполнено Борисом Фихтманом и мною. Во время экспериментов и обсуждения результатов не было ни руководителя, ни руководимого. Были два равноправных соавтора. Все, что делалось одним из нас, тщательно проверялось другим. Я начинаю доклад изложением теоретической предпосылки, а практическую часть доложит соавтор. С равным успехом мы могли бы поменяться местами».
Нетрудно представить себе, как сказанное Георгием Платоновичем было воспринято нами, студентами.
В большую аудиторию теоретического корпуса, рассчитанную на триста человек, кроме учёного совета института, кроме преподавателей, врачей, набилось большое количество студентов, располагавшихся в основном на балконе и в проходах.
Обе части доклада были сделаны безупречно. Заключительная фраза — «Таким образом, все, что верно в работе Бошяна, не ново, а все, что ново, неверно», — была встречена аплодисментами аудитории.
Это был научно обоснованный бунт против официальной лысенковско-сталинской биологии. Это было началом конца Бошяна. У меня нет сведений о том, как эта неординарная работа была воспринята в научных сферах. Слишком далёк в ту пору я, студент, был от этих сфер.
Занимаясь все время микробиологией, Борис окончил институт без отличия. Он не собирался стать врачом-лечебником. К окончанию института это был уже сложившийся ученый-микробиолог. Никто не сомневался в том, что его оставят на кафедре микробиологии. Но не оставили.
Место аспиранта кафедры заняла одна из девятнадцати окончивших институт с отличием. Волне серенькая девушка, добросовестная и усидчивая. Она, на «отлично» сдававшая экзамены, на этом основании в равной мере имела возможность стать аспиранткой любой кафедры, так как ни одной из областей медицины не отдавала предпочтения. Зато обладала ещё одним несомненным достоинством. Среди девятнадцати студентов, окончивших институт с отличием, только двое были не евреями. А она была одной из двоих.
Забегая вперед, скажу, что почти в положенное время в тепличных условиях она сделала никому ничего не дающую заурядненькую кандидатскую диссертацию, а затем, опекаемая и лелеемая, защитила докторскую диссертацию, не отличающуюся от кандидатской по научной ценности. Добросовестная и усидчивая, под руководством такого учёного, как профессор Георгий Платонович Калина, она просто не могла не сделать этого.
Вероятно, то, что я сейчас пишу об учениках профессора Калины, ему было известно еще тогда, когда мы были студентами.
Не знаю, как профессор относился к евреям (не внешне, а в душе), но знаю, как любовно он относился к науке. Поэтому Калина поехал к министру здравоохранения в Киев, и после долгих мытарств добился того, что ему разрешили взять Бориса на кафедру. Нет, не аспирантом, а простым лаборантом.
Пожалуй, я несправедлив. У меня, как и у всего курса, была возможность убедиться в том, что Георгий Платонович настоящий русский интеллигент, абсолютно лишённый антисемитизма. Написал ведь я об этом качестве замечательного профессора и человека в очерке, помещённом в книгу «Портреты учителей».
Через несколько месяцев после начала работы Бориса с треском вышибли с этой лаборантской должности, мизерной даже для посредственности. Сфабриковали дело. То, что оно абсурдное, для его результатов не имело никакого значения. Много ли неабсурдных дел было среди закончившихся высшей мерой наказании? Так что…
Бориса исключили из комсомола. Могли ли не выгнать с работы исключённого из комсомола? Профессор Калина пытался отстоять своего любимого ученика, но ему и подобным на этом примере показали, что всякая попытка противостоять генеральной линии партии обречена на провал.
Бориса направили в глухое отдалённое село Черновицкой области на должность судебно-медицинского эксперта. Следует заметить, что о судебно-медицинской экспертизе у Бориса было не больше знания, чем даже, скажем, об акушерстве и гинекологии, которую, вероятно, он в своё время сдал на тройку или может быть на четвёрку. У Бориса было недостаточно времени и возможностей, чтобы подготовить клинические дисциплины к сдаче экзамена на отлично, что, безусловно, было возможно при его способностях.
В одно прекрасное утро ко мне в Киев (я работал тогда в ортопедическом институте) приехал Борис с просьбой сконструировать для него термостат, работающий не на электрической энергии, так как село, в котором он жил и обеспечивал судебно-медицинскую экспертизу, еще не вступило в двадцатый век. Оно ещё не знало электричества. Для занятий микробиологией Борису был необходим термостат. А единственным источником энергии у него была керосиновая лампа.
Тогда-то я и узнал о сфабрикованном против него деле. Оно было настолько абсурдным, что не должно было сработать даже в то черное время. Но сработало.
Речь шла о воровстве Борисом пробирок с возбудителями особо опасных инфекций для диверсии, для распространения этой инфекции в Черновцах и дальше. Само собой разумеется, будь хотя бы даже отдалённый намек на что-нибудь подобное, Борисом занялась бы не партийно-комсомольская организация, а органы государственной безопасности. Но какое это имело значение? Борис узнал, что сценарий фальшивки создавался не без участия аспирантки-однокурсницы, но он не обвинял ее, так как не располагал абсолютно достоверными данными об ее участии. И здесь сказался ученый.
Кстати, об однокурснице. Я ее тоже не обвинил бы. Вы представляете себе, как трудно было ей, серенькой, на кафедре? Каково ей, аспирантке, было чувствовать несравнимое превосходство какого-то лаборанта, да к тому же еврея. Меня лично восхищает ее благородство. Другие на ее месте шли до логического конца — до физического уничтожения соперника.
Из глухого, забытого Богом села Борис привез в Москву диссертацию, по определению крупнейших микробиологов страны, ценный вклад в науку. И, уже работая в Москве, в Научном центре биологических исследований Академии наук СССР, защитил докторскую диссертацию, еще более весомую, значительно более ценную работу.
Рассказ Бориса при заказе проекта на термостат, работающий от керосиновой лампы, был самым большим и самым подробным, что я услышал от него за пять лет нашего знакомства и поверхностного общения.
Ещё раз Борис посетил меня. Случилось это через тридцать с лишним лет после того посещения в Киеве. На сей раз — в Израиле.
Надо ли объяснять, что в течение всего этого времени я не имел о нём ни малейшего представления?
До отъезда в Израиль со многими сокурсниками я встречался минимум один раз в пять лет. Традиционные встречи выпускников нашего курса были праздниками, которые большинство молодых, а затем уже зрелых врачей не могли пропустить. Ни разу на этих праздниках не появился Борис. Даже работавшие в Москве наши сокурсники с ним ни разу не общались.
Борис поселился в Араде, в небольшом городке в пустыне, недалеко от Мёртвого моря. Расстояние между нашими жилищами сто с лишним километров. Вы правильно определили, несколько меньше, чем между Киевом и Москвой. Во время того очень тёплого общения Борис удивил меня рассказом о том, что, оказывается, в Мёртвом море существуют микроорганизмы. Борис считал, что это открывает безграничное поле деятельности для микробиологов. После возвращения Бориса в Арад я был уверен в том, что уж в Израиле мы непременно будем встречаться. Но нет.
Ко времени приезда Бориса в Израиль здесь находились более тридцати врачей-однокурсников. Большинство из них работало. Но никто, кроме меня, Бориса не увидел.
А ведь и здесь каждые пять лет до сорокапятилетия нашего выпуска, а затем ежегодно мы собирались на традиционную Встречу. Но и помимо этого праздника у нас было немало поводов для общения. Несколько раз я пытался встретиться с Борисом. Но всегда безуспешно. Более того, примерно через два месяца после приезда Бориса ко мне он немедленно прерывал телефонный разговор, а затем вообще перестал поднимать трубку.
Такое поведение Бориса не могло оставить меня равнодушным. Я поделился этим с нашими однокурсниками. Все они отреагировали примерно одинаково. Их удивило, что Борис вообще как-то общался со мной. Попытался стать на их точку зрения. Ну, что ж, закономерно, вероятно не могло не сказаться влияние термостата на керосиновой лампе.
У меня нет ни малейшего представления о его интимной жизни. Ни в студенческую пору, ни потом в Советском Союзе. Во время встречи в Израиле щипцами мне удалось вытащить из него, что он женат, что есть сын. Но на вопрос, приехали ли они вместе с ним, ответа я не получил. Единственное, известное мне это то, что он укоротил свою фамилию. Из Фихтмана стал Фихте. Зачем? Чтобы она звучала по-немецки, а не по-еврейски?
Можно было понять евреев, принявших лютеранство ради карьеры. Но ради чего Борису надо было становиться Фихте? Ведь максимума, возможного еврею в Советском Союзе, он достиг, ещё будучи Фихтманом. Непонятно. Впрочем, как и всё остальное? Но это можно было бы сказать, лишь не зная того, что пришлось пережить Борису в детстве.
На нашем курсе, состоявшем из фронтовиков и окончивших школу с отличием, было немало личностей выдающихся. Борис Фихтман, безусловно, был одной из них.
31.01.2014 г.
Йорам и Гиора даже звуком не обмолвились по этому поводу. Зачем? Нужны ли слова для взаимопонимания двух самых близких друзей, которые родились в одном квартале, двенадцать лет проучились, сидя за одним столом, вместе воевали, вместе окончили университет и разделяют одно и то же мировоззрение? У них не было сомнения в необходимости как-то обозначить себя. И все же этот подлый кусок белого картона причинял непривычное, неуютное беспокойство.
Конечно, нет необходимости доказывать Аврааму, что Йорам и Гиора не трусы. Слава Богу, они достаточно хорошо знают друг друга. Все бои прошли в одном танке. После войны Судного дня, в которой Авраам потерял ногу, Йорам и Гиора продолжают службу резервистов без своего друга. Он тоже был с ними в одном классе. И в университете они учились вместе, только на разных факультетах. Йорам — социолог, Гиора — историк, Авраам — химик. Они и сейчас неразлучные друзья, хотя Авраам не разделяет их мировоззрения. Они на противоположных концах политического диаметра. Но их споры никогда не переходят на личности. Йорам и Авраам были ранены уже за каналом, на подступах к Суэцу. Йорам с трудом самостоятельно выбрался из подбитого танка. Авраама вытащил Гиора. Из культи голени хлестала кровь. Гиора чуть не потерял сознание, накладывая жгут и перевязывая культю.
Вчера вечером поводом для спора послужила уже не абстрактная тема. Авраам назвал их слепцами. Он уговаривал их, умолял не ехать в Иерусалим на митинг пацифистского проарабского движения «Мир сейчас»,членами которого они с гордостью себя называли.
— Во имя нашей дружбы я прошу вас не ехать. — Впервые он апеллировал к их дружбе.
— Почему бы тебе во имя нашей дружбы не отказаться от своих экстремистских убеждений и не поехать с нами? — спросил Гиора.
Авраам ничего не ответил.
Йорам и Гиора отлично понимали, что имел в виду Авраам, отговаривая их от поездки. Дорога из Беэр—Шевы в Иерусалим проходит через арабские села, через Хеврон и Бейтлехем. Сейчас, когда бушуют так называемые беспорядки, когда арабы забрасывают еврейские автомобили камнями и бутылками с зажигательной смесью, эта дорога не безопасна. Йорам и Гиора понимают это не хуже Авраама. Именно поэтому они приготовили транспарант. На белом прямоугольнике картона, закрывавшем чуть ли не половину ветрового стекла «Ауди», черной тушью четко написано название их движения. Написано, правда, не на иврите. Зачем дразнить гусей? К тому же, не все арабы знают иврит. «Peace Now» — «Мир сейчас» более удобоваримо. Нет сомнения в том, что арабы не тронут своих друзей. И все-таки транспарант беспокоил их, хотя, вне всяких сомнений, они поступили вполне разумно.
Этот упрямец Авраам постоянно упрекает их в неспособности мыслить логично.
— Дисциплина логического мышления присуща представителям точных наук, естественных наук, инженерам, следователям. Вы, гуманитарии, в своей профессиональной деятельности не приучены к логическому мышлению. У вас нет в этом профессиональной потребности. У вас эфемерная конечная цель притягивает к себе цепочку абсурдных доказательств, опровергнуть которые может без усилия даже младенец. Вероятно, не случайно «Мир сейчас» — скопище прекраснодушных гуманитариев, не умеющих думать.
— Разумеется. Патент на умение думать принадлежит только фашистам, — горячась, возразил Гиора.
— Вероятно, Гарибальди тоже был фашистом.
— При чем здесь Гарибальди? — спросил Йорам.
— Если любовь к родине и стремление к национальному освобождению вы называете фашизмом, то Гарибальди, безусловно, тоже фашист. Кстати, эта мысль принадлежит не мне. Ее уже давно высказал Зеэв Жаботинский, защищая сионизм. Вы заметили, что с той поры все осталось без изменений? Враждебный мир и сейчас отождествляет сионизм с фашизмом. Ведь если быть последовательными и логичными, тои вы, мои друзья, тоже фашисты. Ведь мы с вами в одном танке защищали нашу землю, Сион. Если я не ошибаюсь, вы и сегодня добросовестно служите резервистами.
— Абсолютная ерунда! Фашизм — это не сионизм, а твое желание угнетать полтора миллиона арабов, лишенных гражданских прав. Фашизм — это не дать возможности палестинским арабам свободно жить на своей земле, в своем государстве.
— Ни я, ни мы ни кого не собираемся угнетать. А у полутора миллионов арабов, если они действительно считают себя угнетенными, есть неограниченная возможность воссоединения с более чем ста миллионами не угнетенных арабов в двадцати двух странах с колоссальной территорией. Кстати, евреи Сирии и самого демократического вашего друга, Советского Союза, лишены возможности соединиться с евреями Израиля.
— Демагогия, — возразил Йорам, — евреи Советского Союза вовсе не рвутся в Израиль.
Обычно их споры обрывались, чтобы не оборвалась дружба. Каждая сторона оставалась при своих убеждениях.
Однажды Авраам спросил друзей:
— Допустим невероятное — вы правы. Что же вы предлагаете?
— Отступить до границ 1967 года и предоставить палестинцам право самим решать свою судьбу, создать свое государство, — ответил Гиора.
— Еще одно арабское государство. Предположим. Но с 1948 года по июнь 1967 года мы стояли на тех самых границах, до которых вы предлагаете отступить, и так называемые палестинцы ничего не решили. Не воспользовались возможностью и правом решить свою судьбу. Единственным их требованием было, чтобы мы убрались с их, как они считают, земли. И это будет их требованием, даже если вы не только отступите к границам 1967 года, но даже отдадите им весь Израиль, оставив себе на память только Тель-Авив.
— Чепуха. Сейчас они уже признают наше право на существование.
— Вот как? Я не знал, Йорам, что они сообщили тебе это по секрету.
— Твое остроумие — не решение проблемы. Мы должны освободить их территории.
— Территории? У них нет географического названия?
— У них есть географические названия. Западный берег и сектор Газы.
— Западный берег? Берег чего?
— Ави, перестань паясничать. Ты прекрасно понимаешь, что речь идет о западном береге Иордана.
— Я понимаю. Я понимаю англичан, придумавших этот термин и организовавших несчастья на нашей земле. Я понимаю врагов Израиля, с удовольствием пользующихся этим термином. Но когда вы, израильтяне, повторяете «Западный берег» вслед за нашими врагами, я перестаю понимать. Это либо аморальность, либо вопиющее невежество. Что такое берег? Какова его ширина? Какое это понятие? Географическое? Геологическое? Скажите, может ли берег реки Иордан, ширина которой около двадцати метров, простираться на восемьдесят километров? Если пользоваться вашим масштабом, то Китай — это восточный берег Средиземного моря.
— Ладно. Это вопросы семантики, — проворчал Гиора.
— Семантики? Это вопросы нашего существования как народа, потому что у нас нет другого места на земном шаре. А у территорий или Западного берега, как вы называете, есть древние и не забытые географические названия: Иудея и Самария. И даже географические названия говорят о том, кому принадлежит эта земля.
— Мы вполне можем обойтись без нее. Посмотри, сколько земли пустует в Галилее и в Негеве.
— Очень логично. Посмотрите, сколько земли пустует у наших соседей. На пустых землях в Египте, Иордании, Саудовской Аравии, Сирии, Судана можно поместить сотню таких государств как Израиль.
— Это демагогия. Мне нет дела до наших соседей. Мы обязаны освободить оккупированные нами арабские территории.
— Включая Яффо, и Рамле, и Лод, и Акко, и даже Беэр-Шеву, в которой мы живем?
— Ты отлично знаешь, что я имею в виду. Речь идет о границах до июня 1967 года.
— А разве эти границы соответствуют установленным нам благородными и справедливыми народами в Организации Объединенных Наций?
— Сегодня эти границы уже не являются предметом спора, и мы должны к ним вернуться.
— Нет, Йорам, ты ошибаешься. Эти границы и сегодня не признаются вашими друзьями — арабами. И не только в Иудее и Самарии, но даже арабами, гражданами Израиля. Большинство из них не признают нашего права на существование. Странно, что события последних дней не убедили вас в этом, не открыли ваши глаза. Но я напомню вам, что даже Иудею и Самарию мы бы не освободили, не вернули себе, если бы Иордания не ввязалась в войну, опасаясь, что Египет и Сирия уничтожат нас без ее участия в июне 1967 года. А ваш великий и могучий покровитель, Советский Союз, упорно продолжает называть Израиль Тель-Авивом, от щедрот своих, соглашаясь оставить нам крохотное гетто, если еще останутся в живых евреи, готовые в нем существовать.
— Если следовать твоей логике, Израиль постоянно должен воевать. А люди хотят жить в мире.
— Я понимаю вас. Вы продолжаете службу резервистов. Вы устали. Мне хорошо. Я инвалид.
— Ты действительно инвалид! На голову! — Не выдержал Гиора.
— Если ты смеешь разделять нас по этому признаку, то грош цена всем твоим рассуждениям. Не хочу сказать грош цена тебе.
— Простите, я действительно спорол глупость.
Как-то во время дискуссии Авраам спросил:
— Что значит «Мир сейчас»? Вы не обратили внимания на абсурдность или даже аморальность этого термина?
— Почему абсурдность? Разве ты не хочешь, чтобы сейчас был мир? — Спросил Гиора.
— Еще как хочу! Но он не возможен сейчас. Ты историк. Кто лучше тебя знает, что еще до создания государства Израиль евреи на этой земле только и мечтали о мире. У вас были прекраснодушные предшественники — «Брит шалом», по вине которых евреи оказались беззащитными во время погромов в 1929 году.
— Это уже другой вопрос. Я говорю об истинном мире.
— Все мы мечтаем о нем. Но ведь ваши друзья отказываются жить с нами в мире.
— Ничего подобного. Среди арабов немало разумных людей, стремящихся к миру.
— Согласен. К сожалению, не они решают. Но речь сейчас не о них, а о вас. Тебе, Гиора, известно, что и в древнем Риме, и во время чумных эпидемий в средние века, и во времена Ренессанса были деятели, лозунгом которых было «Сейчас!». Завтра их не интересовало. Людовик ХIV провозгласил: «После меня хоть потоп».Мне трудно понять и горько видеть, как вы, евреи, такими жертвами и муками обретшие свой дом, свое единственное место на земле, где мы можем защитить себя, выжить, кричите «Сейчас!»,что равносильно «После меня хоть потоп». Неужели вы, по-настоящему отличные люди, не замечаете, что уподобляетесь аморальным юнцам, требующим сейчас, немедленно незаслуженные ими материальные блага, юнцам, низведшим любовь до уровня совокупления, девочкам-подросткам, разрушающим свой организм гормональными противозачаточными средствами, потому что они торопятся сейчас. Вы уподобляетесь стяжателям, старающимся побольше урвать сейчас, не думая о будущем. Вы уподобляетесь тем, кто уничтожает окружающую нас среду, кто нарушает экологическое равновесие, кто, не думая о завтрашнем дне, хочет всего именно сейчас.
Это был очередной бессмысленный спор. Каждый упорно стоял на своем, не слыша аргументов противной стороны.
Вчера вечером Авраам попросил их не ехать на митинг. Во имя их дружбы. Он не против поездки через арабские села и города. Наоборот. Но при нынешней обстановке — только с оружием. Камень, брошенный в едущий автомобиль, а тем более бутылка с зажигательной смесью, это смертоносное оружие. У еврея должно быть право на самооборону. Арабу, гуляющему в Беэр-Шеве, ни кто не угрожает не только действием, но даже словом. Если бы Йорам и Гиора поехали с оружием, у него не было бы возражений. Разве только идеологических. Но ведь они не возьмут с собой оружия.
Естественно, Йорам и Гиора не взяли с собой оружия. Только белый прямоугольник картона счеткими черными буквами «Реасе Now». Транспарант причинял Йораму неудобство. Он торчал перед ним на ветровом стекле, закрывая почти все поле зрения. Гиоре он тоже мешал, но в меньшей степени. Во-первых, транспарант был справа от него. Во-вторых, когда он ведет танк, у него обзор гораздо хуже, чем в новой «Ауди», даже с транспарантом за ветровым стеклом. Дело не в обзоре. Впервые они не были до конца откровенны с Авраамом. Это неприятнее суженного поля зрения. А ведь Авраама можно было ткнуть носом в этот транспарант. Как-то в пылу спора он спросил их, где движение «Мир сейчас» достает деньги для своей обширной пропагандистской работы, для изданий, листовок, стикеров, для многих сотен плакатов на митингах, для экскурсий с одураченными новыми репатриантами. Не считают ли они, что некоторые заинтересованные в их успешной деятельности иностранные организации, такие, скажем, как КГБ и даже ЦРУ, находят возможность подбросить им немного деньжат? Что уж говорить о не очень бедных арабских правителях. В тот вечер они разругались не на шутку.
Показать бы Аврааму этот транспарант, который они сделали собственными руками, и спросить его, не подбросили ли им деньжат за материал и работу КГБ и ЦРУ. А может быть даже нефтяные шейхи.
Они проехали уже километров тридцать к северу от Беэр-Шевы. Дорога пустынна. Ни впереди, ни сзади ни одного автомобиля. Далеко впереди на холме над самой дорогой они заметили группу не то подростков, не то молодых людей. На таком расстоянии еще трудно было определить и рост и возраст. Через мгновение они разглядели кипы на головах мужчин.
Ни Йораму, ни Гиоре не хотелось вступать в дискуссию с этими религиозными фанатиками — еврейскими поселенцами, признающими только Танах и грубую силу. Со многими из них Йорам и Гиора служили ипродолжают служить в одном батальоне. В быту это неплохие ребята. В бою — лучших танкистов не сыщешь. Большинство из них — из ешивотэсдер[5].
Но в идеологическом отношении! Спорить сними — напрасная трата времени. У них глаза зашорены ортодоксальным иудаизмом. В сравнении с этими фанатиками Авраам просто прогрессивный либерал.
Газеты, радио и телевидение вчера широко разрекламировали предстоящий митинг движения «Мир сейчас». Средства массовой информации не лишаютих своего благосклонного внимания. Разве это не симптом их правоты, что большинство журналистов — члены их движения, или сочувствующие ему?
Не исключено, что эти бешеные поселенцы установили пикеты на дорогах, ведущих в Иерусалим. Но Йорам не убрал транспаранта. Гиора тоже ни чего не сказал по этому поводу.
Когда до холма оставалось менее тридцати метров, они убедились в том, что пикет выставили не поселенцы. Могли ли они представить себе, что арабы способны на такое? Надеть кипы, чтобы сойти за евреев! Не порядочно!
Сказалась мгновенная реакция Гиоры. Он резко затормозил, и камень скользнул по капоту, не задев ветрового стекла. Но звук был таким, как тогда, у Суэца, когда снаряд ударил по броне их танка.
Обида, возмущение захлестнуло Йорама. Удар врага не так болезнен, как вероломство друга. Только защитный рефлекс заставил его быстро опустить стекло и крикнуть по-арабски, что они друзья, что они едут на митинг движения «Мир сейчас». В ответ раздался смех, а один из молодых арабов резко согнул левую руку в локте, зажав ею предплечье правой руки. Этот оскорбительный жест не нуждался в переводе.
Но им уже некогда было реагировать на оскорбления.
Град камней обрушился на «Ауди». Один из них влетел в раскрытое окно. К счастью, он только по касательной задел правое ухо и затылок Йорама. Большой камень разбил заднее стекло. Гиора нажал на акселератор. Автомобиль тут же занесло вправо. Араб лет двадцатипяти выстрелил из рогатки заостренной металлической стрелой. Она попала в правое переднее колесо. Автомобиль остановился. Гиора пожалел, что ломик у него в багажнике. Безоружный он не сможет дороже продать свою жизнь.
Град камней несколько ослабел, вероятно, потому, что с севера на бешеной скорости к ним приближался серый тендер «Фольксваген». Йорам решил, что это иностранные журналисты торопятся снять сопротивление мирных жителей оккупированных арабских территорий израильским агрессорам.
Еще до того, как тендер остановился у разбитой «Ауди», из окна за спиной водителя коротко простучала автоматная очередь. Арабы бросились наутек.
Молодой бородатый еврей в вязаной кипе с автоматом «Узи» в правой руке медленно подошел к их автомобилю. Он деликатно не заметил транспаранта.
— Как вы там, не пострадали? — Он увидел кровь на ухе Йорама и крикнул: — Давид, есть раненый.
Давид, тоже в кипе, но без бороды, с пистолетом за ремнем на потертых джинсах, с небольшой аптечкой в руке, уже обошел нос «Ауди» и открыл переднюю правую дверцу. Он осмотрел ухо и раздвинул волосы на затылке. Йорам не ошибся, решив, что Давид делает это профессионально.
— Слава Богу, что не хуже. — Неизгладимый русский акцент можно было услышать даже в такой короткой фразе.
Давид осторожно смазал раны бетадином и сказал:
— Стоит ввести противостолбнячную сыворотку.
— Ты санитар? — спросил Йорам.
— Эх, еврей, не привык ты к порядку. Всякого дурака следует называть рангом выше. Если ты решил, что я санитар, следовало спросить, не доктор ли я.
— Он действительно доктор, да еще какой, — рассмеялся бородач.
Йорам смутился. Он увидел за ремнем у доктора незнакомый тяжелый пистолет.
Шофер тендера тем временем завершил осмотр и крикнул:
— Яков, тащи домкрат!
Окрик поселенца вывел Гиору из неподвижности.
Во что превратилась еще недавно такая красивая новенькая «Ауди»! Он бросился открывать багажник. Пока Гиора извлек запасное колесо, Яков установил домкрат. Молодой бородач попытался утешить владельца автомобиля, с горечью глядевшего на вмятины, осыпавшуюся краску и разбитые стекла.
— Капара[6]. Металл рихтуется. Слава Богу, что вы целы.
— Что это за пистолет у тебя? — спросил Йорам у доктора.
— Парабеллум. Мой отец всю войну провоевал с таким пистолетом.
— Какую войну?
— С немцами. Но немецкий пистолет он предпочитал советскому. А у меня «Парабеллум» из уважения к памяти отца и потому, что мне очень хочется мира.
Йорам вопросительно посмотрел на Давида. Гиора тоже оторвался от закручивания гайки.
— Две тысячи четыреста лет тому назад один очень неглупый римлянин сказал: «Si vispacem, para bellum», что лучше всего переводится так: «Если хочешь мира, будь готов к войне». Поэтому у этих бородатых добряков «Узи», а меня — «Парабеллум».
— Вы его слушайте, — сказал молодой поселенец, — добрее Давида вы не сыщете человека во всей Иудее. Арабы, которых он лечит, души в нем не чают.
— Похоже на правду, — сказал Давид, — но даже в Москве никто не мог обидеть меня безнаказанно. А уж у себя дома! Для этого я и приехал в Израиль, чтобы чувствовать себя защищенным.
Гиора осмотрел поврежденное колесо и закрепил его в багажнике.
— Не забудь в Иерусалиме заехать к панчермахеру, — сказал Яков, — нельзя возвращаться без запасного колеса. Хорошо, что так обошлось, — сказал молодой бородач.
— Вы или отчаянные храбрецы, или представления не имеете о джихаде. Нельзя здесь без оружия. Для наших арабов нет различия между евреем — другом и просто евреем. Еврей, значит надо вырезать. Джихад. Но, слава Богу, обошлось. Поехали.
Поселенцы развернули тендер и двинулись впереди «Ауди». С холма, метрах в двухстах от дороги, вслед им смотрели убежавшие туда арабы. Поселенцы проводили их до Хеврона.
Через город и до северной окраины Бейтлехема Йорам и Гиора ехали вслед за джипом с армейским патрулем. Они не могли рассмотреть водителя и солдата рядом сним. Но третий, сидевший сзади, был явно резервистом. Во всем его облике угадывалась усталость и неудовольствие. Друзья забыли о транспаранте и не связывали неудовольствие солдата с взглядами, которые время от времени он бросал на этот плакат.
— Понимаешь, Йорам, я нашёл пробой в том, что наболтал этот молодой поселенец об арабах. Давида-то они, доктора этого, любят.
— Да. Но у Давида тоже почему-то пистолет.
— Что я могу тебе сказать? Поселенцы ведь с арабами в постоянном контакте. Как мы можем спорить с ними? Это же не Ави, у которого нет информации больше, чем у нас. А ведь Ави именно попросил нас взять пистолеты.
Они миновали Гило и приблизились к центру Иерусалима. До начала митинга оставалось чуть больше двадцати минут.
— Послушай, Гиора, говорят, Хаим Тополь очень хорош в идущем сейчас фильме.
— Да, я слышал.
— Как ты смотришь на то, чтобы сейчас пойти в кино? Дома все некогда, а мы уже все равно приехали.
— Сейчас?
— Ага.
— С удовольствием.
— Остановись на минуту.
Йорам убрал транспарант, согнул картон вдвое, не без усилий согнул еще вдвое и вышел из автомобиля. Взглядом поискал мусорный ящик. Не найдя, швырнул картон к каменной ограде палисадника.
Девочка лет двенадцати, даже внешне похожая на его Орит, неодобрительно посмотрела на картон, на него и спросила:
— Ты еще не включился в движение за чистую землю Израиля?
Йорам улыбнулся, подобрал картон, погладил девочку по голове и сел на сидение. Гиора хохотал, смахивая с носа слезы. Йорам посмотрелна него и тоже рассмеялся. Автомобиль трясся, как на кочках.
— Расскажем Аврааму? — Спросил Гиора.
— Это был не теоретический спор с Авраамом. Нам преподали предметный урок. А как быть с нашими единомышленниками? Идём пока в кино. Посмотрим.
14.08.2014
Это же надо! Забыть, какой сегодня день! Нет, какой день недели, я не забыл. Не забыл даже, что сегодня ровно неделя моей работы в больнице, чтобы убедить всех, кого надо убедить в том, что мой врачебный диплом не куплен, а получен на законных основаниях, и эти законные основания позволяют мне получить диплом израильского специалиста. Диплом израильского врача я уже получил. Специалист, мумхе. Это не просто определение профессии. Это звание, положение на врачебной лестнице, как, например, в Советском Союзе ортопед высшей категории, кандидат или доктор медицинских наук.
А ещё, хотя было всего семь часов утра, солнце жарило немилосердно, и по этому солнцепеку мне предстояло прошагать пять километров от моего дома до больницы, в которой сегодня я впервые в Израиле оперирую. Шутка ли! Даже подумывал, не поехать ли автобусом в честь этого праздника. Но моих капиталов на такую роскошь не хватало.
Перечитал последнюю фразу и улыбнулся. От своего дома. Не было у меня ещё своего дома. И своего угла тоже не было. Друзья на три месяца, пока я буду работать в этой больнице, сняли для меня комнату у семьи, на время уехавшей заграницу. В квартире была открыта только одна комната, ванная и туалет. А что ещё нужно мне одному? Только переночевать. Жена ещё в центре абсорбции под Иерусалимом. Сын — в аспирантском общежитии института Вайцмана в Реховоте. Квартира эта располагалась на последнем этаже четырёхэтажного дома. Лифта в доме нет. Однажды, когда мы с моим другом Мотей поднялись ко мне, Мотя, слегка задыхаясь, мрачно произнёс: «Это же надо умудриться жить на пятом этаже четырёхэтажного дома». Но какое всё это имело значение? Ведь я сегодня уже оперирую! В Израиле!
И всё же, дорога не обошлась без горчинки. То ли солнце мне её подкинуло, то ли инвалидность, затрудняющая такие моционы. Хорошо хоть, палка моя не погружалась в асфальт, как при такой температуре в Киеве и в Москве. Ассистентом на операцию заведующий отделением профессор Комфорти назначил Хаима, лучшего в отделении ортопеда. В течениe недели у меня уже была возможность убедиться в том, что Хаим сильнее заместителя заведующего. Мог ведь назначить рядового ординатора. Значит, несмотря на просто братское отношение ко мне, у боса были какие-то сомнения? Обидно. А впрочем, вероятно и я поступил бы так же. Ведь бос знает только мои опубликованные работы. Он же не видел, как я оперирую. Мало ли что может случиться во время операции. А вся ответственность на нём.
Я уже взмок. Нет сил. Можно сказать, что один я на улице. Пешеходов почти не видно. Одни автомобили. Но я обязан дойти. Вспомнил подобные состояния в прошлом. От станции Натанеби до грузинского села Шрома тринадцать километров. Нога после ранения ещё не в норме. Дошёл. А через несколько месяцев, когда мы отступали от Армавира, даже был уверен, что на следующем километре умру от жажды, но где-то ещё километров через пять или шесть, а может семь, уснул. Сколько километров проспал, не знаю. А знали ли поддерживавшие меня? Правда, тогда мне было семнадцать лет. Сейчас в три раза больше. Даже с хвостиком. Но ведь всего два месяца назад, когда мы поднимались на Моссаду, Шмуэль, наш руководитель, замечательный преподаватель иврита в ульпане, велел мне подняться лифтом. Он не сомневался в том, что я не смогу подняться по змеиной тропе. Поднялся. Чего это стоило, другое дело. А спуститься было куда труднее. Но мы тут же поехали в кибуц Эйнгеди, и я, не задумываясь, поднялся к водопаду. В те минуты ещё не догадывался, что и этот рекорд мне предстоит побить. Примерно через месяц, после рабочего дня пришёл домой. На исходе сил поднялся на свою верхотуру. Полез в карман за ключом, а ключа нет. Так, вероятно, уронил, переодеваясь в операционном блоке. Не стану описывать, как я добрался до больницы. Ключ валялся на полу моего шкафа. Конечно, разумно было прикорнуть до утра в ординаторской. Но пошёл домой. А ведь тогда я уже знал, какая разница между погодой на берегу Мёртвого моря и в Кфар Саве. Там высокая температура переносится легче, так как воздух сухой, а здесь невероятная влажность.
Мокрый, словно вынырнул из воды, приплёлся в больницу. Позавтракал в столовой для персонала. Пришёл в операционный блок. Переоделся, в предоперационной помыл руки и вошёл в операционную. В ней хозяйничал Яков, операционный брат. Были у меня хорошие операционные сестры. Но даже лучшую из них нельзя сравнить с Яковом. Виртуоз! Стал перед ним, просительно сложив ладони лодочкой, как обычно ожидая шарик со спиртом. Понадеялся, что спирта в этой марле окажется больше, чем тысячи раз ранее. Яков с недоумением посмотрел на меня:
— Чего хочешь?
— Спирт, алкоголь.
— Педаль, — сказал Яков, небрежно махнув ногой в сторону предоперационной, из которой я только-то появился.
Ничего не понимая, даже считая, что педаль на иврите несёт какой-то неизвестный мне смысл, вернулся в предоперационную. Мывший руки ординатор, видя мою растерянность, спросил, что я ищу. «Спирт, алкоголь», — ответил я. Он тоже сказал педаль и тоже махнул ногой. В сторону раковины. Под ней действительно находилась педаль. Ещё ничего не понимая, я все же нажал стопой на эту педаль. Из тонкого краника над раковиной потекла жидкость. Понюхал. Спирт! Лизнул. Вы не поверите — спирт! Я не отпускал педали, и спирт продолжал течь. Тут у меня начался неудержимый хохот. Всем находившимся в блоке, начавшим опасаться за рассудок нового врача, пришлось объяснить, что произошло бы в моем киевском отделении, будь там в операционной такая педаль.
И потом, во время операции, время от времени на мгновения в моём сознании возникали киевские операционные. Впервые в жизни я шил атравматической иглой, о которой прочитал в «Медицинской газете» ещё в пятидесятых годах, а познакомился два или три дня назад. Если бы восемнадцатого мая 1959 года, когда впервые в медицинской практике пришивал ампутированное фрезой предплечье, у меня была атравматическая игла, я бы, вероятно, попытался ею сшить артерию и нервы. И не родился бы тогда метод, благодаря которому операция оказалась успешной. Рука прижилась. Определённо, подумал я об этом не в тот день.
А пока всё шло обычно, хотя ежесекундно не переставал восторгаться инструментами. Но тут вдруг неожиданно возникла неловкость. Хаим поднял голову, подозрительно посмотрел на меня и спросил:
— Ты из Советского Союза?
— Да.
— Ты говорил, что не знаешь английского.
— Не знаю
— Хаим, на каком языке он рассердился, когда вместо кохера ты дал ему пеан?
Мне пришлось объяснить, что по-английски я читаю. По-видимому, выскочило автоматически, так как была потребность, а на иврите не знал, как сказать. Второй диалог был более продолжительным и даже резковатым. В какой-то момент Хаиму понравился мой приём, и он ехидно спросил:
— Так ты из Советского Союза?
— Естественно.
— И в Советском Союзе так работают хирурги?
— Именно так работают. Ты суди не по Володе. Он учился в глубокой провинции, да и то, вероятно, был отстающим студентом.
Володя Эткинд, окончивший Иванофранковский медицинский институт, до моего прихода уже месяц работал в отделении. Я нередко краснел, когда он демонстрировал своё незнание, или, ещё хуже, невежество. А вот «отстающим студентом» было лишним. Испортило эффект. Только примерно через три недели я узнал, что в Израиле нет такого понятия — отстающий студент-медик.
— Естественно, так работают. Кстати, Хаим, ты знаешь, кто такой Лоренц?
— Ты что, смеёшься надо мной? Даже Эли тебе объяснит, что такое Лоренц-один и Лоренц-два.
Эли, окончивший университет в Италии, в Болонье, самый слабый ортопед в отделении.
— Значит, тебе известно, что венский врач Лоренц был фактически отцом европейской, следовательно, мировой ортопедии? А у Лоренца среди учеников лучшей была Анна Фрумина, ставшая выдающимся профессором-ортопедом. А у профессора Фруминой среди многих учеников был любимый ученик, Ион Деген. Ты называешь его Даган. Выходит, по ортопедической линии я внук Лоренца. Вопросы ещё будут?
Вопросов больше не было, если не считать вопросов во время очень приятной беседы, когда в закусочной операционного блока мы пили кофе. Вот тогда впервые на своём иврите рассказал я ему кое-что о советской медицине. А он — кое-что об израильской. И не только медицине. Тогда я узнал, почему Хаим, блестящий ортопед, да ещё член руководства профсоюза израильских врачей, не заместитель Комфорти. Тогда я узнал, что профсоюз врачей не имеет ничего общего с Профсоюзом Израиля, с Социалистической мафией, как Хаим назвал Гистатруд, Профсоюз.
Уже после смерти Комфорти, когда более достойного, лучшего заведующего отделением, чем Хаим и быть не могло, социалистическое руководство, а больница была собственностью Профсоюза Израиля, избрало, так сказать заведующим, врача, который в подмётки Хаиму не годился.
А в тот день, попивая кофе между операциями, я вспоминал, как операционные сёстры просили нас не размываться, потому что впереди ещё несколько операций, а халатов на смену нет. И стояли хирурги в окровавленных до невозможности халатах. И в стерильных зажимах держали папиросы или сигареты, чтобы хоть на мгновенье прийти в себя. Халаты… А две простыни на операцию. И хоть тресни — больше не будет. А тут я опупел, когда увидел, как вместо металлического подколенника под ногу подложили стопку простыней, двадцать штук! Конечно, простыни не пережимают сосудов, но это же просто разврат! А инструменты! Всё, что я видел на рекламе в англо-американском журнале, вызывало у меня сомнение в осуществимости такого чуда. А тут, оказывается, это не чудо, а реальность, на которую врачи даже не обращают внимания, не замирают от восторга, как я.
Вот о чём я думал в конце того рабочего дня, который по собственному желанию кончался на четыре часа позже, чем у всех врачей. А куда мне было спешить? Да и вообще праздник для меня закончился. Говорю же, что забыл, какой это день. Сидел в пустой ординаторской и зубрил медицинские термины на иврите, когда зазвонил телефон. Из пропускника сообщили, что меня разыскивает какой-то американец.
Спустился. Интеллигентного вида мужчина, несколько старше меня. Представился, улыбаясь и вручив шикарную визитную карточку. Дэйвид Даймондберг. В визитной карточке успел прочитать только название известнейшей фирмы-гиганта. Русский язык его был каким-то античным, слишком правильным. Я сразу подумал о гимназии или реальном училище. После выяснилось, что не ошибся. Почти незаметный иностранный акцент.
— Дорогой доктор Деген, я был бы вам премного обязан, если бы вы соблаговолили принять моё приглашение пообедать со мной. За обедом мы могли бы обсудить все вопросы, с которыми я прилетел лично к вам из Филадельфии.
Хотя часа три назад я уже пообедал в больничной столовке для персонала, согласиться меня заставило не одно любопытство. Мы вышли из приёмного покоя. В нескольких метрах от входа стоял сверкающий чёрным лаком автомобиль. Марку не заметил, вероятно потому, что не подумал об этом, как и о том, что автомобиль зафрактован. Такая же странность, как и то, что забыл, какой сегодня день. Мечтал об автомобиле и внимательно присматривался к ним, огорчаясь, что среди сотни марок так трудно выбрить предпочтительную.
Пока мистер Даймондберг вёз меня из Кфар Савы в Тель-Авив, я всё же вспомнил о марках автомобилей. В Киеве вместо положенного мне, инвалиду войны, «Запорожца», я получил инвалидную мотоколяску. Пошёл с жалобой к министру социального обеспечения. Ради справедливости следует заметить, что министр, дважды Герой Советского Союза, знаменитый партизан, принял меня немедленно. Даже начало разговора было доброжелательным. Но потом:
— Доктор Деген, понимаете, мы и мотоколяску не должны были вам дать. У вас же осколок в мозгу. Как вы можете водить автомобиль?
— А стоять за операционным столом осколок мне не мешает?
— Сожалею, но ничего не могу сделать. Знаю о ваших заслугах, не только нынешних, а военных, но ничего не могу сделать.
— Спасибо, товарищ Фёдоров, сейчас вы очень помогли мне, очень много добавили к моему решению ездить на «Мерседесе» или «Вольво». — С этими словами я вышел из кабинета.
Уже сегодня могу сказать, что действительно выбрал «Вольво». Это был мой инвалидный автомобиль, который мне бесплатно меняли каждые тридцать шесть, а последние два «Вольво» каждых сорок два месяца. Всего их было девять. Потом полюбил «Хонду-аккорд». Вот сейчас окончился её срок. Проехала аж восемь тысяч километров.
Но хватит побочных ассоциаций. Мы приехали в гостиницу «Хилтон», в которой остановился мистер Даймондберг.
— Дорогой доктор Деген, — сказал мистер Даймондберг, как только мы сели за столик в ресторане. — Я посмею нарушить ритуал и закажу соответствующее и для вас, так как сегодня ваш праздник.
«Как он знает, какой это день для меня?» — подумал я. Он заметил моё недоумение и сказал:
— Мы, американцы отмечаем День Победы восьмого мая. Советский Союз празднует День Победы девятого мая. Сегодня ваш праздник.
— Ёлки зелёные! Как я мог забыть, что сегодня девятое мая?
Мы выпили водку, закусив сёмгой. И начался обильный и довольно изысканный обед.
— Итак, дорогой доктор, я представляю одну из величайших компаний. Имя у неё европейское, но компания американская. Есть у неё предприятия в Европе, есть в Азии и даже в Южной Америке. Руководство компании послало меня за вами. Вы нужны нам, как консультант. Пожалуйста, не перебивайте. Прежде всего, выслушайте меня. Давайте по порядку. Иврита, в отличие от английского, вы не знаете.
— Я и английского не знаю.
Мистер Даймондберг улыбнулся:
— У компании есть сведения о том, что вы вполне приемлемо беседовали по- английски с послом Нидерландов в Москве. Пожалуйста, не перебивайте. В Израиле вы уже пять с половиной месяцев. Жилища у вас нет. Вы в Кфар Саве, ваша супруга в Мавассерет Ционе, сын в Реховоте. А в Филадельфии вам уже приготовлен вполне приличный дом, который, безусловно, при вашем положении вы смените на более роскошный. Ваша заработная плата в Израиле может рассмешить любого американского врача. У нас в компании вы будете получать всего лишь четыре тысячи долларов в месяц. Как говорят у вас, на семечки. Это примерно за полчаса работы в неделю. Остальное — ваша практика ортопеда, которая обеспечивает ваш эньюэл инком триста-четыреста тысяч долларов. Я не ошибся. Это эньюэл инком, годичный доход ортопеда вашего уровня. Никаких проблем с практикой не будет, так как у вас уже есть лайсенс американского врача.
— Кстати, каким образом? Этого не понимают мои израильские коллеги, да и я начал не понимать. В Америке я не был, никаких экзаменов нигде не сдавал.
— Дорогой доктор, наша компания вполне состоятельна. Она может позволить себе обеспечивать грантами многие университеты и исследовательские институты. А у вас, кажется, есть пословица: «Кто платит деньги, тот заказывает музыку».
— Выходит, в Америке, как в Советском Союзе, можно купить диплом._
— Дорогой доктор, и ещё у вас, кажется, говорят, что детей всюду делают одним и тем же способом. Но ваши научные работы известны. А главное, известна ваша практическая деятельность. Кстати, привет вам от ваших благодарных пациентов, — он назвал фамилию моих киевских приятелей. — Они довольно близкие мои родственники. Так что никакого обмана не было. Были только незначительные бюрократические нарушения, которыми, по заявлению выдающихся американских ортопедов, можно было пренебречь. Так что не переживайте. Никто вас ни в чём не сможет упрекнуть.
— Дорогой мистер Даймондберг, в Советском Союзе наша семья была вполне обеспечена. Разумеется, по советским масштабам. Но я, еврей, понял, что моё место только в еврейской стране. Зачем же мне менять твёрдо принятое решении?
Было ещё много разговоров, как и вина. Коньяк пил уже только я, так как мистер Даймондберг вспомнил, что он должен отвезти меня в Кфар Саву.
Больше с мистером Даймондбергом мы не встречались, и я не смог упрекнуть его за то, что он ни словом не обмолвился, что в грузинском ресторане в Иерусалиме он уже отпраздновал свой День Победы, пригласив мою жену. Кстати, не знаю, воевал ли он. Жаль — не спросил. В телефонном разговоре он уверил меня в том, что жену ему удалось бы убедить в целесообразности нашего переезда в Америку. Жена уверила меня в противоположном.
А спустя три с небольшим года в Лос Анжелесе мы убедились в том, что у меня действительно есть лайсенс американского врача. Правда, бюрократические проблемы тут всё же возникли. Следовало выяснить, распространяется ли действие моего лайсенса, действительного во всей Америке, и на штат Калифорнию, в которой вроде бы свои критерии? Меня лично это нисколько не волновало, так как я категорически отказался прооперировать здесь тазобедренный сустав весьма забавному пациенту восьмидесяти одного года. Мой старый приятель и коллега объяснил мне, что больница, разумеется, не могла бы разрешить мне, не имеющему медицинской страховки, оперировать здесь, но он любезно предложил директору использовать его страховку. И директор с радостью согласился на это нарушение, так как не мог устоять перед настойчивой просьбой пациента. Коллега назвал меня идиотом, так как я отказался, по его словам, положить в карман три тысячи долларов. Возразил ему, объяснив, что я не оперный певец, который отпел свою партию и может уехать в другую оперу. Я врач. Я обязан после операции выходить своего пациента.
Но общение с этим пациентом и его женой оказалось для моей жены и для меня просто подарком. Несмотря на возраст и серьёзную ортопедическую патологию, он был довольно бодрым и ещё востребованным в Голливуде, где долгие годы работал в трёх самых крупных киностудиях. Мы сидели в салоне, который мог быть создан только выдающимся дизайнером. Попивая виски, он, глядя на меня, спрашивал:
— Вы Мей Уэст знали? Так вот она была у меня в постели. Вы Марлен Дитрих знали? Так она была у меня в постели. Вы Дину Дурбин знали? Так она была у меня в постели. Вы Джин Харлоу знали? Так вот, она была у меня в постели. Вы Мирлин Монро знали? Так она тоже была у меня в постели.
Супруга, намного моложе своего красивого поджарого старика, покуривая сигарету, с иронической улыбкой сопровождая каждый вопрос, помолчав, сказала:
— А теперь он у меня в постели. И спросите его, где все его деньги?
Оба они вполне прилично говорили по-русски. Откуда его русский язык, не помню. Возможно, и не знал. А она, внешне симпатичная примерно пятидесятилетняя женщина, родилась в Харбине в еврейской семье беженцев из России. В 1945 году она, шестнадцатилетняя девочка, из Харбина сбежала в Австралию, где сделала своих первых восемь миллионов американских долларов. В конце пятидесятых годов со значительно большим капиталом эмигрировала в Америку.
Каким капиталом она владела тогда, ни моя жена, ни я не узнали. Надо полагать немалым, если судить по их дворцу в предгорье недалеко от Лос Анжелеса. А рядом с дворцом — убежище. В ту пору там переживали панику по поводу неизбежной атомной войны. И в горе было вырыто убежище с невероятными продовольственными и прочими запасами.
Разумеется, в Лос Анжелесе было достаточно ортопедов, которые могли отлично прооперировать тазобедренный сустав. Но старый голливудец почему-то выбрал меня. Привыкнув выбирать к себе в постель, он решил, что и это ему доступно. Все знакомые врачи говорили, что для этой супружеской пары нет ничего невозможного. А она при желании может Белый дом переместить в Калифорнию. Но ведь и у меня, хоть и не миллионера, были убеждения.
Да, но ведь я не рассказал об окончании дня девятого мая 1978 года. Мистер Даймондберг привёз меня не в больницу, а прямо к моему жилищу. Был двенадцатый час. Я поднялся к себе «на пятый этаж четырёхэтажного дома». Под дверь был подсунут клочок бумаги. Мотиным чётким неврачебным бисером было написано: «С днём Победы! Зюня, Миша, Мотя» Мои самые близкие друзья — Зюня, с которым был в одной студенческой группе, бывший младший лейтенант, командир танка Захар Коган, Миша, с которым мы начинали нашу деятельность в общем детском садике, а после войны встретились на одном курсе в институте, младший сержант пехотинец Михаил Волошин, и однокурсник Мотя, Мордехай Тверской, капитан, командир стрелкового батальона. Дорогие друзья. Нет уже их. И вообще нет тех воинов, с которыми я праздновал день Победы.
А сейчас жену огорчили стихи, выхлестнутые такими воспоминаниями. Куда там! Больше чем огорчили. Не стихосложением, не рифмами. Содержанием. Я даже собирался уничтожить их. А потом подумал: почему не завершить ими рассказ о забытом дне?
Дни Победы
Ещё в той гимнастёрке простреленной,
Ещё в каждом рубце ныли нервы.
Но уже к мирной жизни пристрелянный,
День Победы отпраздновал первый.
День Победы как праздник не признанный,
Мы отметили единолично.
Вождь решил так, и значит пожизненным,
Что решил он, считали привычно.
Мы студенты, солдаты недавние,
На пути к невоенному миру.
Мера водки по-честному равная.
Хлеб, селёдка, картошка в мундире.
Ежегодно упрямо старались мы,
Чтобы закусь была фронтовая.
Ветераны, в тот день собирались мы,
Тосты провозглашали, вставая.
Но начало без тоста, печальное.
Как шаги по кровавому следу.
Эта рюмка была поминальная,
За друзей, не узнавших Победу.
Водка, хлеб — чёрный хлеб, не для пира,
И селёдка с картошкой в мундире.
Из страны, отторгавшей без жалости,
Уводимы еврейской судьбою,
В багаже вместе с нужною малостью
Увезли День Победы с собою.
За столом становилось всё меньше нас
Пустота между нами всё шире.
И количество водки уменьшилось.
Хлеб, селёдка, картошка в мундире.
Сиротливо в день этот торжественный.
А ведь был выпивон какой славный!
Без конца поступают приветствия.
Я последним в застолье оставлен.
Чёрный хлеб, словно выпечка сдобная.
Воевавший один я в квартире.
Водка. Рюмка напёрстку подобная.
Хлеб, селёдка, картошка в мундире.
Умолкают фанфары. А лира?
Память. Атаки. Потери. Беды.
Водка.
Селёдка.
Картошка в мундире.
Всё.
Праздник Победы.
5.09.2014 г.
Марк отбывал, отрабатывал, отслуживал законный привычный месяц солдата-резервиста. Никогда раньше эта служба не казалась ему такой постылой, как сейчас. То ли возраст начал сказываться, — уже перемахнул за сорок, то ли место службы Господь определил ему за грехи тяжкие, то ли с командиром взвода ему не повезло. Кроме возраста, любого из двух этих «то ли» хватило бы с лихвой. Солдатское ли это дело охранять тюрьму? Да еще какую тюрьму! Место заключения арабских террористов.
Марк, — грузный, добродушный, компанейский, был либералом до мозга костей. Он абсолютно не умел ссориться. Знакомым своим и малознакомым прощал обиды и проступки. Он и арабских террористов мог понять, а значит — простить, если они, как и положено, скажем, партизанам, воевали бы против армии. Будь в охраняемой им тюрьме такие террористы, Марк не проклинал бы свою солдатскую судьбу.
Но в этой тюрьме была особая публика. Марк, талантливый журналист, никак не мог подобрать нужного слова для определения этой публики.
Террористы? Так они называются официально. Но ведь это ничего не определяет.
Бандиты? Нет, не то. Надо будет поискать в словаре соответствующее слово.
Если оно уже придумано.
В тюрьме содержались арабские террористы, приговоренные к пожизненному заключению, а то и к трем пожизненным заключениям. И это чуть ли не при ласковости израильского судопроизводства. Такую меру наказания получили они за хладнокровное убийство мирных граждан, за убийство арабов, подозреваемых в сотрудничестве с израильтянами.
Даже Марка коробил приговор «пожизненное заключение». Еще недавно он был ярым противником смертной казни. Он был горд, что в Израиле фактически нет такого наказания. За всю историю Израиля только одного человека приговорили к смертной казни.
Но когда страшных преступников, приговоренных к пожизненному заключению, выпускали на свободу через невероятно короткие сроки в обмен на израильских военнопленных или просто из каких-то гуманных соображений, Марк чувствовал себя уязвленным непосредственно. А когда трех израильтян, попавших в плен из-за своего разгильдяйства, обменяли на тысячу двести арабских террористов (среди них были и убийцы из японской «красной армии»), у Марка дыхание перехватило от этих, так сказать, гуманных соображений. В тот день он здорово надрался.
Гуманных… По привычке Марк переводил на русский язык любое иностранное слово. Гуманный — человеческий, человечный. Марк добросовестно и кропотливо искал что-либо человеческое в этой банде, которую охранял. Но даже называемого звериным он не находил у собранного здесь отребья. Комплиментом оно звучало в этом случае.
У зверей свои законы, и жестокость имеет границы. А здесь, в тюрьме, когда по какому-нибудь поводу между арестантами возникали драки, жестокость была беспредельной. Только применив слезоточивый газ, удавалось распутать клубок змей. Нередко ублюдки, лишенные всего человеческого, терпя поражение от своих единоверцев и сообщников, взывали к помощи охраны и просили применить слезоточивый газ.
Марку было неуютно, даже стыдно, что здесь и он озверел, что иногда ему хотелось, чтобы охрана не вмешивалась в чужие драки, чтобы естественным путем решился вопрос о гуманно приговорённых к пожизненному заключению. Ведь по совести, по Закону, дарованному Всевышним, у них не было права на существование.
А еще поражало Марка, более того — ущемляло его достоинство то, что преступники находились в условиях лучших, чем их охранники. Марк знал толк в хорошей еде, любил основательно выпить и не менее основательно закусить. Он и здесь не был голодным. Такого не бывает в израильской армии. Но ведь не придет же ему в голову здесь, в секторе Газы, требовать свежевыпеченные лепешки, причем, выпеченные не где-нибудь, а в определенной пекарне в арабском квартале в Иерусалиме. И такие требования арестантов удовлетворялись. Третьего дня, когда заключенных посетили наблюдатели из Красного креста, посыпались жалобы на то, что уже около недели в обед нет кабачков.
Наблюдатели — два швейцарца, красавчики с прилизанным пробором, и две швейцарских девицы в джинсах, плотно обтягивающих их прелести. Даже солдаты поглядывали, облизываясь. А заключенные придумывали все новые жалобы, чтобы продлить пребывание этих блондинок, увеличивавших в их крови содержание половых гормонов.
Наблюдатели старательно заносили жалобы в свои блокноты. Марк подумал, не эти ли краснокрестовцы смотались во время зверской расправы и не сообщили израильтянам об убийстве безоружного солдата-запасника, по ошибке безоружным заехавшего в Джебалию.
Именно за это убийство к пожизненному заключению приговорили двух террористов. В зверстве, если можно так выразиться, участвовало несколько десятков арабов. Но двое осужденных влили в рот солдата бензин и подожгли его. Именно тогда поймали этих двоих, уже давно бывших в розыске. Их «послужной список» содержал еще несколько убийств.
Сейчас кассационный суд рассматривал жалобу их адвоката на незаслуженно суровое наказание.
Дважды Марк сопровождал в суд и обратно эту милую парочку. Он сидел в закрытом «джипе» напротив террористов. По выработанной журналистской привычке, по своей природе, он пытался разглядеть в их глазах хоть проблеск человекоподобия. Он пытался обнаружить в хищных лицах хоть что-нибудь, что пробудило бы в нем, пусть не сострадание, но хотя бы понимание их сатанинской жестокости.
До предела пришлось ему выжать в себе тормоза, чтобы не разрядить в них свой «Галиль», когда, выйдя из джипа они перед телевизионными камерами и аппаратами фотокорреспондентов растопырили пальцы в победном «V». Подлый взводный! Именно Марка он постоянно назначает сопровождающим в суд.
Началось это еще в позапрошлом году. Один из наиболее жестоких убийц оказался выпускником Московского университета имени Патриса Лумумбы. Марк заговорил с ним по-русски. С этого и пошло. Но тогда почему-то было все-таки легче. Может быть потому, что командир взвода был еще нормальным человеком.
А в этот призыв какой-то сумасшедший тумблер щелкнул в нем и превратил интеллигентного провизора, владельца аптеки, в замкнутого солдафона, в бездумное приложение к инструкциям. Правда, одну очень важную инструкцию лейтенант сам нарушал постоянно.
Кратчайший путь из казармы в столовую — между тюремными блоками.
Поэтому солдатам категорически запрещено идти в столовую без оружия. Если лейтенант появлялся в столовой без «Галиля», значит, он прошагал чуть ли не километр вокруг изгороди лагеря. Марк хорошо знал своего взводного. В трусости его не заподозришь. Нет, не шел он вокруг изгороди. Но на хрена этот героизм, идти между блоками без оружия? Да еще в нарушение инструкции.
На вопрос Марка лейтенант не ответил. Только махнул рукой. Черт его знает, что с ним происходит.
Но это не единственная странность. Каждый солдат мечтал хоть на минуту вырваться в отпуск. А лейтенант отказался от очередного увольнения в субботу. Он даже поспорил по этому поводу с капитаном, командиром роты, уговаривавшим взводного разрядиться немного, снять с себя напряжение.
Действительно странно.
Утром Марк со своим напарником снова были назначены сопровождать двух террористов из Джебалии в кассационный суд. И снова Марку захотелось выстрелить в них, когда они растопырили пальцы в победном «V». Ох, испаряется в этой обстановке его либерализм! Надо взять себя в руки.
За несколько минут до отъезда он услышал, как капитан спросил командира взвода, не желает ли и он поехать в суд. Ведь сегодня будет оглашен приговор. Лейтенант отказался. Была бы у Марка такая возможность!
Судья долго читал обвинительное заключение с подробным объяснением беспочвенности кассации. Приговор подтвержден. Пожизненное заключение. И снова растопыренные пальцы террористов, и наглые улыбки, и уверенность в том, что заключение будет не только не пожизненным, но даже непродолжительным.
— Ну, что? — Спросил лейтенант, когда Марк вернулся в казарму.
— Подтвердили. Пожизненное заключение.
— Пожизненное заключение… Если бы хоть это. Но ты же знаешь, как ведет себя наше прекраснодушное правительство и вообще все эти говнюки. Впрочем, ты ничего не слышал, а я ничего не говорил. Еще обвинят нас в том, что армия вмешивается в политику.
Лейтенант помолчал, вытащил магазин из «Галиля», несколько раз со злостью взвел затвор и положил автомат перед собой на стол:
— Вот вы все шепчетесь, что стало с взводным, что стало с взводным? А как моя фамилия, вы знаете? А что достать цианистый калий для меня не проблема, вы знаете? Что подсыпать его в пищу этим двум подонкам для меня не проблема, вы знаете? Вот почему я отказался от отпуска. Не хотел приближаться к цианистому калию в своей аптеке. Вот почему я не могу быть с оружием, когда вижу перед собой наглые рожи этих нелюдей. Это ты понимаешь?
Марк это понимал. Но ведь раньше у младшего лейтенанта не было такой реакции. Командир взвода увидел тень сомнения на лице своего солдата и товарища.
— Ничего ты не понимаешь. Как моя фамилия?
— Фельдман, — действительно не понимая вопроса, ответил Марк.
— А как фамилия солдата, убитого в Джебалии?
— Фельдман. Так он твой родственник?
— Родственник… Дрор мой родной любимый брат. Брат. Понимаешь? Это ты понимаешь?
1989 г.
— Иврит у вас с таким тяжёлым русским акцентом! Будто вы прямо сейчас по-русски заговорили. Нет никаких сомнений, что именно русский ваш родной язык. Если хотите, мы можем говорить и по-русски. Доктор Алекс сказал мне, что вы собираете всякие неожиданные истории. Правда, русский я уже, кажется, забыл. Но посмотрим. Всё-таки, можно сказать, я почти не разговаривал по-русски с сорок первого года. Это уже сколько? Это уже… Вы не поверите, Это уже семьдесят три года. А ведь родным языком у меня, можно сказать, был немецкий. Но даже с доктором Алексом я говорю на иврите, хотя знаю, что он приехал из Киева. Какой замечательный врач! А человек какой! Вообще я не люблю рассказывать о себе. Но ему не мог отказать, когда он попросил меня, рассказать вам мою историю… Я родился в тысяча девятьсот двадцать девятом году…
Я тут же прикинул, что он на четыре года моложе меня. А мне показалось, что ему уже где-то в районе ста. Как же я в таком случае выгляжу?
— Да, я родился в Польше, в Данциге. Постойте, кажется, мы называли его Гданьском. Не… Не помню. Я родился в довольно состоятельной семье. Мой папа был каким-то важным коммерсантом в порту. Да, я забыл вам сказать, что меня зовут Генрих. Так меня назвали при рождении. Так я всегда был Генрихом. Никогда и нигде не изменял. Я был самым маленьким. Говорили, что я неожиданный. Говорили, что я неожиданно, случайно родился уже после Герберта. Я был моложе Герберта почти на восемь лет. Родители уже были немолодые. А до Герберта ещё были Генриетта, Гавриэль и Гретхен. Герберт уже окончил гимназию и должен был учиться в университете. А я, когда началась война, должен был пойти в третий класс польской гимназии, в которой я учился уже два года. О русском языке у нас в семье, кажется, не было представления. Дома говорили по-немецки. До поступления в гимназию я четыре года учил древнееврейский язык у меламеда. Уже на следующий день после начала войны отец велел Герберту отвезти меня к родственникам в Варшаву. Мы с Гербертом очень любили друг друга. А ещё я очень любил Генриетту. Но она уже в это время была замужем, и у неё даже был маленький ребёнок. В Варшаве мы пробыли всего несколько дней. И родственники отправили нас на советскую границу. Как и где мы её перешли, я уже не помню. Вы не поверите, но мы оказались в Киеве. Прямо там, на вокзале Герберта почему-то арестовали какие-то трое военных в синих фуражках, а меня забрали и поместили в детский дом на Куренёвке. Это был хороший детский дом. Настоящий интернационал. Там жили и русские, и украинцы, и евреи. Был даже один армянский мальчик. Такой хороший мальчик — просто слов нет! Я проучился в этом детском доме почти два года. До самой войны. Там я и выучил русский язык. И украинский тоже. Украинский язык даже было легче выучить. На этом языке было много польских слов. А вообще я учился хорошо. Языки мне очень легко давались. Даже древнееврейский в это время я ещё не забыл, хотя уже четыре года не прикасался к древнееврейскому языку. Но тут немцы начали войну с Советским Союзом. Я и раньше часто тосковал по дому, по родителям, по братьям и сёстрам, особенно — по Герберту. Где он? Уже был сентябрь месяц. Уже несколько дней шли занятия в школе, как однажды утром к детскому дому подъехал старый грузовик, Нас, несколько десятков мальчиков погрузили в кузов и повезли. Куда? Вы не поверите, но я и сейчас не знаю, куда нас собирались повезти. Мы ехали по набережной Днепра, когда я и ещё несколько мальчиков захотели писать. Грузовик остановился. Мы выскочили. А потом так оказалось, что все мальчики уже были в кузове, а я ещё не успел, а грузовик тронулся. Я быстро побежал догонять. Но, вероятно потому, что надо мной загрохотал самолёт, я испугался и не успел догнать грузовик, хотя это не должно было быть тяжело. Самолёт с крестами на крыльях ну, совсем, ну, прямо над моей головой чуть не упал на грузовик. Раздался жуткий взрыв. Самолёт рванулся в небо, а от грузовика не осталось ничего. Ничего! Вы понимаете? Ничего. Я ещё плакал, когда за мной остановился мотоцикл с коляской. За рулём сидел немецкий солдат. Я знал немецкую форму. Я её видел в Варшаве. А в коляске сидел офицер в чёрной форме. Скоро я узнал его звание. И не только звание. И что в черной форме танкисты. Это уже не в Киеве. Сейчас я вам расскажу. Я плакал. Вы не поверите. Но поскольку передо мной был немецкий офицер, я непроизвольно заговорил по-немецки. И, хотя почти два года я говорил только по-русски и по-украински, немецкий язык у меня был намного лучше, без ошибок и без чужого акцента. Всё-таки родной язык. Офицер стал меня расспрашивать. А уже из Варшавы я знал, что для немца я не должен быть евреем. Может быть, потому, что я ещё плакал, что ещё перед моими глазами был взорвавшийся грузовик, мой рассказ о том, что я фолькс-дойч, что моих родителей убили советы, прозвучал наверно правдоподобно. Офицер погладил меня по голове и сказал, что я похож на его сына, ну, просто, как двойник. Сказал, что отправит меня в свою семью, к себе домой. Два дня я прожил у него в Киеве. Он уехал в отпуск в Берлин и действительно взял меня с собой. Я всё ещё по ночам, даже когда мы приехали в Берлин, видел, как всё со страшным грохотом разлетается от грузовика, Ох, это было… Город поразил меня величиной и красотой. Ни Данциг, ни Варшаву, ни Киев нельзя было сравнить с Берлином. И особняк господина капитана на северо-восточной окраине Берлина по красоте и богатству тоже нельзя было сравнить даже с нашим небедным домом в центре Данцига. Фрау Эрика, жена господина капитана оказалась очень доброй и симпатичной женщиной. А их сын Курт на год старше меня, вы не поверите, был действительно моей копией. Или я был его копией. Господин капитан, как выяснилось, был командиром роты тяжёлых танков Т-4. В отпуске он пробыл две недели и уже не возвратился на фронт, а поехал в Вюнсдорф, недалеко от Берлина, в какую-то часть, кажется, переучиваться на другие танки. А я пошёл в четвёртый класс. На год примерно отстал от своего возраста. А ещё я вступил в гитлерюгенд. Мне пошёл уже тринадцатый год. Я уже начал кое-что соображать. Я уже понимал, что моя страна, моя Польша разгромлена и не существует. Я уже понимал, что немецкие войска не сегодня-завтра возьмут Москву и разгромят Советский Союз. Где-то там мой любимый брат Герберт. Что с ним? Что с моими родителями? Что с моими сёстрами и их семьями? Что с моим братом Габриелем, офицером польской армии? Я вовсе не хотел вступать в гитлерюгенд. Но скажите, как я мог не вступить? Курт ведь был в гитлерюгенд. Как я осторожно должен был вести себя, чтобы не выйти из роли несчастного сироты-фольксдойч? Господин капитан прослужил, или проучился почти целый год недалеко от Берлина. Довольно часто он приезжал на несколько дней домой. Ко мне он относился почти так же хорошо, как фрау Эрика. Он явно старался не отличать меня от Курта. Осенью 1942 года он уехал на фронт снова командиром роты танков. Только танки уже были не Т-4, а какие, не знали ни Курт, ни я. Зато вскоре мы узнали, что он воюет под Ленинградом. И только летом 1943 года, когда он приехал в Берлин, когда лично Гитлер вручил ему дубовые листья к Рыцарскому кресту, мы узнали, что он командир роты танков Т-6, «Тигров», что он уничтожил зимой под Ленинградом, а летом под Курском много десятков советских танков. Вы не поверите, какая каша была в моей голове. Всё, что он делал, чтобы получить свои очень большие ордена, было враждебно мне. А тут каша стала ещё гуще, когда союзники начали страшно бомбить Берлин. Доктор Алекс рассказал мне, что вы воевали, что вы были советским офицером-танкистом. Я могу себе представить, что вы, конечно, отлично знаете, что значит война. Но простите меня, я не думаю, что вы представляете себе беспрерывные ночные бомбёжки туч американских и английских самолётов. Это, наверно, было не лучше, чем быть на фронте. Летом 1944 года мы с Куртом думали, что фрау Эрика сойдёт с ума. Она почему-то боялась, что муж каким-то образом может быть связан с офицерами, которые хотели убить Гитлера. Но всё обошлось. Поздней осенью господин уже не капитан, а уже майор, командир танкового батальона, снова приехал в Берлин к самому рейхсканцлеру получать бриллианты к своему Рыцарскому кресту с дубовыми листьями. Банкет по этому поводу дома был необыкновенным. А ещё через две недели после возращения на фронт, незадолго до Нового года господин майор был убит. Курт, которому пошёл семнадцатый год, тут же решил пойти на фронт, для чего надо было поступить в фольксштурм. Что оставалось делать мне? Вы не поверите. Я должен был повести себя, как Курт. Но фрау Эрна категорически запретила, так как мне ещё не было шестнадцати. Конечно, я радовался её запрету, хотя всячески делал вид, что упорно ей возражаю. Ох, каким артистом мне надо было быть! Вы знаете, не столько страх перед фронтом диктовал мне мои чувства и поведение, сколько наконец-то полностью определившееся сознание, ненависть к Гитлеру, к его ближайшему окружению, вообще ко всему его окружение и вообще ко всей Германии. Вы не поверите, но непрерывные бомбёжки были не менее страшными, чем то, что может ждать на фронте. В марте 1945 года Курт уже был в действующей армии. А в апреле фрау Эрна со слезами на глазах отпустила меня в армию. Уже не добровольца. Как только начались бои на Кюстринских высотах, всех шестнадцатилетних, даже тех, кому шестнадцать лет исполнится только летом, призвали в армию. Нас начали обучать стрельбе. Но в основном обучали стрельбе фаустпатроном. Вы знаете, что такое фаустпатрон?
Вероятно, он увидел мою снисходительную улыбку.
— А, да! Да. Совсем забыл, что вы были танкистом. Так что вы определённо знаете, что такое фаустпатрон. Базука.
— Дорогой Генрих, — сказал я, — пацаны с фаустпатронами были танкистам страшнее даже танков и орудий противника. Танк мы видели. И орудие после выстрела могли обнаружить. А пацан прятался в окопе. И мы тратили уйму необходимого нам времени, чтобы обнаружить этого пацана. Понимаете, надо было сначала обезопасить себя, убив его, а уже затем поспешно заняться танками. Ненависть к пацанам с фаустпатронами у танкистов была просто невероятной. У меня лично она была такой же, как к эсэсовцам или к власовцам.
— Да, я вам сейчас расскажу, как хорошо я это узнал. В последнюю неделю апреля я уже сидел в окопе со своим фаустпатроном относительно недалеко от нашей усадьбы на северо-востоке Берлина. Я уже смотрел на советский танк Т-34, по которому должен был выстрелить. Но в этот момент, вы не поверите, самым страшным моим врагом был вовсе не советский танк, а мой одноклассник, который сидел в окопе с фаустпатроном недалеко от меня. Я упорно соображал, можно ли выпустить мой фаустпатрон не по танку, а по однокласснику. Вы не поверите, но я не мог. Я не мог. Я не мог убить человека. Вы не поверите, но я даже не мечтал о таком подвиге, как убить человека. Я мечтал только, как бы выстрелить, чтобы не попасть в танк, и чтобы мой одноклассник не догадался, что я это сделал специально. Вы не поверите, но мне помогла советская артиллерия. Снаряд попал и взорвался в бруствере окопа моего одноклассника. Не знаю, что стало с ним. Убило? Ранило? Во всяком случае, фаустпатрона на бруствере уже больше не было. Тут слева чуть ли ни к самому окопу подъехал другой советский танк. Я через бруствер выбросил фаустпатрон, выскочил из окопа и поднял руки вверх. Из правого люка на башне появился танкист и прицелился в меня пистолетом. Я услышал, как в башне кто-то крикнул: «Не стреляй! Возьми его живым». Танкист спрыгнул, одной рукой схватил меня за китель, а второй так ударил по скуле, что мне показалось, будто я уже на другом свете. Тут подошёл уже не танкист, а, по-видимому, пехотинец, и сказал: «Оставь его. Это же ещё щенок». Они не догадывались, что я отлично понимаю русский язык. Солдат — не танкист отвёл меня к дому совсем рядом с нашей усадьбой. Ввёл меня в дом. Там над столом с бумагами сидел русский офицер. Звания я не знал. Но солдат сказал: «Товарищ капитан, этот пацан сдался». Капитан стал вымучивать из себя немецкий язык. И тут я допустил непростительную глупость. Я сказал, что хорошо знаю русский язык. Ну, как я мог знать, что допускаю глупость? Чуть ли не целый час я рассказывал капитану все, что я пережил с момента отъезда из Данцига в Варшаву. Рассказал о детском доме в Киеве, и о разбомблённом грузовике. Рассказал, как капитан привёз меня в свой дом, в котором я прожил почти три с половиной года. Беда только в том, что я ничего плохого не мог сказать о немецком офицере-танкисте. А о его жене, тем более. «Так что мне с тобой делать?» — в конце концов, спросил капитан. Именно в этот момент в комнату вошел ещё один капитан. Я уже видел, я уже понимал, что это капитан. «А чего здесь думать? — Спросил он. — Что ты не видишь, что это власовец? В расход его, к ...й матери». — «Да не власовец он. Правду он рассказал». — «Слухай, Лёха, сейчас уже танки будут вытягиваться в колонну на марш. Тут уже бои закончены. Нет у нас времени для всякой херни. Давай, если ты такой правильный формалист, организуй отделение автоматчиков, и кончай его по всем правилам». Простой солдат вывел меня из помещения и поставил возле стенки рядом с входом. Постепенно подошло десять или одиннадцать солдат с автоматами. «Давай, Лёха, командуй, — сказал второй капитан. «Постой, так ведь не положено. Винтовки нужны, а не автоматы. Это же казнь, наказание, а не убийство». — «Где ты столько винтовок сейчас найдёшь, формалист несчастный?» — «Да тут примерно метрах в четырёхстах пехотинцы остановились». — «А ты что думаешь, сейчас у пехотинцев найдёшь винтовки? Так чего ты мудохаешься? Кончай и дело с концом». — «Нет, нельзя так. Ты, младший сержант, и ты, вы двое, бегом за винтовками». Вы не поверите, я всё слышал, понимал, то есть понимал каждое слово, но смысла не понимал, не понимал, чего я стою у стены, чего я жду? «А пока, отделение, в шеренгу! Становись!» — Скомандовал капитан. Примерно десять солдат с автоматами стали напротив меня. Вдали показались двое солдат, увешанных винтовками. «Отделение! Автоматы положить рядом с собой!» Солдаты укладывали автоматы, когда медленно шлёпая гусеницами, к дому поёхал танк Т-34. Вы не поверите, потому что такому чуду просто невозможно поверить. Танк остановился метрах, не больше чем в десяти от всех стоявших у дома. А из командирской башенки вдруг выскочил, нет, вы не поверите, выскочил мой Герберт, понимаете, мой живой Герберт. Он бросился ко мне с такой скоростью, что в это действительно трудно поверить. Он чуть не задушил меня, так обнимал и целовал. Я его тоже. Солдаты стояли с винтовками и лежащими на земле автоматами, переступая с ноги на ногу. А оба капитана растерянно завопили: «Гвардии старший лейтенант, что это?» Я даже, если бы знал, звания не видел. Герберт был в комбинезоне. Но, выходит, капитаны знали Герберта. «Как, что? Это мой родной, это мой любимый братик. А у вас что?»
Ну, здесь уже можно поставить точку. Потому что, если рассказать, как Герберт стал командиром танковой роты в гвардейской танковой бригаде Красной армии, как он стал знаменитым гвардии старшим лейтенантом, то получилась бы толстая книга. А ещё получилась бы книга, если бы я рассказал, как на корме танка Герберта я ехал от самого Берлина до самой Праги. А потом на седле мотоцикла Герберта до самого Мариенбада, где нас тепло приняли американцы. Герберт потом объяснил мне, что остался бы до конца жизни в Советском Союзе. Но, уже знакомый с НКВД, отчетливо представлял себе, что конец жизни наступит очень быстро, когда начнут выяснять, куда делся младший брат. А, если и младший брат останется, то ему после трёх с половиной лет жизни в качестве сына кавалера Рыцарского креста с дубовыми листьями и бриллиантами, дважды получившими ордена из рук самого фюрера, в Советском Союзе жизни вообще быть не может.
12.10.2014 г.
Мы встречались в израильском Союзе воинов и партизан, инвалидов войны против нацизма. Раскланивались, но, так получилось, что кажется, ни разу за почти двадцать лет не перекинулись и словом. Во всяком случае, до поездки в Танковый музей, где мне предстояло быть гидом, я и не догадывался, что он киевлянин.
В автобусе он подсел ко мне и не умолкал до приезда в Латрун. Я не прерывал его. Даже в местах, которые не могли оставить меня равнодушным.
Возвратившись домой, мне захотелось перенести на бумагу то, что меня заинтересовало в его рассказе. Это была бы ещё одна голограмма, как называются мои коротенькие рассказики. Но неожиданный собеседник задел много такого, что во мне продолжало кипеть. Ладно, всё что может показаться нескромным — выброшу. Оставлю только то, без чего его рассказ был бы не совсем понятным. Авось читатель простит меня и не посчитает это хвастовством. Оставлю всё в такой же последовательности, в которой услышал.
Ион, сейчас вы поймёте, почему этот разговор начинается так поздно, и почему он не мог не состояться. Я, можно сказать, узнал вас ещё в Киеве. Просто подпись и печать поставил, можно сказать, несколько дней назад.
В Киеве мы ни разу не встретились. Хотя впервые я услышал о вас в ту пятницу, когда мой брат вернулся домой после заседания ортопедического общества. Моего брата вы, безусловно, знаете и помните: Семён Борисович. Ваш коллега ортопед-травматолог. Да, да, не удивляйтесь!
Я знаю, что вы были дружны. Он мне даже рассказал, что дружба не ограждала его от профессиональной субординации. Рассказал, как вы однажды дали ему втык за какую-то гипсовую повязку, сказав, что стыдно допускать такую ошибку врачу, который был на фронте хирургом в медсанбате…
Так вот Сёма рассказал, что случилось на заседании ортопедического общества, на котором обсуждался доклад выдающегося московского профессора ортопеда-травматолога Аркадия Владимировича Каплана. Кстати, я тоже Аркадий. Тишину после доклада нарушил профессор Новиков. На хорошем подпитии, что не было случаем исключительным, он закричал:
— Какой там к чёрту Аркадий Владимирович, если он Арон Вольфович!
К председательскому столу, хромая, вышел один из самых молодых ортопедов, Деген, и сказал председателю, члену-корреспонденту Академии наук:
— Фёдор Родионович, это пьяное дерьмо — ваш второй профессор, а вы не отреагировали.
— Ну, перестаньте, Ион Лазаревич. Стоит ли прерывать заседание общества?
— Фёдор Родионович. Не странно ли, что именно вы, настоящий русский интеллигент, не отреагировали на антисемитский выпад вашего заместителя? Очень странно. Придётся оказать вам услугу.
И Деген повернулся к профессору Новикову:
— Ну-ка, Николай, вон из аудитории! Я кому сказал? Немедленно! Ты, что хочешь, чтобы я тебя выбросил? Противно, конечно, прикасаться к говну, но придётся. Ты же знаешь, как тебе будет больно?
Новиков встал и, пошатываясь, покинул аудиторию.
Я тогда спросил Сёму: «Как отреагировали врачи?» Он долго думал, уставившись в стенку. Вы же знаете, как он смотрит, когда не может ответить сразу. А потом подробно в лицах показал. Это был интересный рассказ. Высказывание одной профессорши я вспомнил перед самым моим отъездом из Киева: «Чего ещё можно ожидать от этого бандита?»
Перед отъездом в Израиль я прощался с главным инженером нашего завода. То да сё. И вдруг он сказал:
— Завидую тебе, Аркадий. Ты едешь в Израиль. Там Деген. Ты сможешь у него лечиться. А у меня нет такой возможности. Хирург он действительно милостью божьей, хоть и бандит и хулиган.
Сёма о вас такого никогда не говорил.
В Израиле я впервые увидел вас тоже в пятницу. Когда я в первый раз пришёл в наш Союз. Чуть раньше полудня. Все сидели за столами, на которых была селёдка, лук, колбасы, хумус, тхина, какие-то салаты, хлеб и, конечно, водка. Председатель Союза Авраам Коэн с рюмкой в руке ходил между столами и рассказывал недельную главу Торы! Как он рассказывал! С каким увлечением! Как соединял Тору с нынешним положением Израиля! И, что удивительно: Тора, а порой с юмором! До чего же умный и остроумный человек! Поразительно, но позже я узнал, что Коэн абсолютно не религиозен. Это же просто невероятно, а так приобщал к Торе ничего не знающих о ней балбесов.
Я заметил вас за крайним столиком. Но ещё не знал, что это и есть тот самый киевский Деген, о котором так много рассказывал мне мой старший брат.
До самой смерти Авраама я не пропустил в Союзе ни одной пятницы. Я уже узнал, что это вы и есть Деген, но удивлялся тому, что вы всегда за крайним столиком. Потом обратил внимание, что абсолютно на всех фотографиях вы всегда в последнем ряду. Честно говоря, это меня удивило. Но я вспомнил, что Сёма не без юмора рассказывал, как в Киеве на всех заседаниях ортопедического общества вы все годы всегда сидели на одном и том же месте — в последнем ряду.
Нет уже этих замечательных пятниц. Стыдно признаться, но только оттуда у меня некоторое, поверхностное, представление о Торе. Чтение Торы меня утомляет. Как-никак, я на четыре года старше вас. А тогда, когда Авраам Коэн, отпивая водку, рассказывал, я казался себе участником каждого события, описанного в Торе. Вот вам и роль личности.
Ничего плохого не могу сказать о нынешнем нашем президенте Союза. Бывший генерал. Человек явно порядочный. Авраам был всего-навсего старшим сержантом. М-да.
Никогда не забуду, как над его могилой вы сказали только одну фразу:
— Сейчас мы хороним наш Союз.
Тогда, можно сказать, я не понял. Сейчас уже очень хорошо понимаю ту вашу фразу над могилой Авраама.
Стал к вам приглядываться. Иногда мне хотелось сказать вам, что я Сёмин младший брат. Но как-то не выпадало повода. Да и десять лет, будучи с вами в одном Союзе, можно сказать, я ничего не знал о вас. Правда, иногда слышал разговоры, что вы хорошо воевали. Но как-то не задумывался над тем, что вы, на четыре года моложе меня, кадровика призыва тысяча девятьсот тридцать девятого года, успели столько повоевать. Старики в Союзе в основном говорили о вас только как о враче. Хорошо говорили.
В девяносто девятом году я прилетел в Киев на Сёмино девяностолетие. Вот тогда в Киеве я узнал о вас именно то, что могло бы меня приблизить к вам. Понимаете, я понял, что вы израильтянин до мозга костей. Причём, такой израильтянин, который не терпит тех своих соотечественников, что в душе не распрощались со своим прежним гражданством. Простите меня, но такие люди, как правило, националисты и шовинисты. А я не выношу националистов.
В тот приезд в Киев я узнал, что вы совсем не националист, что вы были почитаемой личностью среди украинских националистов, и что многие из них были вашими друзьями. Тут я должен перед вами извиниться. На банкете Сёма поднял тост за вас. Многие просили передать вам привет. А я, возвратившись в Израиль, всё ещё не подошёл к вам. Ну, ладно, думал, дружил с украинскими националистами. У скольких ярых антисемитов есть любимая фраза, вроде бы доказывающая их порядочность: «У меня есть друзья евреи».
Многие новые соотечественники сменили идеологию. Был коммунистом — а в Израиле стал ярым антикоммунистом. Понимаете, я ещё не был уверен в вас.
В ту поездку в Киев я ещё не знал, что у вас есть не только медицинские публикации. Совсем недавно мне рассказали, что вы написали много рассказов и даже книги.
И я начал читать написанное вами. Я не большой специалист в литературе. У меня при чтении всего два критерия: интересно, или неинтересно. Так я вам скажу, и это не комплемент, я вообще не умею делать комплиментов. Интересно! Но главное не это. Прочитав ваши рассказы, я, наконец, узнал, что вы не националист и не шовинист. А рассказом «Танк» вы меня взорвали! Я увидел, что мы с вами единомышленники, что я должен подойти к вам. Что я должен объяснить вам, что сделало меня таким, какой я есть.
И вас и меня инвалидами сделали немцы. А мы ненависти к немцам не испытываем. Причём, вы, можно сказать, бескорыстнее меня. У меня основательная причина.
В Израиле от многих я слышу:
— Поехать в Германию? Ни в коем случае! Поехать в страну сплошных антисемитов?
А кто доказал, что Германия страна сплошных антисемитов? Поехать в Германию нельзя, а во Францию можно? А что французы творили во время войны! А задолго до войны? А дело Дрейфуса? И как благородные французы повели себя, когда Дрейфуса уже реабилитировали? Они убили своего великого Золя только потому, что он был за правду, за справедливость, выступил в защиту Дрейфуса.
Да что говорить! Назовите мне страну в Европе стерильную от антисемитизма, куда можно поехать, если в Германию поехать нельзя. В Испанию? В Англию? Может быть, в Хорватию? Придумали миф о благородных датчанах. Но выяснилось, что они вовсе не спасали евреев, а здорово наживались на переправке евреев в Швецию. О Норвегии уже не говорю. И о Латвии, Литве и Эстонии. Чем они отличаются от Украины и Белоруссии? А от областей России, которые были оккупированы немцами? Так может быть и в Россию ехать нельзя?
Одна Финляндия стоит исключением. Только потому, что ею правил благороднейший маршал Маннергейм. Самое смешное, что он был не финном, а самым настоящим немцем, которому по нашим представлениям полагается быть антисемитом. Но в нём не было ни одной клетки с антисемитизмом. Всё не так просто.
По вашим рассказам, я увидел, что вы понимаете это не хуже меня. Не знаю, когда Вы, бывший коммунист, пришли к такому заключению. А я ещё в тысяча девятьсот сорок втором году…
В армию меня призвали, повторюсь, в тридцать девятом году, когда мне исполнилось восемнадцать лет, и я окончил десятый класс. Войну начал под Львовом сержантом-пехотинцем, заместителем командира стрелкового взвода. Не стану вам морочить голову рассказом о моём пути к младшему лейтенанту с одним кубиком на петлицах, и к летнему наступлению под Харьковом в сорок втором году. Какое это наступление! Как мягко-иносказательно сказали бы фронтовики — сплошное блядство. Вы, надо полагать, и без меня знаете.
Меня ранило в левую ногу, в самом верху, возле тазобедренного сустава. Уже потом, через несколько месяцев, врач в госпитале сказал, что мне невероятно повезло. Ещё бы, буквально на миллиметр правее — бедренная артерия. И я через пару минут остался бы без капли крови. Но тогда я лежал беспомощный, один, рядом с трупом моего солдата. Остатки моего взвода убежали. Я их не обвиняю. Если бы меня не ранили, я убежал бы вместе с ними. Обстановочка ещё та!
Больше суток я подыхал от жажды на поле. Кругом ни души. Только трупы. Ни наших, ни немцев. Я мечтал о смерти. В моём пистолете ТТ ни одного патрона.
К концу второго дня, когда уже смеркалось, на меня наткнулся украинский дядька Евмен Полищук. Уложил меня на плащ-палатку. Не знаю, сколько времени он волок меня до своего дома, что недалеко от центра села. Добро, было уже темно, когда он тащил меня по улице. В доме нас встретила его жена Горпына. С испугом она убедилась в моей ярко выраженной еврейской внешности. Сейчас мой шнобель значительно увеличился в размерах. Но и тогда он был отнюдь не маленьким.
Полищуки были людьми немолодыми. Надо полагать, и до войны они не роскошествовали. А сейчас они жили просто на грани голода. А тут ещё я. Мы ели всё. Были бы тараканы, мы бы и их съели. Но Горпына как-то сказала:
— Голод это, конечно, ужасно. Но это не самое ужасное. Самое ужасное, Аркадий, то, что ты яврей.
В селе немцев не было, но за порядком следила украинская полиция. Я не знаю, что хуже. У Полищуков в хате был подпол. А я ведь фактически неподвижный. При малейшем шевелении Полищуки накрывали меня в углу за печью всем, что было в доме. Вы врач и можете себе представить, какой подвиг совершала Горпына, ухаживая за мной. Перевязка раны была невозможна. Место такое, что не перевяжешь. Потом в госпитале врач поражался, как удалось в тех условиях заживить такую рану. Чудо!
Зима. В тот вечер Евмен принёс замороженную кормовую свеклу, мы грызли её. Не могли подождать, пока она разморозится, или сварится, или спечётся. Как мне объяснить вам, что значила эта свекла после более двух суток абсолютного поста. Но была ещё одна радость. Евмен узнал, что Красная армия наступает на Дону. Кто-то из односельчан сказал ему по величайшему секрету. Эта весть была воспринята мною с не меньшей радостью, чем замороженная свекла.
Но начались очень тяжёлые дни. В селе появился немецкий гарнизон. Украинская полиция усилила бдительность, всячески демонстрируя свою верность оккупантам. Я научился полностью замирать, задыхаясь под кучей старых ватников, рванных жёстких лоскутов бывших ковров и прочего тряпья, когда в хату вваливал полицай Василь. Может быть, я стал йогом?
Разумеется, я его не видел. Слышал только. Об этом полицейском с гневом рассказывали Полищуки. В сорок первом году он убивал евреев, прикарманивал все их пожитки. Однажды, когда Васыль приблизился к печи, к куче, под которой я лежал, Горпына симулировала потерю сознания. Полищукам был известен немецкий приказ осени сорок первого года: за скрытие евреев расстрел.
В тот день под своей грудой я сразу услышал, что Васыль вошёл в хату не один. Как всегда я замер. Как всегда умирал от страха. Удар ноги по груде, под которой я скрывался, не причинил мне особой боли. Возможно, и на большую боль я бы не отреагировал. Но, вероятно, слетела какая-то часть укрытия, и Васыль стал разгребать кучу. Я встал. Васыль с трёхлинейкой на ремне отскочил к столу, за которым сидел офицер ЭсЭс
Это был вполне интеллигентного вида человек примерно моего возраста. Звания его я не рассмотрел, так как он был в расстёгнутом чёрном мокром пластмассовом плаще. Но форма — офицера ЭсЭс. Я с трудом стоял после лежания скрюченным за печью. О состоянии своём рассказывать не буду. Понимал, что это последние минуты моей жизни. Жаль было Полищуков. Васыль стоял напротив меня рядом с офицером, Полищуки — справа от меня между столом и кроватью. Горпына тихо плакала. Васыль, обратившись к офицеру, указывая на меня, крикнул:
— Це жыд!
— Юде? — Спросил офицер, смотря на меня.
Я утвердительно кивнул.
Офицер вытащил из кобуры пистолет. «Вальтер», успел я заметить. Можно сказать, единственным моим желанием в этот момент было умереть достойно. Не выдать того, что творилось в моей душе.
— Юде? — Ещё раз спросил офицер, играя своим «Вальтером».
Я ещё раз утвердительно кивнул, изо всех последних сил стараясь, чтобы кивок выглядел гордым.
Офицер на табурете резко повернулся вправо, вскинул руку с пистолетом и, не целясь, выстрелил в Васыля. На таком расстоянии не было необходимости целиться. Только один выстрел. Мёртвый полицай Васыль лежал рядом со столом, а около него валялась трёхлинейная винтовка образца 1891–1930 годов.
Ноги тряслись, но я продолжал стоять. Евмен в пояс поклонился офицеру. Горпына подскочила и поцеловала его левую руку. В правой всё ещё был пистолет.
— Nehmen Sie bitte Platz, — сказал офицер, глядя на меня.
— Danke, — ответил я, и сел на кровать.
Офицер вложил пистолет в кобуру и, вероятно, догадавшись, что я понимаю немецкий язык, сказал:
— Через час будет темно. Труп закопайте в огороде. А вам надо уходить из села.
Я запомнил интеллигентное лицо этого немца. Офицер ЭсЭс. Пусть даже вафен ЭсЭс. Пусть даже немецкий армейский офицер. Пусть даже просто немец, как просто украинцем был Васыль. Какое это имеет значение?
Слава Всевышнему, Полищуков, вернее, их детей мне удалось отблагодарить после войны, после того, как я окончил институт. Боже, что бы я отдал, чтобы поблагодарить этого офицера ЭсЭс! Эх! Пришёл бы к этому эсесовцу с поллитрой!
3 ноября 2014 г.